Иосиф Джугашвили не был хорошим солдатом. Больше того, он был никуда не годным солдатом. Низкорослый, рябой, длиннорукий, он выделялся среди молодых, крепких сибиряков своим нерусским обличьем, медлительностью, солидным возрастом. И выделялся, разумеется, не в лучшую сторону. Фельдфебель Охрименко, бравый служака, отмеченный крестами и на японской, и на германской войнах, даже в лице менялся, видя неуклюжую фигуру Джугашвили на левом фланге ротного строя. Всю картину портил ему новобранец. И вообще этот грузин доставил фельдфебелю много забот и хлопот, начиная с самой обмундировки. Выдал ему рубаху по росту — а рукава до локтей. Сменил на два размера больше — рукава как раз, а подол до колен. Шинель каблуки закрывает, не нашлось короче.
Любил Охрименко, чтобы все у него было в полном порядке. Приказал ротному портному подогнать по фигуре обмундирование новобранца. А вот куда определить Джугашвили — эта задача оказалась не под силу даже многоопытному фельдфебелю. На плацу, в карауле от солдата никакого прока. Маршировать, ружейные приемы исполнять, начальству браво ответить — не способен. Выведи такого на смотр — сраму не оберешься. К тому же еще и политический, прямо из ссылки. Смутный человек… Но при всем том очень даже грамотный, вроде бы из духовного сословия, важные господа им интересуются. Одна разодетая дама в шикарном возке за ним приезжала.
Учитывая все эти разносторонние обстоятельства, фельдфебель Охрименко новобранца не притеснял и службой не обременял. Сперва при ротной канцелярии держал его, чтобы помогал писарю. Но и тут Джугашвили надежды не оправдал. Почерк у него был неважный, и казенную бумагу по всем правилам составить не мог. Какие-то лишние, непонятные и подозрительные словечки проскакивали. К тому же офицеры в канцелярию наведывались, а там этот страхолюдный абрек… Пусть уж лучше подальше от глаз при каптенармусе обретается, сапоги да портянки, котелки да ложки считает.
Так рассказывал о взаимоотношениях фельдфебеля и необычного солдата поручик Давнис, временно исполнявший обязанности командира роты. Рассказывал охотно и весело, особенно смакуя и живописуя находчивость бравого Охрименко, всякий раз добавляя новые смешные подробности.
Случай сам по себе очень редкий: о каком-то солдате почти каждый вечер говорили в избранном обществе большого сибирского города. И говорили не только со смехом.
Теперь самое время объяснить, как в этом городе, в этом обществе оказались мы с женой. С начала 1916 года я служил в штабе Юго-Западного фронта, командовать которым назначен был замечательный полководец Брусилов Алексей Алексеевич. Он хорошо знал меня и весьма благожелательно относился, видя во мне надежного сторонника его смелых идей, начинаний. Летом, когда успешно развивалось наступление наших войск, вошедшее в историю под названием «Брусиловского прорыва», я был направлен в 8-ю армию генерала Каледина, действовавшую на главном направлении, стремившуюся отбить у германцев город Ковель. Мне было предписано наблюдать за действиями больших сосредоточений нашей артиллерии, предназначенной для прорыва глубокой и сильно укрепленной обороны противника. В обязанность мою входило также анализировать взаимодействие артиллерии и пехоты не только при прорыве укрепленных позиций, но и в глубине вражеской обороны; выяснить способность артиллерии разных калибров сопровождать пехоту, прокладывая ей путь огнем на промежуточных и отсечных позициях неприятеля.
Работа была интересная, мне передавали, что сам Брусилов читает мои донесения, и это было весьма лестно. Однако, как частенько случается на войне, дело мое неожиданно прервалось. В конце июня артиллерийский дивизион, с которым я продвигался, попал в очень трудное положение. Германская пехота упорно атаковала наши позиции, в некоторых местах совершенно истребив пехотный заслон. Когда начинался этот бой, меня ранило в ногу, я пролежал в землянке до той поры, пока стало известно, что все офицеры дивизиона перебиты, возглавлять отражение неприятеля некому. К счастью, рана была не очень болезненной, я выбрался из землянки и принял командование.
Атаки мы отразили, но меня контузило и покалечило еще раз. Взрывной волной бросило на лафет пушки, ком земли ударил в грудь с такой силой, что я несколько дней едва дышал, теряя сознание от боли. Опасался, что легкие совершенно отбиты.
Санитарный поезд доставил меня в Омск, в небольшой и очень уютный госпиталь с хорошими врачами, где здоровье мое быстро пошло на поправку. Вскоре я с палочкой гулял по двору и чувствовал себя довольно бодро, только в груди поламывало, особенно когда менялась погода. Доктор предупреждал: остерегайся туберкулеза.
Там я получил от своей милой жены длинное письмо, в котором тревога и беспокойство смешивались с радостью, что я, слава Богу, живой и, наконец, впервые с начала войны, нахожусь далеко от «этого ужасного фронта». И она, конечно, не может не воспользоваться случаем увидеть меня и ухаживать за мной, а поэтому без промедления выезжает в Омск. И еще написала жена: после излечения мне, наверное, дадут отпуск для окончательной поправки здоровья, и хорошо бы провести это время вдвоем, как можно дальше от «ужасной войны». Ее подруга, родственница вице-губернатора Восточной Сибири, давно и настоятельно зовет к себе в гости и будет очень рада принять нас. У нее хороший дом в Красноярске и есть еще охотничий домик в тайге на берегу Енисея, откуда можно верхом добраться до знаменитых красноярских скал-столбов. При домике настоящая сибирская баня и целый подвал местных солений и маринадов.
Как устоишь перед такими соблазнами? Я посоветовался с врачом, он сказал, что сибирская зима мне будет полезна (только на большие морозы не выходить), а отдых на лоне природы полезен вдвойне. Я тут же ответил жене, что с нетерпением жду ее.
Началась самая счастливая полоса в нашей жизни с Верой — Вероникой Матвеевной. Обвенчались мы незадолго до войны и лишь несколько недель провели вместе. Тогда была радость узнавания, привыкания. А теперь не только повторился медовый месяц, теперь мы, умудренные войной, дорожили каждым днем и часом, радуясь тому, что они выпали нам, и старались не заглядывать в туманное будущее. В первый же вечер в Красноярске отправились на каток, кружились там под звуки гарнизонного духового оркестра, и я даже забыл про боль в ноге, про затрудненное дыхание.
Жена моя была просто чудо. Говорят, что для каждого человека есть на свете его половина, с которой только он и может вкусить всю прелесть жизни. Люди стремятся найти, разыскать свою половину, да редко кому удается. Отсюда и разочарования, несбывшиеся надежды, искалеченные судьбы, многие другие беды. А мы с Верой нашли друг друга… Впрочем, иногда у меня появлялась мысль, что Вера с ее тактом, ее умом и чуткой душой могла бы составить счастье любому порядочному человеку, а мне просто повезло встретить ее.
Красота Веры была неброской и раскрывалась скорее дома, нежели на людях. Увы, есть такие женщины, и их немало, которые в обществе всегда приятно возбуждены, умело подкрашены, напудрены, причесаны. Способны пококетничать, словцо острое или интригующее к месту вставить. Они блещут на балах, на приемах, в театрах. На вечеринках. Они привлекательны, за ними ухаживают, особенно мужчины под хмельком. Но поглядите на этих женщин потом, дома, когда они, усталые и вялые, сбрасывают с себя мишуру, стирают краску, являя преждевременные морщины и нездоровую кожу, испорченную злоупотреблением косметикой.
Особенно неприятны подобные женщины по утрам: с измятыми лицами, раздражительные, ворчливые, неряшливые. С жалобами на мигрени, на дурное настроение. Оживают и веселеют они лишь во второй половине дня, когда вновь надобно наряжаться, краситься, отправляться на люди, очаровывать своим «обаянием». Но каково мужу-то с такой благоверной? Он ведь видит ее в полной реальности, в естественном состоянии, и лишь очень воспитанный человек (или равнодушный супруг, имеющий любовниц) может не показать своего отвращения.
Вероника моя была полной противоположностью обрисованным выше дамам. Как-то уж очень хорошо умела она держаться среди людей. Благожелательно, мило, естественно, без всякой игры, образуя вокруг себя атмосферу, в которой не было места пошлости и интрижкам. С белым лицом северянки, с глазами прозрачно-голубыми, она и волосы имела светлые, и одежду предпочитала светлых тонов. Удивительное ощущение чистоты и прозрачности создавалось вокруг нее. Я говорю прежде всего о чистоте душевной, совершенно незамутненной, может быть, даже несколько наивной. Что-то детское, трогательное было в восхищении Веры красотой всего сущего, мною, нашим с ней счастьем. Все просто и понятно было мне, когда находился рядом с ней, легко различалось дурное и хорошее, важное и случайное. Я не переставал радоваться ниспосланному мне благу. И живя друг для друга, мы мало внимания обращали на внешние события, на те страсти, которые кипели тогда во всех слоях общества.
К концу шестнадцатого года обстановка в России обострилась настолько, что необходимость перемен ощущалась повсюду, даже в спокойном и благополучном Красноярске. Затянувшаяся война надоела всем. Никто не хотел рисковать собственной жизнью или жизнью близких людей неизвестно за что. За Дарданеллы? Не слишком ли дорогая плата? Даже для меня, кадрового военного, подполковника, получившего специальную подготовку, совершенно неясна была цель этой громадной войны, превратившейся в бессмысленную бойню, кровавую мясорубку. Что же говорить о младших офицерах или о солдатской массе, о всем народе? Боюсь, что ясной цели не видел ни сам Николай II, ни государственные деятели, его окружавшие. В скорую победу над Германией трудно было поверить; да и сама победа — какие перемены, какую радость принесет она, чем окупит миллионные жертвы?!
Русских офицеров, как и все общество, особенно раздражала и оскорбляла обстановка, сложившаяся в доме Романовых. Истерическая царица-немка вкупе с придворными шлюхами без зазрения совести наслаждалась близостью темного, звероподобного мужика Гришки Распутина, выполняя его дурацкие капризы, и в то же время помыкала безвольным и нерешительным своим супругом. Мерзко это было до крайности.
Да, перемен ждали все, от самых низов, от рабочих и крестьян, до генералов и промышленников. Особенно революционно была настроена интеллигенция. Очень многие люди, и я в том числе, совершенно не знали, не понимали, на какой новый путь должна повернуться страна, но в необходимости резкого поворота не сомневались. Царь и его режим утратили авторитет, изжили себя и теперь были для государства тормозом и помехой.
Вот при такой обстановке, при таком умонастроении общества и появился в Красноярске политический ссыльный Джугашвили, который давно выступал за революцию, был дружен с братом казненного революционера Александра Ульянова, поднявшего руку на самодержца. Про Джугашвили говорили, что он бывал за границей, что он один из создателей небольшой, но очень крепкой и радикальной партии. Еще до войны, на вечеринке в Петербурге, в Калашниковской бирже, Джугашвили вел себя бурно и смело, во весь голос призывал сбросить царя. Его арестовали и в который уж раз отправили в ссылку на Енисей, за Полярный круг. Там он и провел несколько лет, а лишь в декабре 1916 года его мобилизовали в армию и по этапу доставили в Красноярск, в 15-й Сибирский запасный полк.
Все эти особые обстоятельства просто не могли не привлечь тогда к Джугашвили внимания публики. Тем более, что имя его было окружено загадочным романтическим ореолом, который особенно волнует и привлекает молодежь, незамужних и вдовых дам средних лет, коих в ту военную пору было множество, да и просто любопытствующих. А созданию такого ореола, сама того не желая, во многом способствовала Матильда Васильевна Ч.,[2] женщина бальзаковского возраста, весьма эмоциональная и решительная, я бы даже сказал, не боясь обидеть ее, с авантюристическим складом характера. У нее и обличье было соответствующее: прямые плечи, порывистые движения, резкий голос, жесткие волосы цвета спелой соломы, подчеркивающие смуглость лица.
Перед войной случайно и нелепо погибли ее муж и десятилетний сын. Мальчик купался, начал тонуть, а отец, не умевший плавать, бросился спасать его… С трудом оправившись от такого удара, Матильда Васильевна отправилась за границу, вела там рассеянный образ жизни; охотилась в Африке на диких животных, заботилась о каких-то молодых художниках в Бразилии и еще что-то делала, не испытывая затруднений в средствах.
Вообще, это был феномен, способный появиться только в разноплеменном государстве Российском. Томная лень армянской аристократки смешивалась в ней с хмельной удалью русского князя-гвардейца, воевавшего на Кавказе; педантичности и расчетливости остзейской баронессы противостояла самоотреченность московского ученого-исследователя, на свои скромные средства отправлявшегося в северные экспедиции. Ну, а кроме всех этих разнообразных качеств унаследовала Матильда Васильевна от предков титулы, положение в обществе и весьма обширные владения, позволявшие ей вести совершенно независимое существование.
Излечив в дальних странах свои душевные раны, эта женщина решила возвратиться на родную землю. Поскольку приехать с запада было затруднительно, она через Японию добралась пароходом до Владивостока, а оттуда поездом начала свое неторопливое путешествие по Сибири. Побывала у родственников в Иркутске, а затем остановилась в Красноярске. И не только для того, чтобы покататься на лыжах и принять участие в деятельности дамского благотворительного общества. Последнее явилось для Матильды Васильевны хорошим прикрытием, позволявшим ей бывать в казармах и заботиться о «бедных солдатиках». Особенно об одном из них.
Знакомство Матильды Васильевны не с кем-нибудь, а именно с Джугашвили, не было, конечно, случайным. Где-то в дальней стороне виделась Матильда Васильевна со своей подругой — политической эмигранткой, давно не бывавшей в России. Людмила Николаевна (ее фамилию назову при более существенных обстоятельствах) тоже была женщиной оригинальной, независимой, из богатой семьи. Она-то и рассказала странствующей миллионерше о бунтаре, об умном грузине, авторе революционных статей, который безвестно пропадает в сибирских дебрях, попросила по возможности облегчить его участь. И уже если Матильда Васильевна помогала где-то в Бразилии страдающим борцам, то в своем-то Отечестве как не помочь! Опять же дело, забота, возможность приложить свои силы, чего ей так не хватало…
Думаю, что в пылу воспоминаний Людмила Николаевна не удержалась, коснулась не только политической стороны, но и чисто мужских достоинств своего давнего друга. Сие ведь не одними словами выражается, но и интонацией, и особым блеском глаз. Во всяком случае Матильда Васильевна Ч. была весьма заинтригована и, оказавшись в Красноярске, сразу же проявила горячий интерес к Джугашвили. Однако, как ни странно, проявление участия и несколько попыток познакомиться ближе были вежливо, но твердо отвергнуты опальным бунтарем в солдатской шинели. Это еще более разожгло интерес и стремление Матильды Васильевны. Она, попросту говоря, потеряла голову. Об отъезде из Красноярска даже не помышляла. В запасном полку бывала, вероятно, чаще, чем его командир. Где бы ни появлялась, рассказывала о тяжелом положении наших солдат, о несправедливом гонении на мужественных, передовых людей.
Собеседникам, коим надоедали ее общие рассуждения, ничего не стоило направить речь Матильды Васильевна в более определенное русло, для этого следовало лишь упомянуть фамилию Джугашвили. Слушать о нем было гораздо интересней. Дамы внимали с неподдельным любопытством, некоторые даже с завистью. Поручик Давнис — скрывая усмешку. А моя милая Вера очень страдала за Матильду Васильевну: неловко и обидно ей было, что все переживания этой женщины слишком обнажены и некоторые используют их для своего развлечения и увеселения.
Как и другие люди нашего тогдашнего круга, я, ни разу не видевший Джугашвили, волей-неволей знал о нем много всяких подробностей. Известно мне было, что в ссылке его содержали особенно строго, отправив дальше других революционеров к Ледовитому океану, в станок Курейку, и ему, южанину, было очень трудно в тамошней стуже. И что после долгой полярной зимы родился там у Иосифа Джугашвили сын, которого назвали Александром. (Матильда Васильевна говорила об этом без укора, без ревности, даже с какой-то печальной гордостью: вот, мол, на краю света, в каторге, а мужчина оставался мужчиной…)
Куда-то писала она о Джугашвили, отправляла какие-то запросы, телеграммы, хлопоча о смягчении его участи, об освобождении из солдат. Однажды с сияющим видом поведала нам с Верой вот что. Считают, будто Иосиф Виссарионович сын сапожника, но это не так. Посудите сами: разве поступил бы сын сапожника и крепостной крестьянки в духовное училище, а затем в духовную семинарию? Весь секрет в том, что мать Иосифа была очень красива и не могла не привлечь внимании своего хозяина — князя. Нет ничего удивительного, что князь позаботился затем о развитии мальчика, о его дальнейшей участи. И вполне естественно (при этом Матильда Васильевна лукаво улыбалась), что мальчик, осознав свое двойственное положение, с юных лет проявил недовольство, стал бунтарем. Он был достоин большего, старался расправить крылья. Прошлое тяготило его. Покинув дом, он не возвращался больше в семью, в родные места. К тому же он еще и поэт. Грузинский литератор Чавчавадзе, обладавший хорошим вкусом, включил одно из стихотворений Джугашвили в грузинскую азбуку. Его стихами на Кавказе наслаждаются дети, а он томится и терзается здесь.
Слушая Матильду Васильевну из вежливости, и даже с некоторым любопытством, я не имел ни желания, ни оснований возражать ей. Всякое бывает на этом свете… Солдат-революционер, да еще сын князя — случай все же незаурядный и не лишенный некоторого шарма.
К месту будь сказано: некоторое время спустя довелось мне услышать еще одну версию о родителях Джугашвили. Отец его, дескать, не кто иной, как известный путешественник Пржевальский, бывавший в гостях у князя. Даже портреты мне демонстрировали, утверждая, что Сталин и Пржевальский очень похожи, и не только лицом, но и фигурой, осанкой. Я сперва полностью отверг эту версию, так как знал, что в начале 1879 года Пржевальский отправился в свое второе путешествие по Центральной Азии, но затем, прикинув время и расстояние, пришел к выводу: и это возможно. Тем более что месяц и даже год рождения записывали со слов родителей, иногда много времени спустя после того, как ребенок родился. Такой разговор у нас еще впереди.
Из всех этих предположений достоверно только одно: Иосиф Виссарионович не любил вспоминать о Гори, о своем детстве, а если и упоминал, то лишь о матери и никогда — об отце, который, судя по всему, в свою очередь относился к Иосифу очень холодно. В тридцатых годах, помнится, я рассказал Сталину на даче обо всех этих версиях. И еще об одной, которую распространяли враги Иосифа Виссарионовича и которая была, по их мнению, причиной того, что Сталин не ездил в родные места. Речь шла об изнасиловании несовершеннолетней девушки, из-за чего, мол, Джугашвили выгнали из семинарии, а близкие и знакомые подвергли его презрению.
Над последней версией Сталин посмеялся: до чего додумались ненавистники! А про отца ничего не сказал. Умышленно или нет — не знаю. Ни возражений, ни утверждений. Хотя вообще-то он тяготел к четкости и определенности во всем, что имело отношение непосредственно к нему. Однако подобные разговоры между нами будут потом, а тогда, в Красноярске, совсем другие заботы и тревоги обуревали меня. Отпуск близился к концу, чувствовал я себя вполне сносно и долг повелевал мне возвратиться в действующую армию. Но Боже, кто бы знал, как тяжело мне становилось при одной лишь мысли, что предстоит снова расстаться с милой Верой, что впереди мрачная неизвестность. Потомственный военный, я с детства привык к тому, что принять смерть за Отечество — не страшно, почетно. Собственная гибель не очень пугала меня до последней встречи с Верой. А теперь я до краев был наполнен радостью бытия, и в то же время росло опасение, что сосуд слишком хрупок. И Вере без меня будет скверно. Я понимал это и чувствовал ответственность за нашу маленькую семью.
Между тем, приложи я некоторые усилия, покриви совестью, и фронт отодвинулся бы от меня на продолжительное время. Многие наши знакомые восприняли бы это как нечто совершенно естественное, не противоречащее офицерскому и человеческому достоинству. Меня поражало, сколько же «окопалось» в глубоком тылу чиновников, крепких молодых людей, а главное — офицеров. Под самыми разнообразными предлогами они отсиживались в тепле и уюте, пережидая войну. Особое раздражение (может, потому, что часто их видел) вызывали у меня двое. Уже названный поручик Давнис, человек, пышущий здоровьем, умудрился все военные годы провести за Уралом, не слышал ни одного боевого выстрела. Это был типичный фат, красавчик из аристократических салонов, нагловатый и уверенный в своей мужской неотразимости. Унаследованная от предков-французов способность с неприкрытой, обезоруживающе-наивной (я бы сказал, с бесстыжей) откровенностью добиваться у женщин определенной цели часто приносила ему удовлетворение желаний, к чему он и привык. С такими, как он, женщины сходятся беззаботно, играючи, уверенные, что все кончится легко и просто. Раздолье таким фатам в военное время, когда настоящие мужчины в окопах! И хоть много женщин было вокруг, этот щеголь, нимало не считаясь с моим присутствием, выбрал главным объектом своего внимания Веру. Ухаживал за ней упорно, не обижаясь на ее холодное отношение, даже насмешки. Несколько раз я видел, как смотрит он на мою жену издали; и взгляд его — тяжелый, мрачный, исступленный — пугал меня. Так смотрит терзаемый голодом хищник на близкую, но недоступную ему жертву. Он прыгнет, нанесет удар при малейшей возможности: никаких нравственных преград для такого животного не существует.
Он портил мне настроение, этот Давнис, и я, возможно, не всегда был справедлив по отношению к нему. Воспринимал бы его иначе, не добивайся он благосклонности Веры. А теперь даже друг Давниса, повсюду следовавший за ним прапорщик Оглы, вызывал у меня неприязнь.
Странная это была пара: аристократ с холеным лицом, изъяснявшийся на трех языках, и сын какого-то полудикого сибирского князька, едва говоривший по-русски, скуластый, с приплюснутым носом на широком лице, всегда блестевшем, как подгорелый намасленный блин. Глаза у него понимающие, хитрые и жестокие — только заглянуть в них почти невозможно, настолько они узкие.
Прапорщик Оглы много пил, не пьянея, ни с кем, кроме Давниса, не разговаривал. Изредка, когда его очень просили, выпрямлялся во весь свой высокий рост и, налившись яростью, принимался рубить бросаемые в воздух дамские батистовые платки. Ахал, приседая, со свистом рассекал воздух кривой саблей, и располосованный надвое платок опускался на пол. Иногда, изловчившись, прапорщик Оглы успевал разрубить летящий платок на три и даже на четыре части.
Служебными заботами оба приятеля не очень себя утруждали. По несколько дней пропадали где-то, сказываясь, что на охоте; кутили в ресторанах, катались на тройках. Знающие люди говорили, что отец прапорщика Оглы очень богат, на его землях много ценного леса и нашли золото… Да, для этих молодых людей и война была не война.
Поручик Давнис, появившийся в обществе после одной из попоек, первым принес известие о том, что солдат Джугашвили обмишулился и ему грозит суд. За самовольный уход из казармы более чем на четыре часа: это можно квалифицировать как попытку совершить дезертирство.
— А ведь все женщины, женщины, — смеялся Давнис, поглядывая на побледневшую Матильду Васильевну. — Такой самоотверженный борец за справедливость, но при всем том естество своего требует, — издевался поручик. — А денег мало, какие у солдата деньги? Вот и пришел в Дунькину слободку, к самым дешевым. Да еще, может, в очереди пришлось постоять.
Хлопнула дверь — это выбежала из комнаты Матильда Васильевна.
— Поручик, вы бы воздержались при ней, — сказал я.
— Простите, не вижу необходимости.
— Зачем обижать ее?
— Она сама виновата, сотворила себе кумира. Из кого? Из солдата, из политического преступника. Розовой кисеей окутала. Страдалец! А он шасть — и в Дунькину слободу![3]
— Речь не о Джугашвили, — возразил я. — Не следует касаться Матильды Васильевны.
— Будет исполнено, — шутливо щелкнул каблуками Давнис. — Честь женщины — щит наших пороков.
На том и кончилось бы мое весьма скромное отношение к делам рядового Джугашвили, и совсем по другому руслу потекла бы моя жизнь, не прояви тогда свой решительный характер Матильда Васильевна. Она приехала вечером к нам домой, осунувшаяся, в черной траурной мантии. Глаза у нее были, как у человека, способного на любую крайность. Она готова была упрашивать, пасть на колени, молить, унижаться… Она любила — эта немолодая женщина. И я тогда всем сердцем любил свою милую Веру и способен был понять силу и муки настоящего чувства. И, подавив самолюбие, некоторую даже брезгливость, согласился встретиться, поговорить с солдатом Джугашвили, хоть и не совсем понимая, для чего это нужно. Замолвить за него словечко перед воинским начальством, перед вице-губернатором и перед губернатором вполне могла и Матильда Васильевна. Но она была настолько потрясена случившимся и так возбуждена, что я не решился ни в чем отказать ей. Выдвинул только одно условие: увижусь с Джугашвили не в казарме. Ехать к солдату мне было бы совершенно унизительно. Матильда Васильевна поспешила заверить, что завтра в полдень Джугашвили будет у нее дома.
— Он не под стражей? — удивился я.
— Его проводит фельдфебель.
По глазам милой Веры я понял, что она очень довольна моим согласием, и это в значительной степени сгладило неприятность встречи с провинившимся солдатом.
День следующий выдался очень хорошим. Морозец держался градусов под тридцать, но совершенно без ветра: дымы над крышами поднимались прямо к ярко-синему небу. Солнце улыбалось лучисто, будто радуясь тому, что наступил перелом зимы, время поворачивает к весне. Розовато отсвечивал снег на склонах сопок, а Караульная гора, высившаяся над городом, сверкала вся, как глазированный кулич.
Велел извозчику ехать дальней дорогой, чтобы продлить удовольствие. Мимо бревенчатых домов с расписными ставнями, мимо высоких, глухих заплотов из толстых плах выкатились мы на простор Енисея, лихо пронеслись до самых причалов. Дышалось легко, я совсем не ощущал боли в груди, как до контузии.
Швейцар принял у меня шинель. Я спросил, здесь ли солдат, и швейцар ответил, что точно-с, здесь, проведен в гостиную, а фельдфебель ожидает на кухне. Не заходя к Матильде Васильевне, я сразу же направился в гостиную, чтобы поскорее покончить с тяготившим меня обещанием.
Поручик Давнис явно сгущал краски, рассказывая о рядовом Джугашвили. Старался, чтобы смешней и веселей было. Навстречу мне поднялся с кресла самый обыкновенный солдат, каких много, на которого в другой обстановке я не обратил бы внимания. Он именно поднялся, а не вскочил, не вытянулся, как положено солдату при появлении офицера. Я давно заметил, что людей пожилых трудно выдрессировать до полного автоматизма, а за людей интеллигентных, мыслящих неохотно брались в этом отношении даже самые опытные унтеры. Привить им воинскую выправку гораздо сложнее, чем деревенским парням.
Передо мной стоял коренастый, плотного телосложения человек, лет под сорок, со смуглым усталым лицом, на котором заметно проступали рябинки. Лоб невысокий, даже узкий, обрезанный черной полоской коротко постриженных волос. Несколько велик был нос, как у многих кавказских жителей. Показалось, что руки длинноваты и тяжеловаты по сравнению с туловищем. И малоподвижны, особенно левая. В общем, ничего уродливого, вызывающего насмешку в нем не было, и это успокоило меня. Дело в том, что я с невольной опаской отношусь к людям, имеющим какие-либо отклонения от нормы, какие-нибудь физические недостатки. Такие люди обычно болезненно-мнительны, преувеличивают свою ущербность: навязчивая мысль о собственной неполноценности накладывает отпечаток на их психику. Это относится к людям невысокого роста: чем они ниже, тем сильнее психический пресс. Одни из них становятся завистливыми, злыми, мстительными, другие — коварными и хитрыми, третьи одержимы идеей во что бы то ни стало доказать свое превосходство над всеми прочими. Честолюбие движет ими. А случается, что все три качества объединяются в одном человеке. Он становится опасным для окружающих. Образцовым примером честолюбивого коротышки можно считать Наполеона.
Рядовой Джугашвили и ростом был низковат, и внешними достоинствами не отличался, но, повторяю, ничего особенного в нем я не заметил. Вроде бы солдат как солдат. Однако, здороваясь со мной, он пристально посмотрел мне в глаза, и таким пронизывающим был его взгляд, что показалось: Джугашвили мгновенно просветил меня, проник в мою сущность, понял, кто перед ним. Это было неприятно, смутное недовольство возникло во мне. Стараясь приглушить это ощущение, сказал преувеличенно бодро:
— Наслышан о вас, весьма наслышан… А, собственно, кто вы по убеждениям?
— Отбывал ссылку как большевик, — раздельно и веско произнес солдат, будто подчеркивая, что ценит каждое свое слово.
— Меньшевики, большевики — странные словообразования. Игранье, забавы какие-то… Говорят, в этих ваших партиях на первых ролях выступают евреи?
— Есть и они, — ответил Джугашвили все столь же весомо, размеренно: голос его звучал ровно, негромко, глуховато. — Мы не придаем особого значения национальности… Мы интернационалисты.
— В принципе это можно понять, — кивнул я. — Если уж рай, то рай для всех. Идеал христианства.
— Церковь обещает рай на том свете, требуя взамен полного смирения здесь, на земле. Но кто знает, есть ли тот свет? — едва заметно улыбнулся солдат. — Мы хотим, чтобы люди были счастливы при жизни. Все люди, весь народ, а не избранные одиночки, — подчеркнул он.
Говорил Джугашвили с чувством собственного достоинства, даже с оттенком некоего превосходства, как с учеником, и это выбивало меня из привычной колеи. Собеседник явно не уступал мне в эрудиции, в умении вести дискуссию, но это был всего лишь рядовой солдат со стриженой головой, а солдатами я привык командовать, передвигать, как пешки, обращаться на «ты» или, в редких случаях, снисходительно-ласково произносить «братец». Однако беседовать в таком тоне с Джугашвили представлялось совершенно невозможным, и я терялся. А он понял мое состояние. Вновь прострелив пытливым, понимающим взглядом, сказал, словно бы рассуждая вслух:
— Офицеры русской армии, даже самые образованные и передовые, слабо разбираются в вопросах политики.
— Естественно. У офицеров четко определенный круг обязанностей. Заниматься политикой нам официально запрещено. Слуга царю и Отечеству — остальное не имеет значения.
— Такая вода — на нашу мельницу, — удовлетворенно продолжал Джугашвили. — На мельницу наших пропагандистов и агитаторов. Офицерам трудно противопоставить что-нибудь веское нашим самым элементарным доводам.
— Не могу не согласиться.
— Даже авантюрист, полуграмотный крикун, прочитавший две-три популярные брошюры, способен победить в споре неглупого офицера и привлечь массы на свою сторону. Иногда это даже плохо.
— Очень плохо, — засмеялся я. — Трогательное совпадение взглядов, хоть и смотрим мы с совершенно разных позиций. В моем представлении любая политическая игра — это, извините, нечто мелкое, пошлое.
— Политика политике рознь, — невозмутимо возразил Джугашвили. — Если добиваться собственной выгоды — это одно. Стараться для людей, для народа — совсем другое.
— Конкретизируйте.
— Народ, например, устал от войны, народу не нужна война, народ против нее, — при этих словах я впервые увидел короткий, энергичный жест Джугашвили: резкое движение, согнутой правой рукой с распрямленной ладонью от себя, сверху вниз — сей жест стал впоследствии неотъемлемой частью его облика.
— Возможно, — согласился я. — Но что же требуется народу?
— Ему нужно полное равенство, освобождение от сословных пут. Крестьянам нужна земля. Рабочим — фабрики и заводы.
— А вы спрашивали у него?
— У кого? — не понял Джугашвили.
— Откуда вам известно, что необходимо народу? Вы обращались к нему? Вот вы, сами?
— Почему лично я? Что нужно народу — знает наша партия.
— Сколько их, этих партий, и у нас в стране, и во всем мире?! Каждая декларирует, что именно она выражает интересы народа, страны. Короли, цари, ханы, диктаторы, между прочим, всегда утверждали то же самое… Но Господь с ними. Лучше скажите мне, что такое народ? Вон тот извозчик за окном? Или гимназист с ранцем? Или краснорожая прачка с неохватным задом? Или вон тот крестьянин, едущий на базар в надежде охмурить покупателей-горожан? Или проститутка из Дунькиной слободы? — не удержался я.
— И они тоже. — Джугашвили насупился, но голос его звучал по-прежнему ровно. — Однако наша партия выражает прежде всего интересы трудящихся масс, прежде всего рабочих и крестьян.
— Ну, знаете ли, рабочих в нашей стране малая горстка. А крестьяне… Вам часто приходилось бывать в русских деревнях?
— Нет, — качнул головой Джугашвили. — Я не бывал в русских деревнях… Только в ссылке, в Сибири.
— Тогда как же вы беретесь выражать интересы крестьян, не умея отличить супонь от подпруги, супесок от глинозема, волнушку от рыжика, избу от мазанки, чапыги от лемеха? Интересы огромного океана крестьян, составляющих суть, силу России?! У зажиточных, богатых мужиков одни чаяния, у среднего крестьянина — другие, у лодырей, пьяниц, неудачников — совершенно иные: как бы нажраться, ничего не делая.
— У крестьян всех национальностей есть общие интересы, — продолжал свое Джугашвили. — Все крестьяне хотят получить помещичьи, царские, монастырские земли, чтобы трудиться не на эксплуататоров, а для себя. — Он умолк, прислушался, обернулся на звук шагов.
В гостиную вошла Матильда Васильевна. На постаревшем лице ее — холод и строгость. Нервно теребя пальцами бахрому черной шали, она сдержанно кивнула мне, затем Джугашвили и спросила весьма сухо, не хотим ли мы кофе или чаю.
Я посмотрел на солдата. Он молчал, скрывая волнение. Матильда Васильевна глянула на него, глаза их встретились: укоряющие, гневные, вопрошающие глаза женщины и возбужденно-блестящие — Джугашвили. В его взгляде не было уверенности, твердости, но я не заметил и никакой виноватости, раскаяния и понял, что первой не выдержит, потупится, сникнет Матильда Васильевна. И, прерывая затянувшуюся паузу, сказал:
— Хорошо бы чаю, покрепче.
Женщина быстро вышла. Мне показалось, что Джугашвили, проводивший взглядом ее стройную, гибкую фигуру, подавил вздох, и это развеселило меня. Забавная все же историйка! Ну, чем вам не Лермонтов: горячее сердце под грубой солдатской шинелью с одной стороны и возвышенная романтическая аристократка с другой. Черт возьми, не будь я женатым!..
— Вы, конечно, понимаете, почему она сердится?
— Догадываюсь, — сказал Джугашвили.
— Эко вас понесло, право, — игриво посочувствовал я и сразу же пожалел о своем насмешливо-покровительственном тоне, увидев, как побледнело лицо Джугашвили, резче выделились рябинки. Пожалуй, я переступил грань приличия, пролегающую между равными людьми, солдатская форма сбила меня с толку. Но Джугашвили в этой ситуации оказался, как говорится, на высоте. Быстро справившись с собой, ответил с вежливой твердостью:
— Признателен за ваше участие, но есть определенные сферы…
— Поверьте, я не хотел вас обидеть.
— Понимаю, — он обошел вокруг стола, остановился против меня, сказал, выделяя каждое слово: — Меня задержали на улице, когда возвращался в казарму. А куда ходил — это сказал я сам.
— Вот как?.. Объяснили бы по крайней мере Матильде Васильевне. Простите, но она очень переживает…
— Она меня не спрашивала и, кажется, не хочет спрашивать. Эта женщина решает и делает все сама, и за себя, и за других.
— Вы верно определили ее сущность, — улыбнулся я. — Доверьте мне поговорить с ней.
— Спасибо. Но сначала ответьте, как меня накажут за самовольный уход к этим, — он брезгливо пошевелил пальцами, — к этим девкам из слободы?
— Другого солдата заставили бы уборные чистить. Или на гауптвахту, на хлеб и воду. Но вы политический, могут придраться.
— Это еще вопрос, — сказал Джугашвили. — А если дознаются, что был в железнодорожных мастерских? Меня начнут спрашивать, что там делал, с кем встречался…
— Да, — кивнул я, — штрафного батальона не избежать.
— Зачем же мне подводить своих товарищей и себя? — спросил Джугашвили.[4]
В этом был некий элемент скрытности, столь чуждый мне, но логика солдата убеждала. Не возражая по существу, я спросил, несколько даже польщенный его доверчивостью:
— Почему вы не опасаетесь говорить мне все это?
— Не хочу, чтобы думали обо мне плохо, — пояснил Джугашвили.
— Ценю ваше откровение. И предлагаю вот что. Поскольку над вашей головой сгущаются тучи, не лучше ли вам отбыть в другое место?
— Каким образом? — заинтересовался Джугашвили.
— В понедельник отправляется команда в Ачинск. Это недалеко, но там другие люди, другие командиры, другие заботы. Там формируются маршевые роты для отправки на фронт, а это уже не тыловые забавы.
— Я был бы очень признателен вам, — у Джугашвили чуть дрогнул голос. — Было бы очень хорошо для меня. Мне нужно на запад.
— Считайте, что вы включены в команду. И не благодарите. Ускорить отправку гораздо легче, чем задержать в тылу.
— Да, но есть существенная разница между маршевой ротой и штрафным батальоном, — сказал Джугашвили. — Спасибо.
Разговор был окончен. Солдат медленно пошел к выходу. Мельком глянул в трюмо. По его движениям, по выражению лица я видел, что ему не хочется покидать уютную гостиную, расставаться с достойным собеседником, возвращаться в тесную казарму, где он, рядовой Джугашвили — ничто, где каждый унтер может безвозбранно помыкать им, где нет для него ровни, где он чужак, объект для солдатских насмешек.
— Трудно вам? — невольно вырвалось у меня, и теплота моего голоса тронула, растопила его.
— Тяжело, — печально произнес он. — Особенно с фельдфебелем. Весь месяц. Совершенно не укладываюсь в его рамки, никак не найдет мне подходящее место, втискивает в прокрустово ложе.
— Вы какого года призыва? — спросил я, подумав, что в службе от Джугашвили нет никакой пользы, даже наоборот: будет сеять смуту среди солдат.
— Призыв девятьсот третьего, — ответил он. — Ратник ополчения первого разряда.
— Так, так… Ополченец… Это упрощает дело. Можете подать прошение об освобождении вовсе от воинской службы. Возраст. Перенесенные болезни. У вас ведь что-то с рукой.
— Подам сегодня же!
— А я сейчас поговорю с кем требуется.
Так закончился этот малый житейский эпизод, о котором я скоро перестал вспоминать.
Судьба моя, как и каждого человека, изобилует событиями самыми разнообразными. Многое довелось пережить и увидеть, о многом хотелось бы рассказать. Но, не пытаясь объять необъятное, буду говорить лишь о том, что так или иначе связано с Джугашвили-Сталиным. О тех неведомо кем определенных путях, которые приводили нас к неожиданным встречам. То есть расскажу о том, что стало самым главным в моей долгой жизни.
Когда отрекся от престола Николай II и началась свистопляска со сменой министров и правительств, в самом трудном и неопределенном положении оказались фронтовые офицеры. С одной стороны — ненависть солдатских масс, считавших по глупости, что именно офицеры по своей воле гонят их в бой, на смерть (будто сами офицеры вместе с ними, впереди них, не шли на огонь!), а с другой — полная неопределенность руководства, отсутствие поддержки сверху, лишение прав и привилегий. Высшее начальство требовало продолжать войну до победного конца, причем не помогая при этом фронтовым командирам, а лишь подрывая их авторитет в глазах солдат.
Совершенно не желая заниматься политическими дрязгами, выяснять, кто на данном этапе прав или виноват, какая партия хуже, я попытался определить, что в эти смутные дни важно для меня, русского офицера? И решил: во внутренних наших делах мы разберемся сами, страсти перегорят и угаснут. Неприятности случаются даже в самых хороших семьях. Но скверно будет, коли нашими внутренними неурядицами воспользуется враг, захватит наши западные губернии, достигнет победы, нанесет урон, от которого стране трудно будет оправиться. Значит, цель у меня, у патриота, в данном случае одна: используя любую возможность, бороться против главного нашего врага, против германцев.
С такими благими намерениями вернулся к своему прежнему месту службы, в штаб Юго-Западного фронта, и только там понял, сколь велики происшедшие перемены. Организованной военной силы, как таковой, почти не существовало. Солдаты сами снимали и выбирали командиров, сами решали, выполнять приказ или нет. Дезертирство было огромное. Фронт еще держался благодаря чувству долга офицеров, унтер-офицеров и солдат старшего возраста, ощущавших хоть в какой-то степени ответственность за судьбу России, но видно было, что скоро все рухнет и рассыплется окончательно. Этому способствовала разлагающая деятельность агитаторов, понаехавших откуда-то в войска. И почти все — евреи. Солдаты жадно слушали их. То есть слушали и впитывали то, что отвечало солдатским желаниям. Солдат не интересовала победа над германцами, не сулившая личной выгоды, их не привлекали рассуждения о социализме, интернационализме и всем таком прочем, зато лозунги о немедленном мире, о равенстве, о дележе земли сразу западали им в головы. Стремление поскорей вернуться домой, к своим бабам и ребятишкам подстегивалось понятным, злобно-простым призывом гнать в три шеи всех богачей, делить их имущество. Помещиков — к ногтю, барские угодья — себе. Эти идеи, доступные самой широкой массе, проповедовали эсеры и большевики; разлагающее войска влияние этих партий быстро росло. А противопоставить им было нечего. Упрощать, обращаться к самым первородным инстинктам всегда легче, хотя и опасно. Большевики же, как я понимал, не страшились всеобщего хаоса, жертв и напролом шли к своей цели.
Не застал я, возвратившись на фронт, и своих любимых начальников, под командованием которых привык служить и чьим доверием пользовался. В мае 1917 года генерал Брусилов был назначен Верховным Главнокомандующим и уехал в Могилев. Не оказалось на месте и генерала Каледина. Казаки избрали его атаманом Войска Донского, он направился в Новочеркасск, где и возглавил местное «войсковое правительство». Вместо Каледина в славной 8-й армии, столь ценимой Брусиловым и не раз отличавшейся в боях, были теперь люди, весьма для меня неприятные: генерал Корнилов и комиссар Борис Савинков — оба себялюбцы и интриганы. Причем ясно было, что Корнилов стремится к тому, чтобы занять пост командующего Юго-Западным фронтом, чего он вскоре и добился.[5]
Болезненно ощущал я свою бесполезность, бессмысленность своего пребывания в штабе фронта и очень обрадовался тому, что Алексей Алексеевич Брусилов не забыл обо мне: в июле поступило распоряжение о переводе меня к нему, в Ставку Верховного Главнокомандующего. Собрался я быстро, дал жене телеграмму о смене адреса и тотчас выехал по назначению. И каково же было мое разочарование, когда, прибыв в Могилев, я узнал, что генерал Брусилов смещен Временным правительством, а вместо него назначен стремительно делавший карьеру генерал Корнилов. Получилось так: от кого уехал, к тому и приехал. Вот уж, воистину, свистопляска!
Махнув на все рукой, я, едва вступив в должность, сказался больным (у меня действительно изрядно побаливала грудь) и попросил отпуск для окончательного излечения. При тогдашнем беспорядке и безразличии никто даже расспрашивать меня не стал. Люди уезжали просто так: захотел и отправился восвояси. А я оформил надлежащие бумаги и лишь тогда поторопился к своей милой жене.
Уезжал с тяжелым сердцем, горько переживая распад нашего многовекового воинского организма. Все мои предки, коих только можно упомнить, служили под славными военными знаменами государства Российского. Генеральских чинов не достигали, не всем это дано, однако сражались всегда достойно и храбро, выходя в отставку либо по ранению, либо по возрасту в звании капитана, майора или полковника.
Среднего достатка дом наш был известен во всей губернии и за пределами ее прежде всего хорошей библиотекой, в коей собраны были книги по военному искусству на различных языках. А еще — всевозможными памятными трофеями, добытыми в баталиях моими предками. Кунсткамера действительно была занимательная. Начиналась она со шведской каски времен петровской борьбы за Балтийское море, похожей на помятую металлическую тарелку с большими полями. Рядом — ключ от немецкого городка возле Берлина, сдавшегося нашим при Семилетней войне. Кривой турецкий ятаган из-под Измаила. Пуговицы с мундира плененного французского генерала. Бухарский халат, привезенный из походов отважного полководца Скобелева. Вражеское ядро из Севастополя. Еще один ятаган с серебряной рукояткой, попавший в глубь России через сотню лет после первого: трофей моего отца из-под Плевны, что в Болгарии.
Ко всему этому надобно прибавить интереснейшую коллекцию боевых наград: медалей, крестов, орденов разных степеней, заслуженных моими предками. Я же к великолепному набору воинских призов добавил маленький, почти игрушечный «манлихер». Целясь в меня, австрийский офицер расстрелял все патроны и, поняв безвыходность положения, учтиво и с достоинством протянул «манлихер» мне — рукояткой вперед. А я отправил его домой. Невозможно было достать патроны к этому оружию, а без патронов зачем оно на фронте?
С малолетства гордился я нашей семейной коллекцией. В детские и юношеские годы прочитал почти всю нашу библиотеку, знал многое из военной истории, держал в молодой памяти сотни примеров из различных сражений и при всем том чуть было не сделался первым нарушителем давней семейной традиции — служить России на военном поприще. Детское воображение мое потрясли… паровозы, увиденные на картинках, а затем и воочию. Мне казалось, что будущее — за этими скоростными стальными чудовищами, которые побегут по всей земле, все изменяя на ней, объединяя страны и народы. И мне захотелось создавать эти умные машины, управлять ими.
Отец мой к этому времени скончался от мучивших его боевых ран, а мама даже довольна была, что я не стремлюсь на военную службу. Она считала, что я не очень крепок здоровьем, к тому же мягок и впечатлителен. Она говорила, что паровозы — тоже слишком грубо для меня, лучше избрать что-то более достойное, более благородное.
Так и получилось, что вместо кадетского корпуса поступил я в реальное училище своего губернского города, которое и окончил с общим баллом 4.5 (это считалось весьма хорошо). Во всяком случае такой балл открывал мне двери в любое высшее техническое учебное заведение, в университет, не говоря уже о военном училище, куда шли, как правило, молодые люди, имевшие общий балл гораздо ниже. Поэтому многие наши знакомые были удивлены, когда узнали о моем намерении стать офицером. А удивляться-то было нечему, к этому времени паровозы стали явлением обыкновенным, я совершенно охладел к ним и, пусть это не прозвучит слишком выспренно, осознал свою высокую обязанность перед Отечеством — оборонять оное. В ту пору образованная молодежь неохотно поступала в военную службу. Но ведь кто-то должен заботиться о сохранении и увеличении мощи Российского государства, и на ком же лежит в первую очередь такая ответственность, ежели не на мне, потомственном военном, с детства познавшем боевые традиции, многие атрибуты и закономерности военной науки.
Ну, а дальше — обычная лестница. Учеба, служба, звания. Строгий конкурс при поступлении в Академию Генерального штаба, который я преодолел успешнее многих других благодаря фундаменту знаний, заложенному в реальном училище.
Требования в академии были очень суровы, занятия напряженны чрезвычайно, однако и пользу за два года слушатели получали большую. Академия не только расширяла кругозор, но и приучала мыслить самостоятельно, без шаблона, анализировать обстановку, принимать строго обоснованные решения. И вот что любопытно: очень многие воспитанники Академии Генерального штаба, самого высокого военного учебного заведения старой России, впоследствии смогли правильно оценить значение Октябрьской революции, перешли на ее сторону. Во всяком случае процент «академиков», принявших революцию, значительно выше, нежели во всем офицерском корпусе. Точнее — около восьмидесяти процентов.
Окончил я академию по второму разряду, то есть без дополнительного курса, готовившего офицеров непосредственно для работы в Генеральном штабе. Дело заключалось в том, что я еще не определил для себя, где же мое место, в строю или в штабах, а посему не стремился особенно на дополнительный курс, не столько дававший новые знания, сколько углублявший специализацию.
После выпуска из академии был период, когда изрядное честолюбие обуревало меня, хотя вообще-то я всегда особенно ценил в людях скромность, сдержанность и даже самоотречение ради службы: примером был генерал Брусилов. Но как было не погордиться втайне собой: молод, строен, с великолепным образованием, с широкими перспективами и… гм-гм, недурен внешне. Лицо, правда, несколько удлиненное, продолговатое, а так вполне, знаете ли…
Оказывается, самоуверенность, некая даже самовлюбленность проступали во мне настолько заметно, что при первом знакомстве даже насторожили и оттолкнули будущую жену мою Веронику, для которой, при ее чуткости, открытости и глубокой порядочности, весьма неприятным было любое зазнайство, напыщенность, фанфаронство. И хорошо, что я сразу понял, угадал: с ней можно и нужно быть только самим собой. Чуть лучше ты или хуже — не это главное. Важна твоя искренность.
Отец Вероники принадлежал к одному из шестнадцати древнейших и почетнейших родов России. К тем боярам, которые имели право избирать царя из своей среды и когда-то посадили на трон Романовых. Но, имея громкие титулы и большие богатства, отец Вероники в браке своем оказался совершенно несчастливым. Супруга его, не родив ни одного ребенка, жила лишь в собственное удовольствие, развлекаясь в свете или «отдыхая» от развлечений на берегу Средиземного моря, годами не видела своего благоверного. Да и он не стремился видеть ее, особенно когда полюбил другую женщину, дочь уездного чиновника, подарившую ему, человеку далеко не молодому, единственного ребенка — Веронику.
Связь эта не являлась тайной для окружающих, но фактический брак не был скреплен формальными узами. И все же отец нашел возможность позаботиться о будущем Вероники. Не унаследовав его титула, дочь получила хорошее воспитание, образование и обширное имение в центре России.
Двухэтажный дом екатерининских времен, с белыми колоннами, украшавшими фасад, стоял на довольно высоком холме с пологими скатами. Старый парк спускался по южному и западному склонам к реке. С противоположной стороны — лес, а за ним — четыреста десятин пахотной земли, которая после реформы шестьдесят первого года сдавалась в аренду крестьянам, принося хоть и не очень большой, но постоянный доход.
В этом благословенном уголке и попытались мы с Вероникой укрыться от стремительно нараставшей бури, надеясь, что пронесется она стороной, над большими городами, не зацепив нас. Опять на длительное время остался я наедине со своей милой женой и снова испытал огромное всепоглощающее счастье. Ощущение легкости, прозрачности, невесомости сохранилось у меня от тех быстролетных недель. Днем мы собирали грибы, удили рыбу или гуляли и шалили, порой даже грешно шалили в нашем пустынном парке. И в доме тоже было гулко, пустынно, дворни почти не осталось: только старая горничная, ее сестра — повариха и сторож — истопник. Да еще верный конюх, управлявшийся теперь не только с лошадьми, но и с коровами и овцами. Это были надежные люди, не поддавшиеся всеобщему поветрию: разрушать, хватать, рвать, грабить.
Мы нисколько не страдали из-за малого количества дворовых людей, даже не замечали каких-либо неудобств. Мы были поглощены друг другом и не очень расстраивались, когда доходили до нас печальные новости. У одного помещика, дескать, отобрали весь скот, у другого взяли всю землю вместе с урожаем; к третьему ворвались ночью вооруженные мужики, разгромили дом, а самого выгнали. Подобные сообщения проскальзывали, чуть царапая, но не задевая сердце. Наверное потому, что самое невероятное, самое потрясающее происходило не во внешней среде, а внутри нас. Любовь наша, не утратив своей чистоты и целомудрия, переросла в нечто новое, мало известное мне и совсем неизвестное Веронике. Это было обоюдное раскрытие, обоюдное доверие до конца. Мы пришли к такому состоянию, о котором нельзя говорить, когда все взаимно доступно и все — радость. Мы были потрясены и увлечены своим физиологическим взаимочувствием. Вероника моя даже внешне изменилась, еще более похорошела: округлились, смягчились ее формы, она словно бы созрела, превратилась из девушки в женщину, плавными, грациозными стали ее движения, жесты. Я был без ума от нее, она постоянно волновала и притягивала.
По ночам Вера, утомившись, крепко спала рядом со мной, а меня все чаще и сильней охватывали приступы тревоги за наше будущее, за завтрашний день, даже за эти вот стремительно бегущие ночные часы. Страшное чудилось в разбойном посвисте осеннего ветра, в шуме дождя, в постукивании закрытых ставен. Я поднимался, проверял запор на дубовой двери нашей комнаты и, понимая, сколь ненадежно это укрытие, клал под подушку револьвер, а у изголовья — кавалерийский карабин и гранату.
За себя я не боялся. Нападет мужичье, бандиты — отстреляюсь, уйду. Я же профессиональный военный — пусть являются трое на одного, даже пятеро. Отобьюсь. А нет — значит так на роду написано: не от руки неприятеля принять смерть, а от своей озлобленной черни. Но как моя Вера, моя наивная, слабая, беззащитная Вера?! Где укрыть ее, как оборонить от опасности?!
В первой половине октября установилась вдруг очень хорошая погода. Солнце пригревало почти по-летнему. И вот в одно теплое лучезарное утро явилась к нам делегация крестьян. Вызвали меня с женой. Мы вышли, остановились на ступенях парадного подъезда. Я был в военной форме.
Мужиков — полтора десятка. Почти все пожилые, бородатые, они сгрудились плотной толпой, выдвинув вперед бойкого крестьянина лет тридцати, с шальными блудливыми глазами, с всклокоченными волосами. Одежда — старая солдатская гимнастерка и шаровары — порвана в клочья, будто собаки драли, сквозь прорехи желтело грязное тело. Мог бы хоть заштопать, латки пришить. Но он даже вроде бы рисовался, гордился драньем и грязью, как рисовались юродивые, старавшиеся в самоуничижении перещеголять один другого.
Заговорил крестьянин вполне здраво и даже с претензией на городской манер, и я подумал, что это «отчаянная голова», какие есть в каждой деревне, которых осторожные мужики выпускают на ударную позицию для разведки, для выяснения обстановки. А сказал он примерно следующее:
— Барин и барыня, вы на нас не серчайте, мы к вам с добром пришли. Гля-ко, сколь вашего брата вокруг пожгли и поубивали, а вы у нас милуетесь, как у Христа за пазухой. Сами мы вам бед не чинили и другим не дозволяли, потому как на барыню нам грех зуб точить, справедливая барыня. И ты, барин, от войны раны залечивал, это мы с полным пониманием. Но теперича кончилось ваше время насовсем. Если не мы, то другие вас раскурочат и добычей попользуются, а нам это невтерпеж, потому как богатство в имении испокон веков нашим трудом наживалось. Вот и порешили мы всем миром заявить мультиматом, — мужичонка оглянулся горделиво: какое слово выдать сумел! И продолжал: — Примайте наш мультиматом без всякой ругани. Чтоб через двадцать четыре часа… Берите два тарантаса, две пары коней. Вещи, которые с собой поднимете, разрешаем… Разве это не по справедливости? — мужичонка, лихо подбоченясь, глядел на меня, а лицо выдавало беспокойство и даже страх. Что-то теперь будет? И остальные крестьяне замерли в тесной куче, будто испуганные собственной смелостью.
Я не сразу осознал услышанное. Как-то нелепо, глупо все было. Такое чудесное чистое утро — и напыщенная болтовня драного крестьянина, выгонявшего нас из дома. Не укладывалось в голове, что лишаемся мы привычного пристанища, дорогой нам обстановки, вещей. Нас просто вышвыривали. И кто? Безликое мужичье! Грохну сейчас из револьвера поверх голов — и исчезнет, пропадет это стадо.
В ту секунду, когда рука сама потянулась за оружием, почувствовал я вдруг легкое пожатие пальцев Веры, и сразу пресекся порыв: подумал, что станет с ней?
— Скажи им, завтра уедем, — попросила она. — Утром. Так будет лучше.
Я молчал, ошеломленный происходившим. И лишь после того, как Вера повторила свою просьбу, шагнул к мужикам.
— Ну, благодарите барыню… Только ради нее… Завтра нас здесь не будет. А теперь вон с глаз моих!
Крестьяне попятились, кланяясь, и ушли. А ближе к вечеру появились четверо молодых мужиков в солдатских фуражках и с винтовками. Скорее всего — из дезертиров. Они взяли под охрану конюшню и скотный двор, но в дом не входили.
Нет нужды описывать наш скорбный отъезд. Скажу только о том, какой умницей оказалась моя милая Вера, открывшаяся мне в тот раз еще с одной стороны. Ведь ей было, конечно, тяжелей, чем мне. Имение-то принадлежало Вере, здесь она выросла, это было ее наследство, ее приданое.
Вещи наши были уложены в две повозки (мизерная часть того, что хотелось бы захватить), мы уже готовы были тронуться в путь, когда из деревни хлынули мужики и бабы и, не дождавшись нашей отправки, распространились по всей усадьбе, начали дикий, алчный грабеж. Я старался не смотреть по сторонам, не обращать внимания на восторженные вопли, стук топоров, мычание испуганных коров; торопил конюха, уезжавшего с нами, но у него, как на грех, что-то не ладилось.
— Коля, подойди, здесь очень интересно, — позвала Вера.
Я подумал, что она отвлекает меня, видя мое взвинченное состояние.
— Оставь, пожалуйста… Нам придется перепрягать лошадей.
— Ты все же взгляни, — попросила она. — Это совершенно неповторимо.
Я поспешно направился к ней. Да, черт возьми, безобразие невероятное! Доброе милое гнездо наше выворачивали наизнанку грубые, нахальные руки. Возле клумбы, прислоненное к стволу старого клена, стояло большое венецианское зеркало в массивной резной раме из черного дерева: шедевр итальянских мастеров середины восемнадцатого века, с большими предосторожностями доставленное когда-то в Россию и высившееся у нас в гостиной от пола почти до потолка. Как только умудрились вытащить его из дома: вероятно, через большое арочное окно.
— Посмотри, посмотри, пожалуйста, — настаивала Вера.
Я увидел в зеркале ее усталое, бледное лицо, резче проступила на нем черная родинка над правым глазом, ближе к виску. Грустно и извиняюще улыбнулась жена.
— Надо спешить, — сказал я ей, — покончить со всем этим.
— Милый, ты не на меня гляди. Ты посмотри, всмотрись, — повторила она последнее слово. — Это же картина в раме.
Что там еще? Огромный простор вмещало зеркало. Синее небо, желтый белоколонный фасад нашего дома, склон холма, уголок леса, необъятные дали, дорога к деревне…
— Великолепное историческое полотно, — горечь и восхищение звучали в голосе Веры. — Если бы это остановить, запечатлеть… На дороге-то что творится! А жанровые сценки! Ты оцени, милый, это же для кисти великого мастера!
А, вот она о чем! О мужиках и бабах, муравьиной цепочкой растянувшихся по дороге от холма до самой деревни. Вели наших лошадей, гнали коров, коз, несли кур и гусей, и все это с вороватой поспешностью, с опаской, как бы не отняли те, кто сильней. И доски тащили, и двери, и оконные рамы, какие-то мешки, ящики, узлы. А фон — чистейшей синевы небо. И рама, с четырех сторон отсекающая «кусок жизни».
Впрочем, картина была бы неполной, если бы я ограничил свое перечисление, не сказав о «переднем плане», отражавшемся в зеркале.
Две бабы мутузили друг друга, вцепившись в волосы — не поделили перину: вокруг вихрился пух. Пьяный распоясанный мужик с ночным горшком на голове нес в одной руке японскую этажерку из бамбука, а в другой — бронзовый подсвечник. У крыльца самодовольно улыбалась круглощекая девка, напялив поверх сарафана кружевной пеньюар.
Нет, просто невыносимо было терпеть этот вандализм. Все, что десятилетиями со вкусом, обдуманно собиралось в доме и вместе представляло большую ценность, начиная от библиотеки и коллекций до венецианских зеркал, сейчас ломалось, рассыпалось, растаскивалось по мелочам, было обречено на уничтожение. И видеть это в красивой раме было особенно горько и стыдно.
— Разбить? — спросил я жену.
— Зачем? — успокаивающе улыбнулась она. — Пусть сами на себя смотрят. По-моему, некоторым из них становится совестно.
Для нее это имело значение?!
Скорей бы уехать! Я боялся, что не выдержу, сорвусь. В тарантасе у меня лежали гранаты и карабин. А Вера, угадав мое состояние, взяла меня за локоть, чуть прижалась ко мне, заглянула в глаза, спросила:
— Знаешь, милый, почему я не очень волнуюсь?
— Думаешь, это ненадолго, скоро вернемся сюда?
— Нет, Коля, совсем нет, — застенчиво улыбнулась она и, приподнявшись на цыпочки, сообщила тихо и радостно: — У нас будет ребенок!
Если бы весь холм с домом и парком взлетел бы вдруг на воздух с треском и дымом, я не поразился бы так, как поразился в тот момент словам милой моей Веры! И едва схлынуло потрясение, первой четкой мыслью было: не ошиблась ли она?
— Ты совершенно уверена?
— Да, Коля, да! Пока были сомнения, я молчала.
— Я просто не знаю… Я не могу выразить…
— Не совсем ко времени, — сказала она, — но тут уж ничего не поделаешь.
— Какая ты умница! — поцеловал я ее хрупкую, почти невесомую руку. — Сейчас это наоборот гораздо важнее, чем когда-либо.
— Почему, Коля?
— У нас появилась цель, появился ориентир.
— И не надо принимать близко к сердцу все остальное, разные неприятности, правда? — словно убеждая себя, сказала она. — Ты согласен?
— Конечно, — ответил я голосом, обретшим привычное уверенное звучание. — Теперь мы будем думать о будущем. Теперь у нас есть будущее!
Меня поймут люди, которые, несколько лет находясь в супружестве, хотели иметь ребенка и не имели его, сами испытали непроизвольное нарастающее беспокойство и даже страх: вдруг у нас с любимой женщиной ничего не сможет получиться? Чья вина? И что же нам делать? Признаюсь, я не раз задумывался об этом. И Вера потом, когда мы уже приехали в Москву, сказала мне: очень угнетало ее то, что никак не может понести ребенка, усиливалось ощущение неполноценности, пустоцветности. Теперь в этом отношении все стало на место — забота о Вере, тревога о ее здоровье отодвинули на задний план другие события, переживания.
Теперь в этом отношении все стало на место — забота о Вере, тревога о ее здоровье отодвинули на задний план другие события, переживания. Может быть, чрезмерное беспокойство о Вере как раз и привело к ужасной трагедии, может, надо нам было жить рядом, не разлучаясь, вместе переносить трудности, не ища лучшего?! Но очень уж я любил Веру, очень хотел, чтобы не испытывала она неудобств и стеснения.
В Москве было холодно и голодно. Очень голодно. Рабочим выдавали хоть небольшой, но все же паек. Изворотливые дельцы, торгаши пользовались услугами спекулянтов. Хуже всех было таким, как мы, то есть людям, не привыкшим заботиться о себе и вдруг оказавшимся на обочине жизни. Мы были, если и не обязательно врагами, то, во всяком случае «чужими» для новой власти, наши знания, наш опыт (в том числе и военный) словно бы вообще не требовались ей. А ловчить, изворачиваться, унижаться ради куска хлеба мы не умели, да и достоинство не позволяло. Пользуясь этим, какие-то темные личности увивались возле развенчанных аристократов, перепродавали, меняли на продукты, на дрова их ценности, безбожно обманывая при этом непрактичных людей.
Знакомых в Москве оказалось мало, да и жили они замкнуто, занятые своими бедами и заботами. Чувствовали мы себя одинокими и очень обрадовались, встретив здесь Матильду Васильевну. Как и прежде, активность, жажда деятельности били в ней через край. К происходившим вокруг событиям она относилась с насмешкой. Революция? Ни одна порядочная страна не обошлась без таких потрясений. Во Франции этим революциям счет потеряли. Постреляют, побесятся, посуетятся — и все возвращается «на круги своя». Частичное перераспределение богатств и привилегий в пользу новых энергичных людей — вот что это такое. Надобно не терять голову и не лезть в драку, если не знаешь точно, за что следует драться. А таким, как мы (подразумевалась беременность Веры), вообще следует спокойно жить-поживать где-нибудь в богоспасаемом захолустье, ожидая прибавления семейства.
Она, конечно, во многом была права, но легко ей было рассуждать о «перераспределении» богатств, имея капиталы, вложенные в кофейные плантации Бразилии и какие-то рудники в Африке. Там ничего не «перераспределяли».
Матильда Васильевна и прежде относилась к нам с большим расположением, а теперь, прочувствовав наши трудности, прониклась такой заботливостью, что мне становилось просто неловко от ее хлопот. То, что я сделал когда-то по ее просьбе для Джугашвили, не шло ни в какие сравнения с тем, что делала она для нас. Такая уж это была увлекающаяся натура, ее всегда бросало из одной крайности в другую. А тут еще воспоминания о собственной московской молодости, об утраченном ребенке — это притягивало ее к нам. Для нас же, не имевших родственников, забота старшей, знающей женщины представлялась ценной во всех отношениях. Тогда я еще не понимал, что чрезмерной предприимчивости, энергичности надобно опасаться не меньше, чем бездеятельности и равнодушия.
Когда-то в начале зимы, когда клонился к концу хмуренький снегопадный день, Матильда Васильевна явилась к нам в неурочный час весьма веселая и возбужденная. Прямо с порога сообщила: завтра утром отправляется поезд на юг, к Ростову-на-Дону. Несколько вагонов идут с особой охраной, в них едут семьи французских дипломатов и коммерсантов. Пришлось изрядно похлопотать, чтобы получить два места в купе (о том, каких денег ей это стоило, Матильда Васильевна даже не упомянула). А Ростов — это благословенный край. Во всяком случае оттуда рукой подать до тихого изобильного Новочеркасска, где поддерживает твердый порядок донской атаман Каледин и куда отправилось уже много хороших семей. А если не Новочеркасск, то Кавказ, где у нее есть гостеприимные родственники. Куда бы ни ехать, везде будет теплей, сытней и безопасней, чем в Москве, и, конечно же, она, Матильда Васильевна, ни на минуту не оставит Веронику без своего внимания.
— А что же я? Останусь здесь?
Матильда Васильевна ответила, что мне лучше не рисковать. Теперь офицеры стремятся на Дон, к Каледину. Большевики стараются воспрепятствовать этому. И солдатня совсем распоясалась, офицеров выбрасывают из вагонов, даже убивают. Очень опасно. А с женщин какой спрос? Тем более, что вагон-то дипломатический. Я же приеду на юг при первой возможности, как только поулягутся страсти разбушевавшейся черни, и большевики или какая-то другая власть покончат с анархией и беспорядком.
Не хотелось мне расставаться с Верой, да и ей со мной тоже, но доводы Матильды Васильевны представлялись нам разумными. Тем более, что жить в Москве становилось невыносимо. С едой мы еще перебивались, кое-как расплачиваясь фамильными драгоценностями, но холод в доме стоял невозможный, наш верный конюх Игнат, оставшийся с нами, при всем старании не мог разыскать достаточно дров.
Сказалось и мое отношение к генералу Каледину. Я знал его как человека порядочного, рассудительного, твердого в своих убеждениях, не способного кривить душой. Помня о том, что генерал всегда высказывал мне свое расположение, я написал ему коротенькое письмецо с просьбой, поелику возможно, принять участие в судьбе моей жены, находящейся теперь в особенном положении. И добавил, что при первой же возможности последую за ней и сочту за особую честь представиться уважаемому генералу.
С тем и отпустил я Веру вдаль, в неизвестность. А сам, помучившись первые дни одиночеством, задумался над дальнейшей своей участью. Надо было как-то определяться, но я совсем потерялся в хаосе событий и не способен был понять, где правда, где кривда, в каком строю мое место. Тогда и пришла мысль: разыскать человека, чей разум, чьи скромность и порядочность ценил я несравнимо высоко, чьи полководческие способности считал самыми совершенными — Алексея Алексеевича Брусилова.
Давно подмечено, что у людей особых, незаурядных, жизнь складывается необычно, во всем выделяя их из мельтешащей массы. Обязательно то в одном, то в другом повернет их судьба противу стандартов и правил. Алексей Алексеевич десятки лет провел на военной службе, сражался с турками в передовых отрядах, всю германскую находился на фронте и ни разу не был ранен, контужен или хотя бы поцарапан пулей или осколком, кои во множестве проносились мимо него! А теперь, в декабре 1917 года, я с большим трудом разыскал Брусилова в лечебнице Руднева, прикованным к постели после сложной операции.
Зачесанные назад волосы его стали совсем седыми, как и усы. Высокий, выпуклый лоб придавал вид мудреца. Глаза очень внимательные, живые: в них сразу отражалось настроение Алексея Алексеевича; они засветились радостно, когда он увидел меня.
В небольшой палате генерал лежал один, и мы могли беседовать с полным откровением. Улыбаясь, Брусилов говорил мне, что во время войны его не оставлял вопрос: когда же получу свое? Даже неловкость испытывал: столько людей погибло, столько искалечено было при исполнении его приказов, а он, их начальник, словно заговоренный. Право, неудобно. А уж когда взял отставку и поселился в Москве, думать о своей порции металла перестал. Но в ноябре дом его, что неподалеку от штаба Московского военного округа, оказался в центре боевых действий. Стреляли из винтовок красные, а белые — даже из пулемета. Повышибали стекла. А вечером 2 ноября мортирный снаряд пробил три стенки и разорвался в коридоре, который делил квартиру на две части. Осколки перебили Алексею Алексеевичу правую ногу ниже колена.
— Чей был снаряд? — спросил я.
— Какое это имеет значение? Важно то, что я все-таки получил порцию и буквально с доставкой на дом, — он засмеялся. — Поверьте, очень мучительно было, да и сейчас болит и заживать будет долго, но на душе, ей-богу, спокойнее стало. Я свое получил, — повторил Брусилов.
— Во время этих боев вы не выходили из квартиры?
Алексей Алексеевич понял подоплеку моего вопроса, строгость появилась в глазах.
— Нет. Я твердо решил не примыкать ни к той, ни к другой стороне. Вам известно, что я всегда был противником излишнего и бессмысленного кровопролития, даже на войне. Тем более, если льется наша славянская кровь… И еще — мое звание, мое положение недавнего Верховного Главнокомандующего. Ко мне являлись офицеры и генералы, являлись представители офицерских организаций. Им нужен мой авторитет, чтобы повести за собой колеблющихся. От моего неверного шага могли пострадать сотни людей. А я против междоусобицы, я остаюсь в стороне, нисколько не заботясь, что об этом подумают другие. Мне важен результат. Больше того, я пытаюсь мысленно приблизиться к рабочим и крестьянам, к нынешним революционерам, чтобы понять их.
— Какие-то выводы уже сделаны?
— Нет, — сказал Брусилов. — Понять их мне трудно. Я не сочувствую тем, кто разжигает братоубийственную борьбу. Но я считаюсь с интересами народа и твердо знаю: кто выступает против него, под любыми лозунгами и любыми фразами, — тот авантюрист. Правда, в конечном счете, всегда за народом, этому учит история.
— А мы с вами, вот вы, я, наши родные, знакомые — разве мы не народ? — Я всегда раздражался, если о народе говорили, подразумевая лишь необразованные, темные, безликие массы и оставляя за пределами этого понятия людей моего круга, нашу многочисленную интеллигенцию, военных, предпринимателей. Ванька-сапожник — это представитель народа. Тот же самый смекалистый Ванька, открывший сапожную мастерскую, заслуживший уважение всего квартала, — это уже не народ, а эксплуататор…
Брусилов ответил, подумав:
— Мы с вами принадлежим к очень небольшой части населения, которая, в силу разных обстоятельств, руководила, направляла жизнь государства, вырабатывала политику. Причем в последние десятилетия делала это настолько скверно, что завела страну в военный и экономический тупик. Против этого утверждения вы не возражаете?
— Нет.
— Следовательно, должны прийти новые руководители, более отвечающие духу времени. Кто? Этого я не знаю.
Алексей Алексеевич откинулся на подушки. Разговор утомил его, и я почел за должное откланяться, пообещав вскорости вновь навестить генерала. Уже у самой двери услышал неловкое покашливание и оглянулся. Казалось, он хочет сказать еще что-то.
— Слушаю вас.
— Николай Алексеевич, голубчик, не сочтите за труд, проведайте моего Алешу. По-моему, у него плохо.
— Разве он здесь? — обрадовался я. — Где живет?
Брусилов назвал адрес.
Сложные взаимоотношения Алексея Алексеевича с его единственным сыном всегда были не очень понятны мне. Видел только, что они доставляли Брусилову серьезные огорчения. Это представлялось тем более странным, что оба они — и отец и сын — были людьми добропорядочными, сердечными, бескорыстными.
С чужих слов я знал, что Алексей Алексеевич горячо любил свою первую жену и был с ней совершенно счастлив. Но, имея слабое здоровье, она часто и подолгу болела, а затем скончалась, оставив Брусилова-старшего с ребенком.
Второй раз женился Алексей Алексеевич поспешно и странно. В молодости когда-то нравилась ему совсем еще юная девица Надя Желиховская. Запало в память первое чувство: года через три после смерти жены разыскал генерал Брусилов в Одессе Надежду Владимировну и обвенчался с ней. Но семьи у них, по-моему, не получилось. Для себя, для собственного удовольствия жила Надежда Владимировна, мало заботясь о душевном состоянии и бытовом устройстве нашего талантливого полководца. Купаясь в лучах его славы, занималась благотворительностью, госпиталями, пожертвованиями, любила быть на виду, порхать среди людей своего нового круга. Дорвалась одесская заурядная дама до высокого общества и утратила чувство меры. И с Алешей Брусиловым-младшим общего языка не нашла. Впрочем — и не искала, стараясь лишь отдалить его от отца.
Алеша Брусилов окончил Пажеский корпус, стал корнетом лейб-гвардии конногренадерского полка и одно время по молодости лет вел жизнь беззаботную, легкую, как, впрочем, почти все гвардейские офицеры такого возраста. Скромный же его отец огорчался. Особенно, когда Алексею из-за разных неприятностей пришлось даже на некоторый срок оставить военную службу: ведь Брусилов видел в сыне наследника и продолжателя своих дел.
Мы с Алешей встречались в Петербурге, были коротко знакомы, и потому я обрадовался возможности вновь увидеть приятеля. И не только Алешу, но и его избранницу хотел посмотреть. Совсем недавно Матильда Васильевна с явным огорчением рассказывала нам с Верой о том, как сын знаменитого генерала, блестящий жених перед самой революцией взял да и обвенчался вдруг с девицей молодой, смазливой, но чужого круга, к тому же очень строптивой, кичливой, несдержанной. Небось не только на красоту польстился, но и на богатство семьи Котляровских-Остроумовых. Ну, а тем лестно было породниться с полководцем Брусиловым, с Верховным-то Главнокомандующим, извлечь из этого выгоду. Такое пристрастие звучало в словах Матильды Васильевны, что мне казалось: был у нее какой-то интерес, переживала она за кого-то, кто потерпел фиаско в этой истории.
С женитьбой Алеше не повезло: я в этом убедился сразу, едва пришел к нему. Мы обнялись, расцеловались по-братски, и не знаю, чего было больше — радости или горечи. Не ахти как выглядел я в штатском пальто с чужого плеча, в фуражке без кокарды, исхудавший, кое-как выбритый за неимением горячей воды. И у Алеши лишь выправка осталась от бравого гвардейца-кавалериста. Обмякшим, растерянным показался он мне, а в глазах — тоска. Одет скверно: какой-то сюртук на нем, поношенные брюки, давно не стрижен. В комнате голо: диван, стул да книги на столе.
— С сентября без должности и без денег, конечно, — развел он руками. — А им прежде всего деньги нужны, — кивнул Алеша на стенку. — Для них весь смысл в деньгах, а зачем они теперь?
Заглянула в дверь пожилая полная дама со строгим, каменным лицом, постояла, раздумывая, отвечать ли на мой поклон, и удалилась.
Донеслось ее презрительное определение: «Такой же нахлебник, как наш».
Алеша покраснел, смутился, начал торопливо говорить, что он найдет себе работу, он теперь усиленно изучает бухгалтерию и уверен, что сумеет получить место… Осекся, пристально посмотрев на меня, и произнес другим тоном, резко:
— Думаешь, нужда у них? Сундуки полные. Жратвы на пять лет по кладовым рассовано. Буржуи проклятые! Вот семейка! Не могу я здесь больше, Коля!
— Уйди.
— Трудно. Так я к ней привязался, — показал он фотографию над столом. — Красавица-то какая, а? Одной лишь улыбкой искупает день неприятностей… Но ты прав, я сбегу. Давай вместе?! — по-мальчишески загорелся Алеша.
— Куда?
— В армию. В войска.
— Нет теперь просто войск, есть белые, есть красные. Ты к каким?
— Отец говорил, не надо братского кровопролития… Есть же какие-то части, которые держат германцев, не пускают их сюда.
— Части, может, и есть, да нам в них не место. Они своих офицеров повыгоняли. Привычных. А тут мы явимся неизвестно откуда. Подполковник и гвардейский корнет.
— Да, — втянув голову и выставив острые плечи, вздохнул Алексей, — но я все равно сбегу. На тебя надеюсь. Если узнаешь что-нибудь, сразу сообщи мне.
Я пообещал и ушел от него с тяжелым сердцем. А едва добрался до дома, старый конюх, совмещавший теперь все обязанности при мне и по дому, подал измятый, затертый конверт, пахнущий потом, кислятиной полушубка и едва заметно — духами.
Каким чудом добрался до меня пакет, по каким дорогам, по чьим карманам и запазухам его мотало, — затрудняюсь сказать. Но это была, наконец, долгожданная весточка с юга. Матильда Васильевна писала, что пользуется открывшейся вдруг оказией и поспешно отправляет несколько строк. Доехали они сносно. Вера бодра, и все у них хорошо. Квартира спокойная, с едой нет никаких затруднений. Постарайтесь, мол, при первой возможности присоединиться к нам, тем более, что она, Матильда Васильевна, весной намеревается уехать за границу.
И еще сообщала заботливая женщина, что встретила в Новочеркасске много знакомых, в том числе капитана Давниса и подпоручика Оглы, которые по-прежнему неразлучны. Они постоянно находятся в городе и бывают у них в гостях… Наверное, успокоить меня хотела этим сообщением Матильда Васильевна: среди своих, дескать, мы. Однако новость эта принесла такую тревогу, что я не заснул всю ночь. Представлялось наглое, сладострастное лицо Давниса, вспомнился плотоядный взгляд, каким взирал он на Веру: взгляд жестокого хищника, затаившегося в засаде. И они, эти двое, теперь там, возле моей слабой, беззащитной жены!
К утру я твердо решил любыми способами, хоть пешком, но обязательно добраться до Новочеркасска.
Большими и малыми фронтами исполосована была Южная Россия весной 1918 года. Красные, белые, немцы, казаки, анархисты, повстанцы-самостийники, просто бандиты: всюду своя власть, свои порядки. Причем каждая власть, даже вчера родившаяся и величиной с уезд, считала себя самой главной, самой справедливой, а в каждом постороннем видела врага, которого надо либо убить, либо запрятать в кутузку. Любая власть имела свою охрану, свои дозоры, сторожевые посты, и их было так много, что, миновав один пост, непременно попадешь на другой.
Возле Белгорода меня схватили матросы. Чудом избежав расстрела, я уничтожил все имевшиеся документы, обменял френч и галифе на вшивое солдатское рванье и начал выдавать себя за фельдфебеля, который пробыл два года в плену, а теперь направляется домой, к Азовскому морю. Маскировка оказалась удачной. Для красных фельдфебель не был безусловным врагом, все-таки не офицер. А для белых — почти свой человек, первая опора офицера на службе.
В общем, ехал я, шел, крался до самой весны, в Новочеркасске за это время успела несколько раз перемениться власть. Белых выгнали красные, потом явились немцы, а за ними — опять генералы с казаками.
Очень не хотелось прибыть к Вере оборванцем и с совершенно пустыми руками. Торжественной и радостной представлялась мне наша встреча. В Ростове носатый ювелир долго обнюхивал последнюю оставшуюся при мне ценность — перстень с изумрудом, и, конечно, предложил четверть цены. Состояния делали на нашем горе мерзкие скупщики и менялы. Но я сказал, что мне терять нечего, сейчас я взорву эту вонючую конуру вместе с собой и, разумеется, вместе с ростовщиком и всеми его грязноприобретенными богатствами. Он тут же увеличил цену вдвое, но большего я от него не добился.
На вырученные деньги удалось приобрести вполне приличное офицерское обмундирование довоенного образца, артиллерийскую фуражку. Для жены купил пуховый платок, чему особенно радовался. Невесомый и теплый, он согреет плечи Веры, и ей, наверно, будет очень приятно.
В сырой, туманный день добрался я наконец до Новочеркасска. Тихий городок этот, со множеством садов и палисадников, весь пропитан был горьковатым запахом молодой, еще липкой листвы, дурманом оттаивающей, отдохнувшей земли. Я шагал торопливо, спрашивая у встречных нужную мне улицу. Воистину крылья несли меня, и весь я наполнен был радостным возбуждением. Сейчас увижу ее, единственную свою, родного своего человека! Нет, теперь уже не единственную, они вдвоем ждут меня! Хоть не родившийся еще сын, но он уже есть! Или дочь?
С замирающим сердцем открыл я тяжелую калитку с массивным кольцом щеколды, вошел в просторный двор, мощенный булыжником. Справа — добротный дом на кирпичном фундаменте. В глубине двора — аккуратный флигель, хозяйственные постройки. Окна флигеля, наглухо занавешенные изнутри, глядели безжизненно, подслеповато. И вообще выморочно, глухо было на этом дворе за высоким забором. И я вдруг понял, что Веры здесь нет, причем нет давно, и меня сразу охватила такая слабость, что захотелось сесть.
Скрипнула дверь, на крыльцо вышел пожилой мужчина, вернее — старик, в потертом чиновничьем сюртуке со множеством тусклых пуговиц. Какие-то старухи выглядывали из-за его спины. Сильно прихрамывая, чиновник спустился по ступенькам. Чуть склонив голову на длинной морщинистой шее, он разглядывал незваного гостя без тени удивления, будто давно ждал, и было в его взгляде нечто безнадежно-печальное, заставившее меня сжаться.
— Подполковник Лукашов, — поспешил представиться я.
— Супруг Вероники Матвеевны? — это был не вопрос, он словно бы сам ответил себе.
— Где Вера? Уехала?
— Можно сказать, уехала, — неопределенно ответил чиновник, переводя взгляд на флигель.
— Когда? Далеко?
— Далеко, — вздохнул он. — Пройдите туда, пожалуйста.
Дверь во флигель давно не открывали, замок проржавел, поддался не сразу, со скрипом. В просторной, хорошо обставленной комнате было сумрачно, держался серый запах давно не топленного помещения. Старый чиновник прохромал к окну, раздвинул занавеску. Потом пересек комнату по направлению к кровати, необычно покрытой какой-то черной клеенкой, открыл шкафчик у изголовья, осторожно взял с полки толстую книгу, а из нее достал записку.
Едва я взглянул — буквы закачались, поплыли в моих глазах. Но я преодолел слабость, прочитал и раз, и другой, стараясь понять смысл.
«Коля! Родной! Они погубили и его, и меня. Жить больше нельзя. Не могу. Рухнуло все, теперь только грязь, пакость, и ничего уже не поправить. Господь, накажи их!
Прости, прости и прощай!»
Тяжесть невероятная согнула меня. Я почти упал, и все же выпрямился, разыскал взглядом чиновника и спросил, смутно видя его:
— Кто? Капитан Давнис?
— И второй скуластый, здоровый, из сыроядцев, — голос доносился словно бы издалека, я плохо слышал, но мозг мой воспринимал каждое слово, они будто застревали в голове, наполняя ее колющей болью. — И третий был с ними, вероятно, из рядовых, — торопливо продолжал чиновник, будто спешил освободиться от мучившего его груза. — Они сюда несколько раз являлись. Навязчивые такие, беспардонные господа. Вероника Матвеевна велели их не принимать, я отказывал им, а этот Оглы даже толкнул меня.
— Давно? — выдавил я.
— Случилось-то?.. В самые те дни, когда Каледин застрелился. Они все тут с ума посходили, бежать готовились, а погода холодная, январь кончался. Ну, и явились эти трое среди дня пьяные. Особенно капитан. Разве бы я их удержал?.. Сразу во флигель. Потом крик… Поскорей туда. А они уже… На полу она, одежда вся в клочьях. Очень, значит, сопротивлялась. А бандиты эти вожжи сняли в сенях, привязали к ногам и раздвинули… Как станины у пушки…
Это последнее, что я слышал, ясно представляя себе страшную картину. Затем какая-то пустота, тьма. И пробуждение совершенно опустошенного человека, словно бы избитого, израненного, с защемленным сердцем. Я осознал себя сидящим на кровати, увидев чиновника со стаканом в руке. Но я не хотел пить, вообще ничего не хотел, кроме беспамятства, небытия, и в то же время понимал, что обязан вынести все до конца, выяснить, как это было. Кто же еще кроме меня?
— Она… Она умерла сразу?
— Нет-нет, офицеры бросили ее и ушли, — опять зачастил чиновник, радуясь, вероятно, тому, что выложил уже самое главное и теперь остались только некоторые подробности. — Мы ухаживали за ней этот день и весь следующий. Переодели ее. Плоха была, сознание теряла. Высохла, как древняя мумия. Глаза страшно блестели. Словно спит, а глаза открыты. Потом боли у нее начались сильные. Но не кричала. Только подушку к животу прижимала и губы кусала. Лицо черное… Жена моя хотела при ней на ночь остаться, но Вероника Матвеевна не позволила. Идите, мол, спите, мне легче… Но какой там сон! Спозаранку скорее к ней, а она на коленях стоит и уже совсем холодная… Едва распрямили, чтобы в гроб-то…
— Сама себя? — тихо спросил я.
— Удавилась, — еще тише ответил чиновник, или опять слух изменил мне. И снова вокруг была тьма, бездонная пустота, но я не мог погрузиться в нее, меня отвлекала, мешала боль в голове, то тупая, то вдруг вспыхивающая так остро, что содрогалось, корежилось все тело. Я бился затылком о стену, но этой боли, внешней физической боли, не ощущал.
Не знаю, как бы я обошелся тогда, если бы не старик. Он влил мне в рот какую-то жгучую жидкость, я поперхнулся, закашлялся, потом, взяв стакан, сам сделал несколько глотков. Наверное, это был спирт. Во всяком случае, я обрел способность держаться на ногах и тоскливо подумал о том, что это еще не все, я обязан жить, думать, сделать что-то, рассчитаться за Веру, за себя… А в глубине души тлела крохотная, подспудная надежда: может это ошибка, чудовищное недоразумение?
— Где она? — спросил я.
— Дойти сможете? — участливо произнес чиновник и, перехватив мой взгляд, закивал. — Пойдемте, пойдемте.
Ковылял он медленно, и путь по пустой, длинной, однообразной улице показался мне бесконечным. Но вот открылся простор полей, невысокий холм с церковью чуть в стороне от домов. Возле храма — деревья и кусты с обвисшими от сырости ветками. Мокрый, потемневший забор. Старик повел меня не в ворота, не за ограду, а левее, где возле кладбища тянулся овражек. На склоне его увидел я десятка полтора земляных холмиков, и старых и свежих. И оттого, что Вера лежит здесь, на отлете, в овраге, злоба начала подниматься во мне. На себя, что приехал так поздно, на хромающего старика.
— Почему не там?! — показал я на ограду и осекся, сообразив: самоубийц на кладбищах не хоронят.
— Ладно хоть здесь разрешил батюшка-то знакомый, — со вздохом ответил чиновник, и я подумал, что должен быть признателен этому человеку за его старания, хлопоты.
— Спасибо. Я заплачу…
— Христос с тобой, — укор и обида звучали в его голосе. Сделав еще несколько шагов, показал осевший глинистый бугорок. — Вот… Оплыла могилка-то, пора подправить да дерном обложить.
Я тупо смотрел на влажную землю, не в силах взять в толк, что здесь под этими желтыми комьями лежит моя Вера. Возле случайного кладбища, в чужом краю. Да как же так!
— Завтра и поправим, а сейчас поздно. — Чиновник мешал сосредоточиться. — Комендантский час у нас. Строго. Стреляют без предупреждения.
— Вы идите, — сказал я, желая остаться в одиночестве. Он понял, но пошел неуверенно, волоча ногу, оглядываясь. Опасался за меня. Но все же удалился.
Теперь я мог никуда не спешить. Достиг своей крайней точки. Дальше ничего не было. Надо только обезопасить себя от патруля, если появится. Осмотрелся. Со стороны поля меня можно было увидеть — заросли здесь невысокие, редкие. Зато со стороны кладбища — большой куст, уже одевшийся молодыми листочками. Я лег между могилой и кустом. Укрытие идеальное. Не обнаружат и с пяти шагов, тем более, что уже заметно стемнело. В гуще кладбищенских деревьев пробовала голос какая-то птица. К ней присоединилась другая. Слишком радостны и беззаботны они были, к тому же мешали мне слушать, не приближается ли кто. Хлопнула дверь — в церкви или в поповском доме. Заговорила женщина, ее перебил мужчина. Не один — несколько мужчин. Говорили лающе, резко. Немцы, что ли? Слов не разобрать. Протопали, удаляясь, тяжелые шаги.
Я ближе придвинулся к холмику, чувствуя ледяную стынь, тянувшую из могилы. Глубокая ли она? Вряд ли. Зимой, да в такое время, когда много смертей, кто станет долбить мерзлый грунт. Значит, Вера вот тут, совсем рядом. В этой стороне ее голова, — я размышлял вполне логично, обоснованно, и это успокаивало меня.
Значит, со мной все в порядке. Я разумен и поступаю правильно… Земля только сверху сырая, оттаявшая, а чуть глубже, конечно, смерзшиеся комья, лежащие неплотно, с зазорами. Если проделать отверстие длиною хотя бы в руку, Вера услышит меня, даже если буду говорить шепотом…
Расковыряв ямку, склонился над ней, прижался лбом к глине, ощущая все ту же ледяную стынь и думая, что Вера давно и постоянно теперь в этом холоде: мрачно, пустынно ей там. И начал говорить, как стремился сюда, как добирался… Но нет, это было совсем не то… Бить мне хотелось эту проклятую глину, и кричать Вере, и ругать ее! Что же ты сделала?! Как ты могла?! А я?! Для кого и зачем я теперь? Вот пришел и останусь с тобой. Совсем. Разве ты не знала, что я поступлю так?!
Вера, Вера! С годами все зарубцевалось, забылось бы и, может, мы опять были бы счастливы?.. Не так, как прежде, но все равно… Или ты мудрее меня и сразу поняла: стараться быть счастливым — это не есть счастье. Сломанное дерево не срастется!.. Но теперь вообще ничего не осталось ни для тебя, ни для меня на этом свете. Вот только те двое. Давнис и Оглы. Они что же, так и будут жить по-прежнему, словно ничего не случилось? Они где-то ходят, дышат, жрут, смеются, — у меня даже стон вырвался от нахлынувшей ненависти к ним. Я сказал бы об этом Вере, но что-то мешало мне. Не надо напоминать ей… И вообще я испытывал какую-то скованность, не мог делиться с ней всеми мыслями и чувствами. Почему? Наверное, не совсем, не до конца верил, что тут лежит она. А если все же ошибка?..
Что же, я так и буду сомневаться, никогда не поверю безоговорочно, что она похоронена здесь?! Да, до тех пор, пока сам не увижу ее. Хотя бы на миг. В самый последний раз.
Думая так, я бесшумно, по-звериному, руками и ногами разбрасывал землю, углубляясь в могилу, и существо мое раздвоилось. Я шел к ней, стремясь скорей оказаться рядом, взглянуть, дотронуться, И в то же время сознавал, что этого не следует делать, это противоестественно, лучше запомнить Веру красивой, светлой, идеальной, какой она всегда была для меня. Ведь смерть, особенно насильственная, уродует, искажает, опустошает… И запах. Его потом не забудешь… Впрочем, что забывать, если я сам останусь с ней. Да и нет в этом ничего отталкивающего. Разве мало я видел трупов, и не зимой, а в жару. Мой друг Стас Прокофьев, с которым мы вместе поступали в училище, вместе занимались, командовали полуротами в одном батальоне, — он погиб в пятнадцатом году. Его завалило землей при взрыве, откопали только через неделю. Дни были теплые, трупы разлагались быстро. Но ведь я сам привел его в порядок, уложил в гроб. Совесть у меня чиста перед ним, и помню я не распадающуюся плоть, а веселого, жизнерадостного своего друга. Так почему же не могу я взглянуть на Веру?!
Чем глубже, тем труднее было копать. Там земля еще не прогрелась, лед не растаял. К тому же комья были мокрыми, скользкими от просочившейся сверху воды. А слежались и смерзлись они так, что я ободрал руку, обломал ногти, совершенно, впрочем, не чувствуя боли; пальцы занемели от холода. И сил оставалось все меньше.
Разум возобладал над инстинктом, я сообразил: надобно найти какой-нибудь инструмент. Но встать и ходить рискованно. И не потерять бы в темноте место. Поэтому я пополз вдоль кладбищенской ограды на четвереньках, отсчитывая сажени и обшаривая рукой землю. Вскоре мне повезло: я нашел толстую короткую палку, заостренную с одной стороны. Наверное, кол, к которому привязывали козу или теленка. С этой добычей возвратился к могиле и принялся работать с заметным успехом. В какую-то минуту даже подумал: вот так рождаются легенды о чертях, о выходцах с того света. Что подумал бы случайный прохожий или припозднившаяся парочка, увидев среди ночи роющуюся в могиле грязную всклокоченную фигуру с колом в руке?.. Какие бы вопли раздались!
Стал работать осторожней, останавливаясь и прислушиваясь.
Еще боялся — сумею ли открыть гроб. Как он заколочен? Хватит ли у меня сил оторвать крышку? Надо бы отдохнуть, но нельзя: скоро утро, небо на востоке уже посветлело.
Наконец, кол ударил в доску. Я разгреб землю. Доски были такими тонкими, что прогибались под моей тяжестью, и я боялся: хрустнут, сломаются, придавят Веру. «Скорее!» — торопил я себя, отбивая комья вокруг гроба. Пришлось еще и вбок немного подрыть, чтобы было куда сдвинуть крышку.
С тягучим скрежетом подались проржавевшие гвозди. Крышка сдвинулась, я приподнял ее на ребро и увидел что-то светлое, вроде подушки, а на ней — знакомые черты лица. Вера! Но, боже, как она изменилась! Нос, скулы, подбородок, надбровные дуги — все выпирало, все было туго обтянуто кожей, все было непривычно резко и остро. Я коснулся губами ее лба и сразу же отстранился: он был холодней, чем земля, он обжег меня, разгоряченного, своей безразличной стылостью, оттолкнул каменной твердостью. Это потом я сообразил, что под крышку не проникала сверху вода и Вера не оттаяла. А тогда жгучий холод и страшная твердость как-то отрезвили меня. Я осознал, что здесь действительно находится моя Вера, но не вся, а лишь ее оболочка, мертвое тело, далекое от меня, ото всех. А настоящая Вера, с ее радостями и муками, она во мне, она в далеком нашем имении, она в том флигеле, где осталась ее последняя записка. Нет, она не исчезла, она со мной и будет жить столько же времени, сколько и я. А вот за это измученное, искалеченное, застывшее тело я обязан рассчитаться самой страшной местью, чтобы негодяи испытали хотя бы часть тех душевных и физических мук, которые они причинили беззащитной женщине. Они совершили нечеловеческое — их должна постигнуть подобная же кара. Чтобы они визжали от неотвратимого ужаса.
Только я один могу это сделать, иначе не будет покоя ни мне самому, ни Вере, живущей в душе моей!
Еще одно должен был я знать точно. Изогнувшись, почти сломавшись в пояснице, я просунул руку дальше под крышку гроба, под одежду жены и осторожно провел пальцами по ее животу, от выступавших ребер к ногам. Ошибиться было невозможно. Низ живота не просто бугрился, там явственно ощущался круглый выступ, который я накрыл ладонью. Это была голова моего ребенка. Я только не мог понять: затылок это или его лицо. Как лежат неродившиеся дети?
На какие-то секунды рассудок мой опять затуманился, но я уже имел цель, я знал, что мне предстоит еще сделать на этом свете, и поэтому усилием воли заставил себя сосредоточиться. Больше того, я совершил полностью осмысленный поступок. Достал из кармана тонкий и мягкий пуховый платок. Что лучше: накрыть лицо Веры или укутать плечи? Или так, чтобы платок грел и ее и ребенка?
Оказалось, что на плечи невозможно — нельзя пошевелить, приподнять, настолько все примерзло к доскам. И я аккуратно растянул платок от груди до ног Веры. Потом поцеловал ее и пообещал, что еще вернусь. Насовсем или нет, но вернусь обязательно, и лишь после того, как расквитаюсь за нас троих. Не знаю, может, в ту ночь что-то случилось с моей психикой, и на какой-то период я перестал был прежним человеком. Возможно. Во всяком случае, тогда проснулся, и зажил во мне ловкий, жестокий, целеустремленный зверь, который упорно повел меня к намеченной цели, не позволяя расслабиться, остановиться в пути, остерегая от случайной преждевременной гибели. Это он подтолкнул меня: скорей засыпай могилу и прячься сам, иначе тебя заметят, арестуют, посадят. Рассвет уже наступил.
Старый чиновник, приковылявший на кладбище, застал меня в положении совершенно ужасном: измученный, весь в грязи, над полураскрытой могилой.
Велев мне лечь и не подниматься до его прихода, чиновник с несвойственной ему быстротой отправился домой, принес лопату, плащ с капюшоном и даже флягу с водой. Помог мне умыться и хоть немного привести себя в порядок. Затем, обрядив меня в длиннополый плащ, повел к себе. Но не в свой дом, а в соседний, к сестре, чтобы в новой обстановке я хоть немного отдалился от пережитого, успокоился и отдохнул.
Бывает так: человек, одержимый одной мыслью, одним страстным желанием, даже будучи очень пьян, продолжает действовать целеустремленно, разумно, добиваясь своего. Потом он не способен вспомнить подробности, последовательность событий, сказанные им слова — только по результатам сможет понять, что поступал правильно. Лишь отрывочно, как сквозь туман, припоминаю я, чем занимался, покинув Новочеркасск с единственной целью: разыскать Давниса и Оглы. Но при этом поступки мои были, вероятно, вполне правильными. И на людей, с которыми доводилось встречаться, даже на старых знакомых, офицеров и генералов, я не производил отрицательного впечатления, не казался им человеком больным.
В белых штабах и войсках немало обреталось тогда моих прежних сослуживцев, особенно по Юго-Западному фронту. От них я узнавал все, что нужно. У меня хватило соображения не спрашивать напрямик о двух негодяях. Услышав от кого-нибудь, что я разыскиваю их, они бы насторожились, приняли какие-то ответные меры. Но нет, я допытывался обиняком. Справлялся о других офицерах и о Давнисе и Оглы в том числе.
Я шел, как собака по следу, и след этот становился все отчетливее. Он привел меня из Ростова в Тихорецкую, оттуда — под Царицын к генералу Мамонтову, в большую станицу Нижнечирскую. Путь был далекий, а время летело. Близилась середина августа того же злосчастного восемнадцатого года; дни держались знойные, к полудню в голой, раскаленной степи нечем было дышать. Бои велись главным образом на рассвете, пока не иссякнет прохлада. Казачьи полки, переправившись на левый берег Дона, захватили Калач, нанесли под Кривой Музгой такой удар красным, от которого те, казалось, не в силах будут оправиться: до Царицына оставались считанные километры.
Как раз в это время я узнал точно, в каком полку служат оба негодяя и на каком участке фронта находится этот полк. Следовало найти повод для поездки туда. Зная честолюбие генерала Мамонтова, я предложил ему свои услуги: составить для истории описание победных боев за Царицын. Естественное дело для офицера Генерального штаба. Сразу же выразив согласие, Мамонтов даже не скрывал своей радости и предупредил только, чтобы весь материал был дан ему на предварительное прочтение. У меня в руках оказался документ, открывавший доступ на любой участок фронта, чем я и не замедлил воспользоваться.
В сопровождении трех казаков перебрался на левый берег Дона и там узнал, что положение белых войск не так уж блестяще, а скорее наоборот. Когда вступление в Царицын казалось уже совсем близким, у красных сменилось командование, они нанесли несколько сильных контрударов, остановили наступавших, погнали на запад. Произошло это столь неожиданно, действия красных были так энергичны, что многие казачьи сотни и пехотные батальоны оказались рассеянными или совсем разбитыми. От полка, где служили оба негодяя, уцелели лишь жалкие остатки, с трудом пробившиеся назад, к Дону. Капитана Давниса и поручика Оглы среди них не было. Позабыв осторожность, я расспрашивал, кто и где видел их в последний раз. Несколько человек подтвердили, что Давнис и Оглы, когда полк наступал, находились в авангардном отряде, который был окружен красными. Молодой прапорщик божился, что сам видел в бинокль, как Давнис и Оглы, вероятно, легко раненные, шли по степи под конвоем красных солдат.
Первой и единственной мыслью моей, когда узнал об этом, было: немедленно перейти линию фронта. Я не задумывался над последствиями такого поступка, над тем, какая пропасть разделяет ту и другую стороны. В общем-то и здесь и там русские, а моя цель выше и важней междоусобной драки. Единственно, что заботило меня, — как пересечь фронтовую полосу, кем сказаться на той стороне. Любой красноармеец может «шлепнуть» белого офицера, и никто не остановит его, даже похвалят.
Хорошо бы мне спрятаться, укрыться так, чтобы фронт прокатился мимо, чтобы горячка боя оказалась за спиной. А уж там, на территории красных, видно будет, сориентируюсь по обстановке.
Отпустив верховых казаков за Дон, чему они несказанно обрадовались, я остался с пластунами, имевшими приказ оборонять левобережный хутор. Пожилой, степенный есаул, командир пластунов, пригласил меня в добротный бревенчатый дом. Там посреди горницы был стол, ломившийся от разнообразной закуски, а у окна установлен пулемет, смотревший вдоль хуторской улицы. Есаул пояснил, что тут у него и квартира, и штаб, и боевая позиция. Я же польстил его самолюбию, сказав: совмещать приятное с полезным дано не всякому, повоевать надо изрядно, чтобы научиться такому искусству. Но поскольку здесь шумновато, а мне желательно выспаться, то отдохну на сеновале. В случае чего пусть меня разбудят.
— До вечера красные не сунутся, — уверенно произнес есаул. — Какая война при таком солнце, испечешься. В степи пусто, только разъезды маячат.
Ординарец, прихвативший пикейное покрывало и подушку с хозяйской кровати, проводил меня на просторный сеновал над погребицей, наполовину заваленный сеголетним душистым сеном. Горячий воздух здесь, под нагретой крышей, казался густым и вязким, дышать было трудно, все тело покрывалось испариной. Помучившись в духоте, я отодвинул широкую доску, сбросил вниз, в сарай, несколько охапок сена, подушку и покрывало, а затем сам спрыгнул туда. Конечно, здесь было гораздо прохладней. И погреб рядом. Поднял тяжелую крышку — из темноты пахнуло сыростью, гнильцой. Ладно, на всякий случай есть где затаиться.
Бой, как и предполагал есаул, завязался вечером. Началась винтовочная пальба где-то на подступах к хутору, потом приблизилась, потом ударили пулеметы. По звукам нараставшей стрельбы я понял, что красные атакуют напористо и обходят хутор с левого фланга.
Дважды кто-то прибегал, поднимался по лесенке на сеновал, звал меня, но я не ответил.
У красных имелось несколько трехдюймовых орудий, но, вероятно, мало снарядов. Они били изредка, стремясь подавить пулеметы. Это им не очень-то удавалось, однако снаряды подожгли хутор. Ветер разносил снопы искр, одна за другой загорались крыши, пылали сараи. У меня на погребице становилось все светлее. И вот с жадным треском огонь охватил сено над головой, на сеновале, сквозь щели пробились язычки пламени. Этак заживо сгореть можно или задохнуться дымом и гарью. Выскакивать на улицу? Там стрельба, крики, близкие разрывы гранат. Как раз угодишь под пулю. И в погреб лезть жутковато. Обрушатся горящие бревна, завалят. Испечешься, как картошка в костре. Но это — крайность. Зато какой подходящий случай!
Я рискнул. Осторожно спустился в темное подземелье, задвинув за собой тяжелую дубовую крышку. Чиркнув спичкой, осмотрелся. У дальней стены — мокрая солома, прикрывавшая остатки запасенного на лето льда. Несколько кадок и бочек. С квасом, с солеными огурцами. Это оказалось кстати: когда и где теперь придется перекусить? Я с удовольствием съел пяток огурцов, запив их кислым крепким квасом. И, присев на ступеньку, стал ждать, чем все это закончится.
Сарай действительно скоро рухнул, пожар бушевал над моей головой, и погреб постепенно наполнялся дымом, заставлявшим меня спускаться все ниже, к земляному полу, где легче было дышать. А жара нарастала. Мне, право, было жаль, что пропадет, испортится все вкусное добро, заготовленное хозяевами.
О себе почти не думал. В трудной обстановке решения приходят словно бы сами собой. Снял френч, сорвал погоны. Когда стало совсем невмоготу от жары, опустил френч в кадушку с квасом, подержал, чтобы намокла материя. Накинул френч на голову и, став на ступеньку, затылком надавил крышку люка. Она не то что раскрылась, она распалась, настолько истлела в огне. Раскаленные угли посыпались на меня. К счастью, сухие бревна и доски уже сгорели; ничего, кроме груды углей, не оказалось на люке, и я, затаив дыхание, одним рывком выскочил из пожарища. Отбросил дымящийся френч. Оказался посреди улицы: мокрый, закопченный, грязный, в нижней рубахе, в прожженных галифе и в совершенно не пострадавших превосходных сапогах, какие положены лишь старшим офицерам и генералам. По этим-то сапогам красноармейцы, проходившие мимо, сразу опознали во мне беляка и, разумеется, не рядового.
— Ребяты, откель он взялся?
— Из ада выскочил, недобиток!
— Значит, добить его в самый раз!
Это был критический момент, которого я больше всего боялся. Я молчал и не двигался, опасаясь еще больше осложнить свое положение. А красноармейцы, сгрудившись, обсуждали:
— Осмелился, вошь тифозная.
— Глянь, может, там еще есть?
— А, нехай горят!
Подошел еще кто-то. Раздался резкий голос:
— Что за пугало?
— Ахвицер из погреба выскочил. Кокнуть его?
— Я те кокну! Приказа не знаешь: всех офицеров в штаб полка на допрос. Ряшкин, веди.
Невероятное облегчение ощутил я и чувство признательности к этим вот красным, у которых есть, оказывается, строгие приказы, определенный порядок. У меня появилась возможность осмотреться, освоиться в новом положении.
Конвоиром оказался курносый крепыш в старой гимнастерке, такой выгоревшей и застиранной, что похожа была на белую солдатскую рубаху времен скобелевских походов. Шаровары аккуратно заплатаны на коленях, ботинки, хоть и разбитые, но не заскорузлые, смазанные дегтем. Винтовку держал привычно, вид у него был бравый, и я понял, что мне с ним повезло. Не новичок, который может наделать глупостей из-за чрезмерной старательности, но и не заматеревший до крайности фронтовик, видевший-перевидевший все, для которого чужая жизнь — пустой звук. Устанет в дороге, озлится, пристрелит, а потом доложит: бежать, мол, пытался, стервец…
Мой конвоир был средних солдат; он и царской строгой службы хватил, и на войне побывал, но человечности еще не утратил, не закоснел от смертей и крови. Вел меня вполне прилично, изредка покрикивая для собственного взбадривания. Только на сапоги мои смотрел этот крепыш Ряшкин с такой завистью, что я не сомневался: разует.
— А ну, стой! — не выдержал он наконец. — Садись на камень.
Я сел.
— Размер-то подходящий, — глазами нацелился Ряшкин.
— Что? — я будто не понял.
— Сапоги, говорю, скидавай. Да побыстрей, не телись!
Обидно мне было слышать грубость, подчиняться солдатской прихоти, но что поделаешь? Конечно, бросившись на него, я мог вырвать винтовку и прикончить на месте эту обнаглевшую деревенщину. Мог убежать в степь. Но зачем? Я ведь сам стремился в плен и теперь нечего давать волю своему самолюбию.
Сев поодаль и положив винтовку, Ряшкин торопливо натягивал на грязные, в черных разводах портянки мои новые красивые сапоги, а я смотрел на него и думал: хам есть хам при любой власти и любой расцветке — хоть красный, хоть белый, хоть какой. Разве мамонтовский казак оставил бы на пленном хорошие сапоги? Да никогда. С ногами бы оторвал. И Ряшкин тоже. Суть в благородстве, в воспитании… Но тут же вспомнился мне Давнис — обрусевший французский аристократ, вхожий в такие высокие круги, куда мне, простому русскому дворянину, закрыт был доступ, — разве он не пакостней, не страшней в сотню раз любого мужика, любого казака, которые по нужде добывают себе одежду-обувку?
— Чего буркалы-то выкатил! — мой конвоир грубил, совестно ему было. — Тебе все одно дальше штаба дороги нет, босиком дотопаешь. А мне сапог на всю войну хватит.
Я промолчал: у каждого свои заботы.
Мы отправились дальше, и, как показалось мне, шли очень долго. Я ведь не привык без обуви, изранил ступни, разбил о камень большой палец и не шагал, а тащился, прихрамывая на обе ноги. И ожоги давали о себе знать. Особенно на плече и бедре. И двое бессонных суток вымотали меня. А было уже утро, и солнце палило. Спасибо Ряшкину: он остановился у колодца, позволил мне напиться и окатить себя из бадейки холодной водой. Стало полегче. Но вскоре пыль, осев на мокрое, покрыла меня с головы до пят серой коростой. Еле живой дотащился я до станции и упал на жесткую сухую траву в тени церковной стены. Немного отдохнув, осмотрелся. Вокруг сидели лежали еще десятка два пленных, офицеров и рядовых: многие были ранены. Кто-то стонал. Кружились большие наглые мухи. Чуть в стороне покуривали конвоиры, и мой в том числе.
На площади перед церковью — повозки, подседланные лошади, даже длинный черный автомобиль возле поповского дома. Туда тянулись провода полевого телефона. Там, конечно, находился штаб, где должны были нас допрашивать, но почему-то не торопились.
Послышались громкие голоса, какие-то распоряжения. С крыльца спустились двое командиров. Один в полувоенной одежде и без оружия, второй затянут офицерской портупеей, с наганом и шашкой. Вероятно, чин имели немалый: следовавшие за ними люди держались с явной почтительностью. Да и наши конвоиры вытянулись, замерли, едва заметив начальство.
С трудом приподнявшись, я оперся спиной о кирпичную степу, разглядывая красных командиров, направлявшихся к автомобилю. Лицо того, что в полувоенном френче с накладными карманами, показалось знакомым. Где я видел его?.. Да неужели? Не ошибка ли?
— Ряшкин! — позвал я.
Конвоир шагнул ближе.
— Чего приспичило?
— Слушай, тот, который впереди, Джугашвили? — в сильном волнении спросил я.
— Рехнулся? Сам ты небось Джугашвили. Это товарищ Сталин!
Сталин? Мне доводилось слышать эту фамилию в Москве. Он — член первого большевистского правительства, председатель по делам национальностей. Знал я и о том, что он теперь возглавляет оборону Царицына, но эта фамилия никак не ассоциировалась у меня с рядовым Иосифом Джугашвили…
Некогда было рассуждать, сомневаться. Сейчас он сядет в автомобиль. Если и ошибка, я ничего не потеряю…
— Конвоир! — строго сказал я Ряшкину. — Немедленно иди к Сталину и доложи: здесь подполковник Лукашов из Красноярска.
— Подполковник? — почтительно удивился Ряшкин моему званию.
— Живей, живей! Это очень важно!
К неописуемой радости моей, Ряшкин пошел. Неуверенно, бочком приблизился к машине. Заговорил с кем-то, указывая на Сталина. Его пропустили. Сталин повернулся, выслушал солдата, посмотрел в сторону церкви. Я сделал знак рукой.
Да, это был он! Сильно изменившийся, сразу не узнаешь, но все же он: я убедился в этом, напряженно вглядываясь, пока Сталин шел ко мне. Он выглядел моложе, стал худощавей, светлей лицом. Отрастил густые усы. Но главная перемена заключалась в другом. Я видел его сдержанным, несколько даже подавленным в неблагоприятной для него обстановке, а теперь уверенность и решительность сквозили во всем: от посадки головы до походки.
— Вот они, — почтительно указал на меня Ряшкин.
Джугашвили-Сталин пристально разглядывал меня, брови приподнялись, выражая недоумение, и я сообразил: как ему распознать в грязном, обгорелом, изнуренном человеке некогда с иголочки одетого самодовольного подполковника, с которым беседовал давно и недолго. Но ведь голос-то не меняется!
— Здравствуйте, — сказал я. — Вот ведь где довелось встретиться…
Он промолчал, но по выражению лица я понял: что-то шевельнулось, пробудилось в нем, и поторопился напомнить:
— Вас тогда перевели в Ачинск.
— Совершенно верно, — глаза его чуть-чуть потеплели. — Как вы попали сюда?
— Перешел на вашу сторону.
— Перешел? — Он чуть подался ко мне. Затем требовательно посмотрел на конвоира, ища подтверждения.
Ряшкин заморгал растерянно, переступил с ноги на ногу. Поймав мой полный надежды взгляд, покосился на сапоги. Правдивый все же оказался мужичок. Стукнул прикладом о землю и доложил:
— Так точно! Оне сами выскочили, и без стрельбы…
— Рад слышать, — сказал Сталин. Через плечо, не оборачиваясь, распорядился: — Товарищ Власик, отвезите его в Царицын, пусть вылечат. Под вашу личную ответственность. Когда поправится, скажете мне.
— Будет исполнено.
— До свидания, — с легкой улыбкой произнес Сталин. И, чуть помедлив, повторил: — До скорого свидания, Николай Алексеевич.
Я был поражен: он помнил мое имя!
…Пройдет много лет, после смерти Сталина недоброжелатели его, обвиняя во всех грехах, припомнят и этот случай, будут упрекать задним числом: своих товарищей по партии, верных пролетариев не щадил, карая за малейшие срывы, уничтожал, а раненого белого офицера под Царицыном пожалел, спас. Как это, мол, расценивать?
Задававшие такой вопрос не замечали или не хотели замечать его нелепости, тенденциозности. Сколько было в ту пору пленных белогвардейцев, сколько их видел-перевидел Сталин. Сотни. И что, разговаривал он с ними, заботился, спасал? Если и сделал исключение для одного офицера, то причины имелись веские.
Некто Власик, чьим заботам я был поручен, оказался исполнительным и деятельным. Ночью мы находились уже в Царицыне. Привезли меня в длинное, похожее на казарму, здание недалеко от вокзала. Часовые знали Власика в лицо, пропустили нас, ничего не спросив. На втором этаже мне предоставили вполне приличную комнату с кроватью и тумбочкой. А предварительно я еще (стараясь не смочить обожженные места) обмылся в нетопленой бане, примыкавшей с тыла к казарме.
Вызванный утром старичок-доктор отнесся ко мне очень сочувственно. Обработал ожоги, порезы на ногах и сказал, что все это не опасно, гораздо важнее для меня полный покой, хорошее питание и крепкий сон. «Сильное переутомление, отдохнуть требуется. Нервы, нервы», — несколько раз повторил он, обращаясь не столько ко мне, сколько к Власику. Тот кивал, ухмыляясь, и его ухмылка, я чувствовал, не нравилась доктору.
— Весьма признателен, — сказал я врачу. — Постараемся выполнить ваши предписания.
— Молодцом, молодцом, — похвалил он. — Могу навестить больного завтра, — это уже к Власику, — но сюда, в ваше учреждение, просто так не пропустят.
— Назовете свою фамилию, я дам указание, — напыжился Власик. Он ушел вместе с врачом, а под вечер вернулся, принес два свертка, большой и малый. В одном оказалось офицерское обмундирование, даже фуражка без кокарды и старые, хотя и крепкие сапоги. В другом — хлеб, сахар, чай и вобла.
— Кипяток в тамбуре возле дежурного, — сказал Власик. И предупредил: — На улицу соваться не советую. Не пустят…
— Учту.
— Учитывай или не учитывай — все одно: без меня ни шагу и точка, — ухмылка у него была наглая, держался он с подчеркнутым превосходством и вообще сразу произвел на меня неблагоприятное впечатление. Лет ему было меньше, чем мне, но он был из числа тех, кто предрасположен к полноте, фигура расплывчатая, рыхлая, физиономия тоже. Комиссарская кожаная куртка тесновата. Плоская кепчонка сдвинута низко на лоб. Хоть и не преминул Власик за наше короткое знакомство несколько раз подчеркнуть что он пролетарий, из рабочего класса, я все же не мог его представить никем, кроме как половым из трактира или официантом из ресторана средней руки. Слащавая улыбочка: «чего изволите» — и холодный расчет в глазах. Будет лебезить перед сильным, перед богатым, а при возможности без зазрения совести оберет до последней копейки пьяную жертву. Видывал я субъектов такого склада среди вестовых, ординарцев. Подобострастно улыбается начальству и готов издеваться над тем, кто ниже его. Я прежде чурался подобных людей, но теперь находился в таком положении, когда знакомства не выбирают.
Для Власика я был загадкой, он не мог смекнуть, как разговаривать со мной. С одной стороны, вроде бы офицер, «белогвардейская сволочь», с которой и толковать нечего, а с другой, Сталин заботится, вылечить велел и все такое прочее. Мне смешно было наблюдать, как пытается Власик определиться, найти линию поведения.
— Ну, оклемался, что ли? — спросил он. — Хватит с тебя, завтра доложу, что здоров.
Да, пора было указать ему надлежащее место. Спустив ноги с кровати, я с подчеркнутым пренебрежением поманил его пальцем.
— Ты чего? — удивился Власик.
— Ближе, — ледяным тоном произнес я. — Здесь! Стоять! Если еще раз услышу обращение на «ты»…
— Ха! — перебил он, вновь обретая свою нахальную усмешку. — Ишь, чего захотел… — Однако осторожность взяла все же верх. — А как еще величать? Может, «барин»? Или «ваше благородие»?
— Разрешаю называть меня гражданином и даже обращаться по имени-отчеству, — продолжал я окатывать Власика холодной водицей, — иначе перестану замечать вас. Это во-первых!
— Будет и во-вторых? — Он все еще пытался насмешничать.
— Будет. Завтра в присутствии Сталина я дам вам пощечину и объясню, чем она вызвана.
— Ну, ты… Ну, вы это бросьте. — Он даже отшатнулся к порогу. — А то ведь можно и схлопотать, — теперь он был явно растерян.
— Марш отсюда! За дверь! — скомандовал я. — И без стука в эту комнату не входить!..
Власик не выдержал моего тона, моего взгляда: он был озадачен, был обозлен, но все-таки выполнил мое распоряжение — исчез. А в следующий раз, прежде чем войти, постучал.
Приобщил, в общем, наглеца, недавнего, как выяснилось, унтера, к элементарной вежливости, и стал ждать. От предстоящего разговора зависело очень многое, и мне трудно было сохранить спокойствие. А Власик, как назло, долго не появлялся. Лишь во второй половине дня потный, запыхавшийся взбежал он по лестнице, поздоровался торопливо и сказал:
— Он у себя…
Повел меня мимо покосившихся заборов, мимо мертвых, холодных паровозов, куда-то на запасные пути станции. Там стоял состав из нескольких пассажирских вагонов первого класса. Бойцы в гражданском, одетые всяк по себе, несли караул возле подножек. Прохаживался морячок с деревянной коробкой маузера через плечо. Он окинул меня цепким, запоминающим взглядом, молча кивнул: проходите.
Миновали просторный салон, где работали несколько человек, склонившись над бумагами. Кто-то говорил по телефону. Дробными очередями строчила пишущая машинка.
Дверь. Еще дверь. Власик подтянулся, поправил кепчонку, постучал костяшками пальцев.
В кабинете-спальне Сталин находился один. Он, видимо, отдыхал, полулежа на диване возле стола. И одет был по-домашнему. Темная гимнастерка с расстегнутым воротом — из какой-то мягкой материи. Такие же брюки заправлены в неказенные, не по шаблону сшитые сапоги.
— Пусть дадут чай, — сказал Сталин Власику и, улыбнувшись, указал мне на кресло. — Садитесь. Как ваше здоровье, Николай Алексеевич?
— Весьма признателен вам. — Я запнулся, не зная, как обращаться к нему. Он догадался:
— Иосифом Виссарионовичем зовут меня.
— Спасибо. Мне очень повезло, что встретился с вами.
— Не будем забегать вперед. Время покажет. А теперь хотелось бы знать, почему вы у нас?
Я не имел никаких причин скрывать, с какой целью перешел фронт. Наоборот, даже рассчитывал на Сталина, с его помощью больше надежды разыскать негодяев, если они в плену. Но мне трудно было говорить о своем горе, кощунственным казалось открывать чужому человеку то, что произошло с Верой. И вообще я отвык быть откровенным, делиться пережитым. С декабря семнадцатого года, после разговора с Алексеем Алексеевичем Брусиловым, я только тем и занимался, что молчал, таился, выдавал себя за другого, скрывая от всех непоправимое свое несчастье.
Пауза затягивалась. Хорошо, что вошел Власик. Пока он расставлял на столе стаканы, о чем-то советуясь со Сталиным, я внимательно разглядывал профиль Иосифа Виссарионовича. У него отросли волосы: густые, пружинистые, черные, зачесанные назад — целая шапка волос. В Красноярске, при первой встрече, он был острижен, голова казалась маленькой, а нос — слишком большим. Нет, крупноват, конечно, нос, однако не очень. Это Давнис, вышучивая солдата, утрировал, бывало, для смеха… Стоп! Этот негодяй исполнял обязанности командира роты, с его стороны грозила Сталину неприятность.
— Помните капитана Давниса? — вырвалось у меня.
— Поручика?
— Ну да, тогда он был поручиком. Вырос теперь негодяй!
Сталин посмотрел на Власика, застывшего у двери. Видно было — очень хочет послушать. Но взгляд Иосифа Виссарионовича был таков, что любопытный сразу исчез.
— Я помню, — сказал Сталин. — А в чем дело?
— Ищу его, чтобы задушить своими руками. Его и Оглы… Мне бы только добраться до них, не знаю, что с ними сделаю. Огнем буду жечь!
— Успокойтесь. Выпейте чаю и успокойтесь.
Нет, я уже не мог сдерживаться. Прорвалось то, что копилось, болело, терзало меня все последние месяцы. Я видел, как вздрагивают мои руки, слышал, как неузнаваем напряженный голос, но не в состоянии был остановиться: говорил, говорил, говорил, наполняясь признательностью к Сталину за то, что он так внимательно, сочувственно, сопереживающе слушает мою исповедь. А когда я сказал, что сотворили негодяи с моей Верой, глаза Сталина блеснули яростью, он ударил кулаком по столу.
— Позор! — глухо произнес он. — Это не люди, цис рисхва,[6] это разбойники с большой дороги!
И тут случилось такое, на что я, выгоревший, опустошенный, никак, казалось бы, не был способен: я заплакал, с трудом сдерживая конвульсивные, истерические движения. Сталин, тактично, отвернувшись к завешенному окну, курил, давая мне время справиться со своей слабостью.
— Их мало расстрелять, этих бандитов, — произнес он. — Не знаю, как поступить, но расстрел — слишком легкая смерть для них.
Собравшись с силами и подавив рыдания, я продолжил рассказ о своих странствиях и поисках, но теперь Иосиф Виссарионович слушал меня менее внимательно, думая о чем-то. Спросил:
— Скажите, вы воевали против нас?
— После революции я вообще не сделал ни единого выстрела. Это ведь можно проверить…
— Не надо проверки. Я убежден в вашей порядочности и, надеюсь, никогда не услышу от вас неправды.
— Все, что угодно, выскажу самое обидное и неприятное, но неправды не будет! — воскликнул я. — Слово чести!
— Это очень весомое слово, — торжественно произнес Сталин, будто принимая от меня присягу на верность. — Со своей стороны я во всем постараюсь помочь вам, Николай Алексеевич. Если понадобится — обращайтесь в любое время.
Сталин дважды нажал кнопку звонка. В дверях появился Власик.
— Прошу запомнить, — сказал ему Иосиф Виссарионович, — мы полностью доверяем товарищу Лукашову. Выдайте ему оружие и круглосуточный пропуск. И помогите разыскать тех людей, которых он назовет…
Да, этот человек, с которым так случайно свела меня судьба, был достоин самого глубокого уважения хотя бы за то, что мог верить, за то, что не боялся никакой ответственности, сам принимал любые решения. И это чувство — чувство глубокого уважения — возникло и окрепло во мне.
Уставшее за день разбухшее солнце тускло светило сквозь серую завесу пыльного воздуха: на багровый расплывчатый шар можно было смотреть, не щурясь. Теперь бы грозу с очищающим, освежающим дождиком, но на дождь не было никакой надежды. Измученный духотой и пылью, не имея чем заняться, решил я засветло лечь спать, но тут появился возбужденный Власик. Поправив нелепую кепчонку, произнес с наигранной бодростью:
— Магарыч с вас причитается… еще малость, и не встретились бы с ними на этом свете!
— С кем? — переспросил я, боясь ошибиться.
— Да с этими офицерами вашими…
— Где они?
— В надежном месте, — ухмыльнулся Власик. — Цепляйте оружие, на свидание пойдем.
Я засуетился, торопясь и нервничая, а Власик успокоил по-свойски:
— Не гоношитесь, куда им деться! Все одно — нынче каюк! Всю баржу ликвидируем…
— Какую баржу?
— На которой пленная контра собрана — охотно сообщил Власик. — Там их сотня гавриков, половина, небось, перемерла в трюме.
— Не ошибаетесь, эти там?
— Ваши-то? Сам проверял. Я по своей службе ошибок не позволяю, — горделиво ответил Власик.
После моего разговора со Сталиным он был откровенен, более-менее вежлив и даже, вроде бы, заискивал передо мной.
На пролетке выехали мы к берегу Волги, к отдаленному причалу. Вокруг пусто, разросся бурьян. Возле деревянного настила несколько лодок, катер и старая, низко осевшая баржа.
— Эта? — дрогнуло мое сердце.
— Нет, здесь внутренние контрики, которые по нашим штабам служили, а сами для белых старались. Эти не дозрели еще. Другая баржа на реке, — неопределенно махнул Власик.
Причал охранялся усиленным нарядом бойцов, таких же, как и у вагона Сталина: по виду рабочие, одетые не по форме. Как я понял, не красноармейцы, а специально отобранные красногвардейцы, прибывшие в Царицын вместе со Сталиным. У них в будке дежурного имелся телефон. Власик позвонил куда-то, сказал, что у него все готово, спросил, нет ли других указаний. Вероятно, не было, и мы без промедления спустились к лодке. Там сидел за веслами моряк в бескозырке, в бушлате поверх тельняшки. Он ворчливо заметил, что надо спешить: река широкая, а ночь будет темная… На это Власик возразил, что у нас есть «летучая мышь», помигаем, и нам ответят хоть с баржи, хоть с причала.
Моряк греб умело и сильно, лодка скользила быстро, без всплеска. Держась рукой за мокрый борт, я пытался сосредоточиться, решить, как поступлю с негодяями. Сколько мечтал о мщении, так стремился к этой единственной цели, что теперь, когда она была рядом, даже растерялся. Если б Давнис и Оглы попались мне тогда в Новочеркасске, я рвал, резал бы их на куски! Но теперь во мне было уже не бешенство, глухая черная ненависть давила душу тяжелой плитой. И снять, расколоть ее можно, лишь отомстив за Веру.
Я представил ее в могиле, в гробу, накрытую пуховым платком, словно бы вновь ощутил холод и твердость ее заледеневшего тела, окаменелую головку ребенка, и всколыхнулась ярость.
Стемнело, когда лодка неслышно подошла к низкому просмоленному борту широкой старой баржи. Кто-то принял от нас конец, помог мне выбраться на палубу. Даже окрепший ветерок не смог развеять густой смрад, державшийся здесь. Запах разложения, человеческих испражнений, гнилой воды поднимался из щелей, над закрытым люком. Внизу, под палубой, угадывалось какое-то шевеление, скрежет, шуршание: будто раки терлись, скреблись в тесном садке.
— Порядок? — начальственно спросил Власик.
— Как приказано.
— Глубину мерили?
— На две таких хватит. Вы шуруйте свое, а мы готовы.
Власик зажег фонарь, хотя темнота еще не сгустилась. Моряк вынул маузер, кивнул мне ободряюще:
— Начнем представление? — Откинув крышку люка, он крикнул в зловонное черное чрево: — Капитан Давнис, поручик Оглы, на выход!
Усилилось шевеление под палубой, нарастал шум голосов, слышались стоны. В проеме люка появилась всклокоченная голова, обросшее щетиной лицо. Меня будто в грудь толкнуло — узнал негодяя с невинной ангельской физиономией. Совсем малое расстояние разделяло нас, нога моя сама поднялась для удара, как вдруг лицо Давниса исказила гримаса ужаса, с диким воплем откинулся он назад, исчез в люке, но и там продолжал вопить, может, целую минуту. Вся баржа наполнилась гулом, затрещала и качнулась от движения людей, кинувшихся подальше от люка.
— Господа офицеры, всем оставаться на месте! Тихо! — скомандовал я. И, убедившись, что распоряжение подействовало, продолжал: — Господа, здесь подполковник Лукашов. Верно, многие помнят меня по прежней службе. Я обязан сообщить нелегкую весть. Сейчас вы умрете. Что поделаешь, война есть война, и нынче такой кон выпал вам! — Полная тишина воцарилась внизу после этих слов. — Прошу, господа, встретить смерть с честью, как подобает русскому офицеру. Но среди вас есть двое, которые недостойны умереть вместе со всеми. Капитан Давнис и поручик Оглы зверски изнасиловали в Новочеркасске мою беременную жену, чем довели ее до самоубийства. Они преступники. Избавьтесь от них, господа, вышвырните их сюда. Для них — суд особый.
Негодующими возгласами взорвалась тишина. Под палубой кипела борьба, раздавалась ругань, и я, вздрагивающий от ярости и нетерпения, очень боялся, что офицеры сами расправятся с негодяями.
Моряк понял меня. Выстрелил над люком из маузера, крикнул зычно:
— Волоки их сюды живьем!
Появился Давнис, выпихиваемый снизу. Он судорожно цеплялся за край люка, извивался ужом, стремясь вернуться обратно в толпу, во тьму. И тонко, визгливо кричал, захлебываясь, без слов: «ай-ай-ай-ай!»
Опрокинутый навзничь, он лежал передо мной на палубе, дергаясь длинным телом. Глаза его были крепко закрыты, лицо залито кровью.
Поручик Оглы вылез сам. Его смуглая скуластая рожа выражала такую ненависть, что моряк поосторожничал: сильной рукой прижал его к палубе. Пьяный он, что ли, этот Оглы: глаза сверкают, как у бешеного… Нет, пьяными они были тогда, когда ворвались к Вере! Сукин сын Давнис с ума сведет меня своим истошным визгом!
— Да замолчи же ты, трусливая шкура!
Я выхватил шашку в с размаху, вертикально вонзил ее в горло Давниса: шашка вошла с хрустом, визг пресекся, сменившись булькающим хрипом. Негодяй дергался, как жук на булавке, я ощущал каждое движение и радовался той боли, которая корежит его тело. А когда начал он затихать, я со звериным, освобождающим наслаждением повернул шашку несколько раз, продолжая раздирать его горло и злорадно ощущая, что мерзавец еще чувствует боль.
Наверно, со стороны это выглядело дико и страшно. Власик подскочил ко мне с выпученными глазами на совершенно белом лице, ухватил за правую руку:
— Да вы что?! Ваше благородие! Ты совсем съехал! Нельзя так!
— Оставь! — крикнул я, голос и вид мой были настолько ужасающи, что Власик отпрянул куда-то за люк.
Бросившись к приподнявшемуся Оглы, я ударил его ногой в висок, чтобы повернуть к себе ненавистную рожу, а затем наискось полоснул по ней шашкой. И еще раз: сильно, глубоко, крест-накрест!
Шатаясь, пошел к борту, чувствуя, что сейчас меня вырвет. Хотел сунуть шашку в ножны, но никак не мог попасть. Чертыхнувшись, кинул ее в воду.
Моряк крепко обнял меня сзади за плечи, повел к лодке. Баржа гудела, выла, трещала у нас под ногами, а корма ее все быстрей, все заметней погружалась в воду.
— Шевелитесь, шевелитесь, не успеем! — торопил нас кто-то. Сунув руку за борт, зачерпнул горстью воду, обмыл пылающее лицо. Ничего в эти минуты не испытывал, кроме омерзения. Было так скверно и муторно на душе, что я жадно схватил протянутую моряком флягу и торопливыми глотками осушил ее до последней капли. А в голове болезненной жилкой билась, пульсировала лишь одна мысль:
«Человек я или нет? Могу ли я, после всего происшедшего, считать себя человеком?!»
Несколько дней меня никто не тревожил. Я ел, пил, валялся на койке, даже выходил на прогулку, но делал все как во сне, автоматически, без всякого интереса. Никакие угрызения совести меня не мучили, доведись еще раз свести счеты с негодяями, я поступил бы точно так же. Но что-то переменилось во мне, оборвалось в душе, и было такое ощущение, что я и сам теперь мертвый. Все чаще возникало желание отправиться в Новочеркасск, лечь там в знакомую могилу и пустить пулю в лоб. А старый чиновник, если его попросить, сделает все остальное. Я поступил бы так, но не осталось энергии, чтобы снова хитрить, таиться, перебираясь через фронт, через казачьи станицы и хутора. К тому же, не мог я уйти, не повидавшись со Сталиным: какие-то обязательства были теперь перед ним.
Начал забегать Власик, приносил продукты. О том страшном вечере не вспоминал, но в поведении, в голосе его угадывались теперь почтение и даже робость. Он не только стучался, но и кепку снимал, переступая порог. Только раз, крутнув головой, произнес уважительно, с завистью:
— Отчаянный вы! Аж я напугался!
Не дождавшись ответа, положил на стол сверток с воблой и хлебом, бесшумно исчез.
В конце концов нельзя же было только валяться на постели да есть казенный паек. Надо было что-то решать! Через того же Власика я попросил Сталина принять меня.
На сей раз беседовали мы не в кабинете-спальне, а в рабочем салоне. Думаю, что это не было случайностью, Иосиф Виссарионович не любил случайностей даже в мелочах и все старался продумать заранее. Мы больше не предавались воспоминаниям.
Поздоровавшись, Сталин спросил, что я теперь намерен делать, чем заняться?
— Не знаю, мне безразлично.
— Так не бывает, — сказал Иосиф Виссарионович. — Так не может быть долго.
— Я потерял все.
— Пока человек жив, потерять все невозможно. У вас нет семьи, но у нас есть Отечество.
— Где? По какую сторону фронта?
— Родина человека там, где его народ, где интересы его народа, — назидательно произнес Сталин, и слова его затронули меня лишь потому, что почти так говорил и мой уважаемый учитель — генерал Брусилов. И подумалось: кроме Брусилова есть еще лишь один человек, понимающий меня, принявший участие в моей судьбе. Оба они находятся по эту сторону фронта. А на той стороне для меня нет ничего дорогого. Больше того, если белым известно о затоплении баржи с офицерами… Нет, хватит, надо быть последовательным, а не метаться, как заяц.
— Не знаю твердо, на чьей стороне истина и справедливость, — сказал я, — но знаю одно: мое место здесь, с вами. На гостеприимство белых я теперь не рассчитываю.
— И правильно делаете, — улыбка тронула губы Сталина, исчезла под густыми усами. — У белых тоже есть разведка, и, к сожалению, неплохая разведка. Там не будет пощады, вы понимаете это?
— Да, я пойду вместе с вами, Иосиф Виссарионович. До конца.
— И не ошибетесь, — весело произнес он и сразу же заговорил о том, что, вероятно, обдумал заранее. — Я не очень хорошо разбираюсь в военных вопросах. А у вас, Николай Алексеевич, большой опыт, солидная теоретическая подготовка… Кроме того, мне приходится заниматься и другими делами, трудно уследить за всем. Поэтому убедительно прошу вас принять на себя некоторые заботы.
— Что именно?
— В моем представлении офицер Генерального штаба — это энциклопедист. Вот и желательно, чтобы вы знали все.
— В каких пределах?
— Хочу, чтобы вы были в курсе военных событий во всей Южной России. Чтобы в любой момент можно было получить у вас совет, консультацию по нашим войскам и войскам противника. Что вам для того требуется?
— Прежде всего — полное ваше доверие.
— Это само собой разумеется.
— Доступ ко всем источникам информации, к сводкам, разведываемым данным в оперативном управлении или отделе высшего штаба, если таковой здесь имеется.
— Штаб есть, — нахмурился Сталин, — нечто подобное штабу.
— Почему «подобное»?
— Потому что бывший полковник Носович, присланный сюда Троцким, не сумел или не захотел наладить работу, но сделал все, чтобы ее развалить… Вы знакомы с Носовичем?
— Нет. Но наслышан.
— Он принес здесь не пользу, а вред. Если и имеются достоверные сведения, то в группе войск товарища Ворошилова. Разумно будет прикомандировать вас туда. Меня вообще интересуют положительные стороны и недостатки наших штабов снизу доверху. А вам есть с чем сравнить, сопоставить. Будет полезно получить ваши соображения. — Помолчав, произнес тихо, даже проникновенно: — Я очень надеюсь на вас, Николай Алексеевич, У нас почти нет своих военных специалистов, а те, которых направляет Троцкий, не внушают доверия. Наши командиры воюют с ошибками, спотыкаются на ровном месте. Нам очень нужны специалисты, способные послужить надежной опорой.
— Но опираться можно лишь на то, что оказывает сопротивление.
— Это ваши слова? — быстро спросил Сталин.
— Кажется, Стендаля. Считаю их правильными.
Иосиф Виссарионович не сразу высказал свое мнение. Прошелся вдоль салона, бесшумно ступая, и я опять обратил внимание на его сапоги: это была обувь особого пошива, не стесняющая ногу, на довольно толстой подошве. Возвратившись к столу, Сталин произнес:
— В этом есть рациональное зерно. Разве можно надеяться на людей, которые бросаются выполнять распоряжение, не задумываясь, как и что. Трудно верить людям, которые только поддакивают, только соглашаются. Либо это глупцы, либо двурушники, приспособленцы, которые скрывают свои мысли. — И, улыбнувшись, повторил: — Опираться можно лишь на то, что сопротивляется… Что же, Николай Алексеевич, это надежная основа для нашей совместной работы.
Должен признаться, что пользы от меня в ту пору, особенно в первое время, было немного, хотя бы потому, что я оказался среди новых, непонятных мне людей, отличавшихся от тех, с кем приходилось общаться прежде. И еще потому, что штаба как мыслящего, объединяющего центра в группе войск Ворошилова попросту не существовало. Боевые действия велись полупартизанскими способами на самой примитивной основе. Сведения о противнике были скудные. Предвидение, планирование, разработка операций — все это полностью отсутствовало. Начинали белые наступать на определенном участке — туда направлялись и наши силы. Обнаруживалось слабое место у противника — наши там развивали активность.
В общем, все это было довольно естественно в тех условиях, когда новые вооруженные силы только начинали складываться. Но ведь это — стратегия одного дня. Наши войска под Царицыном не имели ни планов на будущее, ни ясной, конкретной цели. Чего мы намерены достигнуть? Удержать город? Этого слишком мало. Пассивной обороной положение не спасешь. Рано или поздно белые соберут силы, обойдут Царицын, захватят его штурмом. Успех придет к нам лишь в том случае, если мы наметим задачи по разгрому неприятеля и будем действовать для выполнения этих задач.
Таковы были мои соображения, когда я согласился принять участие в организации штаба новой 10-й армии, которая начала создаваться в последних числах сентября 1918 года из разрозненных соединений, частей и отрядов, составлявших до сей поры группу войск товарища Ворошилова. Он же назначен был и командовать армией. С созданием ее следовало спешить, не теряя ни часа, так как было совершенно ясно: белые концентрируют под Царицыном большие силы, готовят новое наступление, чтобы еще до зимы овладеть важнейшей крепостью на Волге.
Занятый этими заботами, я переселился на Московскую улицу, в дом 12, в трехэтажное здание, взятое себе армейским Реввоенсоветом. Помещение было просторное и достаточно удобное. Внизу — телефонная и телеграфная станции, комендантская команда. Непосредственно штаб занимал второй этаж. Здесь же я и спал, а обедал этажом выше, в столовой, руководствовала которой жена Ворошилова Екатерина Давыдовна, жившая там же.
Памятуя разговор со Сталиным, я неохотно занимался конкретными делами. Хотелось подняться до того уровня, на котором, к примеру, работал в годы германской войны штаб 8-й армии, не говоря уже о штабе Юго-Западного фронта. Сталину требовались не детали, не подробности — их он получал по другим каналам, — ему нужен был анализ, нужны были замыслы, предложения. Над этим я и трудился, опять же без особого успеха, так как не было достаточной информации. Мне все же удалось установить реальную численность наших войск под Царицыном и приблизительно определить силы, средства и потенциальные возможности противостоящего неприятеля.
В общем-то, я был доволен. У меня имелось какое-то место и занятие на этом свете.
Людей для пополнения наших полков под Царицыном было тогда достаточно. А вот с оружием и обмундированием — плохо. Осень на дворе, а одеть бойцов не во что, винтовок — мизерное количество. Сталин и Ворошилов слали в Москву, в Реввоенсовет республики телеграммы, требуя доставки оружия и боеприпасов. Я как раз находился в вагоне у Сталина, когда готовилась очередная депеша. В ней говорилось: «Обещанных же в Москве винтовок и обмундирования до сих пор нет. В настоящее время в Царицынских складах: 1. Нет снарядов (осталось 150 — сто пятьдесят штук). 2. Нет ни одного пулемета. 3. Нет обмундирования (осталось 500 комплектов). 4. Нет патронов (остался всего миллион патронов)».
Иосиф Виссарионович сам составлял эту депешу, уточняя у меня цифры. Усталый Ворошилов, только что вернувшийся с передовой, молча поставил под документом свою подпись ниже подписи Сталина. Затем, распростившись, уехал. Тогда я высказал то, что не считал уместным говорить при других. Довольно резко я заметил, что у Москвы не один Царицын, не один фронт, она физически не в состоянии обеспечить всех вооружением и боеприпасами, тем более что важнейшие промышленные и сырьевые районы страны захвачены белыми. Да ведь и раньше центральные военные органы занимались не выпуском военной продукции, а ее разумным распределением. Уж что-что, а обмундирование шилось во всех округах, да и техника, боеприпасы изготавливались не только в Петербурге и Москве, но и во многих других городах, в том числе и в Царицыне. А мы здесь только разрушаем, только останавливаем производство, вместо того чтобы на месте организовать выпуск необходимого.
Было такое впечатление, что подобная мысль просто не приходила Иосифу Виссарионовичу в голову. Он, как и другие руководители, выдвинутые революцией, был озабочен лишь одним: удержаться, победить любой ценой. Для этого использовать все возможности. Приехал, мобилизовал, поднял, бросил в бой — и дальше. Эти люди не понимали, что если берешь, то надо и производить, по крайней мере, столько же, если не больше, чтобы удержать экономику от полного краха. Сталину же, занятому чрезвычайными делами, латавшему дыры на фронте, вероятно, некогда было думать об этом, а уж заниматься тем более.
— Еще три месяца назад промышленность Царицына давала почти половину довоенной продукции, благодаря этому удержали город. А сейчас заводы, фабрики, мастерские практически стоят, — сказал я.
— Мы взяли людей для обороны города, — недовольно ответил Сталин. — Хуже, если бы враг захватил Царицын вместе с действующими предприятиями.
— Есть уголь, есть металл, есть даже взрывчатка.
— Знаю об этом не хуже вас, — тяжело ронял Сталин. — Мы не можем вернуть с фронта рабочих.
— Хотя бы минимум. Привлечь женщин, подростков. Обеспечить хлебом.
— Это легко сказать, Николай Алексеевич. Говорим мы много. А что конкретного можете сделать вы?
Начиная разговор, я не думал, что он приобретет такой характер. Но и лицом в грязь не хотелось ударить. Вспомнилось поступившее в штаб донесение о вагонах с черным немецким сукном, которое удалось захватить у казаков. Противнику послали германцы, а попали вагоны к нам. Сообщил об этом Сталину, прибавив:
— Можно шить гимнастерки и шаровары.
— Вот как? — голос Иосифа Виссарионовича звучал доброжелательно. — Сколько обмундирования можно изготовить?
— До двух тысяч комплектов.
— На целый полк! А какое потребуется время?
— Две недели, примерно, — не очень уверенно произнес я.
— Понимаю, дело для вас непривычное, — улыбнулся Сталин, — товарищ Власик поможет вам, он неплохой организатор.
— Тем, кто будет работать, — полтора фунта хлеба в день.
— Согласен.
— И заинтересовать их. За добросовестное и досрочное выполнение заказа — премия сукном. Два-три метра.
— Не слишком ли? — усомнился Иосиф Виссарионович.
— Мы выиграем во времени и в качестве.
— Хорошо, — утвердил Сталин.
И, ей-богу, я испытывал большое удовлетворение, когда в октябре, в дни сильного наступления белогвардейцев, мы отправили на передовую несколько батальонов. Холодно уже было, а на бойцах не истлевшие (с той войны!) гимнастерки, а новая форма из плотного, теплого материала. Это была заметная польза делу, которому я начал служить.
Не забыть бы о другой барже, стоявшей у причала, про которую Власик сказал, что там находится «внутренняя контра». Как я узнал впоследствии, на эту баржу царицынские чекисты отправляли тех, кого считали предателями, опасными преступниками. Наверное, и эта баржа очутилась бы на дне вместе со своим живым грузом (и «концы в воду»), если бы не помешали некоторые обстоятельства.
Конечно, в ту пору я почти совсем не знал особенностей характера Сталина, его устремлений, пристрастий, не понимал подоплеки событий. Все это прояснится некоторое время спустя. И будет правильнее изображать события царицынского периода в основном так, как я воспринимал их тогда.
Приехав в Царицын летом 1918 года, Иосиф Виссарионович много сделал для укрепления обороны города и всего юго-востока республики. Он навел твердый порядок: прекратил свободную торговлю хлебом, пресек спекуляцию, мобилизовал на фронт рабочих. Он и сам трудился без отдыха, и других заставлял действовать напряженно. Благодаря его стараниям белые были отброшены на Дон. Толкаемые его энергией, его настойчивостью и твердостью, довольно регулярно шли в центральные районы страны эшелоны с хлебом, отправлялась каспийская нефть. Даже вагоны с арбузами уходили к северу, к голодающей Москве.
Если меня спросят, выстоял бы тогда стратегический пункт Царицын без Сталина, я отвечу: не уверен. Вполне возможно, что белые захватили бы город, а — не вышло. При всем том мне казалось, что и сам Сталин, и Ворошилов, и другие люди из ближайшего его окружения слишком много времени тратят на заботы, не связанные с укреплением обороны города, тем более с налаживанием быта, экономики. Они непрерывно вели какую-то междоусобную борьбу, отвлекавшую их от главных целей.
В середине августа, в трудные дни, когда передовые отряды белых вышли на подступы к городу и кое-где даже прорвались к Волге, в эти дни в Царицыне начались вдруг во всех штабах аресты, вносившие сумятицу, дезорганизованность. Брали бывших офицеров, служивших теперь в Красной Армии, но не всех подряд, а тех, кто был направлен Троцким, кто был близок к этим посланцам из центра. Их обвинили в принадлежности к контрреволюционной организации, в саботаже, в заговоре и вообще во всех смертных грехах. Особенно — полковника Носовича, присланного Троцким еще весной для налаживания штабной работы. Арестованные оказались на барже под строгой охраной. Но, в отличие от пленных офицеров, избавиться от них было гораздо труднее. У них имелись защитники в Москве, требовалось доказать, что они действительно являются «контрой».
Не будучи знакомым с Носовичем, я расспрашивал о нем людей и составил представление, как о человеке, знавшем штабную работу и трудившемся в Царицыне хоть и без особого энтузиазма, но вполне добросовестно. Другое дело, что, обладая повышенным честолюбием, не имел он прочных нравственных основ (может, растерял их в неразберихе революционного периода). Во всяком случае, установить конкретные факты, подтверждавшие измену Носовича, чекистам не удалось. Казнь (затопление баржи) задерживалась. А тут из Москвы поступила телеграмма с категорическим требованием освободить военных специалистов.
Отпущенный Носович сразу отбыл в штаб Южного фронта, чем и спасся. Потому что в сумятице боев, пока разбирались, кто прав, кто виноват, большая группа военспецов во главе с инженером Алексеевым была все же ликвидирована. Причем столь поспешно, что повторное распоряжение из Москвы освободить «заговорщиков» уже не застало их в живых. Но настоятельные требования центра, к счастью, спасли многих людей из числа тех, положение которых казалось безвыходным. Десятки военспецов вернулись с баржи. Лишь единицы могли двигаться сами, настолько они были истощены, ослаблены пребыванием в тесном, вонючем трюме. Среди этих счастливцев был и мой знакомый по 8-й армии Юго-Западного фронта Дмитрий Михайлович Карбышев, чье имя получило впоследствии мировую известность. Член коллегии по инженерной обороне государства (была такая в восемнадцатом году), он строил укрепления из бетона и брони на подступах к Царицыну, возле станции Гумрак. И, как бывший царский офицер, угодил на баржу.
Какова все же судьба?! От воды суждено было принять смерть Карбышеву. В своей Волге не утонул, нет: заледенел в фашистском концлагере!
Волей-неволей встает вопрос: был ли контрреволюционный заговор, готовился ли действительно в Царицыне мятеж бывших офицеров? А может, это самый первый из тех «заговоров», которые потом изобильно виделись Сталину в течение всей его жизни, а то и специально фабриковались в угоду ему услужливыми приспешниками, затем «успешно ликвидировались», принося бессовестным дельцам лавры и славу?!
Так вот, я прочитал тогда в Царицыне все бумаги, познакомился со всеми обвинениями в адрес «заговорщиков» и могу утверждать, что обвинения были наивны и бездоказательны. Нет фактов, подтверждающих саботаж, подготовку мятежа. К тому же бумаги были состряпаны задним числом уже после того, как Носовича освободили, а Алексеева расстреляли с группой «бывших». Впоследствии и эти бумаги были уничтожены. Как объяснил мне Власик: «Насчет заговора точно, все знали, доказывать времени не было». — «Такая формулировка не имеет юридической силы», — сказал я. — «Революционная формулировка», — беззаботно возразил он. «Не революционная, а бандитская!» Он побагровел от таких слов: — «То есть как это так?» — «Очень просто. Подозреваю — убью: таким правилом может руководствоваться кто хочет, и белогвардеец, и простой уголовник. Что же в этом от революции?»
Вероятно, и Сталин, и Власик, и другие люди, причастные к уничтожению военспецов, не чувствовали твердой уверенности в своей правоте, может быть, даже опасались, что с них спросят. И возрадовались они, узнав, что полковник Носович перешел к белым! А затем оный полковник сам преподнес им оправдательный козырь. Он подал генералу Деникину докладную записку о своей деятельности в красном штабе, особо выделив контрреволюционную работу, в том числе организацию «заговора» в Царицыне. Это главный документ, освещающий те печальные события, но считать его правдивым никак нельзя. Ведь Носович бежал к Деникину не потому, что идеи белого движения были ему очень уж дороги (мог бы перебежать гораздо раньше), а из-за своей трусости и беспринципности. Его арестовали один раз — чудом спасся от смерти. И в штабе Южного фронта находился под подозрением, при первой же неудаче на нем могли отыграться, поставить к стенке. Надежней было перейти к белым, а потом убраться подальше от войны. Но для этого он должен был реабилитировать себя в глазах офицерства, в глазах Деникина. Доказать, что не столько приносил пользу красным, сколько вредил им. А факты — пожалуйста: заговор в Царицыне, о котором шумят сами красные. Вот подробности, вот фамилии. Тем более, что эти данные никому не могли повредить: все названные Носовичем люди были уже расстреляны.
Мне казалось тогда, и впоследствии я не изменил своего мнения, что военспецы, бывшие офицеры, пострадали в Царицыне не из-за причастности к заговору, а из-за того, что были присланы Троцким и считались его ставленниками. А Иосиф Виссарионович, я это заметил сразу, относился к Троцкому с неколебимой ненавистью. Эта ненависть распространялась на всех и на все, что было связано с Троцким. Именно поэтому не сложились взаимоотношения Сталина с хорошим человеком, известным нашим генштабистом Андреем Евгеньевичем Снесаревым, которого можно считать самым первым военным советником Иосифа Виссарионовича. Авторитетный военный ученый Снесарев прибыл из Москвы в Царицын в мае 1918 года, чтобы возглавить обширный Северо-Кавказский военный округ. Сталин, как мы знаем, приехал несколько позже и с менее широкой целью — укрепить оборону волжской цитадели. На первых порах эти руководители успешно сотрудничали, помогая один другому. Объединяла общая работа: создание и укрепление новой Красной (для генерала Снесарева просто русской) армии, дабы остановить кайзеровские войска, вышедшие к устью Дона. Однако взгляды кое в чем рознились. Снесарев считал главной задачей борьбу с немцами, а Сталин — не только с немцами, но и, прежде всего, с контрреволюцией, с белогвардейцами. Но взаимное понимание существовало.
Они вместе выезжали на линию фронта, в войска. Представьте себе картину: Сталин в скромной полувоенной одежде и Андрей Евгеньевич в форме генерал-лейтенанта царской армии, при погонах и знаках отличия, чем удивлял и шокировал командиров полупартизанских полков и батальонов новой рабоче-крестьянской армии. А Сталин уважительно относился к такой генеральской принципиальности. Однако до поры до времени.
Положение изменилось, когда Иосиф Виссарионович узнал, что Снесарев направлен в Северо-Кавказский военный округ не только по предложению начальника Генерального штаба М. Д. Бонч-Бруевича, но и по настоянию Л. Д. Троцкого. И что Троцкий из Москвы непосредственно связывается с командующим округом, давая ему указания, игнорируя Сталина. А Снесарев Иосифа Виссарионовича не информирует. Чей он человек?
В июле 1918 года генерал-лейтенант был арестован вместе со своим штабом и оказался на той второй барже, которая была предназначена для «внутренней контры». Однако Снесарев, как и Карбышев, был вскоре отпущен и уехал из Царицына. Потом, разобравшись что к чему, Иосиф Виссарионович сожалел о случившемся. И навсегда сохранил добрую память о своем первом военном советнике. В 1930 году Андрей Евгеньевич был взят под стражу органами ОГПУ по обвинению в руководстве некоей антисоветской группой бывших офицеров. Приговорен к расстрелу. Узнав об этом, Иосиф Виссарионович засомневался и послал Ворошилову записку: «Клим! Думаю, что можно было бы заменить Снесареву высшую меру 10 годами. Сталин». Это подействовало. А затем Андрей Евгеньевич был вообще освобожден, дожил до 1937 года и тихо скончался дома на руках своей милой дочери Евгении Андреевны.
Ненависть к Троцкому и ко всему, что исходило от этой личности, заставляла Сталина, с одной стороны, отталкивать от себя многих людей, а с другой, это же самое чувство объединяло его с любым противником Льва Давидовича: в частности, в Царицыне, с командармом-10 Климентом Ефремовичем Ворошиловым. Между ними, казалось бы, мало общего, но они с полуслова понимали друг друга, словно связанные духовным родством.
Ворошилов держался со Сталиным, как со старшим братом: вроде бы вровень, позволяя себе и шуточки, и словесные выпады, но и с большим уважением, с безусловной почтительностью. Ростом оба невысоки, Сталин сложен не лучшим образом, а Ворошилов строен, ловок, легок, подтянут. Иосиф Виссарионович замкнут, нетороплив, слова произносит веско, обдуманно. А Ворошилов горяч, вспыльчив, речь его часто опережает мысли. Сталин прекрасно владеет собой, по его лицу, жестам, по тону не поймешь настроение. У Ворошилова же все отражается в карих живых глазах: и радость, и злоба. В гневе лицо его багровеет, губы маленького рта плотно сжимаются, пальцы вздрагивают. Когда Климент Ефремович в таком состоянии, противоречить ему осмелится не каждый.
Иосиф Виссарионович, к которому сходились в Царицыне все нити военного и гражданского управления, предпочитал оставаться в тени, жил в своем вагоне, стоявшем на станционных путях, а не в городе. Не любил появляться на людях, произносить речи. Он не из тех, кто мог произвести впечатление на толпу, зажечь ее, выкрикивая горячие лозунги. Понимая это, он не занимался тем, что могли лучше сделать другие. Зато он обладал даром, который дается немногим. Сталин умел и любил обдумывать, взвешивать, плести сеть нужных ему взаимоотношений, подготавливать требуемую ситуацию. А затем, приняв решение, упрямо добиваться его выполнения.
Иосиф Виссарионович действовал размеренно, последовательно, настойчиво, словно бы экономя энергию, а Ворошилову, казалось, этой энергии некуда было девать. Спал мало, вскакивал рано, и одно стремление постоянно обуревало его: организовывать, приказывать, руководить. Если у него не было сразу десятка забот, сиюминутных задач, он закисал, нервничал.
Ни с кем, пожалуй, в Царицыне не чувствовал себя Сталин так легко и свободно, как с Климентом Ефремовичем. И на «ты» был лишь с ним одним, хоть и называл, как всех своих партийных товарищей, обязательно по фамилии. Только с Ворошиловым он тогда смеялся, причем смех у него был негромкий, хрипловатый, гортанный и какой-то очень открытый, захватывающий. От души радовался человек. Малоподвижное лицо его оживлялось, добрело, влажно поблескивали глаза. Смех очень менял Иосифа Виссарионовича.
Я понял, откуда меж ними такое взаимопонимание и близость, когда узнал от Ворошилова, что знакомы они давно, с апреля 1906 года. Климента Ефремовича, приехавшего в Стокгольм на партийный Съезд, поселили в уютной комнатке, куда вскоре привели еще одного делегата, который, знакомясь, назвал фамилию Иванович. Был этот делегат жизнерадостен, любил посмеяться, охотно слушал и рассказывал комические истории. Климент Ефремович чувствовал себя скованно в заграничном городе, не решался зайти в одиночку в ресторан, помешавшийся в их доме на первом этаже: оттуда доносились вкусные, манящие и не всегда понятные запахи. А новый знакомый, оказавшийся грузином Джугашвили, увлек его попробовать тамошнюю кухню. Ну и какое-то интересное приключение вышло у них там (мужчины-то были молодые), в подробности они не вдавались, но каждый раз, когда вспоминали, им становилось весело.
Видя смеющегося Иосифа Виссарионовича, я легко представлял его юным — стеснительным, добрым. Тем более что там, в Царицыне, сорока лет от роду, он выглядел далеко не старым, даже бравым, особенно когда закручивал кончики густых, чуть рыжеватых усов. Был хорошим собеседником. Любил театр. В ту пору в Царицыне гастролировала довольно интересная труппа москвичей, уехавших от голода на более-менее благополучный юг. Были известные актеры, молодые красивые актрисы, одной из которых увлекся Сталин (об этом мы еще вынуждены будем вспомнить). Любопытно было наблюдать, как Иосиф Виссарионович собирался на вечерний спектакль (на свидание!). Выходил в тамбур или спускался из вагона в тапочках, неся щетку и гуталин. Сам чистил сапоги на виду у часовых, у всех (это при его-то положении члена правительства, особого уполномоченного на юге!).
Вообще он очень следил за собой, аккуратно одевался, каждый день брился. Военная фуражка, заломленная по-казацки, чудом держалась на копне жестких волос. А как охотно и лихо козырял он в ответ на приветствия — пошли на пользу строевые занятия в запасном сибирском полку!
Власик был недоволен тем, что Сталина трудно охранять по вечерам, что он часами остается наедине с женщиной и в вагон является очень поздно. Контра может пронюхать, устроить засаду… А мне нравилась простота Иосифа Виссарионовича, его естественный демократизм. Но уже тогда, озабоченный многочисленными делами, ожесточающейся борьбой, он смеялся все реже, становился более суровым…
Да, старый друг, как говорится, лучше новых двух, тем более такой, каким был для Сталина Ворошилов; вместе прошли длинный и нелегкий путь. Но ведь и с Троцким оба они встречались: он для них давний знакомый. Более того, ему доверен высокий руководящий пост, он Председатель Революционного Военного Совета всей республики. Причем, сам же Сталин и доверил. Парадокс, но к вознесению Троцкого, к его военной карьере Иосиф Виссарионович был, оказывается, лично причастен. В революционной спешке, вероятно, не оцепив все последствия, он, как говорится, руку приложил. Вот постановление Совета Народных Комиссаров, опубликованное «Известиями ВЦИК» 14 марта 1918 года:
«Ввиду ходатайства члена Высшего Военного Совета товарища Шутко об освобождении его от занимаемой им должности члена Высшего Военного Совета это ходатайство удовлетворить. Товарища Троцкого назначить членом Высшего Военного Совета и исполняющим обязанности председателя этого Совета.
Товарища Троцкого, согласно его ходатайству, освободить от должности Народного Комиссара по иностранным делам. Временным заместителем Народного Комиссара по иностранным делам назначить товарища Чичерина.
Товарища Подвойского, согласно его ходатайству, от должности Народного Комиссара по военным делам освободить. Народным Комиссаром по военным делам назначить товарища Троцкого. Председатель Совета Народных Комиссаров В. И. Ульянов (Ленин). Народные комиссары В. Карелин, И. Сталин».
Официальный документ, черным по белому. Откуда же у Иосифа Виссарионовича такая неприязнь, такая ненависть к Троцкому? Почему Ворошилов морщился, как от зубной боли, слыша эту фамилию? Что произошло, что изменилось?
Никогда прежде не сталкивался я с политиками, с партийными деятелями, совершенно не понимал их стремлений и, по совести сказать, испытывал брезгливость от их хлопот. Мне представлялось, что каждая партия и каждый ее функционер озабочены только одним: отпихнув других, добраться до власти, отхватить для себя и своих сторонников кусок поувесистей… Подчеркиваю, для себя и для своих — вот что было противно мне, с младых ногтей усвоившему: добиваться собственного благополучия за счет кого-то — постыдно. Любая борьба за власть — это, в конечном счете, борьба за перераспределение благ. Одни отнимают ценности у других. Тот — беднеет, другой — богатеет, потом — наоборот. Вечная история. Уж распределили бы эти ценности как-нибудь по достоинству человека, исходя из той пользы, которую он приносит обществу. Между прочим, любовь моя к генералу Брусилову зиждилась не только на глубоком уважении к его военному дарованию, но и на духовной близости. Алексей Алексеевич был образцом честности, он говорил, что ни в чем и никогда не ищет для себя выгоды и наград, не о своем благополучии печется, а токмо о благе России, — и это была правда.
В начале нашей совместной работы мне казалось, что Сталин тоже принадлежит к числу кристальных людей, которые живут и трудятся лишь ради высокой идеи, не заботясь о собственных интересах, не опускаясь ради них до интриг и склок. Такие люди могут ошибаться, но за целеустремленность, за преданность делу им прощается многое. Кроме того, я испытывал признательность к Иосифу Виссарионовичу за его заботу обо мне. Привязанность моя к нему и дружеское расположение возрастали, углублялись. Но при всем том был момент, когда в фундаменте наших, так основательно складывавшихся отношений едва не возникла трещина. И косвенным виновником был все тот же Троцкий.
Вот фактическая сторона этого дела. В самом конце сентября 1918 года был учрежден Революционный Военный совет Южного фронта. Иосиф Виссарионович хотел, чтобы командующим фронтом назначили Ворошилова. И сам Климент Ефремович надеялся и стремился занять новый пост, хотя мне лично думалось, что он совершенно не готов к этому. Одно дело командовать полупартизанской армией на сравнительно небольшом участке и совсем другое — руководить действиями войсковых масс на огромном пространстве, задумывать и осуществлять крупномасштабные операции, обеспечивать снабжение, пополнение, обучение резервов и многое, многое другое. Тут одной энергичности и желания мало, нужны опыт, знания, способности. Мне казалось, что Сталин поддерживает Ворошилова лишь потому, что сам имеет весьма смутное представление о руководстве войсками, об оперативном искусстве и тем более — о стратегии. И невдомек мне было, что они просто вели политическую игру.
В общем я считал правильным, что командовать Южным фронтом поставили боевого генерала П. П. Сытина, а помощником утвердили Ворошилова. Конечно, Сытин никогда звезд с неба не хватал, они приходили на его погоны с выслугой лет, но человек он был добросовестный, а главное — с солидным военным опытом. Не вызвало недоумения и то, что штаб фронта намечено было разместить в Козлове. Такой крупный руководящий орган не должен находиться близко от передовой, разжигая у противника соблазн разгромить его. И другое: в полосе фронта не только царицынское направление, фронт велик, и каждый его участок по-своему важен. А район Царицына — как раз полоса для одной армии. Управлялась здесь 10-я, ну и дальше управится, особенно если усилить вооружение.
С первым положением: Ворошилов — помощник командующего, — Иосиф Виссарионович, как я понимал, мог в конечном счете согласиться. Сам он — член Реввоенсовета фронта, значит, уже два голоса есть. Еще один член Реввоенсовета Минин занимал нейтральную позицию и не мог серьезно влиять на ход событий. Но решение дислоцировать штаб и Козлове перетянуло чашу весов. «Троцкий хочет перевести нас туда и оторвать от нашей десятой армии, — говорил Иосиф Виссарионович. — Троцкий намерен лишить нас реальной опоры. Он поддерживает требование Сытина, чтобы члены Реввоенсовета не вмешивались в оперативные вопросы. Командовать будет Сытин, а мы — пешки при нем. Троцкий желает превратить нас в безголосых наблюдателей. Не выйдет!»
Взрыв, если так можно выразиться, произошел 29 сентября. Стремясь достигнуть разумного согласия, Сытин сам приехал в Царицын. С ним прибыли Минин и член Реввоенсовета республики Механошин — «соглядатай Троцкого», как называл его Сталин.
Иосиф Виссарионович держался на заседании спокойно, с достоинством, охлаждая порывы Ворошилова, когда тот начинал горячиться. Безусловно и категорически отверг Сталин требования о невмешательстве в оперативные вопросы и о размещении штаба фронта в Козлове. Минин осторожно, с оговорками, поддержал его.
Впервые присутствовал я на Военном совете красных столь высокого уровня, и многое показалось мне странным, перевернутым с ног на голову. Испокон веков в армии властвовал неписаный закон: если старший начальник каким-то образом дал понять, что не полностью удовлетворен тобой, твой долг немедленно подать рапорт о переводе или отставке. Это дело чести не только офицерской, но и просто человеческой. Конечно, после февральской революции, когда в армии появилось много скороспелых офицеров, особенно из евреев, положение значительно изменилось. Порядочность, достоинство все больше отходили на задний план, уступая нахрапу, обману, карьеризму. Вот и теперь: о какой чести и дисциплине можно говорить, ежели Ворошилов видел в своем начальнике не авторитетного полководца, старшего наставника, а лишь царского генерала, чуть ли не врага, оттесняющего его от кормила власти. Сработаться, понять друг друга на такой основе не было никакой возможности.
Разошлись.
Ворошилов и Минин отправились вместе со Сталиным в штабной вагон, где продолжили без Сытина и Механошина неофициальное совещание. Впрочем, почему неофициальное? Только протокол не велся, а в остальном это было форменное заседание Реввоенсовета Южного фронта, на котором присутствовал помощник командующего и оба члена Реввоенсовета. Не было, правда, самого командующего, в чьи оперативные решения собравшиеся не имели нрава вмешиваться, но это не смущало их. По старым понятиям участники такого совещания за спиной своего начальника преступали закон, являлись заговорщиками и подлежали суду. Но времена-то были уже другие.
Сталин говорил немного, давая возможность высказаться Ворошилову. А тот, обращаясь к Минину, доказывал, что Троцкий ведет свою линию откровенно и нагло, насаждая повсюду верных себе людей. Он оторвался от партии, слишком долго находясь за границей, а теперь ищет себе опору. («Создает опору», — поправил Сталин.)
Для меня все это звучало, как откровение. Впервые услышал я тогда фамилии Калинина, Фрунзе, Артема, Орджоникидзе. Оказывается, это — последовательные большевики, которые проделали весь путь борьбы вместе с Лениным, а сейчас Троцкий стремится оттеснить их на второй план. Не обидно ли это? («Не только обидно, но и совершенно неправильно!» — опять уточнил Сталин.)
Разговор в салоне затянулся почти до утра. Не имея привычки к ночным бдениям, я несколько раз задремывал в кресле. Наверное, можно было уйти, испросив разрешения, но мне казалось, что Иосиф Виссарионович огорчится. Последнее время повелось так, что я не только знакомился со всеми важнейшими документами, но и находился при Сталине на всех совещаниях, встречах, касавшихся военных дел. Было очевидно, что он приобщает меня к своим заботам, и такое доверие было небезразлично мне.
Результатом заседания явилась телеграмма, отправленная утром в Москву, в Реввоенсовет республики, следовательно, тому же Троцкому. Содержание ее представлялось мне беспрецедентным: она требовала снять Сытина с поста командующего Южным фронтом и назначить на его место Ворошилова, чья подпись, между прочим, тоже «скромно» стояла под этим документом.
Какой смысл жаловаться Троцкому на действия Троцкого? Но я не знал тогда, что Иосиф Виссарионович, словно опытный шахматист, рассчитывает игру на несколько ходов вперед.
Прошли сутки, и понеслась в Москву к Троцкому еще одна телеграмма: положение Царицына становится все более серьезным, требуются точные указания.
Они, эти указания, поступили 3 октября. Телеграмма Троцкого была резкой: «Приказываю тов. Сталину, Минину немедленно образовать Революционный Совет Южного фронта на основании невмешательства комиссаров в оперативные дела. Штаб поместить в Козлове. Неисполнение в течение 24 часов этого предписания заставит меня предпринять суровые меры». О Ворошилове вообще не упоминалось, как о личности в данном случае совсем несущественной, чем Климент Ефремович был кровно обижен. А Сталин, к моему удивлению, остался доволен. Даже улыбнулся, но не по-доброму, а как-то мстительно: скорее не улыбнулся, а усмехнулся, холодно щурясь:
— Теперь у нас есть все основания обратиться непосредственно в Центральный Комитет, — сказал он.
Вот эта депеша, посланная из Царицына в 18 часов 30 минут того же дня:
«Председательствующему ЦК Партии коммунистов Ленину.
Мы получили телеграфный приказ Троцкого. Мы считаем, что приказ этот, написанный человеком, не имеющим никакого представления о Южном фронте, грозит отдать все дела фронта и революции на Юге в руки генерала Сытина, человека, не только не нужного на фронте, но и не заслуживающего доверия и потому вредного. Губить фронт ради одного ненадежного генерала мы, конечно, не согласны. Троцкий может прикрываться фразой о дисциплине, но всякий поймет, что Троцкий не Военный Революционный Совет Республики, а приказ Троцкого не приказ Реввоенсовета Республики.
Необходимо обсудить в ЦК вопрос о поведении Троцкого, третирующего виднейших членов партии в угоду предателям из военных специалистов и в ущерб интересов фронта и революции. Поставить вопрос о недопустимости издания Троцким единоличных приказов, совершенно не считающихся с условиями места и времени и грозящих фронту развалом. Пересмотреть вопрос о военных специалистах из лагеря беспартийных контрреволюционеров.
Все вопросы мы предлагаем ЦК обсудить на первоочередном заседании, на которое в случае особенной надобности мы вышлем своего представителя.
Член ЦК партии Сталин.
Член партии Ворошилов».
Вот так случайно оказавшийся между двух огней порядочный человек генерал Сытин одним росчерком пера был зачислен в «предатели из военных специалистов». А себя авторы депеши величали «виднейшими членами партии» — эта лишенная элементарной скромности формулировка покоробила меня больше всего, о чем я и не медлил сообщить Иосифу Виссарионовичу. Он посмотрел гневно, с лица отхлынула кровь. Одно его слово, и я тоже окажусь в числе предателей. Но молчать не буду, нет.
— Я предупреждал вас: выскажу любую неприятность.
— Помню, — резко произнес Сталин. — Но какой смысл махать руками после драки? Следовало сказать раньше.
— Моего мнения не спрашивали.
— Впредь читайте документы за моей подписью и уточняйте формулировки, — он совсем остыл и говорил без обиды, по-деловому. — И не стесняйтесь критиковать меня.
— Вы хотели сказать — не бойтесь. Я и не боюсь. За страх не служу, выгоды не ищу.
— Это хорошо. Это очень даже хорошо, дорогой Николай Алексеевич, — улыбнулся он.
6 октября Сталин уехал на несколько дней в Москву, чтобы продолжить свое сражение с Троцким. И, словно воспользовавшись его отсутствием, белые начали второе наступление на Царицын, более мощное, гораздо лучше подготовленное, нежели летом. Я безотлучно находился на Московской, 12, обобщая и анализируя донесения, стекавшиеся в штаб армии. И чем дальше, тем непригляднее обрисовывалась картина. Оборонительные наши линии прогнулись под натиском белых. До 10 октября войска еще сохраняли единый фронт, отступая понемногу и довольно организованно. Однако за неделю боев были израсходованы почти все резервы, мало осталось боеприпасов, а натиск противника не уменьшался, даже возрастал. По имевшимся у меня сведениям (от пленных), командующий Донской армией генерал Денисов ввел в действие едва половину своих сил. Самое худшее для нас было еще впереди, о чем я и сказал Ворошилову, когда тот, усталый до полусмерти, грязный и голодный, появился наконец в армейском штабе. И еще в резкой форме заявил ему, что армия не имеет постоянного твердого руководства. Сам Ворошилов и его ближайшие помощники бросаются туда, где складывается критическое положение, совершенно упуская из виду другие участки. Заштопают одну дыру, а в это время оборона лопается еще в двух местах.
Разговор этот происходил в столовой у Екатерины Давыдовны. Ворошилов торопливо ел, поглядывая на меня красными от бессонницы глазами, лицо было обиженное, сердитое. Казалось, скажет грубость: сидишь, мол, в тылу, рассуждаешь… Но в голосе его прозвучали виноватые нотки:
— Что же вы предлагаете, а?
— Вам выезжать на передовую лишь в крайнем случае. Там есть начальники дивизий, командиры полков… Основное внимание — станции Воропоново. Желательно заранее подтянуть туда оставшиеся резервы. На этом направлении Денисов делает главную ставку.
— Почему?
— Достаточно взглянуть на карту с нанесенной обстановкой, оценить конфигурацию.
— Где это карта?
— Пойдемте.
Многое из того, что увидел тогда Ворошилов на большой штабной карте, охватывающей не только подступы к Царицыну, но и соседние участки, явилось для него неожиданным. Хорошо зная положение одной дивизии, он, как оказалось, имел смутное представление насчет общего состояния дел. По моей настоятельной просьбе он потом больше суток пробыл в штабе армии, занявшись наконец наболевшими вопросами, увязкой, согласованием действий соединений и частей, выработкой общего плана на ближайшие дни. Но я видел: чувствует себя не в своей тарелке, не осознает необходимости такой работы. Он привык быть там, где трудно, в батальоне или в полку, отражать атаки и ходить в контратаки, увлекая за собой бойцов, руководить по принципу «делай, как я!». А от командарма требовалось совершенно другое. Подняться до обобщений он был не способен.
Как я и предполагал, в середине октября самые ожесточенные бои развернулись возле станции Воропоново. Там ясно обрисовывался таран, которым генерал Денисов хотел пробиться к Царицыну. Однако нам удалось подтянуть туда кое-какие резервы, перебросить несколько батальонов с других участков.
Слава богу, к этому времени в Царицын вернулся Сталин, и оборона обрела надежное руководство. Иосиф Виссарионович почти не покидал своего вагона, координируя действия наших сил, решая вопросы снабжения, резервов и т. д., а Ворошилов получил полную возможность заниматься тем, чем привык. Сведения от него поступали то из Морозовской дивизии, то из отряда бронепоездов. А когда возник кровавый узел у станции Воропоново, Климент Ефремович оказался, разумеется, там.
Постоянной связи со станцией не было, донесения приходили отрывочные, скудные. Сеяли панические слухи беженцы. В городе толковали о том, что казаков под Воропоново тьма-тьмущая, они неудержимо прут на Царицын, начальник 1-й Коммунистической дивизии Худяков убит, а командарм Ворошилов исчез неизвестно куда.
— Николай Алексеевич, — обратился ко мне Сталин. — Сейчас отправляем на Воропоново бронелетучку. Поезжайте, выясните, что с Ворошиловым. Разберитесь в обстановке и сообщите свои предложения.
— Будет выполнено, — ответил я.
Меня особенно встревожили слухи о гибели Худякова. Других товарищей, конечно, тоже жалко, однако без потерь на фронте не обойтись. Но если нет Худякова — кому же воевать?! Там, на передовой, он был, по моему мнению, главным действующим лицом!
Николай Акимович Худяков представлялся мне человеком незаурядным, с большим будущим. Это был опытный, храбрый офицер, заслуживший признание в боях с германцами. О его воинском мастерстве, о его мужестве свидетельствовали хотя бы награды: ордена Георгия Победоносца и Станислава, Георгиевское оружие. Офицеров с таким набором наград можно было встретить нечасто. И если 10-я армия Ворошилова добивалась успехов, то значительную роль в этом играл бывший штабс-капитан Худяков, нынешний начальник 1-й Коммунистической дивизии.
Куда же без него?
Через полчаса короткий состав из паровоза и двух блиндированных вагонов уже находился в пути. Ехали быстро и без задержек. Навстречу, вдоль железнодорожного полотна, двигались повозки с ранеными, шли группы беженцев. Много было одиночных бойцов, некоторые — без оружия.
Впереди, над горизонтом, виднелись клубы дыма.
Бронелетучка остановилась у входных стрелок, проникнуть дальше на станцию не было возможности. Все пути были забиты эшелонами, отдельными вагонами, пассажирскими и товарными. Много беженцев и неорганизованных бойцов. У первого встречного командира я узнал, что Ворошилов где-то на станции, что километрах трех отсюда прорвались белые, их отбросили штыковой атакой. А затор на путях потому, что нет ни одного паровоза.
Кое-что прояснилось. Моряку, начальнику бронелетучки, я приказал выявить вагоны с наиболее важным грузом (в первую очередь — боеприпасы) и сформировать состав для скорейшей отправки в Царицын. Но с отъездом подождать, пока я найду Ворошилова и приготовлю донесение для Сталина.
Разыскивая штабной вагон Климента Ефремовича, я обратил внимание вот на что. Неподалеку от Воропоново велась беспорядочная пальба, заглушаемая довольно сильной артиллерийской канонадой. Горели соседние хутора. А на самой станции — ни одного разрыва, ни одного пожара. Сделать вывод было не очень трудно. Казаки знают о скопившихся здесь эшелонах и намерены захватить их целехонькими. Отвлекая наше внимание по фронту, они наверняка готовят неожиданный удар с фланга или даже с обоих флангов. Причем удар будет нанесен в ближайшие часы, до наступления темноты. Ночь — не для казачьей лавы. На станции, среди рельсов и шпал, вагонов и стрелок — не самое подходящее место для конницы в темное время суток. А ждать утра белым невыгодно: за длинную ночь добыча может ускользнуть. Казаки не такие люди, чтобы упустить воинский приз.
Штабной вагон Ворошилова стоял в противоположном конце станции на вторых путях. К счастью, Климент Ефремович оказался на месте. Было еще несколько командиров, среди них (чему я очень обрадовался!) — начдив 1-й Коммунистической Худяков, хоть и раненый, но обходившийся без посторонней помощи. Показалось, что и Ворошилов ранен: на порванном, обгорелом френче — пятна крови. (Но выяснилось, что зацепило не его — помогал вынести пострадавшего товарища.)
Климент Ефремович был доволен моим появлением, расспрашивал, как в Царицыне, на других участках фронта; сказал, что напишет Сталину, а подробно, мол, сами доложите ему. На мой вопрос, как он оценивает положение, Ворошилов ответил довольно сдержанно: очень трудно, долго не устоим… Худяков выразился более откровенно: «Не будет подкреплений, до завтра Воропоново наше. Утром — конец».
Я посоветовал создать на дорогах заслоны, чтобы останавливать уходящих бойцов и возвращать их на передовую. Таких дезертиров (в тот период их считали не дезертирами, а несознательными гражданами) было не просто много, а слишком много: более пятидесяти процентов личного состава. Что спросить с мобилизованных крестьянских парней, у которых одна думка: не помереть ни за белых, ни за красных. Так вот, заслоны должны останавливать их и возвращать на передовую.
Худяков тотчас послал людей исполнить этот совет. А вот мои слова о том, что казаки постараются неожиданным налетом сегодня же захватить станцию, были встречены с большим сомнением.
— Не сунется казара, — заявил Худяков. — Три атаки мы сегодня отбили, кровь из них выпустили. Они тоже, думаю, не железные.
— Свежих бросят, — возразил я. — У них есть свежие силы.
— Может, и верно. Для казаков эти вагоны дюже приманчивые, — поддержал кто-то.
— Осторожность не помешает, — рассудил Климент Ефремович. — Одну роту выдвинем вот сюда, перекроем балку. Другую — на северо-запад. Распорядись, Худяков.
Тот, не спеша, хромая, вышел. Предложив мне выпить чаю, Ворошилов пристроился возле откидного столика писать донесение. Но едва я успел сделать несколько глотков, на путях раздались крики:
«Казаки! Тикайте!»
— А, черт! — у Ворошилова сломался карандаш. Он вскочил, поправляя кобуру, прислушиваясь к истошным бабьим воплям. — Все за мной!
На станции — полный хаос. Беженцы метались из стороны в сторону, лезли под вагоны. Ревели дети. Раненые красноармейцы ковыляли, кто как мог, некоторые ползли, попадая под ноги шарахающейся толпе. Бойцы станционной охраны пытались остановить бегущих, но когда затрещали близкие выстрелы, сами кинулись врассыпную, бросая винтовки.
Паника — это и нужно казакам! Ворваться с ошеломляющим гиканьем и свистом, врезаться в толпу, сбивая с ног бегущих. Удар клинка сверху, самым концом, с потягом — и голова надвое, как спелый арбуз!.. И моя голова тоже?!
Ворошилов и еще трое с ним катили по платформе пулемет. Я прикинул: ту сторону, где вокзал, они прикроют. А правее? Там никого нет! Побежал туда, за вагоны, схватив валявшуюся винтовку и жалея о том, что хорошо вооруженная бронелетучка осталась у входных стрелок. Вот какой-то пригорок, молодые, испуганные красноармейцы в свежих неглубоких окопах. Напряженные лица. Сейчас сорвутся эти красные солдатики, бросятся в степь…
— Лежать! — скомандовал я. — Всем оставаться на месте? Огонь по моей команде!
Упал рядом с «максимом». Бледный парнишка в кубанке никак не мог заправить трясущимися руками ленту. У него будто окоченели и не гнулись толстые грязные пальцы. Я оттолкнул его, вставил ленту, прилег поудобней и только тогда осмотрелся внимательно, оценил обстановку. Против нас была не конница. Казачья лава катилась по пологому склону гораздо левее, а здесь наступала пехота. Солдаты, наверное, торопились добраться до станции не позже кавалеристов, чтобы тоже отхватить кус добычи. Шли быстро, почти бегом, не ложась под редкими выстрелами. Да и что было ложиться: разрозненная пальба с нашей стороны не причиняла им вреда.
— Спокойно! — крикнул я красноармейцам. — Выбирайте цель, чтобы бить наверняка! Сейчас мы их пощекочем!
Можно было полоснуть очередью, заставить белых уткнуться носом в землю, но я не спешил. Важна первая, неожиданная очередь, чтобы сразить несколько атакующих, дать острастку другим. Чтобы лежали и не рыпались, стервецы! Пулемет — большая сила в умелых руках, а я эту машинку знал досконально. После русско-японской войны мы, молодые офицеры, очень увлекались этим новым, перспективным оружием. По сложности сие, конечно, не паровоз, к которому я в свое время охладел. И вообще, я долгом почитал владеть всеми огнестрельными средствами, кои имелись на вооружении нашей армии. А иначе какой к черту из меня командир. Немало часов провел я в пулеметной команде, разбирая и собирая «максим» и более легкие кавалерийские пулеметы, учился прицеливаться, стрелять без промаха.[7]
Ощутил пальцами знакомое сопротивление гашетки и жаждал преодолеть его, но что-то не позволяло мне сделать последнее: нажать, надавить. Это ведь даже увлекательно: подчинить себе резко, жестко вздрагивающий металл, ровно повести ствол и увидеть, насколько точно легла цепочка твоих смертоносных пуль.
Ну, нажимай, бей!
Не сразу понял я, что не воспринимаю наступающих как противника. Что я привык видеть в прорези прицела? Мишенные фигурки японцев или германцев. Мне доводилось стрелять в наступающих немцев: они были в чужих шинелях, в касках, они вообще были врагами, а тут передо мной находились те самые солдаты, вместе с которыми я сражался три года. Наши шинели, папахи, погоны! Казалось, что я тоже двигаюсь вместе с ними. Только чуть впереди и сбоку, и вижу их всех. Но почему они идут на меня с такой опаской, почему страхом и ненавистью искажены их лица, почему так страшно блестят их штыки? А офицеры, мои коллеги, выставили револьверы, шагают пригнувшись и целятся прямо в меня.
Пора, пора было нажать гашетку, я понимал это, но внутренний тормоз мешал сделать последнее усилие. Этот офицер, что впереди, он так похож на меня, даже одет так, как я любил одеваться. Фуражка с крутым, почти вертикальным «морским» козырьком, короткая, чуть ниже колен, шинель. Сухощавая, подтянутая фигура, впалые щеки. Может, это действительно я, довоенный и военного времени, спокойный, уверенный в своей правоте, влюбленный в чудесную женщину, благородный, ничем не униженный и счастливый?! Но этой женщины уже нет, и вообще нет ничего позади, все сжег бушующей над Россией огонь: многое переменилось вокруг, а он (ты?) остался по-прежнему бодрым, беззаботным, веселым? Где отсиделся, как укрыл душу свою? Или ты принципиально против всего, что есть, ты за старое, сгнившее, над чем смеялись, издевались мы сами до всех этих революций?! Нет, ты — не я! Не хочу и не могу быть таким, я ушел дальше, вперед, а ты не смог… Зачем же ты раздваиваешься, мучаешь меня?! Я ведь не поверну к вам, белые, я чужой для вас, я убивал таких, как вы, на барже!
Пулемет размеренно забился в моих руках, выпуская длинную, в половину ленты, очередь. И те, кто обнаглев, бежали в центре цепи, кто был ближе ко мне, полегли, не успев осознать опасность. А я засмеялся. Это была отличная очередь. Стрелял не какой-то фабричный вахлак, только что надевший шинель, а кадровый военный. Даже унтеры, прослужившие при пулеметах два-три года, не могли похвастаться, что сразили одной очередью полдюжины наступающих. А я уложил их: и того офицера, наверное, капитана, в моей фуражке, в моей шинели. Может, я убил самого себя, прошлого?
Больше стрелять я не мог. Не было сил притронуться к пулемету.
— А, мерзость! — выругался я, опасаясь, что вновь начнет колотить меня нервная дрожь, как случалось после смерти моей Веры. Нездоров я был все-таки, нервы пошаливали.
Встал и зашагал на станцию, где сник бабий визг, прекратилась бессмысленная суета. Слабость и неясность были во мне. Только профессиональная привычка заставляла улавливать и понимать все, что творилось вокруг. «Максим», оставленный мной, продолжал стрелять: мальчишка в кубанке очухался. А раз стреляет он нечасто и короткими очередями, значит, белые не очень-то досаждают ему. И если бы бой там возгорелся с крайним напряжением, я бы возвратился к пулемету.
В тот день я окончательно преодолел рубеж, отделявший мое прошлое от настоящей жизни, а самое главное — от будущей.
Кризис наступил 16 октября. В этот день белые расширили брешь, образовавшуюся по обе стороны Бекетовки, выбили остатки наших войск со станции Воропоново и двинулись дальше, к Садовой и к Царицыну. На этом направлении генерал Денисов ввел новые силы для развития успеха. А у нас не имелось резервов. Такое вот чрезвычайное положение: линия фронта напряжена и готова лопнуть, в одном месте — зияющая прореха, в другом, на самом опасном участке — большая дыра, в которую вливаются войска противника, почти не встречающие сопротивления.
Вечером в салон-вагоне Сталина обсуждали, что еще можно предпринять для удержания города. И даже — как вывести уцелевшие части из-под удара, если придется оставить Царицын. О том, что эта мысль уже прочно утвердилась в умах, свидетельствовало многое. Вокзал был оцеплен стрелками, выставлены пулеметы на случай, если неприятель вдруг прорвется сюда. Стоял под парами паровоз, готовый в любую минуту вывезти вагон Сталина, и еще полдюжины специальных вагонов. За вокзалом расположился отборный эскадрон с запасными лошадьми, с легкими тарантасами: на случай, если путь поезду будет отрезан и придется уходить грунтовыми дорогами. И еще — на реке возле специального причала ожидал пароход.
Предусмотрительно все это было, но грустно.
Настроение в салоне Сталина — близкое к похоронному. Уж во всяком случае — не обстановка делового совещания. Появлялись какие-то командиры, партийные и городские руководители. Сообщали невеселые новости. Бесшумно входили молодые замкнутые секретари Иосифа Виссарионовича, приносили бумаги, о чем-то спрашивали негромко. Сталин, чувствовалось, был возбужден гораздо сильнее обычного, почти не переставал дымить трубкой, изрядно отравляя воздух, но держался в общем-то хорошо, говорил обычным своим ровным голосом, и это очень нравилось мне. Проигрывать тоже надо уметь без истерики, с достоинством — это одна из отличительных черт порядочного человека.
А вот Климент Ефремович близок был к срыву. Измотали его неудачи, напряжение последних дней, потеря близких товарищей, тяжело было ему смириться с мыслью, что не может исправить, изменить положение. Безнадежно, устало смотрел он на карту. Оживлялся, когда поступали донесения, но, не уловив в них ничего обнадеживающего, вновь скисал. Возле него, как привязанный, неотступно держался начальник артиллерии армии Кулик, чернявый, похожий на цыгана, особенно теперь, когда оброс окладистой бородой. Я мало знал Кулика и не интересовался им, составив мнение после первого же разговора. Было ясно, что уровень его не превышает фельдфебельский, в лучшем случае — уровень прапорщика военного времени. Он, вероятно, мог командовать артиллерийской батареей. При хорошем начальнике штаба справился бы кое-как и с дивизионом. Но командовать артиллерией армии? Он даже не знал, что это такое, каковы его функции. Есть пушки, есть цель: заряжай да пали — вот и вся стратегия Кулика. А поднялся он на свою высокую должность благодаря преданности Клименту Ефремовичу: Кулик не стеснялся подчеркивать это. И еще потому, что среди знакомых слыл храбрецом, не кланявшимся пулям. Я же, много насмотревшись за годы войны, перестал ценить такой элементарный, часто показной героизм, зато научился ценить мужество более высокого рода — способность иметь свое мнение и отстаивать его перед начальством.
Созерцание аспидно-черной бороды Кулика, печальные размышления о его неспособности управлять артиллерией, видимо, и натолкнули меня на мысль, показавшуюся достаточно интересной. В этой нервозной обстановке я вообще чувствовал себя довольно спокойно и не утратил своего обычного состояния. Терять мне было нечего, если и переживал, то за Иосифа Виссарионовича, на плечи которого легла бы ответственность за все неудачи. Обидно за него. И вот еще что. Для всех окружающих, включая и Сталина, сложившаяся обстановка являлась прямо-таки трагической. Вояки-то они были недавние. А я из истории и по собственному опыту ведал, сколь переменчиво военное счастье. Доводилось нам и сдавать города, и возвращать потом их. Кроме того, я понимал, что даже при самом худшем для нас развитии событий белым потребуется не менее двух суток, чтобы овладеть Царицыном. А это изрядный срок. Чудес, конечно, не бывает, но мало ли что может случиться. Не все поддается предвидению. Захочет удача — и улыбнется нам: белые поосторожничают, допустят просчет, отодвинется срок нашего поражения, подоспеет помощь. Однако, на бога, как говорится, надейся, но сам не плошай! Сидел я, помалкивая, в углу салона, поглядывая на карту, на бороду Кулика, прикидывал. И как-то не заметил, что Иосиф Виссарионович внимательно наблюдает за мной. Подняв голову, встретил его вопрошающий и поощряющий взгляд:
— Николай Алексеевич хочет что-то сообщить нам?
— Не знаю. — Он застал меня врасплох. — Есть одна идея.
— Какая же, позвольте узнать?
— Давайте попробуем подумать за генерала Денисова, — не очень уверенно начал я.
— Ну-ну, думайте! Вам это сподручней и ближе, — раздраженно бросил Климент Ефремович.
Гневом блеснули глаза Сталина.
— Что это за тон, товарищ Ворошилов? Вы говорите совсем неправильным тоном, — резко и коротко махнул он правой рукой.
— Ничего, не беспокойтесь, — злые слова Климента Ефремовича оживили меня, вывели из равнодушного созерцания. — Он ведь прав, Иосиф Виссарионович, образ мышления генерала Денисова мне гораздо ближе и понятней, нежели ему. И не ошибусь, если заявлю: все действия Денисова определяются сейчас тем, что он и его офицеры полностью уверены в своем подавляющем превосходстве, в полном успехе, в быстрой победе.
— Допустим. — Сталин слушал меня с интересом. — Что же из этого следует?
— В этом сила Денисова, но в этом же и его слабость. Обратите внимание, он даже разведки не ведет. Он знает, что у нас ничего нет в запасе. Никаких неожиданностей с нашей стороны. Его войска движутся в колоннах, выслав лишь ближние дозоры. И эту самоуверенность мы можем использовать.
— Каким образом?
— Одну минуту, Иосиф Виссарионович… Сколько у нас артиллерийских стволов? — повернулся я к Кулику. У того аж борода дернулась от неожиданности. Наморщив лоб, он переспросил:
— Всего?
— Да, здесь, под Царицыном?
— Стволов двести наберется.
— Снарядов?
— Кое-где по сто на орудие.
— Так вот, — теперь я говорил, обращаясь к Сталину, — в нашем распоряжении вся нынешняя ночь. Это немало! Если начать прямо сейчас, к рассвету мы сумеем собрать все орудия возле Садовой. До последней пушчонки. Нет сомнений, что Денисов утром всеми силами обрушится на нас именно под Садовой, где ему сопутствует удача, чтобы проложить прямой путь к Царицыну. И вдруг по плотным боевым порядкам его частей — сосредоточенный огонь двухсот орудий. Десять, пятнадцать тысяч снарядов! Представляете, что будет?
— Сразу двести орудий? — усомнился Ворошилов. — Такого и на германской наверняка не бывало!
— Мы оголим весь остальной фронт, — полувопросительно произнес Сталин.
— Надо рискнуть. Если мы и отступим на других участках, это — не поражение, не разгром. Судьба Царицына решается под Садовой, генерал Денисов собрал там свои силы в крепкий кулак.
Все молчали. А я уже не мог сдержать себя и продолжал:
— В шестнадцатом году фронт Брусилова не имел перевеса над противником. Другие наши фронты имели, а Юго-Западный нет. Но наступать решил все же Брусилов, потому что победу добывают не бездействием, не обороной, а инициативой, смелостью, энергичностью. Алексей Алексеевич пошел на обдуманный риск, он снял незаметно для врага со всех участков артиллерию крупных и средних калибров, сосредоточил ее в районе главного удара и пробил, проломил оборонительные линии германцев, казавшиеся неразрушимыми и непреодолимыми. Так начался брусиловский прорыв, ставший примером…
— Успеем ли мы? — размышляя вслух, произнес Иосиф Виссарионович. — Товарищ Ворошилов, товарищ Кулик, сколько потребуется времени, чтобы доставить орудия с самых дальних участков?
Кулик колебался, медлил с ответом, зато Климент Ефремович, я видел, уже загорелся, почувствовав возможность сделать нечто конкретное, рискованное, почти невыполнимое, но все же возможное. Вдохновлять, распоряжаться, вести за собой — это его стихия.
— Если прямо сейчас, успеем, товарищ Сталин! Пошлю самых надежных людей, подстегнем! Кулик, показывай, где батареи!
— Приступайте, — сказал Сталин, — и приступайте без проволочки. Пусть все батареи движутся к Садовой. Там их встретят. А Николай Алексеевич позаботится о том, где выгоднее, где целесообразнее поставить орудия…
Признаюсь, наступившая ночь была одной из самых тревожных в моей жизни. Я боялся, что недооценил способностей генерала Денисова, опытности его разведки. Вдруг сейчас казаки не спят перед боем, перед решительным наступлением, а скрытно приближаются к Садовой? Вдруг они нанесут удары на тех участках, где мы сняли всю артиллерию? Опасался я и того, что наши ординарцы не разыщут в ночи батареи, что будет путаница, задержка, артиллеристы собьются с дороги, просто не успеют занять новые позиции. Все могло быть, а идея-то моя. Но не рискует только трус или равнодушный. А на войне вообще не обойдешься без риска. Мне казалось, что Сталин понимал это и готов был поделить ответственность за принятое решение.
При всем том уповал я на одну особенность человеческой психики. В кризисной ситуации появляются у людей какие-то дополнительные возможности, дремлющие в обычное время. Там, где усилий троих не хватило бы, справляется один. Где и днем заблудиться можно, идут безошибочно, как по нитке. И особенно удивительно, что люди сами чувствуют, когда именно возникает крайняя необходимость мобилизовать все свои внутренние резервы. Причем ощущают это не отдельные лица, а сразу вся масса, находящаяся в угрожаемом районе.
К рассвету все было готово. По тогдашним меркам сосредоточить двести орудий на узком участке казалось событием невероятным. Ничего подобного еще не было в гражданской войне. Ну, и генерал Денисов — молодец, не подвел меня, действовал самым элементарным образом. И все по той же причине: абсолютно не сомневаясь в успехе. Его части выдвинулись к Садовой в походных колоннах и лишь под огнем нашего охранения начали неохотно разворачиваться в боевые порядки. Вражеская пехота заполнила все видимое пространство, и наши стрелки, безусловно, не сдержали бы натиска. А ведь вдвое больше, чем пехоты, было у Денисова кавалерии. Казачьи сотни, казачьи полки скапливались в балках и даже на открытых местах, готовые хлынуть в прорыв, гнать красных, сходу ворваться в Царицын.
И на головы этих уверенных в победе людей, в эти плотные построения точными, прицельными залпами совершенно неожиданно ударили две сотни орудий. Страшный грохот сотрясал всю округу. От одного звука кони шарахались в страхе, сбрасывая седоков, неслись куда попало. Каждый снаряд, взорвавшийся в тесных боевых порядках, убивал и калечил сразу десятки врагов. А орудия продолжали греметь, вихри разрывов взметывались все чаще. Ошеломленные, оглушенные, перепуганные белогвардейцы в панике бросились назад, кидая винтовки. А по этим толпам — еще и еще фугасы, шрапнель!
Это было форменное избиение. Артиллеристы крушили бегущих до тех пор, пока остатки пехоты и конницы не скрылись за холмами. Тогда в бой вступили наши полки. Вдохновленные успехом красноармейцы преследовали деморализованных казаков, не позволяя им останавливаться, захватывая богатые трофеи. Мы добились большого, решающего успеха, почти не имея потерь в тот день.
Так начался второй перелом под Царицыном, надолго остудивший наступательный пыл белых. И, что самое главное, это событие прочно связало мою судьбу с судьбой Сталина. Он раз и навсегда уверовал в глубину моих военных познаний, в полезность моих советов, проникся уважением не только к моим способностям (он переоценивал их), но и к авторитету генерала Брусилова. Это вообще было особенностью негибкого характера Сталина: либо он принимал человека целиком, зачисляя его в разряд «своих», либо не принимал совершенно, относясь с полным равнодушием, не замечая. Ну, и еще были, конечно, враги, достойные лишь одного — уничтожения. Оттенков Сталин почти не ведал.
На всю жизнь усвоил тогда Иосиф Виссарионович одно из правил военного искусства, понял, как важно сосредоточить на решающем участке силы и средства, нанести по противнику неожиданный, массированный удар. Сия истина, имевшая особое значение в сочетании с другими формами ведения боевых действий, для Сталина со временем стала догмой, а любая догма, как известно, способна принести вред. Такой перекос очень и очень даст знать себя в дальнейшем. Когда Рокоссовский перед операцией «Багратион» выступит против штампа, его судьба, его жизнь повиснут на волоске. Но об этом позже.
Ну, и еще один подобный результат нашего удачного артиллерийского удара. Недавний унтер Кулик, не отличавшийся ничем, кроме способности энергично выполнять приказы, запомнился Сталину как надежный, расторопный артиллерист, хороший организатор. Спустя два десятка лет, выдвинутый на очень высокий пост, Кулик своим неразумением и неумением нанесет ощутимый ущерб техническому развитию и боевой подготовке наших Вооруженных Сил.
Вскоре, в том же октябре восемнадцатого, Иосиф Виссарионович уехал из Царицына. Признаюсь, мне очень не хватало его. При нем я чувствовал себя уверенно и спокойно. И вот нужно было опять привыкать к одиночеству.
Распутица и наступившие за ней морозы значительно снизили накал военных действий. Казаки старших возрастов разбредались по хуторам, чтобы зимовать дома, поправлять хозяйство. И наши полки поредели; остались на передовой лишь те красноармейцы, которые имели теплое обмундирование. Увеличилось дезертирство. Оградившись боевыми охранениями, противники расположились на зимних квартирах.
Говорят, что убийцу тянет на место, где было совершено преступление. Я, разумеется, не считал себя убийцей и уж тем более преступником, я лишь воздал должное мерзким негодяям, но мне иногда просто не верилось, что была та мрачная ночь на Волге, вонючая баржа, искаженное ужасом лицо Давниса… Может, это один из кошмарных снов, терзавших меня после смерти Веры?
Когда замерзла река, я разыскал примерно то место, где затонула баржа. День был пасмурный, тусклый. Мела поземка. Лед зеленоватый, обдутый, чистый. Неужели вот тут, близко, сотня скрюченных под низкой палубой тел в офицерских мундирах? Мои бывшие сослуживцы… И эти двое… Нет, скорее всего, под напором воды разошлись доски старой баржи, далеко унесло течением трупы, и ничего не осталось на ровном песчаном дне…
Все уплывает, проходит, отгораживается глухой ледяной прозрачностью.
Как и раньше, я представлял себе: вот доберусь до Новочеркасска, вернусь к могиле жены… Но стремление это было теперь скорее умозрительным, привычным, нежели сердечным. Меня не тянуло в Новочеркасск с прежней силой, я был уже достаточно разумен, чтобы понять: зимой туда дорога закрыта. По степи не пойдешь, в открытом поле не спрячешься, не заночуешь. А в станицах, на хуторах — заставы, сразу спросят, кто и откуда. Называть свою фамилию я не мог, слишком много грехов накопилось перед белыми. И скверно, если опознают под чужой фамилией. Шпион, значит, красный лазутчик. Только одна возможность достигнуть Новочеркасска оставалась у меня: с войсками армии, в которой я ныне служил.
Затишье на фронте отразилось и на моем образе жизни. Дел было совсем мало. Я позволял себе несколько дней вообще не являться в штаб, сказываясь больным, и никого это не заботило. Ни разу не вспомнил обо мне Ворошилов. И это в общем-то закономерно: для него я был одним из военспецов, к которым он относился неблагожелательно. Подал когда-то дельный совет — и ладно, спасибо на этом. Климент Ефремович ведь не знал наших взаимоотношений со Сталиным. Да и вообще нелегко ему приходилось после отъезда Иосифа Виссарионовича: допекал его Троцкий телеграфными нотациями, предупреждениями и выговорами. А в конце концов даже самолично приехал в Царицын «навести порядок».
Я, конечно, не мог быть по отношению ко Льву Давидовичу объективным и беспристрастным. Симпатии мои были на стороне Иосифа Виссарионовича, его отношение к Троцкому невольно передалось и мне. Но думаю, даже если бы я раньше ничего не слышал о Льве Давидовиче, первое впечатление все равно оказалось бы отнюдь не благоприятным.
Трудное было время, суровое и голодное. Сталин, к примеру, имевший большие возможности для собственного комфорта, никогда такими возможностями не пользовался и жил очень скромно. А вот Троцкий не понимал или не желал понимать обстановки. Он прибыл в поезде из специально оборудованных бронированных вагонов — поезд был настолько тяжел, что его тянули два паровоза. Пожалуй, это был целый город на колесах с «населением» в 235 человек, со всевозможными удобствами, даже с горячей ванной. О благополучии путников заботились два десятка проводников, дюжина слесарей и электромонтеров. О здоровье — четыре медика. О питании — десять работников кухни, занимавшей целый вагон. Там хозяйничали три повара, причем один был грузин, другой армянин, а третий специалист по европейским блюдам — на все вкусы. Имелась телеграфная станция и радиостанция, способная принимать передачи Эйфелевой башни — Троцкий желал знать, что происходило в мире. Был вагон-гараж с автомобилями и цистерна с бензином. Ну и так далее. Не знаю, включались ли в общий список так называемые «лица, не состоящие в командах» — этих лиц, когда поезд прибыл в Царицын, насчитывалось восемь. Среди них запомнилась Лариса Рейснер, преданно делившая с высшим военным руководством тяготы походной жизни (уж не это ли послужило причиной того, что В. И. Ленин охарактеризовал 17 июня 1919 года положение в Ставке Троцкого точным словом — «вертеп»).
За несколько часов до прибытия Троцкого в Царицын приехал персональный духовой оркестр Льва Давидовича, высланный вперед. Музыканты, поднаторевшие в помпезных встречах, выстроились на перроне. А когда состав остановился, когда распахнулась бронированная дверь и Лев Давидович осчастливил встречавших своим появлением, грянула «Марсельеза». Все это не могло не произвести впечатление. Не на всех одинаковое, разумеется.
Охрана поезда состояла из специально подобранных людей, преданных Троцкому, в основном латышей и евреев. Девяносто человек в кожаных брюках и куртках, на левом рукаве у каждого металлический знак, отлитый по спецзаказу на Монетном дворе с надписью «Предреввоенсовета Л. Троцкий». Лев Давидович гордился своей «кожаной сотней», дал охранникам полную свободу действий: «во имя революции» они позволяли себе все, что хотели. Я насмотрелся на них. Наглые молодчики обшарили царицынские склады, загружая в вагоны все лучшее, от продуктов до мебели. Туда же перекочевали различные ценности, реквизированные у богачей. Делалось это без всякой отчетности, и никто не знает, в чьих карманах осело золото и бриллианты, чьим семьям надолго обеспечили безбедное (мягко говоря) существование. Хватали все по принципу: после нас хоть потоп! Да и сам Троцкий, как мне показалось, относился безразлично ко всему, что в той или иной степени не задевало лично его интересов.
Внешний вид Троцкого тоже не понравился мне. Председатель Реввоенсовета Республики, можно сказать Верховный Главнокомандующий, вот и одевался бы и вел себя соответствующе. Козлиная бородка — это ладно. А вот просторное цивильное пальто и расхристанная лохматая шапка — совсем ни к чему. Хоть бы что-то от формы, хоть бы немного подтянутости. И шагал он странно, выворачивая наружу носки (впрочем, так ходят многие евреи, это особенно заметно, если смотреть сзади). Нет, такому Главнокомандующему лучше не появляться перед воинским строем.
В том, что он, совершенно штатский гражданин, не обладал военными способностями, признавался впоследствии и сам Лев Давидович. В его мемуарах есть такие строки: «Был ли я подготовлен для военной работы? Разумеется, нет…» «Я не считаю себя ни в малейшей степени стратегом». А раз так, для чего же, спрашивается, взвалил он на собственные плечи труднейшую ношу — возглавил вооруженные силы Республики? Да для того, чтобы иметь надежный рычаг при осуществлении своих идей. Кто владеет в военное время армией и флотом, тот практически владеет страной, во всяком случае может в любой момент взять бразды государственного правления в свои руки. А на поражения, на потери, допущенные по его вине, из-за его неумения, Троцкому было наплевать. Аборигены — лишь материал для воплощения огромных всемирных замыслов…
На красноармейцев, шеренгами вытянувшихся вдоль перрона для встречи, Троцкий не обратил никакого внимания, не остановился перед ними, не поздоровался. Просто не заметил их, и я сказал себе, что такого не позволял даже царь: мне доводилось бывать на смотрах. Зато со штабными, с военспецами Троцкий, видимо, в пику Ворошилову, беседовал долго, спрашивал, как они обеспечены, каковы условия для работы. Об этом, разумеется, стоило поговорить, но не на перроне, не для показухи, а совсем в другой обстановке.
Меня, незнакомого, Троцкий окинул острым колющим взглядом. Я представился. Он протянул руку. Пожатие было несильным, но энергичным, со встряхиванием. И сразу пошел дальше. Запомнились одутловатые щеки, небольшие плотные усы. Он был скорее шатеном, даже светлым шатеном, нежели брюнетом. Бородка почти светлая, рыжеватая что ли.
В каждом из нас есть, разумеется, и плохое, и хорошее, причем хорошего, как правило, больше. Исходя из этого, я старался заметить в Троцком какие-либо привлекательные черты, но нашел их немного. Да ведь и видел-то его несколько часов. Человек он подвижный, деятельный, острый на язык. Быстро схватывал обстановку, но мне все время казалось, что наши события совсем не волнуют его. Занимаясь войной, он очень далек от нее, от наших мук, наших болей, вызванных взаимным кровопролитием.
Не помню, в тот или в другой раз услышал я фразу Троцкого, выражавшую его философское кредо: «Конечная цель — ничто, движение — все!» Сама по себе, на мой взгляд, концепция эта бесспорна. Все движется, борется, развивается. Остановка — смерть. Но громогласно проповедовать эту истину в тогдашней обстановке было бессмысленно и даже вредно. Не очень-то вдохновила бы красноармейца, мерзшего в окопах, кормившего вшей, рисковавшего жизнью, мысль о том, что конечная цель — защита Царицына — это пустяк, важен лишь сам процесс обороны. Или взять крестьянина, поднявшегося на борьбу за совершенно конкретное дело: за свою свободу, за землю для своей семьи. Скажи ему, что это — ерунда, что все будет меняться, земля станет твоей, потом не твоей, не в том, мол, суть, важна сама революция, само движение. Плюнет крестьянин, воткнет штык в землю и пойдет до хаты, ругаясь: нет правды на белом свете, одна путаница.
Никакой пользы не приносила тогда звонкая философская фраза, а вред от нее был очевиден. Истины ради отмечу вот еще что. Как я узнал позже, эту броскую и четкую формулировку «родил» отнюдь не сам Лев Давидович. В серии статей «Проблемы социализма», которые принадлежат ревизионисту марксизма Эдуарду Бернштейну, сказано: «Конечная цель, какова бы она ни была, для меня — ничто, движение же — все». Лев Давидович, как видим, лишь позаимствовал и слегка модернизировал эту фразу.
Троцкий не скупился на указания и распоряжения. Но беда в том, что указания давались без соблюдения элементарных воинских правил, зачастую непосредственно исполнителям, в обход старших начальников. К примеру, начдив получал распоряжение, о котором не знал командующий армией. Может, от высокомерия это шло (сами, мол, разберутся), а может, нарочно поступал так Троцкий, третируя Ворошилова, подчеркивая неприязнь к нему, умаляя его в глазах подчиненных.
Климент Ефремович был подавлен, молчалив, угрюм. Он понимал, что недолго продержится теперь на посту командарма, жаль ему было расставаться со своим детищем, с 10-й армией, которая возникла и сформировалась во многом благодаря его усилиям. Но хоть и очень огорчен был Ворошилов, он старался не показывать своего расстройства, перед Троцким не заискивал, держался независимо. И произошло то, чего следовало ожидать. После отъезда Троцкого в декабре поступило распоряжение: Климент Ефремович был отстранен от командования. Он убыл в Москву, а оттуда в Киев, его включили в состав Временного революционного правительства Украины, только что освобожденной от германцев.
Из всех многочисленных встреч, коими одарила меня судьба, я останавливаю внимание главным образом на встречах с теми людьми, с которыми довелось сталкиваться не один раз, пришлось вместе работать, переживать и горе, и радость. Одним из таких стал новый командующий 10-й армией Александр Ильич Егоров. При первой же встрече проникся к нему полным расположением. Когда я представился в числе работников штаба, Александр Ильич обрадовался:
— Очень приятно! Большой привет вам от бывшего солдата из Красноярска, — улыбнулся Егоров, и я понял, что направлен он сюда не без вмешательства Сталина. — Прошу вас к себе в двадцать часов.
Новый командарм занял апартаменты, в которых обитал Ворошилов с женой, но не все четыре комнаты, а лишь две: кабинет-приемную и спальню. Когда я пришел, в кабинете накрыт был ужин: гречневая каша, самовар, заварка в большом чайнике и колотый сахар.
— Скромно живете, — пошутил я. — В Царицыне, слава богу, продовольствие еще не перевелось.
— Знаете, Николай Алексеевич, по сравнению с тем, что на Севере, такой стол — роскошь. Там дети голодными просыпаются, голодными спать ложатся. Мне сейчас даже неловко…
— Надо привыкать, казак против нас — сытый, крепкий, силенка требуется, чтобы с ног сбить.
— Буду стараться! — засмеялся Егоров.
Все понравилось мне в Александре Ильиче. Было в нем что-то от былинных русских богатырей. Не рост, как раз рост у него самый обычный, средний. А вот плечи большие, сильные, грудь широкая.
Черты лица простые, крупные. И удивительное сочетание: тяжелый, раздвоенный ямочкой подбородок свидетельствовал о незаурядной воле, а в целом лицо было очень добродушное, даже доброе. Выделялись глаза: светлые, умные, понимающие глаза человека спокойного, рассудительного, интеллигентного. Одет он был в солдатскую гимнастерку, тесноватую в плечах. В манере держаться, разговаривать не было ни малейшего наигрыша, стремления как-то «подать» себя. Он отдыхал, чуть откинувшись на спинку стула, расслабившись, скрестив на груди могучие руки. И еще одно: стремление к тому, чтобы не было никакого недопонимания, к ясности во всем. Он и это слово-то повторял чаще других.
— Хочу, чтобы у нас была полная ясность, Николай Алексеевич, — весело произнес он. — Товарищ Сталин сказал мне о вас много хороших слов. Если понадобятся советы — буду обращаться к вам: вы здесь старожил.
— С удовольствием, все, что смогу.
— Не премину воспользоваться. И прямо сейчас, — посерьезнел Александр Ильич. — Такое впечатление, что в армии не очень рады моему приезду. Точнее — совсем не рады, есть даже недовольные. Это что — неверие в бывшего офицера?
— Отчасти. И сам Ворошилов, и многие его выдвиженцы с подозрением относятся к военспецам. Участь кое-кого из военспецов незавидна, — сказал я. — Но это, пожалуй, еще не самое главное. Ворошилов собрал армию из разрозненных полков, из партизанских отрядов. С этой армией он дважды отстоял Царицын. Все командиры в армии — друзья и приятели Климента Ефремовича. И вдруг дорогого начальника снимают, а вместо него появляетесь вы. Из Москвы и «бывший». Хорошо хоть, что здесь знают, что вы член партии большевиков, — говорилось об этом. А не то могли и в штыки принять…
— Веские факторы, — качнул тяжелым подбородком Егоров. — Но как преодолеть барьер отчуждения?
— Время поможет. Несколько успешных боевых операций.
— А если ускорить процесс?
— На первых порах, Александр Ильич, вам многое покажется странным. Хотя бы то, что некоторые командиры полков явно не на своем месте. Не по деловым качествам, по дружеской привязанности назначались. Но вы не переиначивайте сразу, не ломайте сложившиеся отношения.
— Ни в коем случае, — сказал Егоров. — Пусть все идет своим чередом, пока не осмотрюсь, пока не будет полная ясность.
— А теперь продолжайте то, что не успел завершить Ворошилов: реорганизацию армии, превращение ее в настоящий воинский организм. Нет еще четкости в звене рота-полк. Нет тылового аппарата. Слабоват штаб. В процессе реорганизации можно постепенно заменить некоторых командиров. И еще: я хоть и далек от политики, но вижу, что комиссары нам нужны, да побольше. Командиры у нас, как правило, из крестьян, из казаков, этакие атаманы, буйные Стеньки Разины — всяк себе голова. А комиссары, как я убедился, укрепляют дисциплину, остужают горячие головы, служат организующим началом.
— Спасибо, Николай Алексеевич. — Егоров улыбнулся. — Да что же мы чай-то не пьем, остынет…
Давно ни с кем не было мне так легко, как с Александром Ильичем. После отъезда Сталина я вообще разговаривал только по служебным делам, пользовался репутацией молчуна и отшельника. Сыграло свою роль и то, что Егоров тоже был одинок первое время в Царицыне, искал встреч со мной. У нас было много общего. Люди одного поколения, мы прошли примерно одинаковый путь: оба фронтовика, оба дослужились до звания подполковника. Егоров, правда, получил при Временном правительстве звание полковника, но с усмешкой вспоминал об этом шатком правительстве и его «щедрости». И оба мы главной целью своей имели служение Отечеству, нашей России. Для Егорова эта цель была, вероятно, ощутимой, конкретной, он гораздо раньше меня определил свое место в революционных событиях. С самого начала он пошел с солдатами, с народом и — редчайший случай среди недавних офицеров! — вступил в партию большевиков. А я, выбитый из седла личной своей трагедией, долго плыл по течению. Хотя делами-то крепче многих других причалил к одному берегу.
Важную особенность отметил я в Егорове при первой же встрече, и она потом подтверждалась многократно: Александр Ильич обладал завидной способностью мыслить широко, масштабно, умел не только анализировать, обобщать, но и прогнозировать, а сей дар — редкость. Военный практик, превосходно знавший тактику, оперативное искусство, он при всем том имел стратегический склад ума — свойство, еще более редкое, бесценное и не сразу обнаруживаемое. Обычно такие люди, обладающие богатствами духовными, не любят бывать на виду, искать почестей — это им даже в тягость. Их славой (как, впрочем, и их дарованием) зачастую пользуются другие: энергичные деятели, рвущиеся к власти, к высоким постам.
Ну, это — рассуждения. А рассказывая о Егорове того времени, я остановился бы на двух его начинаниях, имевших большое значение для Советской страны, для всего хода гражданской войны. Летом 1918 года Александр Ильич со свойственной ему тщательностью обдумал и разработал докладную записку на имя В. И. Ленина, обосновал необходимость создания для обороны молодого государства дисциплинированной регулярной армии. А чтобы порядок начинался с самого верха, чтобы были люди, ответственные за военные успехи и неудачи, за все военное строительство, предложил учредить должность Главнокомандующего Вооруженными силами Республики, организовать при Главкоме авторитетный штаб для руководства всеми боевыми действиями.
Предложения Егорова были одобрены и быстро осуществлялись. Сам он приносил немалую пользу: был председателем Высшей аттестационной комиссии по приему бывших офицеров в Красную Армию; одним из комиссаров Всероссийского Главного штаба. Но, как сказал мне, полного удовлетворения не испытывал, считая, что его место на фронте, где может применить все то, что было продумано, выношено, понято. И вот тут речь пойдет о втором важном деле, которое Александр Ильич осознал раньше других, которому отдал много сил и энергии — о создании крупных масс красной конницы.
После русско-японской войны начался закат прославленной русской кавалерии. Считалось, куда, мол, она против артиллерийских орудий и скорострельных пулеметов! Так, для разведки, для патрулирования, для вспомогательных действий. Это мнение еще более укрепилось в период первой мировой войны, когда враждующие стороны зарылись в землю, оградив свои траншеи минными полями и колючей проволокой. Пехота с танками не могла прорвать такие позиции, что же говорить о кавалерии. Месяцами, даже годами томилась конница без работы. Кое-кто совсем сбросил ее со счетов: забот много, а толку мало. Однако тогда война была позиционная, а гражданская с самого начала обрела совершенно иной характер. Нигде не было сплошного фронта. Бои, сражения велись на отдельных участках, за отдельные города или районы. Войска редко закапывались в землю. Фланги, тылы были открыты. Победу одерживал тот, кто действовал быстро и решительно, маневрируя своими силами, охватывая и обходя неприятеля. А маневр, стремительность — это как раз для кавалерии.
Особенно проявилась решающая роль конницы на юге, на всем юге, начиная от Уральска, от Оренбурга до Северного Кавказа и далее до самого Днепра. На степных просторах коннице было где разгуляться. Людей, с детства привычных к седлу, — много. И коней достаточно. Белые генералы сразу учли эту особенность. Казачья конница составляла на юге более половины их войск. У нас же кавалерии было мало, и она не имела самостоятельной роли. Кавалерийские эскадроны или полки входили в состав обычных стрелковых дивизий, превращаясь часто в «ездящую пехоту». И никто до Егорова не пытался выбить из рук белогвардейцев их козырную кавалерийскую карту.
— В организационном отношении конница сейчас устойчивей, основательней пехоты, — рассуждал Александр Ильич. — Каждый пехотинец — сам по себе. Вскочил, перекусил, чем придется, винтовку в руки и пошел. Ничем он не связан со взводом, с ротой. А у кавалеристов — общее хозяйство. Лошадей надо накормить, обиходить — тут в одиночку не управишься, тут крепкая низовая ячейка.
Я полностью был согласен с Егоровым и со своей стороны всячески старался способствовать Александру Ильичу. Под его командованием наши части отразили еще один натиск на Царицын, погнали белогвардейцев на юго-запад до самого Маныча. И в то же время постепенно осуществлялось то, что Егоров считал особенно важным.
Еще при Ворошилове (и Сталин активно содействовал этому) почти вся конница, имевшаяся в 10-й армии, была сведена в одну кавалерийскую дивизию, которой командовал Борис Максевич Думенко. Из отрядов и отрядиков, из полупартизанских полков и эскадронов родилась эта дивизия, собрали ее, можно сказать, по коню, по уздечке. Хоть и невелика численно, а боеспособность имела высокую. Почти все люди прошли империалистическую войну, каждый всадник — отменный рубака и меткий стрелок.
Эта дивизия могла бы послужить основой для более крупного формирования. Само собой получалось, что командовать таким формированием должен был Думенко. Кому же, ежели не ему: он самый видный, самый авторитетный среди казацко-кавалерийской вольницы Дона и Кубани. Его имя обладало большой притягательной силой для фронтовиков. Это ведь он создал на юге первый красный кавалерийский полк, затем бригаду и вот теперь возглавил первую кавалерийскую дивизию. И возглавил вопреки мнению Ворошилова, которому ничего не оставалось делать, как согласиться. Выскочил начдив из низов: хочешь не хочешь, а считайся с ним.
Климент Ефремович, командуя 10-й армией, вынужден был признать военный талант Думенко. Он терпел его. Почти так же относился к Борису Макеевичу и новый командарм Егоров, считавший, что с дивизией этот партизан справится. Но ни Ворошилов, ни тем более Егоров не хотели, чтобы Думенко возглавил более крупное кавалерийское соединение, о котором мечтали и тот, и другой.
Недавний вахмистр Думенко имел, разумеется, определенные навыки строевого командира, был храбр, горяч, мог покорить земляков страстными призывами к борьбе со всемирными эксплуататорами. Везучий человек, он имел к тому же броскую, привлекательную внешность, но, наверное, не нашел для себя четкой руководящей линии. Ему нравился сам процесс драки, напряженной борьбы. Но когда окреп, организовался враг, для защиты Республики потребовались регулярные войска, подчинявшиеся единому руководству, единому плану борьбы. А Думенко поступал так, как считал нужным. Поведение его было непредсказуемым. Черт его знает, в кого он намерен стрелять сегодня, в кого будет стрелять завтра, кто у него друг, кто нет… Ему могло показаться неуважительным какое-то слово а письменном приказе, и он, разорвав бумагу, поворачивал дивизию в противоположном направлении. Или вдруг отправлялся в рейд по тылам белых, не удосужившись поставить в известность штаб армии, и никто не знал, где дивизия, куда запропастилась… В ней ведь нет ни коммунистов, ни комиссаров. Думенко — царь, бог и вершитель судеб.
На вызовы в штаб армии Думенко не являлся, посылая вместо себя Буденного, который был у него и помощником, и начальником штаба. А когда Егоров сам приехал в кавалерийскую дивизию, Борис Макеевич был изрядно навеселе, грубил, обращаясь к командарму на «ты». И заявил: «Глаз да глаз нужен за тобой. Снаружи ты вроде красный, а нутро какое?..» Только выдержка помогла Александру Ильичу не сорваться. Больше того, через сутки он вновь наведался к Думенко, когда тот протрезвел, долго беседовал с начдивом с глазу на глаз, после чего ретивый кавалерист неделю ходил как побитый.
А между тем имелся человек, почти столь же авторитетный среди конников, разбиравшийся в военном деле не хуже Думенко, но волею судьбы оставшийся на вторых ролях. Суть в том, что не Думенко присоединился к нему, а Семен Михайлович со своим отрядом влился в более крупный отряд Бориса Макеевича. И получилось, что Думенко, добившись известности, славы, величественно восседал на дивизионном троне, а практическими делами, в том числе и боевыми, занимался неутомимый, вездесущий, напористый Семен Михайлович Буденный. Воинских отличий у него было побольше, чем у Думенко, он принадлежал к числу немногих, кто имел полный набор георгиевских крестов и медалей всех степеней, то есть самое высокое отличие за героизм. Послужил и повоевал он не меньше, чем Думенко, однако не занесся, не утратил понимания своего места под солнцем. Худощавый, ловкий, всегда аккуратно, даже щеголевато одетый, он в ту пору еще не носил тех усов, которые со временем стали определяющей чертой его портрета. Были у него усы, но обыкновенные казацкие, не закрывавшие скуластого лица с плоскими плитами щек, с крупным носом. Глаза — как небо зимой — холодные, чуть подернутые дымкой. Рукопожатие жесткое. И вообще он казался выточенным из крепкого дуба: если толкнешь — ушибешься.
Судя по всему, Буденный был сторонником укрепления дисциплины и организованности, искал связи с руководством армии, самостоятельность сочеталась в нем с исполнительностью, выработанной за долгие годы службы. Хорошо отзывались о нем Сталин и Ворошилов. Новый командарм-10 Егоров все чаще прямо обращался к Семену Михайловичу, минуя «непредсказуемого» Думенко. Я тоже считал, что если кто-то из кавалеристов достоин выдвижения, так это Буденный.
Между тем Александр Ильич постепенно укреплял дивизию Думенко людьми и артиллерией. В начале мая 1919 года Егоров подчинил себе еще одно воинское соединение, имевшее громкое название: 2-я Ставропольская рабоче-крестьянская кавалерийская дивизия товарища Апанасенко. Численность этой дивизии — всего две тысячи человек вместе с обозниками, да три артиллерийских орудия, но костяк был надежный. Александр Ильич передал Апанасенко кавалерийский полк, входивший ранее в состав 32-й стрелковой дивизии. Затем вызвал к себе в полевой штаб, на станцию Двойничная, Семена Михайловича. Я присутствовал при этом разговоре. Бориса Макеевича Думенко не было. Болел он или был уже тяжело ранен, — не помню точно. Эта рана, начиная с мая, надолго потом выведет его из строя. Во всяком случае, Буденный выполнял обязанности начдива, и я редко видел его таким возбужденным, как в тот день.
Наверное, у него уже была предварительная беседа с Егоровым, он сразу понял командарма. Александр Ильич заявил, что обстановка на фронте, активизация донской и кубанской конницы требуют немедленного создания в противовес им сильного кавалерийского соединения. Приказ о формировании конного корпуса готов. В него войдет 4-я кавдивизия (созданная Думенко) и дивизия Апанасенко, которой присвоен шестой номер. Командовать корпусом будет Буденный.
Семен Михайлович поднялся со стула. У него было счастливое лицо победителя, добившегося желанной цели.
— Товарищ Егоров… Я это… До самой последней капли, — хрипло произнес он, сжимая эфес шашки.
— Дорогой Семен Михайлович, хочу, чтобы была полная ясность, — дружески улыбнулся Александр Ильич, — мы ведь с вами понимаем, какие громы и молнии обрушатся теперь на наши головы, не правда ли?
— Пущай обрушиваются задним числом.
— Отстоять нашу идею, опрокинуть все обвинения мы сможем только делом. Победа нам нужна, убедительная победа, Семен Михайлович.
— Я знаю, — сказал Буденный.
Вот так он и родился — первый в Красной Армии кавалерийский корпус. Новый командир корпуса вскоре уехал к себе, а Егоров остался ожидать неприятностей. Ведь решение о создании Конного корпуса он принял самолично, не имея формального права. Больше того, он хорошо знал, что против этой идеи, против этого решения обязательно резко выступит Председатель Реввоенсовета Республики Троцкий. По крайней мере, по двум причинам. Это ведь Егоров прошлым летом обратился с докладной запиской к товарищу Ленину, доказав необходимость ввести должность Главнокомандующего Вооруженными силами Республики и создать авторитетный штаб при Главкоме. Хотел ли Егоров или нет, но он основательно качнул положение Троцкого, до той поры единолично ведавшего всеми военными делами. Слишком уж ответственный груз лежал на плечах человека, раньше никогда не занимавшегося военными вопросами, но выпускать из своих рук реальную власть он не желал. Хоть как-нибудь, лишь бы я! А учреждение новой должности и нового штаба значительно ослабило его позиции.
Это одно. Кроме того, Троцкий был вообще против, активно против создания в Красной Армии кавалерийских соединений. Есть эскадроны, есть полки — ну и хватит. При этом Троцкий не утруждал себя подыскиванием веских аргументов, а просто говорил, что конница — аристократический род войск, в ней прежде служили князья и графы, она была на привилегированном положении и пролетариату теперь не нужна. Конница в представлении Троцкого ассоциировалась почему-то лишь с казаками, а к казакам он испытывал прямо-таки физиологическую ненависть. Когда-то в еврейском местечке пережил он погром, учиненный черносотенцами и поддержанный казаками. Грабили, жгли погромщики еврейские лавки, аптеки, врывались в лома, били сопротивляющихся. В зареве пожаров с гиканьем проносились по улицам хмельные, чубатые казаки, хлестали нагайками тех, кто не успел увернуться. С тех пор и угнездилась в мстительном сердце Троцкого ненависть, замешанная на страхе. Он и не скрывал свое отношение к казакам, при каждом удобном случае повторяя, что казачество надо стереть с лица земли, вырвать с корнем.
Находясь зимой 1918/19 года близ Дона, я был свидетелем того, как постепенно угас пыл боев, как пришла Красная Армия в казачьи станицы и мир начал устанавливаться на Тихом Дону. И совершенно уверен: не вспыхнуло бы там восстание, не пролилось бы столько российской крови, не было бы для Республики стольких осложнений и бед, если бы не вредоносная политика. Казаки — народ гордый. Они и бедность, и трудности переживут, они бы ко всему притерпелись, если бы не оскорбления, унижения, злобные провокации со стороны эмиссаров Троцкого. Казакам спарывали лампасы с шаровар, ревкомы упраздняли слово «станица»…
В том шикарном поезде, в котором с тремя поварами разъезжал по фронтам Троцкий, имелся вагон-типография, выпускалась персональная, можно сказать, газета под названием «В пути», печатались многочисленные приказы. Несколько экземпляров газеты присылалось для сведения в штаб 10-й армии. Попал к нам и номер от 17 мая 1919 года со статьей «Восстание в тылу», вышедшей из-под пера самого Троцкого. Очень покоробила эта статья Егорова и меня. В ней говорилось, что восстание на Дону надо прижечь каленым железом. Ну, это закономерно. А дальше следовало требование безжалостно уничтожать не только мятежников, но и жителей казачьих хуторов и станиц. «Каины должны быть истреблены. Никакой пощады к станицам, которые будут оказывать сопротивление!» Да как же так?! На войне почти каждый населенный пункт берется с боем, «оказывает сопротивление». Значит, будем уничтожать все деревни, станицы, города, истреблять население, детей и женщин? Да и вообще, при чем тут семьи, мирные жители? Так ведь в короткий срок оголим, истребим всю Россию, мы — одну половину, белые — другую. Для кого же, для чего же воюем?
Оказалось — это еще цветочки! Я был совершенно потрясен, когда узнал задним числом, что по настоянию Троцкого ЦК РКП(б) еще 24 января 1919 года принял директивное решение об уничтожении казачества, подписанное Яковом Мовшевичем Свердловым (он же Соломон Мовшевич Иешуа). Речь шла о «массовом терроре», о «поголовном истреблении», что и начало осуществляться решительно и поспешно. Особенно «отличились» в массовых убийствах Якир, Гиттис, Ходоровский, Френкель, проявившие собственную инициативу и изобретательность при выполнении указаний Свердлова и Троцкого.
Вдумайтесь, это же надо: принять решение об уничтожении населения на территории, равной европейскому государству! И кого уничтожать: прекрасных тружеников-земледельцев, замечательных воинов, оберегавших рубежи Отечества. В мировой истории, полной всяческих трагедий, не было столь варварских официальных решений! Вполне понятно, что по донским станицам и хуторам поползли страшные слухи: в Москве, мол, постановлено извести все казачество под корень. Ну и, естественно, ожесточение борьбы возросло, многие казаки, даже не желавшие воевать, брались за оружие. Все это было известно, без сомнения, Ленину, известно Дзержинскому. Не могли они не знать на своих должностях! Или так уж силен был Свердлов, что никто не мог выступить против него?! Не берусь утверждать, по чьей инициативе, но выступили. 16 марта того же 1919 года Пленум ЦК РКП(б) отменил варварскую директиву: это совпало со смертью самого Якова Мовшевича от какой-то странной болезни. Однако отмена не носила характера официального распоряжения, на местах искоренение казачества продолжалось. В считанные месяцы прибавилось на степных просторах более миллиона могил, по хуторам и станицам выкашивались все подряд: мужчины и женщины, дети и старики.
Ставленники Троцкого свирепствовали не только на Дону, они готовы были уничтожить и кубанских, и терских, и уральских казаков. Однако основная масса красных бойцов и командиров не пошла в этом отношении за Троцким и его сторонниками. Такие полководцы, как Егоров и Буденный, такие военно-политические руководители, как Сталин и Ворошилов, открыто выступили против линии Троцкого. В войсках его имя вызывало неприязнь и страх. Еще бы: если в части, в подразделении были отказы от выступления на фронт, Троцкий приказывал строить полк и расстреливать каждого десятого. Или каждого пятого. Что ему — людей жаль? А если в подразделении был перебежчик, Троцкий расстреливал комиссара. Такая патология была у этого эпилептика. Даже термин ввел — «децимация» — расстрел каждого десятого для устрашения остальных. А теоретически, с присущим ему цинизмом, обосновал свои действия вот как:
«Нельзя строить армию без репрессий. Нельзя вести массы на смерть, не имея в арсенале командования смертной казни. До тех пор, пока, гордые своей техникой, злые бесхвостые обезьяны, именуемые людьми, будут строить армии и воевать, командование будет ставить солдат между возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади».
Человеконенавистническое кредо! А ведь он им руководствовался! Вместе с ним в поезде постоянно находился особый трибунал, беспощадный и скорый на расправу — никогда не оправдывавший, а только каравший.
После всех зверств Льва Давидовича в восемнадцатом-двадцатом годах, меня не очень удивило то, как жестоко расправился он с участниками Кронштадтского мятежа, залив крепость кровью и правых и виноватых. И уж, конечно, не воспринял я потом, спустя годы, как нечто потрясающее, сверхъестественное, решение Сталина об уничтожении кулачества как класса. Притерпелся к безудержной жестокости Троцкого, Уншлихта, притупилась восприимчивость. К тому же Сталин, в отличие от Троцкого, вел речь не об уничтожении людей-кулаков, а о политической акции, о ликвидации класса, то есть, как я понимал, о лишении кулаков их экономической силы. Существенная, на мой взгляд, разница.
Вернемся к событиям гражданской войны. На Дону восстание, на Кубани создана новая белая армия, Лев Давидович охрип, требуя полного искоренения казаков, а в этот момент командарм Егоров отдает приказ о создании первого в Республике Конного корпуса. И больше половины, примерно две трети личного состава этого корпуса — казаки! Воздадим должное мужеству и дальновидности Александра Ильича. Попробуйте только представить себе, чем кончился бы рейд генерала Мамонтова на Воронеж, поход Деникина на Москву, не окажись тогда на самом решающем участке борьбы мощное кавалерийское соединение Семена Буденного!
Только одного этого, только создания Конного корпуса и затем Первой Конной армии с лихвой достаточно, чтобы Александру Ильичу Егорову был воздвигнут достойный памятник. А ведь это лишь часть того, что он совершил для победы Советской Республики, для развития и укрепления наших Вооруженных Сил.
Один бой, важный бой, который был выигран Егоровым над картой, еще до первых выстрелов.
25 мая 1919 года войска Деникина начали с дальних подступов новое наступление на Царицын. Утром к нам на станцию Ремонтная, где находился поезд командарма, пришло донесение: белые форсируют реку Сал в районе хутора Плетнева. На правый берег переброшены значительные силы пехоты, наши стрелковые подразделения не могут их остановить и отбросить. Вполне возможно, что на этом направлении деникинцы наносят основной удар.
— Они начинают там, где мы предполагали, — произнес Александр Ильич, едва я по его вызову вошел в салон. По своему обыкновению Егоров словно бы постеснялся сказать, что предполагал-то, собственно, только он, а у меня были колебания на сей счет. Накануне я даже высказался против того, что Егоров отвел с передовой весь корпус Буденного и скрытно сосредоточил его как раз возле названного хутора, на северных скатах высот. Но такова уж была тактичность Александра Ильича.
— И все-таки не отвлекающий ли это маневр? — высказал я опасение.
— Не думаю, — ответил Егоров. — Другой крупной группировки у них нет, и чтобы создать таковую, потребуется несколько суток. А сейчас, Николай Алексеевич, взгляните на карту. Любопытная картина, не правда ли?
Карта была не штабная, а лично Егорова, которую он вел сам и с которой никогда не расставался. Скрупулезно было нанесено положение наших войск и противника. Вот хутор Плетнев. Корпус Буденного навис над флангом деникинцев, переправившихся через Сал. Нет, они явно не знают, что здесь наша конница. И если деникинцы будут развивать наступление на запад, что они, скорее всего, и сделают, то с востока можно ударить им в тыл, отрезать от переправ.
— Они не рискнули бы, если бы им было известно, где Буденный, — вслух рассуждал Александр Ильич. — Буденный двигался ночью, не заходя в населенные пункты… Я велел приготовить лошадей, Николай Алексеевич, вам и себе. Не сочтите за труд поехать со мной.
— С удовольствием. Но зачем ехать вам?
— Нужно, Николай Алексеевич, очень нужно. Для Буденного это первое сражение в новой должности.
Даже наша кратковременная поездка была организована безупречно, как и все, за что брался обстоятельный и предусмотрительный Александр Ильич. В дороге мы несколько раз получили донесения из района боев и были в курсе событий. Деникинцы переправили через Сал по меньшей мере два полка пехоты и продолжали форсирование, оттесняя от реки наши подразделения. Именно оттесняли, даже не пытаясь опрокинуть. Это еще раз доказывало, что здесь противник готовится к стремительному рывку, не отвлекаясь на второстепенные задачи.
В мае солнце заходит поздно, однако оно уже склонилось к горизонту, когда мы приехали к Буденному. Обе его дивизии отдыхали. Картина открылась удивительная. Насколько хватал глаз, повсюду — на скатах и в низинах — расположились бойцы. Тысяч пять или больше. Эскадронами, полками спали они в степи на молодой траве. Под присмотром коноводов тут же паслись кони. Сам Семен Михайлович тоже похрапывал, раскинувшись на бурке. Жалко было будить его, но время не ждало. Александр Ильич, отстранив ординарна, тронул Буденного рукой. Никакого впечатления. Толкнул посильнее.
— А? — приподнялся Семен Михайлович, часто моргая. — Пора?
— Вот именно, — улыбнулся Егоров. — Прошу извинить, доспите потом.
— Товарищ командующий! — как пружина, взметнулся Буденный. — Что случилось?
— Пока ничего, но есть возможность крепко помять бока неприятелю. Поднимайте и стройте корпус.
Егоров и я были приятно удивлены тем, что произошло после команды Буденного. Не очень-то просто в полевых условиях построить хотя бы полк, на это требуется время. Тем более — кавалеристам. И самому бойцу надо сообразить, что к чему, привести себя в порядок, найти эскадрон, взвод, отделение, да ведь еще и коня надо отыскать, подседлать или хотя бы подтянуть подпругу. А тут целый корпус, две дивизии, дюжина полков готовы были через пятнадцать минут выступать в поход и начать бой. Чувствовалась выучка. Александр Ильич похвалил Буденного. Тот сдержанно улыбнулся, был доволен.
Пока корпус строили, Егоров успел объяснить Семену Михайловичу обстановку, поставил задачу. План был прост и надежен. 6-я кавдивизия Апанасенко выходит к хутору Плетневу с запада, где держится наша пехота, и вместе со стрелками атакует противника, приковывая к себе внимание белых. Тем временем Буденный с 4-й кавдивизией незаметно подходит к переправе с востока, от хутора Гуреева, и всеми своими полками обрушивается на деникинцев с тыла, отсекая от реки. Чтобы у врага было больше паники и неразберихи, удар нужно нанести в сумерках, как только диск солнца скроется за горизонтом.
— Мы будем у Апанасенко, — сказал Егоров. — Коней нам смените, дайте свежих да повыносливей.
Без плана, без замысла, без предварительной прикидки всех возможностей на войне не обойтись, но в моей многолетней и разнообразной практике не было случая, чтобы бой или сражение протекали точно так, как было задумано. Ведь враг-то противодействует, внося свои поправки в развитие событий, да и всяких случайностей не избежать, поэтому обязательно требуется по ходу дела вносить изменения, надеяться на инициативу самих исполнителей. Особенно в быстротечных схватках подвижных, маневренных войск, будь то конница или мотопехота.
Вместе с передовыми эскадронами 6-й кавдивизии мы прибыли к месту боя в самый критический момент. Накопив на правом берегу Сала крупные силы, деникинцы решили уничтожить наш заслон, все еще державшийся за хутором. Он особенно не досаждал белым, однако оставлять его на ночь враг опасался. Но если белые ликвидируют заслон, то 6-й кавдивизии придется разворачиваться для атаки в степи без прикрытия, под огнем неприятеля. Егоров мгновенно оценил положение.
— Николай Алексеевич, скачите, пожалуйста, к Буденному, скажите ему, что мы начинаем атаку раньше. Пусть и он поторопится, если успеет.
— Буденный услышит, как разрастается бой — поймет.
— Ах, Николай Алексеевич, — с легкой укоризной промолвил Егоров. — Может и не понять. Он прежде всего о своей дивизии думает, а не обо всем корпусе. Не перестроился он еще, это непросто. Скачите, помогите ему, пожалуйста.
Примерно час потребовался мне, чтобы добраться до Семена Михайловича. За это время бой западнее Плетнева разгорелся ожесточенный, била артиллерия. А Буденный, как и предполагал Егоров, не обеспокоился этим. Он готовил для атаки свою дивизию, готовил умело, был целиком поглощен делом, упустив из вида, что отвечает и за другую дивизию, за всю операцию в целом. Да, он еще не чувствовал себя командиром корпуса. Он не заторопился и после того, как я передал ему указание Егорова. Семен Михайлович ждал, пока выдвинутся к реке пулеметные тачанки. Они должны огнем отсечь белых от переправы, а затем бить по левому берегу, чтобы враг не подбросил подкрепления. В общем, затянул Буденный до сумерек, но и атака его дивизии прошла, надо отдать должное, безупречно. Деникинцы обнаружили у себя в тылу конницу, когда поздно было уже что-то предпринять. Зажатые с двух сторон, белые заметались в панике. Многие сдались в плен, сопротивлявшихся вырубили. Назад, через Сал, успели перебраться лишь считанные десятки деникинцев. За полтора часа враг потерял примерно три пехотных полка со всем оружием. Задуманное белыми наступление обернулось для них трагедией.
И все было бы хорошо, но пропал Егоров. Бойцы рассказывали: первую атаку эскадронов 6-й кавдивизии деникинцы не только отразили, но и сами продвинулись вперед (пока Буденный еще не вступил в бой). Тогда Александр Ильич собрал отступивших кавалеристов и повел их спасать наш заслон, приковав к себе внимание неприятеля. Сам поскакал впереди группы всадников. Больше его не видели.
Долго искали командарма в окрестностях хутора, и самом хуторе, в садах и огородах, на берегу Сала. Попробуй найти в темноте, среди множества трупов, стонущих раненых. Наконец, обнаружили Александра Ильича метрах в трехстах от хутора. Доскакал он все же до беляков. Валялись вокруг убитые люди и лошади. А Егорову пуля вошла в левое плечо. Он потерял большое количество крови, ослаб, был плох. Я с помощью бойца перевязал его, но место для перевязки неудобное, да и волнение мне помешало: кровь продолжала сочиться.
На скаку спрыгнул с коня Буденный, оттолкнув всех, упал на колени возле Егорова, опытным взглядом сразу оценил положение. Разодрал свою нижнюю рубашку, быстро и ловко наложил повязку. А лицо у него было растерянное, в глазах (один раз в жизни я только и видел!) стояли слезы, смотрел на Егорова умоляюще: «Выживи, выживи!».
Сам он отнес Александра Ильича к повозке, потом на станции сам же бережно перенес его из повозки в вагон. (И разве мог тогда я, свидетель этой трогательной, искренней сцены, предположить: пройдут годы, и Семен Михайлович выскажется за смертельный приговор человеку, которого так хорошо знал, которому многим был обязан. И ни один мускул не дрогнет на его лице, ни на секунду не затуманится ледяной блеск его глаз).
За тот бой у переправы одним из первых в стране получил Александр Ильич Егоров орден Красного Знамени. Так было отмечено его военное мастерство и личное мужество. А я простился с ним на вокзале в Царицыне. Армейский врач настоял, чтобы Егорова отправили в Саратов к какому-то знаменитому хирургу. В одном вагоне с Александром Ильичом увезли и Бориса Думенко: состояние его было тяжелым, он бредил.
Прошло еще некоторое время, и Царицын, столь долго и упорно отражавший наступления неприятеля, пал под натиском деникинцев. Все-таки многое зависит не только от войск, но и от тех, кто ими командует. Город держался при Ворошилове и Сталине, даже не имея, казалось бы, достаточно сил для обороны. Город держался при Егорове. И не только держался — враг был отброшен. А не стало талантливого военного руководителя, энергичного организатора, и белые довольно легко захватили крепость на Волге. И виноватых нет. Какая же у человека вина, если он не способен: разве что только в том, что не осознал своей неспособности, принял на себя ответственность… Говорят, что солдатами не рождаются. Возможно. В эпоху массовых армий солдат средней руки готовят из всех подряд: не тысячами, а миллионами. А вот полководцу одной лишь учебы, одного опыта мало. Полководцем надо родиться.
Странное было тогда время: ни чинов, ни званий, ни постоянных обязанностей. Даже документов у многих людей не было, пользовались старыми, дореволюционными. Во всяком случае у меня не оказалось письменных свидетельств о том, что служил в Красной Армии. При спешном отступлении из Царицына я был озабочен лишь одним: сжечь штабные бумаги, представлявшие ценность для деникинцев. Сам выбрался из города, не забежав даже за баулом на квартиру.
Потом был пароход, битком набитый военными и гражданскими. Затем этот пароход остановили у какой-то пристани, всех здоровых высадили на сушу, а судно загрузили ранеными. Дальше я шел пешком, нигде не задерживаясь, так как опасался попасть к продолжавшим наступать белым. Наконец теплушка: несколько суток без еды в грязном вагоне, и вот я в Москве. Солдатская гимнастерка, голубые офицерские брюки, изрядно запачканные в дороге, и довольно хорошие сапоги — вот и все, что было на мне и при мне. Даже фуражку потерял при ночной посадке на пароход.
К кому мне являться теперь, докладывать о прибытии? Егоров лечится, Ворошилов — на Украине. Иосиф Виссарионович — неизвестно где, вроде бы в Смоленске, а может и нет… И куда мне, собственно, торопиться? Что я, присягу давал служить в Красной Армии? Нужен был — использовали. Ну и ладно, может, еще вспомнят. И чего там греха таить: хотелось, чтобы вспомнили, пригласили.
Москва после долгого отсутствия показалась мне пустынной и нищенски обнаженной. Даже разросшаяся летняя зелень не могла скрыть унылых облупившихся стен в глубине дворов: они открылись там, где сожжены были заборы. Ходил я по улицам, и горько, больно мне было за нашу первопрестольную, совсем еще недавно такую богатую, хлебосольную, щедрую. И еще страшней было думать, что главные испытания, главная разруха, наверное, впереди. С юга приближается Деникин, а красные, разумеется, не сдадут столицу без жестокого боя. Будущее Москвы решалось на фронте, и мое место было там, но идти в какие-то учреждения, просить, доказывать, кто я, подвергаться допросам, проверке было унизительно и противно.
Чем жил тогда? Рвал недозревшие яблоки в одичавшем бесхозном саду и варил их, чтобы отбить кислоту. Собирал грибы. Почему-то много было крепких, не червивых сыроежек. Моя квартирная хозяйка, строгая на вид, но сентиментальная эстонка — светловолосая, длинноногая и очень носатая — давала мне иногда к грибам чайную ложку соли. Она вообще благоволила ко мне и — одинокая женщина — строила вроде бы некоторые планы… Раза два в неделю (чаще я не хотел, остерегаясь сближения) мы пили с ней чай, угощались добротным пирогом. Она с детским любопытством расспрашивала о войне и все не могла понять, кто я такой: белый или красный? А вообще-то ей это было безразлично, она дорожила мной, как порядочным жильцом. Страшно одной в квартире, тем более по ночам — грабили.
После долгих колебаний, вызванных и запутанной историей моей, и неопределенностью положения, и затрапезным видом, решился я все-таки побывать у своего глубокоуважаемого генерала Брусилова. И чуть было позорно не ретировался с порога, весьма недоверчиво встреченный женой его Надеждой Владимировной. Она, разумеется, была права, оберегая мужа от незваных гостей. К бывшему русскому Главкому пытались попасть люди всякие, в том числе и посланцы высшего белого генералитета, пытавшиеся склонить Брусилова на свою сторону. А то вроде бы странно получалось: самый известный генерал, самый прославленный полководец мировой войны находится не в белом стане, а живет в Москве, у большевиков. И убеждали Брусилова, и угрожали ему, и, как я узнал потом, даже выкрасть его хотели белые и сделать своим объединяющим знаменем. Но у Брусилова позиция была твердая и незыблемая. Он говорил: «Правительства меняются, а Россия остается, и все мы должны служить только ей по той специальности, которую избрали. Власть зависит от народа, пусть народ и решает. А мы все, от солдата до генерала, исполнители его воли».
Встретил меня Алексей Алексеевич с большой радостью. Тактично не расспрашивал о Вере: до него дошел слух, что жены моей нет в живых. Выглядел Брусилов неважно, был слаб, худ. Жилось ему нелегко. Он не пристал ни к тем, ни к другим, не получал денежного содержания, пайка. Больше того, в сентябре восемнадцатого, когда эсеры совершили покушение на Ленина и убили Урицкого, когда в ответ на это был объявлен красный террор, Брусилов был арестован вместе с другими «бывшими», два месяца провел в тюрьме, еще столько же — под домашним арестом. Изрядно пострадал он от революции, но на прямой вопрос, в чьих рядах пошел бы сражаться, Алексей Алексеевич ответил мне:
— Будущее принадлежит красным.
— Позвольте узнать, почему?
— Они выражают волю народной массы. Разгулявшейся, бунтующей, опьяненной свободами массы. Большевики, по крайней мере, пытаются организовать ее, повести за собой. Наши бывшие друзья живут прошлым и сражаются за прошлое, за свои личные интересы. А это шатко и бесперспективно.
— Если вы так считаете, почему бы вам не примкнуть к красным? Они высоко ценили бы вас. И к тому же, какое политическое звучание!
— Дорогой мой Николай Алексеевич, — невесело усмехнулся Брусилов. — Я давно бы поступил таким образом, и лишь одно обстоятельство не позволяет… Сражаться против соотечественников я не способен. Мне больно даже слышать о том, что льется русская кровь, гибнут русские люди, слабеет наше Отечество.
— С запада нам угрожают белополяки.
— Мне трудно воспринимать поляков как врагов. Это наша родня, такие же славяне.
Видя, что подобный разговор слишком волнует Брусилова, я постарался отвлечь генерала рассказом о том, как воспользовался его методом сосредоточения артогня и дал совет Сталину под Царицыном. Брусилов слушал с интересом, даже схему попросил набросать, но вдруг опять посуровел, произнес с горечью:
— Свои против своих…
Что мне оставалось делать? Заговорить о нейтральном, о семейных делах? Очень интересно было узнать, где теперь мой товарищ Алеша Брусилов-младший.
— Бежал из плена, — сказал Алексей Алексеевич.
Я не понял его:
— Разве Алеша воевал?
— Сражался на семейном фронте. Справился, разорвал оковы.
— Да где же он сейчас?
— Если бы знать! — вздохнул Брусилов. — Исчез, никакой весточки. Недосмотрел я за ним, все некогда было.
Слушал я прерывающийся голос старого генерала и думал: вот встретились двое и не могут побеседовать спокойно. Какую тему ни тронь, чего ни коснись, — везде боль. И одному тяжко, и другому, но мне все-таки легче, я намного моложе, в моем возрасте быстрей заживают переломы, зарубцовываются раны.
Забегая вперед, скажу здесь о том грехе, который по недомыслию своему принял вскорости на свою душу. Малый, вроде бы, грех-то, а не давал он мне покоя всю жизнь. Что мне стоило доставить радость старому человеку, окрылить его на какое-то время? Я ведь и хотел сделать это, но закрутился в текучке, в сиюминутных заботах и, порадовавшись сам, упустил возможность порадовать моего генерала. А случилось вот что. В октябре девятнадцатого я находился при Сталине в штабе Южного фронта. В самые трудные для Республики дни, когда белые взяли Орел и шли на Тулу, встретил я на разбитой осенней дороге милого друга своего — Алешу Брусилова. Не задавленного семейной жизнью «нахлебника-офицеришку», как именовала его красавица-жена со своими обывателями-родственниками, а прежнего бравого кавалериста, веселого и лихого краскома в фуражке со звездой, в длинной кавалерийской шинели, в щегольских сапогах, на которых красовались шпоры с малиновым звоном.
Как с неба свалился — спрыгнул он с высокого жеребца, тискал меня, вертел, целовал в щеки, захлебываясь вопросами: где, что, как, давно ли из Москвы, видел ли отца? И терпеливо поджидая своего командира, по три в ряд далеко вытянувшаяся на дороге, стояла колонна всадников.
— Вот он, отряд мой! — с гордостью показал мне Алеша. — Орлы мои! — и, понизив голос, добавил, — Идем в рейд с червонными казаками Примакова. Левый фланг Деникина крошить будем, вот как! — озорно подтолкнул он меня. Стиснул мои плечи, легко вскочил на жеребца. И, уже отъехав порядочно, крикнул: — Отцу напиши, Коля, я не успел! До встречи!
Ушел Алеша Брусилов кромсать деникинские тылы и пропал, исчез со всем отрядом. А я не нашел времени сообщить о нашей встрече старому генералу.
Разное говорили тогда о судьбе Алеши. Будто нарвался отряд на засаду, и первыми легли под пулеметным огнем командир с комиссаром. А еще: будто ночью окружили белые деревню, где остановился отряд, и выкосили всех красных бойцов подчистую. И был даже зловредный слушок о том, что генеральский сын, дескать, перешел к Деникину и теперь под чужой фамилией служит там адъютантом.
Всякое говорили, перемывая косточки. До тех пор, пока в декабре в газете «Боевая правда» появилась заметка под заголовком: «Белые расстреляли б. корнета Брусилова». И короткое сообщение: «В Киеве по приговору военно-полевого суда белыми расстрелян б. корнет Брусилов, сын известного царского генерала. Он командовал красной кавалерией и попал в плен к белым в боях под Орлом».
Первой моей мыслью было: значит, держался Алеша стойко, не пошел на компромисс, раз не помиловали его. И со страхом представил себе, как будет читать эти строки Алексей Алексеевич, надеявшийся увидеть своего единственного сына, терзавшийся тем, что мало времени уделял ему… А ведь я мог бы хоть ненадолго, хоть на два месяца осчастливить отца, написав ему о встрече на фронтовой дороге…
Мог и не сделал: иногда это отягощает совесть сильнее хоть и ошибочного, хоть и неправильного, но свершенного.
В ту осень девятнадцатого года многие считали, что Совдепии пришел конец. Взглянешь на карту и убедишься. Войска Деникина захватили Кубань, Дон, Нижнее Поволжье, Украину и победным маршем двигались на центральную Россию. От Курска, от Орла далеко ль до столицы?! А задержать врага некому, весь фронт на юге развалился под ударами неприятеля. Разбегались, прятались, чтобы переждать сложный момент, колеблющиеся, слабодушные и равнодушные. И особых почестей, думаю я, достойны те люди, которые поднялись на борьбу с врагом именно в те дни, когда все висело на волоске, не ища личной выгоды. Воистину проявили они доблесть и благородство: на гибель шли — не на славу! Тем более вчерашние офицеры, которые знали, что от белых им не будет никакой пощады, а в случае неудачи и свои же, красные, не простят. Это я не только об Алеше Брусилове, но и об Александре Ильиче Егорове, да и без ложной скромности — о себе самом. Чего умалчивать-то: именно тогда совершил поступок, которым гордился и горжусь по сию пору. В тот день, когда белые взяли Курск и пришли сообщения, что рассыпается, разбегается не столько Рабоче-Крестьянская в ту пору, сколько крестьянская Красная Армия, отправился я в Спасские казармы, что около площади трех вокзалов. Там спешно готовились пополнения для фронта, и я попросил, чтобы меня взяли в стрелковую часть.
Встретили меня без особого энтузиазма и даже с заметной подозрительностью, но я воспользовался, как теперь говорят обыватели, «блатом», назвал фамилии большевиков Сталина и Ворошилова, с которыми, дескать, рука об руку воевал в Царицыне. Мне сказали, что проверят, но все же взяли. Я получил винтовку и должность командира отделения во втором взводе маршевой роты. И не моя «вина», что на этом посту пробыл лишь несколько дней: в той горячке и суматохе мои слова действительно умудрились проверить. Где-то в военных верхах прозвучала моя фамилия, и вот по распоряжению товарища Сталина «военспец Лукашов» был срочно направлен в заново создавшийся штаб Южного фронта. Для меня это была двойная радость: 8 октября по настоянию В. И. Ленина тяжелейший груз ответственности за главное военное направление, по существу ответственность за судьбу Республики, принял на свои широкие плечи Александр Ильич Егоров. К нему членом Реввоенсовета Южного фронта был назначен И. В. Сталин. Так что я опять оказался вместе с дорогими, уважаемыми людьми!
Когда говорят или пишут о событиях осени девятнадцатого года, о начале решающего разгрома белогвардейщины, очень много места уделяют замыслам, планам нашей стороны. Я понимаю, откуда это пошло. Чрезмерно старались историки угодить Иосифу Виссарионовичу, рекламируя «сталинский план разгрома Деникина», выдвинутый и осуществленный якобы вопреки предательскому плану Троцкого. По мысли Сталина, дескать, удар следовало нанести по линии Орел — Курск — Харьков — Донбасс. Что и принесло стратегический успех. Потом, после смерти Сталина, доказывалось, что эта идея отнюдь не его. Ломались копья в дискуссиях, не отличавшихся объективностью, и за горячими спорами о планах отодвинулись, затушевались сами события.
Замыслов, предложений, как отбросить белых, в ту осень действительно было много. Хороших и разных. Намечались различные пути нашего наступления. От Царицына на Ростов, в тыл Деникину. На тот же Ростов, но через Миллерово — Вешенскую, чтобы выбить у врага главную опору — область Войска Донского. И, конечно, удар в центре, через Харьков, о чем, кстати, раньше всех упомянул в одном из выступлений Ленин.
Планы-то планами, а Деникин продолжал свой триумфальный марш. Повторяю, наш фронт фактически развалился под ударами белых. Но вот появились Егоров и Сталин, брошенные на решающее направление, и словно бы произошло чудо. Буквально через неделю фронт был воссоздан, деникинские полки остановлены севернее Орла, затем они попятились, побежали. Вот что надо бы ученым исследовать самым тщательным образом. Я же ограничусь лишь некоторыми своими наблюдениями.
На мой взгляд, необходимо выделить по крайней мере три фактора, которые обеспечили тогда наш успех. Прежде всего — очень своевременное и решительное напряжение сил Республики, даже последних, самых крайних наших возможностей. «Все на борьбу с Деникиным!» — таков был лозунг. Партийная мобилизация почти сплошь оголила тыловые ячейки большевиков. Ставили под ружье кого только можно. Подчищали в складах последние запасы патронов, снарядов, обмундирования. Из Тулы прибыл полк, ложи винтовок — белые: на заводе не успели даже покрасить.
Справедливости ради отмечу, что весь октябрь и весь ноябрь, то есть в самый тяжелый период, две трети пополнения и военных грузов шли не к нам на Южный фронт, а на Юго-Восточный, который Троцкий, ставший Наркомвоеном, и Главком — уважаемый Сергей Сергеевич Каменев, продолжали считать главным. Однако командующий Южно-Восточным фронтом Василий Иванович Шорин воспользоваться полученной поддержкой не сумел и ощутимых результатов не добился. А вот Егоров и Сталин, хоть и пришли почти на пустое место, хоть и оказались на острие вражеского удара, хоть и получили гораздо меньше помощи, смогли все же переломить ход событий. Очень удачным, просто на редкость удачным оказалось сочетание командарма с членом Реввоенсовета, — и это я числю вторым определяющим фактором.
Иосиф Виссарионович тогда никаких военных талантов не проявил, да и не мог проявить того, чего не имелось. Военные познания его были невелики, и он, рассудительный человек, понимал это, не стеснялся учиться у Егорова азам полководческого мастерства. Сталин сам говорил впоследствии, что по-настоящему ознакомился со стратегией по боевой карте Александра Ильича. И вот что надобно особенно оценить: в отличие от Троцкого, который везде и всюду безапелляционно навязывал свое дилетантское мнение, у Иосифа Виссарионовича достало ума не вмешиваться в работу Егорова. Более того, он заботился о том, чтобы никто не отвлекал Александра Ильича от главных забот, не дергал, не портил нервы. Он полностью доверил Егорову все боевые дела. И кто — Сталин доверил! Тот самый Сталин, который еще совсем недавно, после вражеского мятежа в Петрограде, опять высказывал сомнение в полезности бывших офицеров, просил ЦК партии пересмотреть отношение к ним. А с Егоровым — никаких колебаний. И не по принципу «доверяй, да проверяй» (подглядывай в щелочку), а положился безоговорочно. Именно поэтому Александр Ильич чувствовал себя уверенно, ощущая полноту ответственности. И действовал без опасений, решительно, как считал нужным.
Кстати, и на себе испытал я такое вот полное, открытое, безоглядное доверие Сталина, очень располагавшее, привязывавшее к нему, я бы сказал — окрыляющее. Такому доверию просто невозможно изменить, его невозможно не оправдать. Но подобной чести удостаивались немногие. Лишь очень добросовестные, порядочные люди — Иосиф Виссарионович угадывал таких безошибочно. Впоследствии, правда, он стал приближать к себе людей другого толка, безусловно преданных лично ему, закрывая глаза на недостатки. Но это будет потом…
Как член Реввоенсовета Южфронта занимался Иосиф Виссарионович организацией партполитработы в войсках, подбором начсостава, подготовкой и доставкой резервов, подвозом боеприпасов, продовольствия, фуража, обмундирования. Сражался за то, чтобы воинские эшелоны шли не только к Шорину, но и к нам. Ограждал Егорова от бумажного потока, наставлений, требований, запросов, разъяснений: они рекой плыли от Наркомвоена, от Главкома, из Полевого штаба. Имея все в ЦК партии, в различных центральных ведомствах, Сталин улаживал там наболевшие вопросы, а когда требовалось, — связывался непосредственно с Лениным. В этом отношении он был просто незаменим. У Егорова была полная возможность сосредоточить все помыслы, все усилия, все организационные способности на ведении боевых действий, на обдумывании перспектив.
Помню, как пробивал Иосиф Виссарионович «пробку» на узловой станции Горбачево. Погода была мерзкая: холодный дождь со снегом, грязь разливанная. В войсках кончались патроны, не было курева. А на Горбачах застряли два эшелона.
Начальник станции и комендант, оба замызганные, небритые, с воспаленными глазами, — едва на ногах держались. Глядя на них, я думал: просить, кричать, приказывать бесполезно. Они выдохлись. Привыкли к угрозам. Их даже удивило, что Сталин, имевший самые широкие полномочия, вплоть до расстрела саботажников, прибывший с сильной охраной, и вообще персона весьма важная, заговорил с ними ровным, спокойным, негромким голосом:
— У вас исправные паровозы. Почему бездействуют?
— Нет топлива.
— Нет угля? — уточнил Сталин.
— И угля нет ни крошки, и дров — ни полена.
— Почему не позаботились заготовить дров? Чья это обязанность?
— Не знаю, чья обязанность, но мы позаботились, — обозлился начальник станции. — Мы заготовили! — почти истерически выкрикнул он. — На ползимы дров было! А налетел такой вот уполномоченный с конвоем и приказал грузить все дрова в Москву и немедленно. Или сразу к стене! Москва замерзает!
— Как фамилия уполномоченного? — спросил Сталин. — Николай Алексеевич, выясните, я приму меры от таких наскоков.
Выждав, пока начальник станции немного остынет, Иосиф Виссарионович заговорил снова:
— Что в этих постройках?
— Склады. Почти пустые. Контора. Купеческий дом.
— Очень хорошие бревна, — произнес Иосиф Виссарионович. — И близко… Товарищ комендант, берите всю нашу охрану. Приведите сюда сто жителей. И пятьдесят пил достаньте. Постройки разобрать, бревна распилить. За час на одну пилу минимум десять чурбаков. Расколоть пополам — двадцать поленьев. Это уже тысяча поленьев… Товарищ комендант, — голос Сталина звучал жестко и требовательно, — под вашу личную ответственность. Первый эшелон отправить через три часа. Второй — через шесть. И чтобы топливо на паровозах было в оба конца. А пока паровозы в пути, продолжайте готовить дрова. Эшелоны будут идти, даже если понадобится разобрать весь поселок. Вам понятно?
И вот составы, полтора суток простоявшие на станции, казалось, безнадежно застрявшие там, двинулись на юг точно в указанный срок. В самые трудные часы напряженного боя наши стрелки получили вдоволь патронов, загрохотала наша артиллерия, и взбодрилась, поднялась, пошла вперед залежавшаяся пехота.
А сколько их было, подобных «пробок», неурядиц, глупости, саботажа…
После того как Егоров и Сталин возглавили фронт, белые еще продолжали продвигаться вперед: невозможно было сразу погасить инерцию мощной волны, катившейся без задержки от самого Ростова, требовалось к тому же добиться психологического перелома прежде всего у своих бойцов и командиров, свыкшихся с неизбежностью отступления. При Егорове и Сталине белым удалось захватить еще один большой город — Орел. Но успех успеху рознь. Если раньше деникинцы сильными ударами опрокидывали, громили противостоящие им красные войска и затем, гуляючи, шли дальше, до следующего города, до следующего рубежа, то под Орлом они триумфа не достигли. Егоров заранее вывел на север все обозы, тыловые подразделения, резервные части; отправил на переформирование толпы беглецов, отставших от разбитых полков. Наши оборонявшиеся роты, продержавшись на окраинах Орла сколько смогли, отошли вполне организованно и заняли указанные им рубежи.
Егоров твердо знал первейшую суворовскую заповедь, которую часто повторял и Алексей Алексеевич Брусилов: сражение сперва надобно выиграть умом, а потом уж на поле брани. Главная обязанность полководца — думать, причем думать не только за себя, но и за противника, чтобы понять его замыслы, его маневр. Подобный дар имеют немногие. Александр Ильич, к счастью, в полной мере обладал им.
Лучшие силы Деникина, стремившиеся к Москве, были собраны в кулак и быстро двигались на север в узкой полосе, не отдаляясь от железной дороги: распутица кругом, а рельсы надежны. К тому же главную ударную мощь белых составляли бронепоезда и артиллерийские батареи, перевозимые на платформах. По рельсам шло все снабжение с юга. Это и учел Егоров: сие я считаю третьим решающим фактором.
Значит, дробящий кулак — в узкой полосе возле железной дороги. А справа и слева что? В летне-осенних боях отборные деникинские части, офицерские полки значительно поредели. Чтобы не уменьшилась численность войск, белые проводили мобилизацию молодых возрастов в захваченных селах и деревнях. Бывалых солдат, фронтовиков, ненавидевших офицеров еще с германской войны, деникинцы брать опасались, а необстрелянная молодежь, к тому же насильно призванная, — это далеко не самое лучшее пополнение. Так и получилось, что только на острие клинка остались у деникинцев надежные, закаленные части. Они дрались умело, упорно — знали, за что. И совсем другое — полки, прикрывавшие фланги, расширявшие захваченную территорию. Может, их и не назовешь слабыми, но они не шли ни в какое сравнение с опытнейшими, отлично вооруженными подразделениями, составлявшими основу Добровольческой армии.
Деникинцы сразу почувствовали, как изменилась тактика красных. Егоров не искал больших, решающих боев с наступавшей группировкой. Не выгодно было нам: враг-то на главном направлении все еще был сильнее. Однако белые не могли теперь делать большие рывки от города к городу. Стремясь затупить, истощить вражеский клин, Егоров ставил на его пути барьер за барьером. Прибывший из Тулы полк окопался перед полустанком. Дальше, возле станции, — полк калужан. Еще глубже — москвичи; потом — батальоны, быстро сформированные из остатков наших рассеянных дивизий. И теперь каждый километр, каждый населенный пункт деникинцы вынуждены были брать штурмом.
Враг останавливался, развертывал боевые порядки, подтягивал артиллерию, готовил и начинал атаку. Наши, не выдержав натиска, отходили, но возле следующей деревни, станции или возвышенности все повторялось снова. Опять противник вел разведку, выдвигал артиллерию. Развернувшись цепью, белые шли под дождем, по непролазной грязи навстречу нашим пулям. Перебегали, падали, матерясь: мокрые, заляпанные, измученные. И это — раз за разом. Сутки, другие, третьи. А едва ослабевал натиск врага (не железные — надобно и отдохнуть), сразу активизировалась наша пехота, стремясь вернуть утраченные позиции, изматывая белых, не позволяя им, как говорится, ни поспать, ни пожрать. Вымотались деникинцы до ручки, засыпали сидя или даже стоя. Ну и потери у них были заметные, особенно увеличилось число заболевших.
Однако успех операции, по замыслу Егорова, надлежало искать не в центре, а на растянутых и слабых вражеских флангах, в слабозащищенном тылу. Новых войск Александр Ильич почти не имел, но зато принял самые энергичные меры, чтобы разыскать, нацелить на боевые действия остатки наших рассеянных, разбитых частей. По всем дорогам скакали кавалеристы со строгим приказом: кто остался от батальона, от полка, от дивизии — всем немедленно и решительно атаковать на своем участке деникинцев, теснить их, сколько возможно. И выяснилось, что разрозненных, оказавшихся без руководства наших войск на флангах и в тылу противника осталось немало. Получив ориентировку и четкий приказ, они приступили к активным действиям, помогая армиям, которые, по приказу Егорова двинулись вперед правее и левее железной дороги. Армии эти были, конечно, слабоваты, но и противник перед ними не очень силен. Благодаря решительности, требовательности командующего шевельнулись, тронулись, пошли на врага большие массы людей, начали теснить деникинцев на разных направлениях, прорывая, разрушая их тонкие защитные линии, враг вынужден был оттягиваться к железной дороге. Но и там у белых просто не было возможности оборонять каждый участок насыпи на протяжении десятков и сотен верст. То в одном, то в другом месте перерезали ее наши части, перехватывали единственную вражескую артерию.
Перестали подходить с юга эшелоны с боеприпасами, с пополнением. Застряли бронепоезда. Некуда было отправлять раненых и больных. Белые командиры, боясь полного окружения, смотрели теперь не столько вперед, сколько назад, и думали уже не о параде в близкой Москве, а о том, как бы спасти остатки своих войск и себя. Ударная группировка начала пятиться, наши пошли вперед, наступил психологический перелом, и процесс этот продолжал развиваться и ускоряться, особенно после того, как белые оставили Орел.
Это был уже заметный успех, но успех еще шаткий, переменчивый. Главные силы Деникина были целы. Они могли отдохнуть, пополниться, вновь захватить инициативу. Фронтальным наступлением мы лишь оттесняли врага, освобождали территорию, а требовалось другое: разгромить и уничтожить его войска. Вот теперь-то и сказалась еще одна дальняя задумка Егорова.
Вспомним, кто одним из первых в Красной Армии осознал важную роль конницы в маневренной войне, коей являлась война гражданская? Кто заботился о том, чтобы создать у нас крупные кавалерийские соединения и отдал приказ об организации конного корпуса Буденного? И вот теперь этот корпус успешно, даже очень успешно сражался на левом крыле Южфронта, разгромил конницу Мамонтова и Шкуро под Воронежем, шел через Касторную на Новый Оскол. Сокрушающим лезвием вонзился он во вражеский тыл. А с противоположной стороны, на правом — западном крыле нашего фронта, подобную задачу решали червонные казаки начдива Примакова, тоже действующие за спиной деникинцев. И, заглядывая вперед, Егоров увидел, предугадал маневр, который мог решить исход всей кампании. Это — стремительное движение конницы Буденного все глубже в тыл врага, на его важнейшие коммуникации. Движение безостановочное, быстрое, увлекающее за собой медлительную пехоту. Чтобы центр тяжести событий находился там, где это особенно невыгодно противнику. Буденный смел и расчетлив, он сумеет осуществить рискованный замысел, надо только усилить его, добавить войск, возвысить его авторитет. Не развернуть ли Конный корпус в Конную армию? Такого еще не бывало в мировой практике, чтобы создавалась целая армия кавалеристов. Но мало ли чего не бывало прежде, на то она и революция, чтобы творить новое!
Не берусь утверждать категорически, у кого впервые родилась мысль о создании Конной армии, может, сразу у нескольких человек — так подсказывала обстановка. Знаю только, что в штабе Южного фронта об этом первым заговорил Александр Ильич. И он же сделал первый практический шаг для осуществления этой идеи: придал Буденному несколько бронепоездов, а главное — усилил его 11-й кавалерийской дивизией. В отличие от основных полупартизанских дивизий Семена Михайловича — 4-й и 6-й, в которых коммунистов и комиссаров почти не было, 11-я кавдивизия формировалась в центре страны на новой организационной основе. В ней имелось много рабочих, партийцев, боевой дух ее был особенно высок.
Итак, Егоров воевал, осуществляя в трудных условиях крупномасштабные операции, а Сталин, находясь рядом с ним, учился у Алексея Ильича, как готовить и проводить оные операции. Для Сталина это была большая и важная школа, заложившая фундамент того, что проявится потом во время Второй мировой войны. Нельзя понять многие последующие решения и действия Иосифа Виссарионовича, если не учитывать того опыта, который он, до этого в основном политический руководитель, получил на Южном фронте, работая вместе с Егоровым.
Той осенью в значительной степени определилось и мое место при Сталине, те обязанности, которые довелось потом в разных вариантах выполнять до самой его смерти. Должности советника при Сталине не существовало. Да он со своим самолюбием и не потерпел бы официальных советчиков. Но ему нужны были люди, которым он совершенно доверял, мнение которых охотно выслушивал, на плечи которых мог без колебаний переложить часть своего груза. Одним из таких людей волею судеб оказался я, ставши негласным советником Сталина, в первую очередь по военным вопросам.
Повторю, что сам Иосиф Виссарионович в ту пору слабо разбирался в стратегии, в оперативном искусстве и даже в элементарной тактике. Чего уж там — с военной картой работать еще не мог — не занимался он этим прежде. А показывать свою некомпетентность, вносить дилетантские предложения, утверждать решения, суть которых не совсем понимал, Сталину не хотелось. Я же с удовольствием делился с ним своими соображениями, основанными на солидном теоретическом фундаменте и практическом опыте. Делился, естественно, когда оставались вдвоем, но, по его просьбе, присутствовал с ним на всех военных заседаниях, совещаниях. Ему, очевидно, импонировала моя молчаливость, стремление быть незаметным, держаться в тени. После трагических событий моей жизни я стал неразговорчив и вообще сторонился людей, особенно тех, которые любят задавать вопросы. Сталина это устраивало. В полном распоряжении Иосифа Виссарионовича было два ума — его собственный и мой. Любое событие, любое решение он мог оценивать, по крайней мере, с двух точек зрения.
В штабе Южного фронта, в Серпухове, Сталин бывал нечасто, точнее сказать, наездами. Проводил в Москве, в других местах по несколько дней, иногда целую неделю. Ведь будучи членом Реввоенсовета Южфронта он выполнял и другие обязанности как член ЦК партии, как народный комиссар по делам национальностей, как нарком государственного контроля. Это требовало времени. Я удивлялся: зачем на одного человека возлагать столько забот, он же просто физически не может во все вникнуть, трудиться с полной отдачей, без спешки. Людей, что ли, надежных не хватало на все должности?!
Уже в ту пору Иосиф Виссарионович, не любивший беспричинности, нелогичности, случайностей, большое значение уделял тому, как предстать перед людьми, какое впечатление произвести. Заранее обдумывал поступки, слова, жесты. Даже одеждой все заметнее подчеркивал свое двоякое положение: военного деятеля и партийного руководителя. Шинель носил солдатскую, просторную и длинную; в такую обрядил его когда-то в Красноярске бравый фельдфебель Охрименко. Привык, значит. А на голове — лохматая ушанка, какие носили обычно рабочие в Питере (молодая жена Аллилуева в Петрограде подарила). Френч у Сталина военного фасона, со стоячим воротником, с накладными карманами, но пуговицы обтянуты материей. И брюки штатские. Фуражку он тогда почти не носил, она плохо держалась на его пышной, пружинистой шевелюре. Усы не щеточкой, как у штафирок, а совсем военные, густые, подбритые снизу ровной чертой. Но вояки, особенно кавалеристы, закручивали кончики усов в стрелку, обретая лихой вид, а для Сталина это было бы слишком. Он знал меру.
Находился ли Иосиф Виссарионович в Серпухове или уезжал, при всех условиях я должен был знать, что делается на Южном фронте, какие у нас успехи и неудачи, какие распоряжения поступили сверху или отданы Егоровым; численность наших и вражеских войск, наличие боеприпасов; данные разведки, расположение госпиталей, местонахождение бронепоездов и многое, многое другое. Вопросы Сталина бывали самые неожиданные. То он просил охарактеризовать командира энского полка; то интересовался, какие силы Деникина отвлечены на борьбу с Махно; то вдруг ему требовались сведения, сколько подков необходимо отправить в 11-ю дивизию. И я всегда, вернее почти всегда, сразу и безошибочно отвечал ему, чем и тешил свое собственное честолюбие. Я жил только интересами фронта, вникая буквально во все, и Иосиф Виссарионович ценил это. Случалось так: приезжает Сталин в Серпухов, а в это время Егоров находится где-то в войсках. Мне приходилось делать обзор событий по всему фронту. Александр Ильич Егоров настолько привык к этому, что, отправляясь в путь, обязательно говорил мне, какие сведения выделить, к чему привлечь внимание Сталина.
Я был доволен своей работой, независимым положением, кругом людей, с которыми приходилось общаться. Многое перенял для себя у Егорова. Хорошим человеком оказался уполномоченный Реввоенсовета Южфронта Григорий Константинович Орджоникидзе. Интеллигентный, образованный дворянин, обладавший чувством юмора, — с ним приятно было работать и коротать минуты отдыха. А вскоре в Серпухове появился и Климент Ефремович Ворошилов. Его тайком вывез из Москвы Сталин.
Весьма неудачно сложилось у Ворошилова минувшее лето. Он формировал на Украине новую 14-го армию. Создавалась она из партизанских отрядов, из остатков разбитых полков, из добровольцев; умелых командиров почти не имела, а к военспецам — бывшим офицерам — Ворошилов по-прежнему относился с недоверием и даже с ненавистью, хотя вопрос этот был уже ясно и недвусмысленно решен партией. Ну, и никаких успехов не смогли добиться Климент Ефремович и его ближайший помощник Кулик. Всю Украину захватил враг.
Тут уж мстительный Троцкий воспользовался возможностью свести счеты с Ворошиловым. По его распоряжению в трибунале началось следствие. Ворошилова обвинили в нарушении приказов, в преступном, небрежном отношении к существующим установкам и положениям, в применении отрядно-партизанских методов командования и ведения боевых действий, что привело к поражению, к потере Украины. Вот и оказался Климент Ефремович в столице: не у дел и с нависшим над головой карающим мечом. А Сталин взял да умыкнул его подальше от Троцкого, в свою вотчину, под защиту своих войск. Тем более что знал: командующий фронтом Егоров возражать не станет — сам на ножах с Троцким.
Александр Ильич по душевной простоте, по российской щедрости своей в незлопамятству не мог не порадеть знакомому сослуживцу, совершенно не беря в расчет лютую ненависть Ворошилова ко всем дворянам и офицерам. Три богини, вечные пряхи, в военные годы, казалось, совершенно запутавшиеся в своих нитях, хаотично рвавшие их, на самом деле вполне обдуманно и хитроумно переплетали судьбы, завязывая такие немыслимые узелки, которые предстояло в будущем разрубать с болью и кровью. В Царицыне Ворошилов начал формировать 10-ю армию, а завершил формирование, создал регулярное войсковое объединение Александр Ильич. На Украине Ворошилов собрал, слепил 14-ю армию, но когда выяснилось, что остановить врага эта армия не может, командовать ею послан был Александр Ильич, который и совершил невозможное, сорвал вражеское наступление. Сдав после этого 14-ю армию Иерониму Петровичу Уборевичу, сам Егоров возглавил Южный фронт, где и нашел пристанище подследственный Ворошилов. Вот какая вытягивалась цепочка.
У нас в Серпухове Климент Ефремович сперва чувствовал себя напряженно, поглядывал выжидающе, плотно сжимал тонкие губы маленького рта, что придавало его лицу обиженное выражение. Но, приветливо встреченный Егоровым, быстро оттаял, обрел уверенность. Он даже меня узнал и поздоровался. А в Царицыне-то вроде и не замечал.
Егорову и Ворошилову было о чем потолковать и что вспомнить. Оставив их ужинать, Иосиф Виссарионович вышел со мной в соседнюю комнату, спросил шутливо:
— Николай Алексеевич, где укрыть нам этого беглеца? Чтоб Наркомвоен не дознался и чтобы с пользой для дела?
Я сразу подумал о 61-й стрелковой дивизии, которая перебрасывалась к нам с Восточного фронта и сосредоточивалась в городе Козлове. Положение в ней было, выражаясь на тогдашний манер, аховое. Боеспособностью и дисциплиной она на востоке не отличалась, к тому же, как это часто бывает, перед отправкой из нее забрали лучших командиров и комиссаров, приберегли для себя. В пути личный состав разболтался. Едва прибыла первая бригада, начались случаи прямого неповиновения. Обмундированы люди плохо, вооружение слабое. После знакомства с этой дивизией я хотел предложить Реввоенсовету расформировать ее, обратив личный состав на пополнение других, надежных соединений. Но если послать туда столь опытного командира, как Ворошилов… Даже не начдивом, а исполняющим обязанности: для этого достаточно на первых порах устного распоряжения Егорова, без утверждения Москвы. Только не обиделся бы Климент Ефремович: армиями командовал, был членом правительства Украины, и вдруг — на дивизию.
— Интересное соображение, — сказал Сталин, словно бы подчеркивая свои слова коротким, энергичным жестом руки. Это само собой получалось у него, когда он соглашался, утверждал что-то сразу, охотно, без малейшего колебания. — Пусть Ворошилов едет в шестьдесят первую. А насчет самолюбия — он поймет. Это временно. Считаю, что он станет членом Реввоенсовета Конной армии.
— А она будет?
— Мы создадим ее в ближайшие дни, — уверенно ответил Сталин.
А Егоров, узнав о нашем предложении, как всегда, смог посмотреть еще дальше. Пусть, дескать, товарищ Ворошилов не только приводит в порядок 61-ю дивизию, но на базе ее создает резервную ударную группу. Добавим туда еще одну стрелковую дивизию, кавалерийские полки. Если почему-либо сорвется, затормозится наступление Буденного, у нас будет в запасе еще одна группировка, чтобы влиять на развитие событий.
Климент Ефремович сразу же выехал к месту службы.
Что-то неладное произошло вдруг с Егоровым. Будто с разлета наткнулся человек на стену, ударился больно, сник, опустил крылья.
Для таких открытых натур, как Александр Ильич, таиться, скрывать что-либо — это мука мученическая. А он таился. Завелись у него среди штабных прихлебатели, поздним вечером проскальзывали к нему на квартиру или в салон-вагон. Вместе с ними хмельным зельем пытался Егоров залить какое-то лихо. По утрам выходил опухший, невыспавшийся, иногда даже небритый. Избегая встреч со Сталиным, старался скорее уехать в войска.
В конце ноября или в декабре, во всяком случае уже после наших крупных побед, меня среди ночи, часа в два, неожиданно пригласил Иосиф Виссарионович. Сам-то он уже тогда имел привычку ложиться поздно (или рано?), часа в три-четыре, но другим отдыхать не мешал, не дергал после полуночи, работая один. А тут — на тебе!
В кабинете — завеса табачного дыма. На диване, в самом углу — растерянный, виноватый Егоров. Не в обычной своей позе (скрестив на груди сильные руки), а ссутулившийся, поникший. Сталин быстро ходил от стены до стены. Лицо возбужденное, глаза поблескивали сердито.
— Николай Алексеевич, — Сталин, как пистолетом, нацелился трубкой, — какую должность вы занимали в пятом-шестом годах?
— Весьма скромную. Командовал полуротой.
— Значит, совершенно такая же должность! — Иосиф Виссарионович сказал это Егорову и вновь повернулся ко мне. — Николай Алексеевич, если бы вам тогда приказали стрелять в бунтовщиков, вы бы стреляли?
— Конечно!
— Вы слышите?! — воскликнул Сталин. — Объясните, почему?
— Я принимал присягу, давал клятву выполнить любой приказ. Без этого не может существовать никакая армия. А в политике мы не разбирались, офицерам категорически запрещалось интересоваться политикой. Мы с вами когда-то говорили об этом, Иосиф Виссарионович.
— Помню, — подтвердил он. — И со своей стороны добавлю: в пятом году вы оба были молоды, а молодежь чаще ошибается, чаще допускает промахи… Знаете притчу о фарисеях?
— Разумеется.
— Пусть тот, у кого нет ни одного греха, первым бросит в грешницу камень… Хороши бы мы были, если бы карали друг друга за прошлые наши недостатки!
— О чем речь, Иосиф Виссарионович?
— Речь о товарище Егорове, — чубук трубки нацелился на Александра Ильича. — Он был подпоручиком и вывел свою полуроту на площадь в Тифлисе. Ему было приказано преградить путь демонстрации возле Александровского парка, что он и выполнил. И даже получил награду за свои действия. Так я говорю, товарищ Егоров?
— Да, — впервые подал голос Александр Ильич.
— Теперь он узнал, что среди тех, кто вел рабочих на демонстрацию, был и я. Теперь его, видите ли, мучает совесть… Будто он мог предвидеть, что мы встретимся. Сплошная интеллигентщина! Хуже, чем у Достоевского! Как будто не Егоров впоследствии поднял своих солдат за революцию! Как будто не он вступил в нашу партию и вот уже второй год очень успешно сражается с нашими врагами!
— Камень был на душе, — смущенно произнес Егоров. — Как узнал, что вы там были, могли под пулю попасть…
— Какой такой камень?! — Голос Сталина зазвучал осуждающе. — Разве партии когда-нибудь не доверяла вам? Мы же прекрасно понимаем, какая была обстановка, какая неразбериха, особенно после царского манифеста. Все перепуталось. Когда солдаты-украинцы подпоручика Егорова стреляли по грузинским демонстрантам, в то же самое время командир сорок девятого Брестского пехотного полка грузин-полковник Думбадзе отдал приказ стрелять по рабочим Севастополя. А солдат того же полка еврей Яков Войтевлянер, почти не знавший русского языка, выстрелил в полковника Думбадзе… Только очень подготовленные политически люди могли тогда понять и оценить обстановку.
— Мучился, как от занозы в сердце, ей-богу, — вздохнул Егоров.
— Зачем мучиться? Сели бы мы с вами за стаканом чаю, поговорили бы о Тифлисе, вынули бы занозу из сердца и из головы. Как говорит пословица: кто старое помянет… А вы знаете, Николай Алексеевич, что он хотел сделать? — в голосе Сталина звучала обида. — Он приготовил письмо Ильичу, кается в своих давних грехах и просит назначить его на менее ответственное место, где не будет терзать совесть. Он, видите ли, разбирается в искусстве, сам поет, жена у него актриса, и он мог бы стать директором Мариинского театра. А? Каково? Командующий главным фронтом республики — и Мариинский театр! Ну, разве не достоевщина?!
— В театре, товарищ Сталин, тоже борьба…
— Но не те масштабы! Вы здесь нужны, здесь решается судьба нашей революции. Я прошу и требую порвать письмо, которое вы мне показали. Оно принесет только вред и вам и всему нашему делу. Ильич хорошо знает, на каком посту от вас больше пользы. А если письмо станет известно Троцкому или его приспешникам, они не упустят случая облить вас грязью. В том числе и за Тифлис.
— Хорошо, товарищ Сталин, я сейчас же порву письмо, — поднялся Егоров, доставая конверт.
— И больше никогда не будем возвращаться к этому вопросу, — решительно произнес Сталин.
— Я рад, что разговор состоялся. Теперь между нами нет никакой стены.
— Очень ценю вашу откровенность, товарищ Егоров, — сказал Иосиф Виссарионович, заново набивая трубку. — И хочу, чтобы ничто не отвлекало нас от главного, не мешало нам развивать боевой успех. Перед нами Донбасс, перед нами важнейший экономический район, богатый углем, железом и хлебом. Это сейчас для Республики особенно важно. И освобождать Донбасс будете вы!
В обычное время, привыкнув, я почти не замечал акцента Иосифа Виссарионовича. Но когда Сталин говорил эмоционально, резко, в повышенном тоне, у него получалось «нэ» вместо «не» и особенно заметно, даже неприятно резало слух «ви-и» вместо «вы».
— Освобождать Донбасс будете ви-и, — повторил он, подчеркивая свои слова коротким, сильным движением руки.
Только очень важная цель принудила Егорова и Сталина оголить штаб фронта, вместе отправиться в далекое и рискованное путешествие. Салон-вагон командующего и салон-вагон члена Реввоенсовета рядом, в центре состава. В соседнем пассажирском вагоне — оперативная группа штаба, Пархоменко, Щаденко и я. И Ворошилов со своей неизменной спутницей, одесской еврейкой Екатериной Давыдовной Горбман, с которой познакомился и оженился в ссылке на севере. И с той поры был неразлучен. Чего им не хватало для полного счастья, — это ребенка. Его во всю жизнь так и не дал им Бог, несмотря на привязанность Екатерины Давыдовым к мужу и их неразлучность.
В голове состава находился вагон охраны, в нем несколько человек, пользовавшихся особым доверием Сталина. Среди них — мой царицынский знакомый Власик, наглый и жестокий по отношению к тем, кто ниже его, и раболепствующий перед начальством, особенно перед Иосифом Виссарионовичем. Готов был растянуться на полу, чтобы Сталин ступал по нему. Беспринципный слуга, выбившийся «из грязи в князи». Лишь объективности ради добавлю, он был неприятен мне, как вообще бывает неприятен соучастник минувших сомнительных деяний, чье присутствие вызывает тяжелые воспоминания.
До Воронежа ехали обычным порядком. Там к составу, перед вагонами и после них, прицепили платформы с запасными шпалами и рельсами. Настороженно выглядывали из-под шпал тупорылые пулеметы.
Под защитой бронепоезда наш состав двинулся дальше по тем местам, где недавно отгремели бои, где железнодорожное полотно было заштопано на скорую руку. Миновав Касторную, с большим трудом дотянули до станции Новый Оскол, где еще дымились присыпанные свежим снегом пожарища. Оттуда на санях — в село Велико-Михайловку, затерянное средь степных просторов, в штаб Семена Михайловича.
6 декабря 1919 года в этом селе произошло событие, влияние которого долго потом сказывалось на всей жизни нашей страны и с особой силой отразилось на начале и ходе Великой Отечественной войны. Здесь впервые сошлись вместе и заключили дружественный союз люди, которые потом более тридцати лет определяли основные линии развития государства, те люди, влияние которых сказывается и по сию пору. В бревенчатом доме на Телеграфной улице встретились Егоров, Ворошилов и Буденный, коим суждено стать первыми Маршалами Советского Союза. С ними за столом сидел человек, которому доведется носить редчайшее воинское звание Генералиссимуса, доведется вершить судьбу огромного государства и в мирные дни, и в годы самой кровопролитной войны. С этой встречи начался отсчет многих достижений Иосифа Виссарионовича — с одной стороны, и отсчет многих трагедий и неудач — с другой.
Можно спорить о каких-то подробностях, деталях, но несомненно главное: именно с этой встречи началось прямое и неуклонное восхождение Иосифа Виссарионовича к твердой власти. Он получил реальную основу для достижения своих целей.
В тот холодный ветреный день было организационно оформлено создание небывалого в мировой военной практике кавалерийского объединения, был зачитан приказ о преобразовании Конного корпуса Южного фронта в Первую Конную армию. Командовать поручалось Буденному. В состав Реввоенсовета армии вошли старые знакомые Иосифа Виссарионовича — Ворошилов и Щаденко. Было намечено значительно увеличить численность объединения (в нем было тогда около семи тысяч человек), добавлялась артиллерия, в Конармию вливались отряд бронепоездов, автобронеотряд, авиационная группа. В общем, срочно делалось все, чтобы превратить Первую Конную в мощную и надежную опору Республики. И в надежную опору тех, кто создавал Конармию, преодолевая сопротивление все того же Троцкого, понимавшего, что в этой армии у него нет или почти нет сторонников.
Дело было сделано, и мы (я не отделяю себя от группы инициаторов) могли быть довольны, могли радоваться. Однако причины для радости у каждого были свои, каждый шел к этому свершению собственной дорогой и преследовал собственные цели. Самым бескорыстным был, пожалуй, в данном случае Егоров. Он был доволен как человек, раньше других военных специалистов понявший роль крупных масс конницы в гражданской войне. Его стремления увенчались созданием целой конной армии! Первой среди всех времен и народов: Александр Ильич испытывал профессиональную гордость.
В Велико-Михайловке Егоров обдумывал, набрасывал план предстоящих боевых действий. Утвержденный Реввоенсоветом Южного фронта, план этот превратился вскоре в официальную директиву, которая предопределила ход дальнейших событий. Операция замысливалась огромная, на большом пространстве от Днепра до Дона. В ней участвовало много войск, но особая роль отводилась Буденному. Его ударная группа в составе Конармии, 9-й и 12-й стрелковых дивизий должна была стремительно ворваться в самый центр Донецкого бассейна. А затем — дальше, до Азовского моря, до Таганрога, чтобы рассечь надвое все войска Деникина, отрезать Добровольческую армию от казачьего Дона. «Обращаю внимание т. Буденного, — подчеркнул в директиве Егоров, — что от быстроты и решительности действий его ударной группы будет зависеть успех всей намеченной операции.»
Точный расчет полководца и творческое вдохновение незаурядной личности сочетались в этом замысле Александра Ильича. Верил он, что Буденный, окрыленный новой высокой должностью, чувствующий поддержку свыше, сумеет выполнить намеченный план.
На совещании в Велико-Михайловке, в доме на Телеграфной улице, восседал Егоров, словно патриарх, со спокойной добродушной улыбкой в своей любимой позе, скрестив на груди могучие, широкие в кисти руки русского богатыря, слушал выступления, вспыхивающие споры, лишь изредка вставляя словцо, будто чуть-чуть подправляя веслом плывущую по фарватеру лодку.
Если уж для Егорова, озабоченного стратегическими замыслами, создание Конной армии было событием значительным и радующим, то что же говорить о Семене Михайловиче? Два года назад — унтер, он вдруг вознесся на совершенно сказочную высоту. Год назад — командир партизанского отряда, затем — эскадрона, помощник командира полка. А нынче — генерал! И не просто генерал — бригадный, дивизионный, корпусной, а командующий армией! Никакой кавалерийский начальник за всю историю человечества на такую вершину не поднимался, даже звания соответствующего не имелось! А поддержка какая: и Егоров, и Сталин. И товарищ Калинин месяц назад к нему приезжал: вот, мол, Семен Михайлович из крестьян, а полководцем стал! Это, дескать, по-нашенски, по-пролетарски! Теперь Калинин, который сам из мужиков, горой стоит в Москве за Буденного.
Уже в то время, в самом начале своей карьеры, Семен Михайлович был убежден: на высоком посту просто так не удержишься, надо не только добросовестно выполнять свои обязанности, но и сметать тех, кто станет на пути. Решительности ему было не занимать, беспощадности научила война (если не я его, то он меня!). Недавно, в сентябре, он разоружил только что сформированный Донской казачий кавалерийский корпус, арестовал его командира — Филиппа Кузьмича Миронова и весь штаб. Видел в этом корпусе и в Миронове прямых конкурентов, способных затмить его славу.
Впрочем, Миронов был хоть и опасным, но не самым главным соперником. Имелся и пострашнее — Борис Макеевич Думенко. К служебному соперничеству примешивались личные счеты, глубокая личная обида. Долгое время широкая тень Бориса Думенко загораживала Буденного, и он вынужден был, подавив самолюбие, считаться с этим, потому что на Сале и Маныче, на Среднем и Нижнем Дону слыл Думенко первым и самым большим красным кавалеристом.
С помощью Егорова стал Буденный командиром кавкорпуса, когда увезли в госпиталь Думенко. Корпус так и назвали «буденновским». Почта в то время либо совсем не ходила, либо запаздывала на полгода, но в тесном мире кавалеристов все было известно, слухи неведомыми путями распространялись без задержки по всему Дону и всей Кубани. Знали конники: Думенко не столько ранение свое тяжелое переживал, сколько то, что вылетел из большого седла. А Семен захватил все хозяйство. Словосочетание «корпус Буденного» действовало на Думенко, как красная тряпка на быка.
Правая рука не повиновалась, грудь была так изувечена, что при резком движении Борис Макеевич задыхался, но не мог он смириться с тем, что бывший помощник — Семен вознесся на генеральскую высоту. Отдыхать бы Думенко, детей да внуков пестовать, а он уехал из лазарета и всю свою бешеную энергию употребил на то, чтобы подняться вровень с Буденным. Собрав разрозненные эскадроны, изъяв кавалерийские части и подразделения из стрелковых дивизий, наскоро, с грехом пополам на одном самолюбии сформировал Думенко некое соединение, именовавшееся Конно-Сводным корпусом. Бойцов-то было меньше, чем в любой буденновской дивизии, но лиха беда начало. Думал Борис Макеевич, что потекут, побегут к нему бывшие сослуживцы (в том числе и от Буденного), что соберет он под свое крыло массу красных казаков и иногородних. Но времена уже были не те, кончалась партизанщина, дезертиров и перебежчиков карали по закону военного времени. И все же Конно-Сводный корпус рос помаленьку, вызывая тревогу и беспокойство Буденного. Сегодня соотношение один к трем, а завтра — черт его знает! Как ни суди, а Бориса Макеевича почитают в станицах.
И вот теперь Семен Михайлович командует уже не корпусом, а Конной армией, в которую любой корпус может войти составной частью. Обскакал Буденный своего соперника, попробуй догнать!
Радостные эмоции Егорова, Буденного и мои были на поверхности, их можно было видеть и объяснить. Создали новое объединение для разгрома врага — вот и хорошо! А если еще и личная заинтересованность в этом есть — тем лучше, тем надежней. И, пожалуй, меньше всех чувства свои проявлял Иосиф Виссарионович. Казался даже равнодушным, погруженным в какие-то размышления. Но, как выяснилось впоследствии, именно он вместе с Ворошиловым возлагал на Конную армию такие большие надежды, что мы и представить себе не могли. В этом проявилась одна из черт Сталина, позволявших ему выходить победителем в долговременных закулисных, невидимых битвах. Если мы, военные, жили сегодняшними и завтрашними событиями, то он, политик, заглядывал в отдаленное будущее. И расчетливо расставлял нас, своих помощников, на нужные позиции. То есть, добиваясь нынешних успехов, пытался готовить, формировать грядущие свершения. Я тогда еще не понимал этого.
В ту пору, через два года после Октябрьского переворота, в Советской республике было несколько лиц, занимавших особое, хотя и не равноценное положение. Первым и главным среди них был, безусловно, Владимир Ильич Ленин, чье имя не только у нас в стране, но и во всем мире словно бы ассоциировалось с понятием «революция». Глубокий теоретик, выдающийся практический руководитель, он, ко всему прочему, после покушения Фанни Каплан, был окружен ореолом мученика, страдальца. Авторитет Ленина был настолько высок в Республике, что никто не шел в сравнение с ним. Даже самоуверенный Троцкий, не признававший ничьей мудрости, кроме своей, и тот не пытался стать вровень с Владимиром Ильичом, а довольствовался тем, что считал себя вторым человеком в новом государстве. И основания для этого у него имелись. Многие его сторонники занимали (благодаря ему) высокие посты и безусловно поддерживали своего патрона.
Троцкий не только ведал организацией Красной Армии, но и принимал большое участие в создании карательных органов. Командный состав и там, и там, работники штабов и руководящих инстанций — наполовину, если не на две трети, были выдвиженцами самого Льва Давидовича или его помощников. В руках Троцкого находилась реальная сила, придававшая ему вес и уверенность, он мог уничтожать или третировать своих противников, в том числе даже известных партийцев. Пример тому — Ворошилов, изрядно пострадавший от Троцкого. А вот Сталин, хоть и занимал ответственные посты в партии и государстве, надежной вооруженной опоры не имел и являлся лишь энергичным, дисциплинированным добросовестным исполнителем указаний ЦК и самого Ленина.
Трудно под Царицыном — туда направляют Сталина. Плохо в Петрограде — получай, Иосиф Виссарионович, чрезвычайные полномочия, наводи порядок. Страшная угроза на юге — давайте, дорогой товарищ Сталин, принимайте вместе с Егоровым самый опасный фронт. Все это было почетно, Иосиф Виссарионович гордился таким доверием Ильича, но отзови его с поста, на котором только что вершил важные дела — и Сталин лишь рядовой боец партии. И опять его судьба зависит от того же Троцкого, за спиной которого десятки дивизий. К тому же Троцкий уже понимал, что главный его противник — Сталин, вокруг которого начинают сплачиваться идейные враги Льва Давидовича и те, кто был им обижен.
В этой усилившейся борьбе Сталину мешала замкнутость, неумение быстро сходиться с людьми. На партийных съездах встречался он со многими потенциальными сторонниками, единомышленниками, но ни с кем не сблизился. Давно знакомые Калинин, Фрунзе, Артем оставались для него партийными товарищами, но не друзьями. Даже на Кавказе, где Иосиф Виссарионович вел работу до революции (исключая время ссылок), у него не было верных друзей. А приехав в семнадцатом году в Питер, он вообще оказался в одиночестве в новой для него обстановке. Жил только революцией. Личное — встречи с одной старой знакомой (речь о ней впереди) и любовь к молодой Наде Аллилуевой, которая стала его женой и в которой он так хотел обрести верного человека.
Два совершенно различных сильных характера — Сталин и Троцкий, ужиться они не могли, кто-то должен был взять верх. Сталин искал опору. И те, кто примыкал к нему, безусловно признавая за ним лидерство, становились соратниками на всю жизнь. В этом отношении особая роль выпала на долю Ворошилова и Буденного.
В руках Троцкого большая часть общевойсковых армий. Но такая армия — организм нестабильный, быстро меняющийся: текучка бойцов и командиров, изъятие частей и целых соединений способны за короткое время обновить личный состав, изменить настроение, ориентацию. А Конная армия — это совсем другое. Взвод, эскадрон, полк — ячейки крепкие, почти нерасторжимые. Свои традиции, общая забота о конском составе и многое другое связывали в кавалерии людей. Это и учитывал Сталин, активно поддерживая, продвигая по инстанциям идею создания мощного кавалерийского соединения. И обязательно под руководством Буденного и Ворошилова, которые относились к Троцкому, как и сам Иосиф Виссарионович. Проверенные по Царицыну люди, такие, как Щаденко и Пархоменко, помогут укрепить руководство во всех звеньях, выдвинут на командные должности надежных людей. Это будет такой орешек, который не по зубам никакому противнику: ни белогвардейцам, ни Троцкому.
И вот — действует Реввоенсовет Первой Конной. Теперь у Сталина есть на всякий случай надежная военная сила. Оставалось решить еще один вопрос — о партийности Семена Михайловича. Станет он коммунистом — возрастет роль большевиков в армии, да и самому Буденному будет легче руководить войсками с помощью партийцев. И вообще: много ли в Красной Армии на высоких должностях выходцев из самых низов да еще с партийным билетом в кармане?! Единицы. Попробуй сними такого!
После утреннего заседания в Велико-Михайловке Ворошилов, а затем Сталин каждый порознь беседовали с Семеном Михайловичем. О чем говорили — не знаю, но на вечернем заседании, когда два Реввоенсовета (Южного фронта и Первой Конной) продолжили совместную работу, Иосиф Виссарионович прежде всего заговорил о Буденном. Вот, мол, Семен Михайлович давно и всей душой стремится стать членом партии, делами доказал преданность революции, но до сих пор в горячке событий не может оформить свое членство.
— Когда вы подавали заявление о желании вступить в партию? — спросил Сталин.
— Еще весной, — приподнялся Буденный.
— И что же?
— Ответа из политотдела десятой армии не получил.
— Вот видите, — развел руками Иосиф Виссарионович. — Могло быть так, товарищ Егоров, вы тогда командовали десятой?
— Командовал армией, но не политотделом, — уточнил Александр Ильич.
— И все же, как вы думаете, почему Семену Михайловичу не дали ответа?
— Бои начались, марши, переброски… Меня ранило, да и корпус Буденного вскоре вышел из подчинения десятой.
— А могли быть в политотделе недобросовестные работники? — продолжал Сталин.
— Не берусь судить. Но ответ обязаны были дать, — сказал Егоров.
— К сожалению, в этом вопросе была допущена явная ошибка. Мы, товарищи, можем исправить ее, — предложил Иосиф Виссарионович. — Я лично даю рекомендацию товарищу Буденному и не сомневаюсь, что он оправдает доверие. Кто еще?
— Я рекомендую товарища Буденного, — сказал Ворошилов.
— И я даю свою рекомендацию, — присоединился Щаденко.
— Очень хорошо, — резюмировал Иосиф Виссарионович, — Предлагаю принять товарища Буденного в наши ряды и считать его членом РКП(б) с момента подачи заявления.
— С марта, — подсказал Семен Михайлович.
— Считать его членом РКП(б) с марта девятнадцатого года. Кто за?
Члены двух Реввоенсоветов подняли руки. Я, как беспартийный, в голосовании не участвовал. Мое место в стороне, возле большой печки. Мое дело слушать, запоминать да отвечать на вопросы, если они возникнут.
С этого дня у Семена Михайловича появились два «крестных отца»: Егоров — по военной линии и Сталин — по партийной. Одному из них Буденный верой и правдой будет служить всю жизнь.
Приняв Семена Михайловича в партию не в ячейке, а на заседании Реввоенсоветов, да еще сразу в члены, а не в кандидаты, да еще задним числом, Сталин нарушил существовавшие тогда правила. Упоминаю об этом для того, чтобы выделить еще одну черту характера Иосифа Виссарионовича. Сам устанавливавший строгие порядки, выдвигавший незыблемые догмы, он, когда требовалось, нарушал любые установления, от кого бы они ни исходили. Иосиф Виссарионович никогда не плыл по течению, не стремился против течения, расходуя силы: он плыл туда, куда считал нужным. К намеченной цели.
Два дня Иосифа Виссарионовича мучил насморк. Он не расставался с большими носовыми платками, и часто их менял. Сморкался стеснительно, отворачиваясь от собеседников. Голос его, и без того низкий, звучал еще глуше. Иногда он поводил плечами, будто в ознобе.
Обычная простуда? Нет. Я уже неоднократно замечал, что такое состояние появляется у Сталина, когда он крайне возбужден, взволнован. Один или со мной — хмур, раздражителен, а на людях, наоборот, — подчеркнуто спокоен, говорит монотонней обычного, все движения замедленны, заторможены. При первом знакомстве Иосиф Виссарионович показался мне весьма хладнокровным, не похожим на горячих, взрывчатых южан. Однако довольно скоро я убедился, что это лишь маска, что человек он очень впечатлительный, легко возбудимый, но все эмоции подавляет усилием воли, постоянно держа себя в крепкой узде. Трудная жизнь приучила — тюрьмы, ссылки. А ведь это очень тяжело — искусственно поддерживать такое состояние. Ну, вспыхнул бы, отбушевал, разрядился — и легче бы стало. А он давил в себе гнев, обиду, страх, не позволяя им проявиться даже в жестах. Сильные переживания лишь вызывали в нем столь же сильное напряжение воли для полного сокрытия чувств. Внешне он казался невозмутимым. Но вдруг появлялись симптомы простуды: насморк, хрипота, озноб. Вероятно, организм нашел хоть какую-то форму нервной разрядки.
По этой неожиданной вспыхнувшей его болезни я понял, насколько тревожился Иосиф Виссарионович, приехав в Велико-Михайловку. Он не был уверен, что все пройдет гладко, обернется пользой ему и общему делу. В любую минуту мог вмешаться Троцкий, воспротивиться созданию Конармии, сорвать планы. Да и своенравный Семен Михайлович — полновластный хозяин кавалерийских дивизий — выдвигал совершенно неприемлемые требования. Он, к примеру, настаивал, чтобы в Реввоенсовет Конармии вошли не только представители со стороны (Ворошилов и Щаденко), но и еще два человека из его конницы. Уперся — с места не сдвинешь. Пришлось лавировать, убеждать.
На последнем вечернем заседании я подумал: все закончилось благополучно, если мои предположения о здоровье Сталина верны, он должен поправиться в самое ближайшее время. Причин-то для напряжения больше нет. И действительно, за поздним обильным ужином на квартире Буденного он чувствовал себя гораздо лучше, свободней, почти не сморкался. Охотно пил вино, произнес тост и даже косил глазами в сторону хоть и не молодой, но весьма пригожей хозяйки с роскошными формами.
Утром он уже не пользовался носовым платком, однако пережитое волнение еще сказывалось, его слегка познабливало. Когда сел в санки, укутался тулупом так, что лишь черная шапка виднелась.
Отправились на передовую. Александру Ильичу очень хотелось увидеть кавалеристов в бою, наши и неприятельские действия. Иосиф Виссарионович сказал, что тоже поедет. При случае он потом мог заявить: своими глазами видел, как сражаются отважные конники товарища Буденного.
Нам повезло: и погода была хорошая, с бодрящим морозцем, и бой развернулся такой, какие случаются редко. Никто не ждал, что именно и этот день вражеская конница нанесет нам фланговый удар в районе населенного пункта Волоконовки, а затем, опять же по воле случая, сама окажется зажатой между 4-й и 6-й буденновскими дивизиями. На ровном пространстве, на белых полях, столкнулись кавалерийские массы, противники сошлись лицом к лицу, огневой бой перерос в жестокую, дикую рубку.
О том сражении немало написано, я не буду подробно рассказывать о нем, не это сейчас важно. Мы наблюдали за схваткой с холма, сами подвергаясь опасности. Видели многие подробности. А когда сражение кончилось и стихли выстрелы, спустились на поле брани. Все мы, в том числе и Сталин, не были новичками на фронте, успели повидать и убитых, и раненых. Но на этом залитом кровью поле не просто убивали, здесь кололи пиками, рубили, кромсали саблями. Потом по трупам, по валявшимся раненым несколько раз прокатились разгоряченные боем кавалерийские лавы: кованые копыта коней топтали, обезображивали тела. Меня даже замутило от этой страшной картины. Ворошилов был бледен. Сталин удивленно, растерянно смотрел то в одну, то в другую сторону. Сказал, отступая от мертвеца с размозженной головой:
— Это чудовищно!.. Семен Михайлович, что же это такое? Разве нельзя избегать таких ужасов и таких больших жертв?!
За дословность не ручаюсь, не записывал тогда, но произнес Сталин нечто подобное, и Семен Михайлович близок к истине, приводя высказывание Иосифа Виссарионовича в своих воспоминаниях. Не уничтожать белых солдат, а громить, рассеивать неприятеля, брать в плен — вот о чем говорил Сталин под впечатлением того боя.
После смерти Сталина довелось слышать сомнения и даже упреки: не мог, дескать, Иосиф Виссарионович произнести такое. Он ведь жестокий, бессердечный, твердый, как камень. Правильно, было в нем и то, и другое. Но ведь не родился же он таким. Всему свое время.
Вскоре после боя под Волоконовкой мы, соратники Сталина, поздравили его с первой наградой. За успехи, достигнутые минувшим летом, свидетелем которых мне быть не довелось, знал только понаслышке. Удивительно, что при этом судьба свела, поставила рядом двух противников. Решение о награждении Троцкого оформлено протоколом № 67, о награждении Сталина — под следующим номером. Вот этот документ, подтверждающий военные заслуги Иосифа Виссарионовича.
«Протокол № 68 заседания Президиума ВЦИК от 27 ноября 1919 года. (Калинин, Енукидзе, Невский, Рыков, Смидович).
О награждении члена Президиума ВЦИК и члена Реввоенсовета Южного фронта товарища И. В. Сталина орденом Красного Знамени.
В минуту смертельной опасности, когда окруженная со всех сторон тесным кольцом врагов, Советская власть отражала удары неприятеля, в минуту, когда враги рабоче-крестьянской революции в июле 1919 года подступали к Красной Горке, в этот тяжелый для Советской России час, назначенный Президиумом ВЦИК на боевой пост Иосиф Виссарионович Джугашвили (Сталин) своей энергией и неутомимой работой сумел сплотить дрогнувшие ряды Красной Армии.
Будучи сам в районе боевой линии, он под боевым огнем, личным своим примером воодушевлял ряды борющихся за Советскую Республику.
В ознаменование всех заслуг по обороне Петрограда, а также самоотверженной его дальнейшей работы на Южном фронте, ВЦИК постановил наградить И. В. Джугашвили (Сталина) орденом Красного Знамени.
Председатель ВЦИК М. Калинин
Секретарь А. Енукидзе».
Ровно месяц, а правильнее — всего месяц, потребовался Конармии, чтобы дойти до Ростова-на-Дону и захватить некоронованную деникинскую столицу. И не просто дойти по бездорожью, в зимнюю стужу, преодолев большие пространства, но и разбить в многочисленных боях лучшие части белых, расколоть надвое их фронт, освободить Донбасс. Что там ни говори, а главную роль в разгроме Деникина, как и задумал Егоров, сыграла Первая Конная. Она не только сама стремительно катилась на юг, но и увлекала за собой пехоту двух соседних армий. Честь и слава за это Первой Конной! Честь и слава ее начальникам — Буденному и Ворошилову, которые и победу сумели одержать, и в ходе боев усилили свое детище: Конармия значительно выросла. И, конечно, честь и слава руководителям Южного фронта — Егорову и Сталину: они наметили верные планы и выполнили все замыслы. А если кто-то возразит, что дело не в Егорове и Сталине, что и без них результат был бы таков же, я только пожму плечами в ответ. И, пожалуй, напомню такой исторический факт. В первой половине января 1920 года мало кто сомневался, что деникинцам пришел конец. Оставалось лишь добить их. Конная армия в Ростове, левее ее на подступы к Северному Кавказу вышли 7-я, 9-я и 10-я общевойсковые армии. Казалось, еще один нажим, и будет поставлена точка.
В Москве кто-то поторопился. Южный фронт был преобразован в Юго-Западный (против белополяков), командовать им остался Егоров. На новую работу — восстанавливать разрушенное хозяйство — уехал Сталин. А войска, совершившие славный поход, были переданы в состав Юго-Восточного фронта, которым командовал Василий Иванович Шорин (вскоре этот фронт будет переименован в Кавказский). И произошел срыв, которого не ожидали ни мы, ни белые. Наступление наших войск, в том числе Первой Конной, приостановилось. Почему, как? Объяснить все можно. Войска выдохлись, понесли большие потери, оторвались от баз снабжения. Плохо одеты. Боеприпасов почти нет. Все это правильно, однако такое положение возникло не сразу. Почти весь декабрь оно было таким, но войска действовали, двигались, гнали белых. Их вела вперед неутомимая мысль Александра Ильича Егорова, находившая все новые и новые возможности для продолжения наступления. Их толкала вперед энергия Сталина, его постоянное давление на командный состав, его неумолимая требовательность. И как только войска перестали ощущать влияние этих двух выдающихся руководителей, — фронт замер.
Ничего худого не хочу сказать о Василии Ивановиче Шорине. Наоборот, если бы мне предложили высказать свое мнение о главных полководцах, командовавших фронтами, внесших своим мастерством наибольший вклад в победу красных войск, я без колебания поставил бы на первое место Егорова. Затем — равнозначных по воинским способностям Фрунзе и Шорина. Потом — Тухачевского.
Много сделал Шорин для советской власти, причем в самые трудные для нее месяцы. Не терял выдержку при неудачах, когда война казалась проигранной, продолжал работать, надеясь на успех, готовя его. В ратном деле, командуя фронтами, Фрунзе и Шорин были примерно равны, но Фрунзе-то еще партийный, политический руководитель, имя его получило широкую известность, а Шорин — бывший полковник Генерального штаба, военспец. Году этак в двадцать третьем его тихо-мирно уволили из армии. Работал в Ленинграде, крепил в Осоавиахиме оборону страны. Затерялся вроде бы Шорин. Но Буденный и Ворошилов не могли смириться с тем, что жив человек, конфликтовавший с ними, хорошо осведомленный не только об успехах, но и об их провалах, о не совсем добропорядочных поступках (хотя бы с теми же Мироновым, Думенко). Пришло время, и разыскали старого полководца, не дали дожить до естественной смерти. Было горько узнать о гибели этого порядочного человека, добросовестно защищавшего революцию.
Кстати, во время гражданской войны в Республике была учреждена особая награда «За боевые отличия, выказанные высшими начальствующими лицами в действующей армии». Это — почетное революционное оружие со знаком ордена Красного Знамени, или «золотая шашка» — «золотое оружие», как его называли. Всего лишь двадцать один человек в нашей стране удостоился этой награды. 8 августа 1919 года первыми получили его Главком Вооруженных Сил РСФСР Сергей Сергеевич Каменев и командующий фронтом Василий Иванович Шорин — «За боевые заслуги в боях против Колчака».
Считаю, что Шорин был в принципе прав, когда в начале двадцатого года констатировал; «Общее наступление на юге выдохлось». Он приказал трем общевойсковым армиям перейти к обороне, накапливанию силы, а Первой Конной — давить на противника, не выпуская инициативы, и захватить Батайск. При этом Шорин, увы, не посчитался с тем, что главное качество конницы — маневр, быстрота, неожиданность. Буденновцы вынуждены были атаковать в пешем строю укрепления противника.
Штурм следовал за штурмом, потери были велики, успехов — никаких. В другое время (как это и было минувшим летом) Буденный послал бы Шорина куда подальше. Но теперь Семен Михайлович был командующим армией, коммунистом и решения принимал не самолично, на это имелся Реввоенсовет.
Началась неразбериха: Буденный и Шорин сражались не столько с белыми, сколько друг с другом. Василий Иванович обвинял Семена Михайловича в невыполнении приказов, в разложении, а Буденный, в свою очередь, доказывал по разным инстанциям, что Шорин дает вредные распоряжения и намерен своими неправильными действиями погубить, уничтожить красную кавалерию. Некоторое представление об этом конфликте дают сохранившиеся (публиковавшиеся) документы. Но знакомясь с ними, надо делать скидку на горячность Буденного и Ворошилова, на то, что в пылу борьбы они иной раз слишком сгущали краски.
Буденный по прямому проводу в Курск Сталину — утром 3 февраля: «Конармия в тягчайших условиях; совершенно изолированная, тает не по дням, а по часам. Атмосфера вокруг Конармии, созданная соседями и комфронта, совершенно лишает возможности работать. Сегодня должен был выехать к вам Щаденко с подробным докладом. Но ответственность момента требует нашего общего присутствия на фронте. Убедительная просьба нас всех: немедленно приехать вам сюда для ликвидации создавшегося положения, что единственно может спасти фронт…»
Ответ Сталина:
«Дней восемь назад, в бытность мою в Москве, в день получения мной вашей шифротелеграммы, я добился отставки Шорина и назначения нового комфронта Тухачевского — завоевателя Сибири и победителя Колчака. Он сегодня только прибыл в Саратов и на днях примет командование фронтом. В Реввоенсовет вашего фронта назначен Орджоникидзе, который очень хорошо относится к Конармии… Что касается моего выезда, я, вы знаете, не свободен, назначен председателем Совета труда Юго-Западного фронта и без согласия Совета обороны не могу выехать. Во всяком случае же передам вашу записку Ильичу на заключение, если вы не возражаете. Окончательный ответ могу дать только после переговоров с Ильичом. Об одном прошу: берегите Конную армию, это неоценимое золото Республики. Пусть временно пропадают те или иные города, лишь бы сохранилась Конная армия».
У аппарата Ворошилов:
«Иосиф Виссарионович, положение настолько тягостное, что ваш приезд является единственным якорем спасения. Передайте нашу покорнейшую просьбу Ильичу, пусть он вас отпустит всего на день или полтора. Мы все несказанно рады, что смещен Шорин. Если приедете в Ростов, то на месте убедитесь, что простого смещения, да еще с повышением, для него недостаточно. Мы все считаем его преступником. Его неумением или злой волей (в этом разберется суд) загублено лучших бойцов, комсостава и комиссаров до 40 % и до 4000 лошадей. Если почему-либо Ильич не согласится на ваш приезд, хотя он в интересах Республики необходим, настоите, пожалуйста, на немедленном выезде в Ростов Орджоникидзе. У нас связи с Саратовым нет и не было… Заодно вторая просьба: укажите на крайнюю необходимость срочного пополнения Конармии. Самая захудалая конница, болтающаяся в тылах Кавказского фронта,[8] в наших руках сделается наилучшим боевым и ценнейшим материалом для Республики».
На следующий день, 4 февраля, Иосиф Виссарионович связался по прямому проводу с Орджоникидзе. Вот их разговор (сокращены лишь второстепенные подробности):
Сталин:
«Здравствуй. Два дня ищу, в Саратове ли? Нашел. Дважды говорил с Конной армией. Выяснилось: 1. Шорин до сих пор продолжает командовать вопреки приказам. 2. Шорин ведет войну с Конной армией. За период последних операций отобрал у нее подчиненные ей в оперативном отношении две стрелковые дивизии. Командарм-8 Сокольников создал вокруг Конармии атмосферу вражды и злобы… В результате этого — полная дезорганизация всего правого фланга. Узнав все это, ЦК партии потребовал от меня немедленного выезда в район правого фланга для разрешения вопросов на месте, но я не мог выехать по некоторым причинам, о которых я здесь говорить не стану. По моему глубокому убеждению, ваш новый комфронта и члены Реввоенсовета должны принять следующие меры: 1. Немедленно удалить Шорина. 2. Выехать самим на правый фланг. 3. Объединить группу Думенко с Конармией в одну мощную силу, подчинив первую последней. 4. Передать Конармии в оперативное подчинение две стрелковые дивизии для опоры на флангах. 5. Отставить командарма-8 Сокольникова без промедления… Обо всем этом считаю своим долгом сказать тебе на основании всех имеющихся у меня данных…»
Орджоникидзе:
«Здравствуй. Все, что ты передал, я понимаю, но из-за отсутствия связи мы были не в силах изменить создавшееся положение. Шорин со вчерашнего дня уже не командует, приказ ему вручили в Купянске. Надеемся, все это удастся уладить, хотя с некоторым запозданием…
Лично я полагаю, что нам по приезде на место удастся живо покончить с этой бессовестной травлей».
Сталин:
«Прямую связь с Конармией по техническим условиям дать не можем, но можем связать вас с ней путем передачи нашей аппаратной… Ради бога, выезжайте только поскорее на фронт».
Первым и главным результатом всех этих переговоров было то, что Реввоенсовет Кавказского фронта отменил приказ о наступлении Конармии в невыгодных для нее условиях. Буденному предлагалось готовиться к нанесению флангового удара по противнику, чего Семен Михайлович и хотел. Но все это была лишь внешняя, видимая сторона бушевавших тогда противоречий, которые со временем, особенно в период репрессий тридцатых годов, отразятся на тысячах судеб. Чье влияние в войсках окажется выше, чьи сторонники возьмут верх — в этом была вся суть. Если за спинами Шорина и Сокольникова, хотели они того или нет, угадывалось бледное лицо Троцкого, то из-за плеча Буденного, Ворошилова, Орджоникидзе напряженно и внимательно смотрели прищуренные глаза Сталина. И я все больше приобщался к этой борьбе честолюбий, в конечном счете — к борьбе за власть.
В первой половине февраля 1920 года Иосиф Виссарионович неурочно пригласил меня в свой салон-вагон:
— Дорогой Николай Алексеевич, придется вам поехать на юг. Я, к сожалению, не могу.
— Цель?
— Помогите товарищу Орджоникидзе правильно разобраться в обстановке. И товарищу Тухачевскому тоже. Нам во что бы то ни стало надо сохранить и усилить Конную армию. В Москве, как вы знаете, сложилось слишком неправильное представление о ней.
— Буденный сам разжигает страсти.
— Я не оправдываю товарища Буденного, однако его поступки совершенно несоразмерны с тем, в чем его обвиняют. Разложение и неподчинение — это слишком тяжелые обвинения.
— Если Буденный и допускал просчеты, то не больше, чем другие командиры, — попытался сформулировать я. — А заслуги его велики.
— Совершенно верно, — охотно согласился Иосиф Виссарионович. — Положите на чашу весов победы наших кавалеристов… Товарищ Орджоникидзе разделяет наше мнение, но ему трудно понять, в чем причина неуравновешенности самого товарища Буденного. Пока будет существовать яблоко раздора, Буденный не гарантирован от любых срывов.
— Вы имеете в виду Конно-Сводный корпус Бориса Макеевича Думенко и стремление Думенко превзойти своего соперника?
— Это важнейшая причина. — Сталин был доволен, что я ухватил его мысль. — Командующий фронтом Шорин пришел к Ростову со своей конницей, с корпусом Думенко, которого поддерживал, в которого верил. И у Буденного половина людей, если не больше, молятся на Думенко. Столкнулись два начальника, причем столкнулись в родных местах, где все их знают, а это, в свою очередь, обостряет самолюбие каждого. И если мы не поможем сейчас Буденному, то я не знаю, удержится ли он в седле. Наш прямой долг поддержать его.
— Понятно, — сказал я. — Вижу свою задачу в том, чтобы Орджоникидзе и Тухачевский уяснили особенность обстановки и били в одну цель с нами.
— Когда сможете выехать?
— Только побреюсь и соберу белье.
— Спасибо, Николай Алексеевич. — Сталин медлил, будто хотел сказать еще что-то. Я ждал. Он заговорил, осторожно подбирая слова. — Ваш путь, дорогой Николай Алексеевич, лежит через Новочеркасск… Я вас прошу — не казните себя… Теперь уже ничего не поправишь… А ваше здоровье, поверьте, нужно не вам одному…
Слезы навернулись на глазах, чтобы скрыть их, я торопливо пробормотал что-то невразумительное и быстро вышел. Чувство глубокой признательности к этому человеку, вернувшему мне жизнь, тактично относившемуся к моей душевной драме, переполняло меня.
Люди, изучавшие труды Ленина, интересовавшиеся ходом гражданской войны, знакомы с тревожной телеграммой Владимира Ильича, которую он послал Тухачевскому и Орджоникидзе. В ней говорилось: «Крайне обеспокоен состоянием наших войск на Кавказском фронте, полным разложением у Буденного». Была такая телеграмма, из истории ее не выкинешь, как слово из песни. Исследователи, литераторы пытались объяснить, чем же было вызвано беспокойство Владимира Ильича, такое его отношение к командарму Первой Конной. На ведущее место выдвигалось опять же неповиновение Шорину, говорилось о разгуле кавалеристов в Ростове, о самочинных реквизициях, когда не поймешь, где военная необходимость, а где банальный грабеж. (Но что поделаешь, ведь Конную армию никто не снабжал, она жила за счет населения, за счет трофеев.) Упоминалось о том, что особоуполномоченный Реввоенсовета Конармии комендант Ростова Александр Пархоменко учинил в городе пьяный дебош, захватил автомашину, принадлежащую командарму-8 Сокольникову, рубанув при этом красноармейца-часового шашкой.
Конечно, случай сам по себе скверный, из ряда вон выходящий. Тем более что было задето самолюбие Григория Яковлевича Сокольникова. Профессиональный революционер, много лет проведший в эмиграции, он вернулся в Россию после Февральской революции. Через Германию, в запломбированном вагоне, вместе с Лениным, Арманд, Зиновьевым, Радеком и другими. Участвовал в Октябрьских событиях, был среди большевиков человеком известным. У него — вальяжная, господская осанка, красивое холеное лицо. Каков он политик, я не знал, но что 8-й армией командовал плохо, это факт. Да и как еще мог командовать целой армией человек, никогда не имевший отношения к военной службе, и вдруг вознесенный на такую высоту? Подобные скороспелые «полководцы» Деникина почти до самой Москвы допустили: трудно сказать, чего от них больше было на фронте, вреда или пользы. Ко всему прочему, Сокольников отличался капризностью и вспыльчивостью. На съезде партии в девятнадцатом году старый большевик Осинский-Оболенский (потомок Рюриковичей!) обвинил Сокольникова во лжи. А тот, не найдя веских аргументов, рассвирепел, бросился на Оболенского, ударил по лицу.
За рукоприкладство Григорий Яковлевич Сокольников был выведен из членов ЦК партии, но командующим 8-й армией его оставили. К сожалению. Между ним и между руководством Первой Конной (армии действовали на одном направлении) постоянно возникали трения. При этом мои симпатии были на стороне Буденного и Ворошилова. Они воевали хорошо, лихо, умело, а у Сокольникова только гонор да самоуверенность. Армия Буденного росла, крепла в боях, одерживала победу за победой, а армия Сокольникова таяла и разваливалась. И уж, конечно, Сокольников не упустил возможности «отыграться» на Пархоменко, выставив перед Москвой конармейцев в самом неблагоприятном свете. Александр Пархоменко, лучший друг Ворошилова, был приговорен Военным трибуналом к расстрелу (помилован ВЦИК, а точнее — сердобольным Калининым).
Однако не только и не столько этим был встревожен Владимир Ильич: бессмысленная гибель двух наших дивизий возле станицы Мечетинской, смерть прославленного начдива Азина — вот чем было вызвано острое беспокойство Ленина. А что привело к такой трагедии? Как ни поворачивай дело, все-таки прав был Иосиф Виссарионович, видевший корень зла прежде всего во взаимоотношениях Буденного и Думенко. Мне довелось разбираться в этом вопросе. И вот что поразительно: сколько уж десятилетий минуло с гражданской войны, сколько событий свершилось, а на Дону и Кубани, на Сале и Маныче ветераны красной конницы до сих пор делят себя на буденновцев и думенковцев, до сих пор у многих стариков сжимаются кулаки, когда слышат имя Семена Михайловича. Уходят герои давних битв, но их дети, их внуки продолжают спорить о том, кто был прав, кто честнее и вернее служил революции. Почему Буденный с первой встречи и до последней секунды люто ненавидел Тухачевского, с особой охотой ратовал за смертный приговор для него? Почему имена легендарных героев гражданской войны Азина и Гая на много лет были вычеркнуты из всех списков, даже упоминать о них было опасно?
История эта сложная и запутанная. Я выделю лишь то, что необходимо для понимания дальнейших поступков основных персонажей этой книги. Начнем, как говорится, от печки.
Итак, Бориса Макеевича Думенко можно считать первым организатором красной конницы на юге. Буденный, примкнувший к нему со своим отрядом, долго находился в тени этого известного кавалериста. Партизанские отряды и полупартизанские красные полки занимались самообеспечением, поэтому конфликтов с населением было больше, чем достаточно. Особенно отличались лихие хлопцы из эскадрона Буденного. Что ни станица, то жалобы на грабеж, на дебоширство. А когда прибежала к Думенко изнасилованная немолодая женщина в разодранном платье, Борис Макеевич, говорят, чуть не задохнулся от ярости. Вызвал Буденного и не стал разбираться, кто да что. Глянул грозно: «Я тебя упреждал?» — «Было». — «Распустил вожжи, теперь отвечай… Я прощу — народ не простит… Плетюганов тебе!»
Наказание, как свидетельствуют очевидцы, было в общем-то символическим. Хлестнули несколько раз. Но кого хлестнули?! Семена Буденного, геройского фронтовика, обладателя полного георгиевского банта! На него, на такого заслуженного, даже офицер в царской армии не имел права руку поднять, его только особый суд мог наказать. А тут — свой же станичник, недавний унтер!
Умел, ох, умел Семен Михайлович ненавидеть люто, непрощаемо и притом глубоко таить до поры до времени свою ненависть. Пока сила была на стороне Думенко, Буденный помалкивал, исправно нес службу. Но пришел и его срок, подчинил он себе красную кавалерию. Добился, чего хотел.
Однако судьба-злодейка не преминула вновь скрестить их пути, столкнув давних соперников лоб в лоб. Армия Буденного захватила Ростов, а вскоре в тот же район с войсками Шорина вышел через Новочеркасск Конно-Сводный корпус Думенко. Несмотря на то, что Буденный был теперь старше по должности, Думенко считал унизительным подчиняться своему бывшему помощнику, даже если этого требовали интересы дела. Самолюбие не позволяло. Хорохорился Думенко, держась за прошлые заслуги и не понимая, как много перемен свершилось за минувшие месяцы.
Чем стала к началу двадцатого рода Первая Конная? Это три действующих и одна формирующаяся дивизии с четкой организацией, с сильной артиллерией, с сотнями пулеметов на тачанках. Это бронепоезда и самолеты, умелые штабы и мобильные тыловые подразделения. Это более тысячи членов партии на пятнадцать тысяч бойцов, политотделы во всех соединениях, партийные ячейки не только во всех полках, но и в эскадронах. Это сплав боевого мастерства Семена Михайловича с большим опытом партийно-политической работы, которым обладал Климент Ефремович, да плюс организаторский талант Ефима Щаденко. Это, наконец, полная поддержка со стороны таких авторитетных деятелей, как Егоров и Сталин.
А Конно-Сводный корпус Думенко, который Семен Михайлович презрительно называл не иначе как «Сбродным корпусом», насчитывал три или три с половиной тысячи всадников, набранных с бора по сосенке. Дисциплина слабая. На штабных должностях — случайные люди, в лучшем случае — пьяницы, а в худшем — саботажники. Политическая работа практически отсутствовала. Прислали в корпус комиссаром дельного большевика Микеладзе, руководившего до этого подпольем в тылу деникинцев, но Думенко сгоряча сразу же выразил комиссару свое недоверие, не пожелал делить с ним власть. А через короткий срок нашли Микеладзе мертвым неподалеку от штаба: был зарублен шашками. Кто прикончил его, не дознались.
Не тот, совсем не тот стал Думенко после тяжелого ранения, ослаб и душевно, и физически, а гордыню имел прежнюю. Ему бы влиться в армию Буденного, тогда конфликт, вероятно, был бы исчерпан, но Думенко хотел действовать самостоятельно, хотел тоже стать командармом, возвратить былую славу. Ко всему прочему, вознамерился Борис Макеевич первым вернуться победителем на Сал и Маныч, где зачиналась когда-то красная конница, где было много родных и знакомых, рассчитывал пополниться там земляками. Вот уж этого Семен Михайлович никак не желал допустить. Победитель-то он, ему и въезжать со своей армией в станицы Платовскую и Великокняжескую. А Думенко со своей «сбродной» командой пусть в хвосте тащится. Семен Михайлович не скупился на хулу, обвиняя Бориса Макеевича в измене, в стремлении перейти к белым, намеревался даже арестовать его, как арестовали Миронова, но не было подходящего случая.
Теперь понятно, почему Буденный упорно и настойчиво предлагал командованию Кавказским фронтом собственный план: собрать Конармию в кулак, перебросить по правому берегу Маныча в район Платовской, Великокняжеской, железнодорожной станции Шаблиевки и там нанести удар в стык Донской и Кубанской армий Деникина. Этот план не отвечал замыслу операции, которую готовили Тухачевский и Орджоникидзе. Однако я откровенно раскрыл последнему всю подоплеку событий, изложил мнение Иосифа Виссарионовича и собственные соображения. Григорий Константинович Орджоникидзе все понял. Не знаю, какие доводы привел он Тухачевскому, во всяком случае тот тоже пошел навстречу. План Буденного был принят с одним уточнением. В приказе, который был отдан Первой Конной, говорилось: заняв район Платовской — Великокняжеской, Конармия должна затем повернуть свои главные силы на запад и, взаимодействуя с другими соединениями, захватить станицу Мечетинскую, важный опорный пункт белых на подступах к Ростову. Таким образом и Буденный был доволен, и замысел Тухачевского в принципе не нарушался, только увеличивалось расстояние, которое кавалеристам надлежало преодолеть.
Бросок на Платовскую был очень трудным: более ста километров по бездорожью, по глубокому снегу, через разрушенные войной хутора, где не осталось ни продовольствия, ни фуража. Но буденновцев как на крыльях несло в родные места. Дошли, выбили противника, затеяли радостный праздник.
Люди веселились, ликовал и Семен Михайлович. Однако ему требовалось теперь мозговать, куда прокладывать дальнейший маршрут. Как витязь на распутье, с той лишь разницей, что перед Буденным лежали не три, а две дороги, и думать он должен не только за себя — за целую армию. Одна дорога — на юг. Рукой подать — железнодорожная станция Торговая, обширное село Воронцово-Николаевка. Там крупные силы противника, которые так или иначе необходимо уничтожить. Близкая, верная цель, к тому же богатые трофеи.
Второй путь, как сказано в приказе Тухачевского, — на запад, к станции Мечетинской. Значит, опять гнать конницу сто с лишним верст по сугробному бездорожью, изматывать людей и лошадей. Для чего в такую даль, когда белые рядом, есть кого бить? К тому же где-то под Мечетинской обретается Думенко со своим «сбродным» корпусом. Встречаться с ним — никакого удовольствия. Пусть один повоюет. Прищемят ему деникинцы нос, ну и хрен с ним.
Привычный повиноваться приказам, Буденный, наверное, все же выполнил бы столь важное распоряжение Тухачевского, если бы не одно обстоятельство. Ударили вдруг редкостные для тех мест морозы. Температура упала до двадцати, затем — до двадцати пяти градусов. В населенном пункте зябко, а попробуй оказаться в открытой степи, где гуляет леденящий ветер! Укрыться негде — хутора сожжены. Обмундированы люди скверно, у многих бойцов гимнастерка — на голое тело, да шинель. Хороший хозяин в такую погоду собаку из дома не выгонит.
Никуда не денется эта Мечетинская. Вот потеплеет, можно двинуть туда сильный отряд, — так рассуждал Буденный, не захотевший или не смогший понять: он воюет не сам по себе, операция его армии — лишь часть обширного плана, где взаимозависимы действия разных соединений. Не имея связи со штабом фронта и не торопясь ее устанавливать, Семен Михайлович поступил по-своему, а события, между тем, развивались совсем не так, как он предполагал.
Белые генералы — не тот противник, с которым можно шутки шутить. Они не прощали ни одной ошибки. Другое дело, что массы народа были не на их стороне, опоры у них не было, но воевали они очень даже неплохо. Едва узнали, что Конная армия, основная сила красных, ушла из района Ростова, приняли быстрые и весьма разумные меры. Нанесли неожиданный удар, захватили город, вернули себе «деникинскую столицу», важнейший узел коммуникаций. Возникла угроза Донбассу, и это очень встревожило военное и партийное руководство в Москве. По указанию Ленина к Ростову были срочно двинуты дивизии с другого фронта.
Но и это не все. Сложившуюся обстановку белые сочли удобной для разгрома Конармии. Каким образом? Бросить на фланг и в тыл Буденному всю имевшуюся кавалерию. За несколько дней генерал Павлов собрал более двенадцати тысяч донских и кубанских казаков. Энергии и опыта у Павлова было достаточно. Морозы, насторожившие Буденного, не испугали генерала. Наоборот, Павлов считал, что его закаленные казаки выдержат трудный поход, нападение на красных, которые разбрелись отдыхать по теплым хатам, будет неожиданным и эффективным.
В самом начале рейда Павлов стремительным ударом опрокинул Конно-Сводный корпус Думенко, но преследовать и добивать не стал, жалея время. Затем в степи его разъезды обнаружили две красные дивизии. Не ожидая встречи с противником, они спокойно шли к станице Мечетинской, да и чего опасаться, если согласно приказу сюда уже должны были двинуться полки Буденного. Но их-то как раз и не оказалось. Фланги у дивизий открытые, ровная местность удобная, для стремительной кавалерийской атаки. И генерал Павлов воспользовался таким подарком судьбы… Мощная казачья лава внезапно обрушилась на 1-ю Кавказскую кавалерийскую дивизию Г. Гая, в коротком бою рассеяла ее и уничтожила по крайней мере две трети красных бойцов. Остальных вынесли, спасли от погони крепкие кони.[9] Расправившись с Гаем, генерал Павлов повернул все свои двадцать четыре полка против 28-й стрелковой дивизии Владимира Азина, прославившейся на Восточном фронте и лишь недавно прибывшей в эти места. Дивизия была окружена в степи плотным кольцом. Пулеметы отказали на морозе. А по нашим стрелкам прямой наводкой ударила белая артиллерия, затем с четырех сторон хлынули казачьи лавы. Красные воины сопротивлялись отчаянно и почти все полегли под ударами шашек, под пулями. Лишь триста вырвались из кольца. В общем, 28-я стрелковая была уничтожена, орденоносец — начдив Азин попал в плен и был казнен белыми.
Так расплачиваются на войне за самовольство, за невыполнение приказов.
Падение Ростова, опрокинутый корпус Думенко, разгром двух красных дивизий — у Владимира Ильича имелись веские основания для беспокойства, для резких слов о Буденном. Заварил Семен Михайлович такую кашу, что вроде бы и не расхлебать — обожжешься. Но, видно, под счастливой звездой он родился и пользовался особым покровительством бога Марса. Сколько было и есть полководцев, которые делают все разумно, верно и оказываются битыми. А Семен Михайлович и знаний не имел, и с логикой не считался, поступая против правил, повинуясь каким-то внутренним импульсам, а в конечном счете лавры победителя доставались ему. Значит, всей своей сутью, образом мышления соответствовал он условиям именно той гражданской междоусобной войны, которая и породила его.
Как получилось в тот раз? Четверо суток без горячей пищи, почти без отдыха мотались казаки Павлова в лютый мороз по голой степи. Ослабли, выдохлись. Много было обмороженных, отставших, сбившихся с пути. Чуть живые добрались белые до жилых мест, одна только мысль владела всеми: попасть в дом, обогреться, заснуть. С полуночи до рассвета пытались казаки атаковать занятые буденновцами станицы, но каждый раз откатывались, встреченные пулеметным и ружейным огнем. Их отбрасывали контратаками, но они остервенело лезли к спасительному теплу снова и снова.
Около пяти тысяч убитыми и замерзшими потерял тогда генерал Павлов. Рискованным рейдом, бессмысленными атаками белые сами способствовали уничтожению своей лучшей конницы. А потери Конармии были минимальными.
Оттеснив Павлова на Средний Егорлык, Буденный, подчинив себе стрелковые дивизии, обрушился на корпус генерала Крыжановского, расколотил его, взял богатые трофеи. Затем, не давая врагу передышки, грянул на деникинцев, сосредоточившихся возле станицы Егорлыкской и станции Атаман. Здесь завязалось кровопролитнейшее и, можно сказать, решающее сражение за Северный Кавказ. Понимая это, белые бросили против Буденного все, что только могли. Даже Ростов оставили без боя, направили свои лучшие части все туда же, на Первую Конную, крушившую деникинские тылы. Полк за полком, дивизия за дивизией подходили к месту сражения, и Буденный поочередно бил, рассеивал, уничтожал их. Конечно, и Конармия понесла очень большие потери, но она сделала главное: за несколько суток перемолола основные силы Деникина, после чего враг на юге уже не сумел оправиться. Воспользовавшись успехом, быстро пошли вперед четыре общевойсковые армии Кавказского фронта.
Каким судом судить после этого Семена Михайловича? В чем он виноват, а в чем прав? Не дает жизнь однозначных ответов.
Буденный сознавал значение своего успеха, чувствовал себя очень уверенно. Шорина они с Ворошиловым спихнули при помощи Сталина. Арестован и обвинен в измене Думенко, ждет в Ростове трибунала, и не избежать ему смерти. Белых расколошматили к чертовой матери! Кругом шестнадцать! Рассуждая так и чувствуя свою силу, Семен Михайлович решился еще на один шаг. Зная, что командующий фронтом Тухачевский не очень-то благожелательно относится к нему за самостийность, за рискованные выкрутасы, чуть было не приведшие к тяжелым последствиям, Буденный замыслил приструнить свое новое начальство. А то ведь хрен его знает: и следствие назначить может за невыполнение приказа, и под арест взять. Вопреки существующему порядку намерился явиться к командующему без вызова. Надо объясниться, пока не поздно. И как только пришло известие, что служебный вагон Тухачевского находится на станции Батайск, Буденный и Ворошилов отправились туда с сильным конвоем, способным не только станцию оцепить, но и весь город под контроль взять.
Для Тухачевского появление буденновского отряда в Батайске было полной неожиданностью, и, согласитесь, любые мысли могли прийти в его голову, любые сомнения. Однако Тухачевский, человек решительный и к тому же воспитанный, принял Буденного и Ворошилова сразу, едва доложили о них. Поздоровался, пригласил в салон, но, едва лишь гости переступили порог, спросил резко и требовательно:
— Товарищ Буденный, почему не выполнили моего распоряжения об ударе на Мечетинскую, а повели Конную армию в район Торговой?
Семен Михайлович заранее подготовился к такому разговору, принялся неторопливо излагать насчет небывалых морозов, насчет генерала Павлова, который попер против погоды.
— Вам известно, к чему привело невыполнение вами боевого приказа?
Это был вопрос посложнее, за ним обрисовался соответствующий пункт возможного решения военного трибунала. Никакой конвой не защитит, не спасет. Буденный напрягся, ледяным немигающим взглядом попытался сломать взгляд Тухачевского.
Стояли друг против друга: заматеревший, налитый силой, усатый вояка, пятнадцать лет не покидавший седла, смекалистый и беспощадный, пропахший махоркой и конским потом — и стройный красивый юноша, очень чистенький, аккуратный, я бы сказал даже барственный, с брезгливо-ироническим разрезом рта (Тухачевский выглядел моложе своих двадцати семи). Сколько подобных юнцов перевидал за свою жизнь Семен Михайлович, сколько их было, молоденьких офицериков, помыкавших им! Потом не одному такому вот чистенькому красавчику располосовал он голову тяжелой шашкой с большой медной рукояткой. А этого не то что клинком — соплей в талии перешибешь. Но за его спиной власть, сам Ленин направил его сюда.
Семен Михайлович отвел взгляд, повернулся к Ворошилову. Не выдержал твердого, укоризненного взгляда Тухачевского или не хотел, чтобы заметил командующий ту ненависть, которая закипела в нем к этому дворянчику, чистоплюю, позволяющему себе бестрепетно и строго говорить с ним, с Семеном Буденным! А если уж начинал Семен Михайлович ненавидеть, то навсегда — в этом отношении Михаилу Николаевичу Тухачевскому крепко не повезло. А он и не понял, продолжал ставить вопросы, в принципе совершенно правильные, но слишком прямые, не щадившие самолюбия Буденного.
— Как вы здесь очутились? Почему без моего ведома оставили армию? Я вас не вызывал, — произнес Тухачевский, все еще не предлагая Буденному сесть.
Мне было ясно, что командующий прекрасно понял смысл сцены, которую пытались разыграть перед ним: неожиданное появление, шумящий за окнами вагона грозный конвой…
Тухачевского на испуг не возьмешь. Металл столкнулся с металлом, надо было что-то предпринимать. Я пошел в конец вагона, в купе Григория Константиновича Орджоникидзе. Тот сидел на диване и пил чай с хлебом, кося глаза в раскрытую на столике книгу.
— Назревает взрыв, — сказал я.
— Кто там? — рассеянно поинтересовался Григорий Константинович.
— Буденный и Ворошилов, совсем неожиданно.
— А Тухачевский, конечно, ощипывает им перья? — поднялся Орджоникидзе. — Жаль, что меня не предупредили.
— Тухачевский знает, кого и как встретить.
— Но он совсем не знает законов гостеприимства, — добродушно возразил Григорий Константинович. — Он молод, а дорожить гостями начинаешь лишь в нашем возрасте.
Орджоникидзе пригладил усы под большим вислым носом, шагнул в коридор и первыми же словами, звонким веселым голосом разрядил накалившуюся атмосферу.
— Не ругай их, Михаил Николаевич, не надо ругать. Противник разбит, сам знаешь, и разбит в значительной степени Конной армией. А еще Екатерина Вторая сказала, что победителей не судят. Давай и мы не будем судить! — засмеялся Григорий Константинович. — Давайте будем радоваться все вместе.
Разговор пошел легче, спокойней. Гости расположились в салоне.
Тухачевский развернул карту…
Такой была их первая встреча, и я думаю, что Семен Михайлович должен был простить требовательность, официальность, колючесть Тухачевского. Особенно после того, как узнал, что в кармане командующего лежала телеграмма Ленина, в которой говорилось о полном разложении у Буденного. Однако Семен Михайлович не простил.
Сколько раз бывал я в Новочеркасске, а вот не знаю этого города, ничего не помню в нем, кроме дома за высоким забором, злосчастного флигеля в глубине двора и кладбища на окраине — все мои эмоции связаны с ними. Через два года, в мае двадцатого, снова приехал я туда, где навсегда остался самый близкий мне человек. На этот раз весна выдалась солнечной, яркой, много было цветов. Сады стояли сплошь белые, и белизна эта в сочетании с небесной синевой создавала торжественное настроение, действовала возвышающе и очищающе.
На станции удалось взять извозчика, я велел ему ехать на кладбище. Мужичонка оказался разговорчивый и малость навеселе:
— Гляжу на вас и не пойму, кто такой, — рассуждал он. — По всему обличию сразу видать — ваше благородие, а фуражка со звездой. Бриджи самые что ни есть офицерские, а на плечах никаких следов от погон…
— Не все ли равно?
— Дык интересно. И товарищей пролетариев возить надоело, никакого дохода от них, себе дороже.
Я не мешал ему болтать — он отвлекал от тяжелых дум, рассеивал чувство вины, нараставшее во мне. Вот ведь Веры давно нет, а я здоров, бодр, ощущаю полноту жизни, не могу не замечать красоты. Я не с ней, как хотел раньше. Более того, я стал за это время иным, отдалился от нее, от нашего общего прошлого, захвачен новыми заботами. Поняла бы она меня, моя Вера?
Отпустив извозчика, я быстро прошел мимо церковной ограды к овражку. Кусты здесь стали выше и гуще. Могилу я не сразу узнал. Она была обложена дерном, обнесена оградкой со скамеечкой внутри. И даже увядшие цветы лежали на холмике. Значит, старый чиновник наведывался.
— Прости меня, Вера, — сказал я, опустившись на одно колено, — прости, что не был так долго… Ты ведь слышала, здесь тоже стреляли. Такая вражда, такие огненные завесы везде, только теперь пробился сюда…
Ухоженная, аккуратная могила, затянутая салатовой зеленью молодой травы, казалась мне чужой, не располагала к откровению. Не верилось, что именно здесь в ту страшную ночь я разгребал руками землю, ломал ногти о мерзлые комья, пытаясь добраться до Веры, увидеть ее. И сейчас я не стал даже рассказывать ей, как рассчитался с двумя негодяями. Самому неприятно было. Упомянул лишь о том, что они получили от меня все, на что я способен.
Из дорожного чемоданчика достал походную флягу, налил в крышку коньяк, по русскому обычаю выпил за свою жену, чтоб земля ей пухом и нашему неродившемуся ребенку тоже. Про Москву шептал Вере, про последнюю встречу с Алексеем Алексеевичем Брусиловым и сыном его Алешей. Постепенно пустела фляга, и соответственно нарастало во мне раздражение: почему это моя жена вынуждена теперь вечно лежать на задворках, отсеченная от других людей, от церкви высокой оградой?! Что это за несправедливость?! Советская власть, за которую я воевал, вообще не признает религии, а тут такие предрассудки…
— Хочешь, перезахороню тебя? — спросил я. И подумав, ответил себе: нет, не надо трогать, шевелить гроб, нарушать покой Веры. Заговорил опять: — Раз так, мы сделаем по-другому. — Встал, одернул френч. — Подожди, скоро вернусь.
Тогда в Новочеркасске только что развернулся запасный кавалерийский полк, который должен был быстро готовить пополнение для Первой Конной (по указанию Ленина). В основном за счет опытных донских казаков, попавших в плен или отсиживавшихся по хуторам. Маршевые эскадроны для Конармии особенно важны были в связи с предстоящими боями против белополяков. Но никто из членов Реввоенсовета еще не побывал в запасном полку, все были заняты организацией марша конницы от Дона к Днепру. Поэтому Щаденко, ведавший в Первой Конной управлением формирований, узнав, что я еду через Новочеркасск, очень просил задержаться в городе, проинспектировать полк, передать командиру ряд указаний, а свои выводы и предложения в письменном виде переслать Реввоенсовету Конной. Соответствующий мандат мне был выдан.
Командир запасного полка, человек степенный, повоевавший, встретил меня доброжелательно и рад был каждому совету: он варился здесь в собственном соку. Трудно ему было налаживать дело без помощи и руководства сверху. Все — сами. Даже оружие добывали самостоятельно, любыми правдами и неправдами. Особенно было плохо с обмундированием, его совершенно не получали.
Мы побывали в двух эскадронах, и я убедился: порядок в полку вполне удовлетворительный, занятия шли на хорошем уровне, дежурная служба неслась четко, кони сытые, ухоженные. Командиру полка было приятно, что я заметил это.
Сказав, что пробуду в полку трое суток и договорившись о квартире, я огорошил командира такой неожиданной просьбой, что он не сразу понял, шучу я или говорю серьезно. Но вообще-то мужчина оказался сообразительный, побывавший, видимо, в разных переделках. Выслушав мое объяснение, он даже обрадовался:
— А что?! Мы вот тоже потери несем от бандитов, от болезней умирают бойцы. А хороним, где придется. Непорядок! Зарезервируем землю, чтоб по всем правилам, на настоящем кладбище.
От слов — к делу. Верхом, в сопровождении трех всадников, поехали мы к церкви и своим появлением изрядно переполошили старух на паперти да и самого батюшку: чернобородого, черноглазого, с темным морщинистым лицом, в котором угадывалось что-то турецкое. В те годы появление военных не сулило добра.
— Тесно живете, батюшка! — сказал командир полка, оглядывая с высокого коня кладбище. — Места свободного не видно. Небось, прихожане жалуются?!
— Сетований не слышно, а места совсем не осталось, что верно, то верно, — подтвердил священник. — В последнее время многих прибрал господь, особенно власть имущих.
— Кого и за что прибрал, — это другой разговор, — сказал командир полка. — Хотим мы тебя порадовать, батюшка. Разрушай забор вот с этой стороны и переноси его дальше сажен на двадцать. Чтоб тот кустарник и весь край оврага вошел.
— Не наша земля-то, не церковная, — осторожно возразил священник. И чувствовалось: очень заинтересовало его такое предложение.
— Земля повсюду народная. Как командир Красной Армии, я отвожу эту полосу для захоронения наших геройских бойцов, которые все крещеные и, значит, церковным порядкам не противоречат. Ну и для прочих горожан-прихожан, чтоб без тесноты и давки. А вы смотрите, чтобы все могилы, какие там есть и будут, содержались в полном порядке. С вас спросим. Уяснил, батюшка?
— Бумагу бы надобно.
— Завтра получите выписку из приказа.
— Спасибо, благослови вас господь за богоугодное дело. — Священник вскинул руку для крестного знамения, но своевременно спохватился. Поняв, что перед ним начальство, воспользовался благоприятным моментом. — Ограду-то мы разрушим, а новую как поставим? Ни материалов, ни людей нет.
— Материал найдешь, тут немного надо, — ответил командир полка. — А люди будут. Завтра к десяти пришлю взвод. Тридцать человек поработают два дня. Хватит?
— Куда уж лучше-то! — обрадовался священник. — Со всеми делами управимся.
Командир уехал, оставив мне коновода. А я вместе со священником пошел к могиле жены.
Весной 1920 года в «Правде» были опубликованы материалы, привлекшие внимание каждого русского офицера, в каком бы лагере он ни находился. На многих, особенно на белогвардейцев, эти материалы произвели ошеломляющее впечатление. 5 мая в этой газете появился приказ Реввоенсовета Республики, в котором, в частности, говорилось: «Образовать при Главнокомандующем всеми вооруженными силами высокоавторитетное по своему составу Особое совещание по вопросам увеличения сил и средств для борьбы с наступлением польской контрреволюции…» В состав Особого совещания были включены русские полководцы, отличившиеся во время первой мировой войны, в том числе хорошо знакомые мне генералы А. М. Зайончковский, А. А. Поливанов, А. А. Цуриков. Какие только слухи не распространялись о них: замучены в большевистских застенках, расстреляны, умерли от голода. А они и многие другие, оказывается, не только живы, но выразили готовность служить Советской власти. Особенно же потрясло всех, в том числе и меня, что председателем Особого совещания был назначен бывший Верховный Главнокомандующий русской армией, лучший полководец мировой войны, мой дорогой учитель Алексей Алексеевич Брусилов! В то время я не знал, что еще 18 апреля Алексей Алексеевич подал заявление о вступлении на службу в Красную Армию.
Вместе с приказом была напечатана статья с такими словами: «В высокой степени знаменательно, что А. А. Брусилов признает безусловно правильной советскую политику, выразившуюся в безоговорочном признании независимости Польской республики. Не менее знаменательно и то, что А. А. Брусилов самым фактом предложения своих услуг для дела борьбы с буржуазно-шляхетской Польшей как бы подтвердил от лица известных кругов, что рабоче-крестьянская власть имеет право ждать и требовать поддержки и помощи от всех честных и преданных народу граждан, независимо от их прошлого воспитания, в той великой борьбе на Западе, от которой зависит будущее России».
Для меня решение Алексея Алексеевича стать на защиту молодой Республики имело особое значение. Я бесповоротно утвердился в своем собственном выборе, а теперь получил еще одно подтверждение, что выбор этот абсолютно правильный: даже такой принципиальный и независимый человек, как Брусилов, добровольно занял место в том же строю.
Не успели еще улечься страсти, вызванные созданием Особого совещания, как 30 мая и опять же в партийной «Правде» появился новый важнейший документ — призыв «Ко всем бывшим офицерам, где бы они ни находились». Вот что в нем говорилось:
«В этот критический исторический момент нашей народной жизни мы, ваши старшие товарищи, обращаемся к вашим чувствам любви и преданности к Родине и взываем к вам с настоятельной просьбой забыть все обиды, кто бы и где бы их вам ни нанес, и добровольно идти с полным самоотвержением и охотой в Красную Армию, на фронт или в тыл, куда бы правительство Советской Рабоче-Крестьянской России вас ни назначило, и служить там не за страх, а за совесть, дабы своей честной службой, не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Россию и не допустить ее расхищения, ибо в последнем случае она безвозвратно может пропасть, и тогда наши потомки будут нас справедливо проклинать и правильно обвинять за то, что мы из-за эгоистических чувств классовой борьбы не использовали своих боевых знаний и опыта, забыли свой родной русский народ и загубили свою матушку-Россию».
И опять первым подписался под этим документом Брусилов!
Что творилось в последующие дни в военных комиссариатах по всей Республике! Шли и шли бывшие офицеры, излечившиеся от ран, считавшиеся прежде больными, даже воевавшие ранее на стороне белых! Только сказала им Советская власть о своем полном доверии — и получила для фронта прекрасные боевые кадры! А ведь это в те дни, когда белополяки дошли до Днепра, а Врангель начинал наступление на юге.
И это не все. Специальной шифрованной телеграммой Владимир Ильич Ленин приказал Реввоенсовету Республики подготовить авторитетное обращение-манифест для офицеров врангелевской армии с гарантией полной безопасности в случае перехода на нашу сторону. Подписи: председатель ВЦИК М. И. Калинин и председатель Особого совещания при Главкоме А. А. Брусилов.
Отпечатанное в виде листовки, обращение это было распространено в Северной Таврии, в Крыму. На многие умы повлияло оно, помогло спасти много жизней.
Популярность Брусилова была огромной, роль его выступления — тоже. Вот красноречивый факт. В августе 1920 года на фронте сложилось критическое положение. Наше наступление в Польше приостановилось, белополяки активизировались. 13-й армии грозил разгром. На юге теснил нас Врангель. Страна напрягала для борьбы все силы. И в эти дни линию фронта перешел врангелевский офицер. Потребовал доставить его в штаб Юго-Западного фронта и там сообщил: в Крыму создана тайная организация, объединяющая большую группу офицеров, занимающих высокие должности. В их числе — значительное количество генштабистов (были и мои однокашники по учебе). Организация готова произвести переворот, сбросить Врангеля, объявив Крымскую армию Красной Крымской армией. Условие одно: командовать этой армией в течение года будет А. А. Брусилов, который, дескать, сумеет отстоять справедливость, защитить солдат и офицеров от гонений и преследований, добросовестно решит все наболевшие вопросы.
Сообщение о перебежчике ушло в Москву. Известно, что Ленин встретил новость заинтересованно, предложил обсудить в ЦК партии. Не знаю, почему назревавшее событие не произошло, а свершись оно — и не было бы кровопролития в Северной Таврии, на Сиваше, на Перекопе. В составе наших вооруженных сил оказалась бы еще одна большая, хорошо оснащенная армия. Наверняка иначе развернулись бы события на берегах Вислы.
Если кто и был противником всего этого, то в первую очередь Троцкий со своими приспешниками. К тому времени он привлек из западных местечек большое количество своих собратьев, направив их на средние руководящие посты в государственный аппарат и в армию. Эти кадры готовы были выполнить любое указание Льва Давидовича. Однако сии полуграмотные дельцы не шли ни в какое сравнение с образованными, принципиальными, честными офицерами, которые могли бы прийти на службу новой России. Они преградили бы путь потоку, хлынувшему из местечек во все города и районы страны. Разве Льва Давидовича устраивало такое положение?!
И вот Крым, ценой больших жертв и усилий, отвоеван. Множество офицеров, юнкеров, бывалых казаков и солдат сдались в плен. Своим же, русским. Многие (почти все из числа сдавшихся) прошли через две войны, мировую и гражданскую, были, можно сказать, профессиональными воинами. Превосходнейший боевой материал! Но как им распорядиться?! Брусилов предлагал сформировать офицерские, казачьи эскадроны, даже полки, отправить их в Среднюю Азию против басмачей. Этим достигались две цели: недавние белогвардейцы доказали бы лояльность новой власти, начали бы служить ей, да и с басмачами было бы разом покончено, профессионалы быстро посшибали бы их с седел. А то ведь потом борьба с басмачами растянулась до тридцатых годов, было погублено много мирных жителей, вырублено много молодых и неопытных красных бойцов. Все жертвы и жертвы…
Но нет, не послали закаленных воинов в Среднюю Азию. С ними поступлено было примитивно и варварски. Их уничтожили в Крыму. Сколько? По примерным подсчетам от 50 до 60 тысяч человек! Целую армию! Цвет российского воинства, который мог бы послужить укреплению новых вооруженных сил, который сыграл бы свою роль и в будущих войнах! Готовый костяк командных кадров для войны с теми же фашистами! Но этих людей использовали лишь на то, чтобы полить кровью, чтобы их телами удобрить сухую крымскую землю. Говорю об этом не с сарказмом — с глубочайшей горечью.
Кто виновен в крымской трагедии? Кто распорядился уничтожить десятки тысяч пленных? Во всяком случае, не Сталин, на которого принято сваливать все грехи. Сталин не имел к этому никакого отношения. Секретный приказ отдал Троцкий. За исполнение отвечала «пятерка», руководимая Пятаковым. Его сообщники Розалия Землячка и венгерский еврей Бэла Кун удовольствие, вероятно, получали, наблюдая, как косят из пулеметов русских юношей — юнкеров, вчерашних гимназистов, студентов. Расчищали пространство для своих единородцев.
Особое коварство и подлость проявлены были в Краснодаре. Там под видом регистрации собрано было более 7 тысяч ранее сдавшихся врангелевских офицеров, отпущенных для свободного проживания на Северном Кавказе. Но недолго пожили. С регистрации никто не вернулся, все были расстреляны.
Истребляли пленных тайком, до нас с Брусиловым доходили лишь запоздалые слухи…
Различными делами занимался тогда Алексей Алексеевич в Красной Армии, но я выделю лишь то, что знакомей мне. Сам бывший кавалерист, Брусилов, как и Егоров, не считал, что конница изжила себя. Наоборот, он говорил, что у кавалерии есть будущее, надо только разумно подходить к ее использованию. И первым долгом — восстановить в стране конское поголовье, которое за годы войны уменьшилось с 35 до 11 миллионов голов, причем исчезли лучшие, самые выносливые, самые породистые кони. Эту работу и возглавил Алексей Алексеевич, став главным военным инспектором коннозаводства и коневодства и одновременно начальником Управления инспектора кавалерии РККА, то есть главным руководителем и организатором всей нашей конницы. Вместе с ним, по совету Иосифа Виссарионовича, работал и я.
Почему и для чего — это будет понятно из дальнейшего рассказа. В апреле 1922 года Сталина избрали Генеральным секретарем Центрального Комитета партии. Конечно, в ту пору пост этот не был столь важным, решающим, как впоследствии. По-прежнему недосягаемой вершиной был в стране Ленин. По-прежнему значительную роль в военных делах играл Троцкий, но и Сталин, если и не шагнул дальше Льва Давидовича, то, по крайней мере, шел вровень с ним. Забот у Иосифа Виссарионовича значительно прибавилось, занимался он, естественно, в основном партийными, политическими делами, но и связь с войсками продолжал укреплять, постепенно оттесняя Троцкого.
Вскоре после победы над Врангелем Иосиф Виссарионович настоял на том, чтобы я перешел под крыло своего старого учителя Брусилова; помогал бы ему, семидесятилетнему, в трудах и заботах, даже в писании мемуаров, в коих могло быть много поучительного. Сталин хотел, чтобы я, как и прежде, был в курсе всех дел военного ведомства, знал все теории, веяния, даже слухи. И еще: находясь при «главном кавалеристе» Республики, я мог заботиться о сохранении опоры Сталина — Первой Конной армии, о тех ее людях, которых Иосиф Виссарионович считал надежными соратниками. Это было особенно трудно, потому что началась послевоенная массовая демобилизация войск.
За мной числилась тогда большая четырехкомнатная квартира неподалеку от Кремля со стороны Боровицких ворот. Но занимал я только две комнаты, остальные, за капитальной стенкой, использовал для своих нужд Иосиф Виссарионович. У него имелся свой вход со стороны двора, своя кухня. Общались мы через дверь в стене, совершенно звуконепроницаемую, и с моей, и с его стороны скрытую портьерами.
Появлялся Сталин нечасто — раза два в неделю, и в самое разнообразное время: и днем, и вечером, и поздно ночью. Приезжал либо в хорошем настроении, либо (почти всегда) в дурном расположении духа, а в обычном состоянии — очень редко. Наверное, не желал показывать свое расстройство людям, в семье, хотелось ему скрыться, уединиться, отдохнуть душой или поразмыслить над чем-то. Вот и искал одиночества. А я, значит, не был ему в тягость. Впрочем, он не всегда приглашал и меня.
В плохом настроении Иосиф Виссарионович не пил, усаживался в большое кресло и молча курил трубку, долго и сосредоточенно глядя в одну точку. Лишь по движению бровей можно было понять, что он напряженно размышляет, сомневается, ищет…
Будучи доволен чем-то, радуясь чему-либо, Сталин обязательно приглашал на свою половину меня, много говорил, не прочь был выпить. Иногда — коньяк, но чаще — сухое вино, которое не доставляло мне особого удовольствия, и я не отказывался лишь для того, чтобы не огорчить Иосифа Виссарионовича, не разрушить компанию.
Хозяйство на половине Сталина вел Николай Власик. Заботился о еде, о чистоте, по-моему, даже пол мыл сам, никого не допуская в эту тайную обитель. Не знаю, имелась ли у Власика другая должность, но он явно не переутруждал себя и от спокойной малоподвижной жизни начал жиреть: выперло пузо, а главное — раздались, набухли щеки. От безделья или для того, чтобы придать солидность своей внешности, Власик принялся отращивать бородку. Дело шло быстро, однако борода была хоть и большая, в завитках, но какая-то жидкая, розовая кожа просвечивала сквозь нее. Новым своим украшением Власик тешился, гордился и явно хотел услышать мнение товарища Сталина или мое. Я помалкивал, так как вообще избегал беседовать с этим неприятным человеком, у которого были две крайности: услужливость перед начальством и пренебрежение, подозрительность ко всем остальным. А Иосиф Виссарионович однажды, придя в плохом настроении, вскинул голову, внимательно осмотрел комнату, будто видел ее впервые, и сказал:
— Власик, подойди к зеркалу.
Тот приблизился.
— Что видишь?
— Себя, — удивленно ответил Власик. — Лицо.
— Не лицо, а жопа в кустах, — смачно, с акцентом произнес Сталин.
Эти убийственные слова будто смыли бороду Власика. С этого дня и до самой смерти он никогда больше не пытался приукрасить или изменить свою внешность. А что касается резкости Сталина, то она в ту пору начинала проявляться все чаще.
На нашей квартире не бывали московские знакомые или соратники Иосифа Виссарионовича, за исключением Анастаса Микояна. Привозил Сталин лишь каких-то кавказцев, тут впервые я увидел моложавого Лаврентия Берию. Он держался очень скромно, тихо разговаривал о чем-то с Власиком, бесшумно, по-кошачьи ходил по комнатам, в ванную, на кухню. И вроде бы обнюхивал углы. После его посещения на всех дверях сменили запоры, поставили более надежные.
Впрочем, гости бывали редко, обычно мы с Иосифом Виссарионовичем оставались вдвоем. Я рассказывал о новостях в военном ведомстве, в инспекции кавалерии. Он интересовался, как идет работа над воспоминаниями Брусилова. Спрашивал шутливо:
— Ну что, заново разгромили германцев в Галиции осенью четырнадцатого года? В который раз?
— Не только это. Соображения Брусилова не лишены оригинальности.
— Познакомьте, если не трудно.
Я взял рукопись.
— Пожалуйста. Вот что пишет Алексей Алексеевич об ответственности руководителя: «Я никогда не понимал, почему за ошибки в распоряжениях или из-за неудачных действий страдает не сам начальник, под флагом которого отдавались или осуществлялись те или иные приказания, а соответствующий начальник штаба, который по закону — лишь исполнитель велений и распоряжений своего принципала. Между тем распространенная в нашей армии подобная система как бы указывает, что начальник штаба должен играть роль какого-то дядьки, а сам глава — как бы лицо подставное, так сказать, парадное. Мне всегда казалось, что начальнику штаба придавать такое чрезмерное значение не следует. Ответственное лицо должно быть только одно: сам начальник, а ни его исполнительные органы, чины штаба, под каким бы наименованием они не значились; если же начальник не соответствует своей должности, то не дядьку следует менять, а самого начальника смещать»… Думаю, Иосиф Виссарионович, это относится не только к военным…
— Убегание ответственности — первый признак загнивания руководства, — сердито произнес Сталин, очевидно имея в виду какого-то определенного человека. — Очень правильно пишет Брусилов, не дядьку менять следует. У нас теперь все больше людей, которые хотят занимать высокие посты, хотят пользоваться большим почетом, а ответственности нести не желают. Окружают себя заместителями и помощниками, чтобы в случае неудачи свалить вину… Работать не хотят, отвечать не хотят. Но не спрячутся, не выйдет! Все равно потребуем с них! — И неожиданно спросил: — Когда будет готова книга?
— Не менее года потребуется.
— Прошу сразу дать ее мне.
Разумеется, я охотно выполнил это пожелание и могу засвидетельствовать, что Сталин несколько раз перечитывал воспоминания Брусилова, подчеркивая некоторые места. Многое из того, что заинтересовало Сталина, было потом использовано им в военной практике. Не раз еще вспомнит он о том, кто должен нести ответственность. При нем ни один начальник, даже самый высокий, не мог укрыться за помощника или заместителя, свалить на них свои ошибки, свою вину.
Или вот тройничный принцип построения армейского организма, который отстаивал Брусилов (три отделения — взвод; три взвода — рота и так далее). Этот принцип, позволяющий более гибко управлять войсками и вести бой (в отличие от громоздкого четверного построения снизу доверху), обрел в лице Сталина самого активного сторонника. Наши Вооруженные Силы были со временем в значительной степени перестроены по этой системе, что уже само по себе положительно отразилось на их боеспособности.
В двадцатых годах Иосиф Виссарионович учился военному искусству теоретически главным образом у Брусилова и практически у Егорова. Это — первые и главные его педагоги в области оперативного мастерства и военной стратегии.
Вернемся к мемуарам Брусилова. Работа над ними продвигалась медленно, и виной тому не столько ухудшившееся здоровье Алексея Алексеевича, сколько различные осложнения на «фронте внешнем и на фронте внутреннем», как говорил он. Усилия Брусилова по укреплению и развитию конницы, по восстановлению конского поголовья в стране зачастую не находили поддержки высших руководителей, а порой даже самые разумные начинания встречались в штыки. Помните особое отношение Троцкого к кавалерии? Это отношение стало еще более резким после того, как была создана Первая Конная, которую Лев Давидович считал «вотчиной и оплотом» Сталина. Ни одной возможности не упускал Троцкий, чтобы вставить кавалерии палки в колеса. Это очень мешало Брусилову, нервировало его.
Нелегко было Алексею Алексеевичу и на «внутреннем фронте», в семье. Слишком уж честолюбивая и эгоистичная жена его Надежда Владимировна никак не могла смириться с утратой высокого положения «первой военной дамы», того ореола почтительности, к которому успела привыкнуть. Она ругала большевиков, мечтала о загранице, увлекалась мистикой, спиритизмом. А главное — ей казалось, что Алексей Алексеевич не то и не так пишет. Вмешивалась, навязывала свое мнение. Больше, дескать, надо рассказывать о жизни в кругу семьи, о встречах со знаменитостями, о самом себе, наконец. Я же, наоборот, советовал Брусилову подробнее анализировать замысел, подготовку и проведение боевых операций, освещать поучительные моменты баталий, разбирать просчеты наши и неприятельские, характеризовать полководческие способности отдельных лиц. Надежда Владимировна не хотела с этим мириться, и тем самым я нажил в ней врага и почти перестал, к моему глубокому огорчению, бывать у них дома. Жаль. Я почитал Алексея Алексеевича как отца своего, и он тоже очень тепло относился ко мне.
Позволю себе привести еще одну маленькую выдержку из бумаг Брусилова. Мой дорогой генерал писал: «Я подчиняюсь воле народа — он вправе иметь правительство, которое желает. Я могу быть не согласен с отдельными положениями, тактикой Советской власти, но, признавая здоровую жизненную основу, охотно отдаю свои силы на благо горячо любимой мною Родины».
Таково кредо Алексея Алексеевича Брусилова. И мое тоже. Здоровье генерала продолжало ухудшаться. Усилились боли в ноге — давала себя знать рана. Алексей Алексеевич, скрепя сердце, подал в отставку. Хоть и не сразу, она была принята. Однако с существенной оговоркой: Брусилов оставался для особо важных поручений при Реввоенсовете Республики. Этот пост он занимал до самой смерти, которая недолго заставила себя ждать.
Скончался Алексей Алексеевич 17 марта 1926 года. Похоронили его в Новодевичьем монастыре у Смоленского собора. Вернулся я оттуда подавленный и совершенно разбитый. С уходом Брусилова закончилась целая полоса моей жизни, порвались последние нити, связывавшие меня с прошлым.
Троцкий быстро и беспощадно сокращал Красную Армию, даже не сокращал, а разгонял. Увольнялись не только красноармейцы, но и опытные, заслуженные командиры. За короткий срок в десять раз уменьшились наши Вооруженные Силы: с пяти миллионов пятисот тысяч до пятисот шестидесяти тысяч. Это сущий пустяк при наших просторах, при нашей огромной границе. Мы стали одним из самых беззащитных государств в Европе. Есть общепринятый показатель — количество солдат на десять тысяч населения. В 1924 году этот показатель выглядел так:
Франция — 200 солдат (самая большая армия в Европе).
Эстония — 123 солдата,
Румыния — 95 солдат,
Польша — 93 солдата.
А мы, окруженные со всех сторон врагами, имели всего 41 бойца на десять тысяч населения! Такое сокращение подрывало саму основу русской армии, вело к потере боевых кадров, славных традиций, материальной базы. Это был саморазгром. Как говорил потом Сталин: «Если бы Бог нам не помог и нам пришлось бы впутаться в войну, нас распушили бы в пух и прах».
А что же, Лев Давидович был настолько глуп, что не понимал этого? Все ему было ясно, как в светлый день, и он совершенно сознательно гнул свою линию, прикрываясь очень даже революционным тезисом. С внутренней контрреволюцией, дескать, покончено, а иностранные армии нам не страшны, зарубежные рабочие и крестьяне не станут с нами воевать, возьмет верх пролетарская солидарность.
И это сказано сразу после того, как мы вышвырнули со своей русской земли германцев и белополяков, японцев и белочехов, англичан, канадцев, американцев! Вот уж воистину фарисействовал Лев Давидович! Как фарисействуют его последователи.
Нет, Троцкий не желал, чтобы Республика совершенно ослабла и пала жертвой интервентов. В таком случае он сам потерял бы все. А он, наоборот, собирался укрепить собственное положение. Сокращая армию, Троцкий рассчитывал, прежде всего, изгнать из нее своих противников, неугодных ему людей, признававших в первую очередь авторитет Фрунзе, Сталина, Ворошилова. А затем возродить полки и дивизии, поставив в руководство только своих приверженцев.
Другими словами — он хотел полностью завоевать военную власть, чтобы диктовать условия, проводить свою линию. Борьба за вооруженные силы была лишь частью общеполитической борьбы, причем наиболее важной, решающей частью. Это хорошо понимали Сталин и Фрунзе. Не было сомнений, что Троцкий доберется и до Первой Конной, дислоцировавшейся на Северном Кавказе. Собственно, попытки ликвидировать ее уже были. Это ведь Лев Давидович предложил и настаивал: надо послать усиленный конный корпус через Афганистан в Индию, чтобы произвести там революцию… А где взять усиленный конный корпус, если у нас имелось в то время лишь одно постоянное кавалерийское объединение — Первая Конная армия? Предложение Троцкого фактически означало отправить к черту на кулички именно ее (все остальные кавалерийские соединения и объединения возникали на короткие сроки, были слабы и распадались, как, например, Вторая Конная армия). Верный был способ избавиться от буденновской конницы!
Не берусь оценивать предложение Троцкого с политической точки зрения (экспорт революции), но — для человека военного его авантюристичность и бессмысленность была очевидна. Смогла бы кавалерия, не имея тылов, не пополняясь людьми и конским составом, пройти тысячи верст по пустыням Средней Азии, по афганскому каменистому безводью, преодолеть трудные горные перевалы? Уже сама эта задача представлялась невыполнимой: конница вымоталась бы, не одолев и половины пути. А как встретит вооруженных пришельцев афганское население, только что отбившееся от англичан, подозрительно и недружелюбно настроенное ко всем европейцам, ко всем «неверным», видя в них лишь завоевателей-колонизаторов? С боями пришлось бы пробиваться.
Если предположить самое лучшее, самое невероятное: пятнадцать-двадцать тысяч измученных всадников после долгих мытарств доберутся все же до Индии, что тогда? Кто там ждет их, что они смогут сделать в совершенно чужом краю? Поднять революцию? Да там же стоят крупные силы английских войск, там формирования местных феодалов. От нашей конницы и следа не останется.
Авантюра, конечно, была явная, Ленин не поддержал ее, выступил против, и индийский поход, слава богу, не состоялся. Но Троцкий не из тех, кто отступает от своих замыслов. Он не мытьем, так катаньем! Следовало ожидать, что заявит примерно так: у нас кадровых стрелковых дивизий почти не осталось, а на Северном Кавказе конная армия бездельничает под южным солнцем, хлеб на навоз переводит. Конармии грозила общая участь. А кто мог противостоять давлению Троцкого? В связи со всеобщим сокращением инспекция кавалерии была уже расформирована, осталась лишь должность помощника Главкома по кавалерии. Этот пост по предложению Сталина занял Буденный. Но Семен Михайлович был тогда неопытным новичком в Москве, в руководящих учреждениях. Насколько уместен и самобытен был он в бою, настолько же беспомощным оказался сперва в новой ипостаси. Это все равно, что очень хорошего, но полуграмотного пастуха-практика поставить вдруг директором всесоюзного научно-исследовательского института по развитию животноводства.
Не зная, как держаться, какие козыри пускать в ход, Семен Михайлович инстинктивно хватался за единственную свою опору, к месту и не к месту упоминая о боевых заслугах, всячески подчеркивая преданность Советской власти и партии. «С меня партия человека сделала!» — это было надоевшим рефреном его разговоров и выступлений. Однажды в порыве раздражения я посоветовал ему меньше говорить, не лезть в дела, которых не понимает, дабы не допускать ошибок, а заняться учебой. «Чему учиться-то?» — спросил он. — «Всему. И с самых азов!» — «Оно верно, курсы бы мне какие пройти», — согласился Семен Михайлович.
Со временем при военной академии было создано специальное отделение для малограмотных, но заслуженных ветеранов. Конечно, условия там были щадящие, занимались они без отрыва от работы, но все же кое-чему научились.[10]
Я ждал, что Иосиф Виссарионович со дня на день спросит меня, как быть с Первой Конной, как сохранить надежные соединения? Долго и много думал об этом, зато, когда начался важный сей разговор, был полностью готов к нему, имел даже соответствующую карту. Мы сидели дома возле окна за столиком, на котором красовалась бутылка вина и два бокала. Власик принес яблоки.
Я начал с того, что Конную армию как полноценное объединение сохранить не удастся. Значит, надо сберечь хотя бы ее дивизии или отдельные полки. Как это сделать? Не дожидаясь, пока Троцкий потребует расформирования Первой Конной, мы сами расформируем ее. Мы — это помощник Главкома по кавалерии Буденный и новый командующий Московским военным округом Ворошилов. Думаю, поможет в этом и Фрунзе. Одну дивизию перебрасываем вот сюда (показал я на карте), в район Минска, для укрепления западной границы. Другую — в район Воронежа, где вспыхивают кулацкие восстания. Если нам понадобятся эти дивизии, их за сутки можно перебросить по железной дороге в Москву.
Особое место в моих замыслах отводилось 14-й Майкопской кавдивизии, самой сильной и самой надежной. Я предложил перевести ее в Московский военный округ, в непосредственное подчинение товарища Ворошилова. Всего в округе десять дивизий, из них девять слабые, территориальные, и только одну, кавалерийскую, мы постараемся сохранить полностью, чтобы она в любой момент могла выступить против любого врага. Чтобы одна стоила девяти.
— Хорошая мысль, правильная мысль, — одобрил Иосиф Виссарионович. — Но не переборщим ли мы с 14-й кавдивизией? Троцкий на дыбы встанет, поняв нашу стратегию.
— А мы сделаем это без всякого шума. Изменим номер дивизии. Пусть она считается, к примеру, десятой.
— Но не снимайте наименования «Майкопской», люди гордятся этим почетным званием, — сказал Сталин, разглядывая карту. — Ну что же, Николай Алексеевич, я полностью согласен с вами. Кавалерийские дивизии будут теперь еще ближе к нам. Оттуда мы будем черпать нужные кадры. Свяжитесь с товарищем Буденным и Ворошиловым и действуйте.
Рискуя надоесть читателю, упомяну еще об одной маленькой хитрости, которая была предложена мной и осуществлена для перестраховки, для введения в заблуждение наших противников. В ряде небольших городов были размещены совершенно безобидные, на первый взгляд, отдельные кавалерийские эскадроны для несения гарнизонной службы. В основном — в узловых пунктах на пути к Москве. Что представляли они из себя, покажу на примере отдельного эскадрона, дислоцированного в Острогожске.
Подлежавшая сокращению кавалерийская бригада из буденновской армии была сведена в кавалерийский полк, затем в эскадрон. Количество бойцов значительно уменьшилось, но оружие было полностью сохранено, командный состав получал жалованье по своим прежним должностям. На учете были люди и кони в соседних населенных пунктах. В случае необходимости этот эскадрон за сутки мог превратиться в полк, за двое суток — в полноценную кавалерийскую бригаду. Вот такие резервы были у нас, в руках Буденного и Ворошилова, а следовательно, — в руках Сталина.
Несмотря на десятикратное сокращение войск Республики, Троцкий не добился своей цели. В смутное время, в период болезни и смерти Ленина, когда обострилась битва за власть, Иосиф Виссарионович имел такую реальную и послушную вооруженную силу, какой не имел никто.
Начинался новый этап борьбы.