39

Иногда Люда выглядывала в окно. «Волга» с людьми Трескина во дворе — Люда уже знала их — вызывала преходящее, но не нужное беспокойство. «Волга» уехала, а в следующий раз Люда увидела Сашу все с тем же букетом роз; замедляя шаг и озираясь, он прошел к подъезду и перед тем, как скрыться, слепо посмотрел вверх, туда, где пряталась за занавеской Люда. В самом непродолжительном времени можно было ожидать звонка.

Звонка не было. Ожидание мешало Люде. Она отвернулась к стене, оставив за спиной безмолвное пространство большой квартиры с раскрытыми повсюду дверями. Звонка не было. Она почти не шевелилась, ощущая нарастающий зуд в теле. Лицо горело. И давно горело — теперь она это поняла.

Способны люди краснеть наедине с собой или нет, Люда краснела, то есть пылала. И это невозможно было объяснить никакой известной причиной, потому что лицо горело мучительно. Осторожно трогая щеки, Люда ощущала воспаление на ощупь, кожа стала горячая и будто дряблая… Неужели осязание обманывало ее?

Но то, что она увидела в зеркале, поразило ее так, что Люда не сразу, не в первое же мгновение испугалась.

Незнакомый с чудовищной рожей человек… Нет же, это была она, собственное ее отражение, зеркальное отражение того, во что она превратилась. Волосы не поседели, не изменились, не выпали — не постарели ни на одни день, все остальное уже не принадлежало ей. Глядело на нее белое в пятнах, раздавшееся вширь и одновременно обмякшее, утратившее определенность черт лицо. Глаза превратились в щелочки, придавая безобразной оболочке, под которой оставалась трепещущая Людина сущность, отстраненный вид. Все распухло и покрылось лепешками — плоскими блекло-белыми, словно они были наполнены прозрачной жидкостью, волдырями.

Пальцы мягко проваливались на вздутиях, так что страшно было нажать сильнее. А когда убирала руку, на щеке оставались вмятины.

— Мама родная!

Сердце обнял страх, в следующий миг она испугалась до дрожи, до потери самообладания.

Трясущимися руками Люда скинула майку и обнаружила, что проказа охватила уже все тело. На фоне красноватого раздражения расползались огромные волдыри.

Внезапно она сообразила, что Трескин чем-нибудь ее заразил.

Хотя… хотя неизвестно еще, существует ли в природе подобная зараза, страшная и губительная венерическая болезнь, которая сказывается так стремительно. Иначе эта болезнь была бы известна людям. Едва ли дело в Трескине, что-то в себе самой носила она страшно гнилое.

Однако непохоже было, чтобы она уже умирала. Ни головокружения, ни слабости в членах, ничего такого, что прямо бы предвещало наступление конца. Может, с этим живут долго. Уроды живут…

Прикосновение к волдырям казалось кощунственным действием, словно она трогала нечто стыдное и запретное.

От страха Люда просто забыла, что можно вызвать «скорую помощь». Когда она уверилась, что не умирает, главное побуждение ее было спрятаться.

Разложение… начавшись изнутри, выходило наружу, она разлагалась.

Что-то омерзительное она совершила.

Или это совершили над ней.

Путаясь от волнения, Люда надела майку и, чтобы не видеть тела, отошла от зеркала. Сделала несколько кругов по комнате и тогда вышла в прихожую, но и там нашлось зеркало… Ужас этот ей не приснился, он возвращался отражением.

Раздался звонок. Теперь это не имело ни малейшего значения. Под действием гнетущего беспокойства и потребности двигаться, не понимая зачем, она подошла к окну. По двору уходил Саша, и тренькал звонок. Этого не могло быть, и это было, но все это не имело ни малейшего значения. Они не существовали для нее, как она не существовала для них, только они, Саша и Трескин, еще не знали этого и домогались ее внимания, не подозревая, какое страшное действие оказало бы на них это внимание.

Ей захотелось умыться. Совсем. Смыть безобразную оболочку водой и мылом. В ванной она пустила теплую воду и начала осторожно смачивать лицо.

Где-то время от времени с нудным однообразием напоминал о себе звонок.

Зеркало висело тут же, под боком, зеркало не давало ей обмануться, но она не оставляла своего занятия — все поглотило исступленное желание очиститься. Пустив сильную струю, чтобы наполнить ванну, она быстро разделась и погрузилась в мягко обнявшее ее тепло. В зеленоватой воде продолжала она лежать, почти не двигаясь, когда обнаружила, что припухлый живот ее спал и тело как будто бы обрело собственные очертания. Обильно расплескивая воду, она потянулась к зеркалу — появилось лицо! Щеки горели розовым румянцем, но были это прежние ее щеки.

Это походило на чудо. Или на какую-то дурацкую издевку, словно кто-то задумал ее испугать, окунул с головой в страх и выдернул. Отлежав в теплой воде еще с полчаса, Люда не нашла на себе никаких следов проказы. Она поймала себя на том, что оглаживается перед зеркалом — наслаждением стало самое ощущение тела, чистого и ловкого.

Одевшись, Люда решила, что сегодня же, едва вернется мать и можно будет с ней переговорить, уйдет из дому. Замысел этот являлся ей неясной возможностью и раньше, но раньше в бесчувственном состоянии простая перемена места представлялась ей еще одной бессмыслицей в бессмысленном ряду всех прочих. И верно, что-то переменилось, раз преисполнилась она намерения бежать, верно, появилась надежда спастись — ведь бегство это все же спасение.

— Что ж, будешь звонить каждый день, — сказала ей вечером мама, не слишком настаивая на подробностях. В словах ее слышалась та покорная рассудительность, которая и радовала Люду в последнее время, и пугала.

А Майка приняла ее в свои объятия.

— Ты исхудала! — заявила она, торопливо отстраняясь за первым же поцелуем. — На тебе лица нет!

— Может, приляжете сразу? — в виде чрезвычайно робкого предложения сказала Майкина мама — очень маленькая сухонькая женщина с обеспокоенными глазами. Она только что оторвалась от плиты: на кухне с громким ожесточением что-то шкворчало. И это надо было признать чрезвычайным явлением, приняв во внимание, какая маленькая и незлобивая женщина произвела такую бурю.

Отец явился из гостиной, где гремел телевизор. Лысый человек с утопленными в круглой голове чертами лица. Мягкие обтрепанные штаны, неведомо как державшиеся под пузом, и ветхая майка в дополнение к брезгливой складке губ создавали законченный образ тирана в шлепанцах. Он выразительно хмыкнул, услышав предложение немедленно уложить гостью в постель, однако от замечаний на первый раз воздержался. Он смотрел на тоненькую Люду с сомнением, словно пытался соизмерить в уме необыкновенные душевные страдания, о которых уж заранее был поставлен в известность, с никчемными Людиными статями. Сомнения свои Николай Михайлович опять же не высказал, а немного погодя, позднее в тот же вечер, показался в мало помятом пиджаке — из уважения к девичьей стыдливости Люды. Стеснявший Николая Михайловича пиджак, который он надел прямо на линялую, в прорехах майку, привел его в отрывистое настроение, которое заставляло домашних держаться поодаль.

Младший Майкин брат, здоровенный обалдуй с розовым, не бритым от рождения лицом (что было уже заметно), начинал безудержно ухмыляться, едва задевал взглядом Люду; должно быть, он и сам сознавал неуместность преждевременного веселья, потому что старался изо всех сил взглядом на Люду не попадать.

— Ну, воспитанный, возьми сумку! — прикрикнула на него Майка.

Подруга провела Люду в крошечную комнатку с розовыми обоями и розовой, овально вырезанной занавеской на окне. Одним беглым взглядом Люда подметила, что в спаленке царил тот необыкновенный порядок, который редко бывает на исходе дня, если спаленка вообще обитаема.

— Здесь я живу, — объявила Майка с торжественностью, которая делала честь ее чувствам, но вряд ли оправдывалась самым характером сообщения. — Теперь это и твой дом, — закончила Майка.

За спиной у Люды что-то оглушительно фыркнуло.

— А ты что тут делаешь? — нахмурилась Майка, обращаясь за Людину спину — туда, где фыркнуло. — Марш отсюда, воспитанный!

— Еще чего! — отозвался воспитанный.

Майка не спускала многообещающего взгляда, и вскоре подействовало — дверь хлопнула. Майка тотчас переменилась, в ухватках ее и в голосе явилась особая бережная ласка. Уговаривая садиться, она подталкивала Люду к кровати.

— И ничего не рассказывай, ничего! — самоотверженно заявила Майка. — Ничего! Это нужно пережить! — Полненькое, налитое личико ее разгорелось от святого волнения. — Молчи и переживай! А то я просто уши заткну. — Она показала, как это сделает, если необходимость появится: взяла на изготовку указательные пальцы и приставила их к вискам. (Тут, видно, произошла простительная путаница: нечаянно подвернулся Майке известный жест, который с легким «кх!» обозначает обыкновенно самоубийство — двустороннее в данном случае.)

Как ни была Люда занята собой, погружена в собственные несчастья, она не утратила все ж таки здравый смысл настолько, чтобы не замечать нелепости всей этой несколько комической суматохи. И в то же время в самой чрезмерности происходящего заключалось нечто такое, что приносило ей облегчение. Была она благодарна за заботу и суматоху, которая в другое время не вызывала бы у нее ничего, кроме смущения. В самом духе этой семьи с не совсем понятными ей отношениями имелось что-то такое, от чего страдания ее становились как бы… менее очевидными.

Она чувствовала, что глаза ее полны слез.

Не решаясь переступить порог, всунулся в дверь брат:

— А машина какая?.. Какая у него машина? — повторил он, широко ухмыляясь, — ведь принужден он был посмотреть на Люду хотя бы раз, если спрашивал.

— «Ниссан», — сказала Люда, едва поняла смысл вопроса.

Майкин брат перестал ухмыляться, сделался необыкновенно серьезен и, подумав, втянул голову обратно в прихожую.

— Я сама пережила все это сто раз! — Майка взяла ее за руку.

Люда вздохнула, она ничего не могла говорить, кроме самых коротких слов.

— А какого цвета? — снова приоткрылась дверь и сунулся брат.

Люда вздрогнула.

— Белого. Серебристого такого. Голубая.

— Серебристо-голубая, — значительно повторил брат. — У меня есть марки с машинами, показать?

— Еще чего! — взвилась Майка. — Скройся с глаз!

Брат скрылся, но стоило Майке покинуть комнату, оставить Люду без опеки, как он явился опять и таинственно поманил Люду в прихожую. Здесь, настороженно оглянувшись — не видно ли сестры, он открыл встроенный шкаф и показал девушке груду каких-то измазанных солидолом железяк: шестеренки, гнутые трубки и кольца. Это были запасные части к мотоциклу.

— Спицы, — немногословно говорил Майкин брат (звали его Алеша), показывая пучок металлических прутьев, которые действительно по всем признакам напоминали спицы. — Когда лесом, сук попадет в колесо — бац, нету! А у меня запас. Стекло от фары — если по щебенке, знаешь, как камни летят. Камешек из-под колеса — фиить, бух! Нету!

Люда согласно кивала. Хватало ей сообразительности, чтобы понять, какую опасность представляет собой езда по каменистым кручам, и что-то такое она сказала, но, похоже, невпопад.

— Цепь, — сообщил Алеша, с грохотом подтягивая звенья цепи. — Быстро изнашивается. Жара, пыль — вот это все трется. Самая гадость это — пыль и песок, сухой песок.

Люда присела на корточки, потрогала какую-то увесистую железяку и ничего другого уже не смогла придумать, кроме того, что смазка густая и… — посмотрела на кончики пальцев, — прилипчивая.

Алеша зарделся. С какой горячностью заговорил он тотчас о смазке! Как скромно, застенчиво, со свойственной глубоко чувствующим натурам искренностью обратил он внимание девушки на безупречно ровный слой солидола, который покрывал собственноручно подготовленные им к хранению фигнюшки (подлинное выражение энтузиаста!). И наконец Алеша позволил себе высказать уверенность, что не пройдет и полгода, много год или два, как он накопит достаточно денег, чтобы прикупить к запасным частям и сам мотоцикл!

Глубокое проникновение в сущность вопросов смазки, которое нечаянно обнаружила Люда, привлекло к ней Алешино сердце, весь вечер она ловила на себе его восторженный взгляд, взгляд задумчивый, удивленный, испытывающий…

Девушки остались одни, когда пришла пора спать. Майка хотела уступить гостье кровать, но после немалых препирательств Люда завладела все ж таки раскладушкой. Наконец, угомонились и стало тихо.

— Ты спишь? — не выдержала тишины Люда.

— Нет! — поднялась на кровати Майка. Подождала, не скажет ли Люда еще чего, потом замедленно опустилась на подушку.

Деликатная Майкина сдержанность тем более трогала, что сама Майка, по подлинным ее словам, пережила подобное уже «сто раз». Уцелевший после стократного испытания человек должен был бы закаменеть душой и наблюдать страдания подруги с тихой, меланхолической улыбкой. Но, видно, многочисленные жизненные невзгоды не вовсе закалили Майку. Не лишили ее великодушия и чуткости.

Лежа с открытыми глазами, Люда думала о своих отношениях с Майкой. Они строились так, что Люда оказывала покровительство (не явное, но по внутреннему ощущению), а Майка покровительства не замечала и просто дружила. И вот, когда Люда оказалась в положении «сто раз» уже Майке знакомом, роли должны были перемениться… и не переменились. В подавленном, раздерганном состоянии Люда все равно смотрела на Майку сверху вниз, и когда поняла это, то удивилась. Она считала себя человеком эмоциональным, но в проявлении чувств сдержанным. Мнилась ей тут особая горделивая изысканность, которую она, разумеется, не стала бы заявлять публично, но в глубине души за собой признавала. Теперь явилось подозрение, что был это все самообман. За изысканной тонкостью чувств, за предполагаемым благородством натуры скрывалась холодность. Честно сказать, обыкновенная черствость. Непробуженность.

Соображение это пришло кстати, ибо главным, подавляющим Людиным ощущением стало теперь презрение к себе.

Сердце ее теплело от признательности к Майке, которая столько лет ее выносила и с необыкновенной добротой продолжает терпеть. Люда лежала неподвижно, лицом вверх, слезы скатывались по вискам на подушку.

— Ты спишь? — глухо повторила она.

— Нет, — без промедления отозвалась Майка.

Люда не тотчас сумела заговорить. Когда же начала, Майка поднялась, чтобы слышать. Тихий голос временами сходил на нет, но Майка почти не переспрашивала, только вздыхала.

Был уже второй час ночи, когда Майка сказала:

— Люд, но ведь два… это лучше, чем ничего.

Люда не ответила. Тогда Майка сказала:

— Люд, я тобой восхищаюсь.

— Вот как? Чем же тут восхищаться?

— Какой бы Трескин ни был, а Канарские острова, это Канарские острова… Я бы как-нибудь потом ему отомстила, но поехала бы. Тем бы и отомстила, что поехала.

— Соблазна нет — какая заслуга, — равнодушно отозвалась Люда. — Я не взвешиваю, не мучаюсь… Просто нет выбора. Вот и все. Понимаешь?

— Ясно, но непонятно.

— Я так устроена: нет и нет. Может быть, это ограниченность? Это не соблазн был бы, а насилие над собой.

Люда замолчала, молчала и Майка, словно последняя мысль заставила ее глубоко задуматься. За окном слышался приглушенный лай бездомных собак. Продолжалась там своя жизнь, полная волнений и страсти; отдаленный лай то уходил, пропадая, то вновь возникал — собаки возвращались гурьбой и снова начинали что-то делить. Сплошное дружное тявканье перемежалось рыком и взвизгами.

Прямо в окно светила покойная луна.

— Люда, — позвала Майка, точно зная, что Люда не спит, — а второй?

— Что второй?

— Не притворяйся, — сказала Майка. — Одного из двух можно выбрать. Если не придуриваться.

Люда ответила не сразу.

— Что значит: не притворяйся? Как я могу это все простить? И чего вдруг?.. Нет, никогда.

— Знаешь, — сказала Майка, — мне хочется чем-нибудь тебя треснуть.

— Тресни, — спокойно сказала Люда.

С подушкой в руках Майка встала на колени.

— Я тебя ударю, — предупредила она глухим голосом.

— Ударь.

Подушка обрушилась с похожим на всхлип хлопком. Люда вздрогнула от неожиданно сильного удара. Перетягиваясь через постель, Майка достала ее еще раз, потом соскочила на пол и принялась колотить в размах, в оттяжку, со страстью — по голове! Люда только закрывалась. Когда Майка бросила подушку, она измученно дышала.

— Все? — спросила Люда.

— Все! — выпалила Майка со злостью.

— Тогда давай спать.

— Давай! — резко сказала Майка.

Впрыгнула в постель, замоталась в одеяло и замерла сразу же. Недолгое время спустя Люда услышала рыдания.

Остаток ночи Люда утешала подругу.

Загрузка...