а «Сильвио, Печорин… князь Болконский… ужасные добряки… и вполне русские люди»
Русские крестьянки. Фотография. Вторая половина XIX в.
«Да, не русскому отрекаться от своих женщин. Чем наша женщина ниже какой бы то ни было? Я уже не стану указывать на обозначившиеся идеалы наших поэтов, начиная с Татьяны, — на женщин Тургенева, Льва Толстого, хотя уж это одно большое доказательство: если уж воплотились идеалы такой красоты в искусстве, то откуда-нибудь они взялись же, не сочинены же из ничего. Стало быть, такие женщины есть и в действительности. Не стану тоже говорить, например, о декабристках, о тысяче других примеров, ставших известными. И нам ли, знающим русскую действительность, не знать о тысячах женщин, не ведать о тысячах незримых, никому не видимых подвигах их, и иногда в какой обстановке, в каких темных, ужасных углах и трущобах, среди каких пороков и ужасов!» (XXIII, 88–89).
Г. И. Успенский
«Г-н Успенский издал все свои рассказы отдельной книгой. Это он хорошо сделал: как-то виднее выступает теперь перед нами вся деятельность этого нового писателя. Г-н Успенский пишет, впрочем, довольно давно, уже несколько лет, и печатается почти всегда в «Современнике». Стало быть, по правде сказать, он уже не новый писатель; но мы не можем решить: способен ли г-н Успенский к дальнейшему развитию и скажет ли он наконец нам хоть что-нибудь нового? По крайней мере до сих пор он нового не сказал еще ничего, во всех своих двадцати четырех рассказах. Несмотря на то, он пользуется в публике некоторым вниманием, особенно благодаря рекомендациям «Современника». Он верно описывает сцены из народного быта, а верных описывателей народного быта у нас всегда было мало. Но если начать судить о г-не Успенском с этой точки зрения (единственной, впрочем, точки зрения, с которой его можно судить), то надо тотчас же принять во внимание, что он явился после Островского, Тургенева, Писемского и Толстого. Хотя и очень немного пользы сделал еще г-н Успенский нашей литературе, но если б он первый, раньше поименованных писателей, явился к нам с своими картинками из народной жизни, мы бы судили о нем совсем по-другому. То-то и есть, лиха беда начало! И говоря его же словами, в его же рассказе «Грушка»: «Цена ему теперь совсем не та».
Да не подумает, впрочем, читатель, что мы хоть сколько-нибудь сравниваем его с Островским, Тургеневым, Писемским и т. д. Предшествовавшие ему замечательные писатели, о которых мы сейчас говорили, сказали во сто раз более, чем он, и сказали верно, и в этом их слава. И хоть они все вместе взглянули на народ вовсе не так уж слишком глубоко и обширно (народа так скоро разглядеть нельзя, да и эпоха не доросла еще до широкого и глубокого взгляда), но, по крайней мере, они взглянули первые, взглянули с новых и во многом верных точек зрения, заявили в литературе сознательно новую мысль высших классов общества о народе, а это для нас всего замечательнее. Ведь в этих взглядах наше всё: наше развитие, наши надежды, наша история» (XIX, 178–179).
«В сущности же все эти типы, наделавшие у нас трескотни: Сильвио (герой повести А. С. Пушкина «Выстрел». — В. Р.), Печорин и даже недавний потомок их князь Болконский… ужасные добряки… и вполне русские люди. Если ж мы их по-настоящему так в свое время ценили, то единственно потому, что они были взяты с иностранного и прельстили нас они тем, что они будто бы люди прочной ненависти… это всё в противоположность настоящим русским, как известно, людям весьма непрочной ненависти, и эту черту мы всегда и особенно презирали в себе. […] Русские люди долго и серьезно ненавидеть не умеют — и не только людей, но даже пороки, мрак невежества, деспотизм, отсталость и … и все прочие … ретроградные вещи. Говоря так, я, может быть, далеко не смеюсь и даже нахожу в этом недурную черту, разумеется, говоря относительно. Но ценили мы разных ненавидящих ужасно и, повторяю, даже очень им подражали, хотя это очень не шло к нам, но так как взято было с иностранного, то казалось красивым. […] русские все люди, может быть, [и скорой] и когда и скорей, но всегда непрочной ненависти.
[…] У нас сейчас готовы помириться [и может быть, это даже и хорошо] даже при первом случае, ведь не правда ли? Иные до сих пор думают, что это дурно, а я, каюсь, давненько уж стал думать, что это иногда даже и хорошо. Дерутся-то из-за чего, собственно, подумайте?
В самом деле, подумайте в серьезность наших ненавистей.
Если же рассудить, то за что нам ненавидеть друг друга?» (XXII, 184).
«Нет, судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений; они срослись с душой его искони и наградили ее навеки простодушием и честностью, искренностию и широким всеоткрытым умом, и всё это в самом привлекательном гармоническом соединении. […] Я не буду вспоминать про его исторические идеалы, про его Сергиев, Феодосиев Печерских и даже про Тихона Задонского. […] Но обращусь лучше к нашей литературе: всё, что есть в ней истинно прекрасного, то всё взято из народа, начиная с смиренного, простодушного типа Белкина, созданного Пушкиным. У нас всё ведь от Пушкина. Поворот его к народу в столь раннюю пору его деятельности до того был беспримерен и удивителен, представлял для того времени до того неожиданное новое слово, что объяснить его можно лишь если не чудом, то необычайною великостью гения, которого мы, прибавлю к слову, до сих пор еще оценить не в силах. Не буду упоминать о чисто народных типах, появившихся в наше время, но вспомните Обломова, вспомните «Дворянское гнездо» Тургенева. Тут, конечно, не народ, но всё, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, — всё это от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному. Не дивитесь, что я заговорил вдруг об русской литературе. Но за литературой нашей именно та заслуга, что она, почти вся целиком, в лучших представителях своих и прежде всей нашей интеллигенции, заметьте себе это, преклонилась перед правдой народной, признала идеалы народные за действительно прекрасные. […] И однако же, народ для нас всех — всё еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа, смотрим на него как на теорию, и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он есть в самом деле, а лишь таким, каким мы его каждый себе представили. […] Я говорю про всех, не исключая и славянофилов… […]
Крестьянская семья на покосе. Время обеда. Фотография Уильяма Каррика. Нач. 1870-х гг.
Я думаю так: вряд ли мы столь хороши и прекрасны, чтоб могли поставить самих себя в идеал народу и потребовать от него, чтоб он стал непременно таким же, как мы. Не дивитесь вопросу, поставленному таким нелепым углом. Но вопрос этот у нас никогда иначе и не ставился: «Что лучше — мы или народ? Народу ли за нами или нам за народом?»[97] — вот что теперь все говорят, из тех, кто хоть капельку не лишен мысли в голове и заботы по общему делу в сердце. А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли и образа; преклониться пред правдой народной и признать ее за правду… […] Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non (обязательно (франц). — В. Р.): чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой» (XXII, 43–44).
Плотники. Фотография второй половины XIX в.
«Я отрекся от жизни нашего круга, признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа, того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни. Смысл этот, если можно его выразить, был следующий. Всякий человек произошел на этот свет по воле Бога. И Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни — спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по-божьи, а чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым. Смысл этот народ черпает из всего вероучения, переданного и передаваемого ему пастырями и преданием, живущим в народе и выражающимся в легендах, пословицах, рассказах. Смысл этот был мне ясен и близок моему сердцу. Но с этим смыслом народной веры неразрывно связано у нашего не раскольничьего народа, среди которого я жил, много такого, что отталкивало меня и представлялось необъяснимым: таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам. Отделить одно от другого народ не может, не мог и я. Как ни странно мне было многое из того, что входило в веру народа, я принял все, ходил к службам, становился утром и вечером на молитву, постился, говел, и первое время разум мой не противился ничему. То самое, что прежде казалось мне невозможным, теперь не возбуждало во мне противления» (23, 47–48).
«После: в наше время — например, о столь «заезженном нашею критикою Каратаеве» (гр. Лев Толстой, «Война и мир»)» (XXII, 189).
Этот текст, судя по записям в черновике, должен был следовать за словами «Не буду упоминать о чисто народных типах, появившихся в наше время…». Однако Достоевский пошел по другому пути, упомянув в этой статье только имена Гончарова и Тургенева. Однако в том же году, в том же месяце, в Записную тетрадь (1876) Достоевский вписывает текст с категорическим утверждением:
«Ибо кто не верит в красоту народа, тот ничего в нем не понимает. Не в сплошную красоту народа, а в то, что он уважает как красоту. К тому же в нем свет и мрак вместе. Свет, положительная сторона его такова, что научит нас и возродит весь мир. Мрак таков, что мы, испорченный народ, необходимо должны прийти с излечением. Chacun de nous peut prof iter[98].
Но я бы желал, чтоб не с разврата начал народ» (XXIV, 145–146).
А на полях рядом с этим текстом он делает еще одну запись. Она призвана была указать на заслуги Толстого и Достоевского в области создания положительных народных типов с точки зрения славянофильской идеологии:
«Я Макара, Лев Толстой Каратаева. Вот сущность славянофильства» (в значении «у меня Макар, у Льва Толстого Каратаев». — В. Р.)
«— А целое есть. Оно уже схвачено. Тихон, Мономах, Илья. Но, однако, всё это идеалы народные. Недалеко ходить, у Пушкина, Каратаев, Макар Иванов, Обломов, Тургенев, ибо только положительная красота и останется на века. […]
— Я не могу иначе говорить о русском народе. Я знаю, что этот безобразный народ — безмерно прекрасен» (XXII, 153).
«Спросят: откуда видно такое значение России? Конечно из православия, потому что православие именно это повелевает и к тому ведет: «Будь на деле братом и будь всем слуга». Как Франция была державой христианнейшей и католической, так Россия всегда православною. Православие — штундизм пусть! Нам именно надо заявить себя связанными государственно с православием. Это всё, что мы имеем.
Образованность уже была нам полезна тем, что, как мы не оторваны от народа, а например, в политической идее понимают нашу служебную роль Европе, то есть человечеству. Весь вопрос в том: поймем ли мы вполне пути к тому […]
Древняя Россия была деятельна политически, окраина, но она в замкнутости своей готовилась быть не права, обособиться от человечества, а через реформу Петра мы само собою сознали всемирное значение наше. Гораздо расширились, и это вовсе не от соприкосновения с европейским. Сила была в свойствах русских. Это же от цивилизации, а не от народа? А я отвечу, что если б не было такого народа, как русский, то ни от какой реформы мы бы не расширились, а стали бы англичанами, немцами. А теперь мы расширились, и неужели реформа вышла случайно. Нет, из народных же начал. Но если мы теперь расширились, то еще с начала нынешнего столетия чувствовалось слишком мелочное приложение сил, то есть один культурный слой действовал, а теперь расчеты разбиты, и народ непременно войдет как деятельное лицо. Подождите поколение и увидите, сколько привнесет народ в нашу деятельность.
[…] Лаврецкий есть фигура русская. Пьер там и хорош, где черты русские, — князь Болконский тоже» (XXIV, 183).
«В чем лучшее и что лучшее, вот вопрос. То же «Новое время» о плюсовых людях… Где их взять? Где хорошие люди? Хорошие люди соприкасаются с идеалами. Во Франции — в «Miserables» («Отверженные». — В. Р.). В твердой Англии — Диккенс, идеал его слишком скромен и незамысловат. В наше время поднялись вопросы: хорошо ли хорошее-то? Хорошо ли, например, терпение и смирение Христово? Как должно устроиться равенство людей, — через любовь ли всеобщую, утопию, или через закон необходимости, самосохранения и опытов науки. Но в Евангелии же предречено: что законы самосохранения и опыты науки ничего не отыщут и не успокоят людей. Что люди успокаиваются не прогрессом ума и необходимости, а нравственным признанием высшей красоты, служащей идеалом для всех, перед которой все бы распростерлись и успокоились: вот, дескать, что есть истина, во имя которой все бы обнялись и пустились действовать, достигая ее (красоту). Как требовать от литературы нашей идеала положительного. С Петра народ на фербанте (в изгнании, на расстоянии. — В. Р.), а в нас самих мы резуверились. Белинского спасли будущие грезы: науки и новых оснований. Я сказал, что ждать от народа, от православия. Я указал на Тургенева и проч. Но это лишь попытки, намеки. Возможнее рисовать реальные фигуры страдальцев от внутреннего недоумения. Увы, я всю жизнь писал это. Существуют, правда, типы Каратаевых, — но это лишь народ. Существует семейство, изображенное Львом Толстым. Но семейство это преходит (преходяще. — В. Р.). Что же вы подразумеваете под плюсовыми достижениями. Вы не в состоянии будете объяснить это. Потугин[99]. Взгляните на Потугиных, — вам поневоле придется остановиться на литературе Дела. Но у них потому и талантов нет, что дело еще не разъяснено и что оно пока еще лишь мечта» (XXIV, 159).
Русский крестьянин. Фотография Уильяма Каррика. Нач. 1870-х гг.
«О, не из каких-либо политических целей я предложил бы устранить на время нашу интеллигенцию, — не приписывайте мне их, пожалуйста, — но предложил бы я это (уж извините, пожалуйста) — из целей лишь чисто педагогических. Да, пускай в сторонке пока постоим и послушаем, как ясно и толково сумеет народ свою правду сказать, совсем без нашей помощи, и об деле, именно об заправском деле в самую точку попадет, да и нас не обидит, коли об нас речь зайдет. Пусть постоим и поучимся у народа, как надо правду говорить. Пусть тут же поучимся и смирению народному, и деловитости его, и реальности ума его, серьезности этого ума. Вы скажете: «Сами же вы говорили, как податлив народ на нелепые слухи, — какой же мудрости ожидать от него?» Так, но одно дело слухи, а другое — единение в общем деле. Явится целое, а целое повлияет само на себя и вызовет разум. Да, это будет воистину школою для всех нас, и самою плодотворнейшею школою. […]
Светлая, свежая молодежь наша, думаю я, тотчас же и прежде всех отдаст свое сердце народу и поймет его духовно впервые. Я потому так, и прежде всех, на молодежь надеюсь, что она у нас тоже страдает «исканием правды» и тоской по ней, а стало быть, она народу сродни наиболее и сразу поймет, что и народ ищет правды. […]
Л. Н. Толстой и Лев «рыжий» (Лев Викентьевич Тонилов, крестьянин, сподвижник Толстого). Ясенки. Фоторафия В. Г. Черткова. 1907
Пало бы высокомерие, и родилось бы уважение к земле. Совсем новая идея вошла бы вдруг в нашу душу и осветила бы в ней всё, что пребывало до сих пор во мраке, светом своим обличила бы ложь и прогнала ее. И кто знает, может быть, это было бы началом такой реформы, которая по значению своему даже могла бы быть выше крестьянской: тут произошло бы тоже «освобождение» — освобождение умов и сердец наших от некоей крепостной зависимости, в которой и мы тоже пробыли целых два века у Европы, подобно как крестьянин, недавний раб наш, у нас. И если б только могла начаться и осуществиться эта вторая реформа, то уж конечно была бы лишь последствием великой первой реформы в начале царствования. Ибо тогда матерьяльно пала двухвековая стена, отделявшая народ от интеллигенции, а ныне стена эта уже духовно падет. Что же выше, что же может быть плодотворнее для России, как не это духовное слияние сословий? Свои в первый раз узнают своих. Стыдившиеся доселе народа нашего, как варварского и задерживающего развитие, устыдятся прежнего стыда своего и пред многим смирятся и многое почтут, чего прежде не чтили и что презирали» (XXVII, С. 24–25).
Но в «Записной тетради 1880–1881» Достоевский не исключает и другого пути развития России. Он связан с антинациональным настроем интеллигенции и части российской элиты, готовой принести Россию, как даму, в жертву увеселительной жизни цивилизованной Европы.
«Проект. Нет, ты не знаешь, как они нас ненавидят. Нет, не та цивилизация, не Европа мы для них, не европейцы, мешаем мы им, пахнем нехорошо… Нет, они идею предчувствуют, будущую, самостоятельную русскую, и хоть она у нас еще не родилась, а только чревата ею земля ужасно и в страшных муках готовится родить ее, но мы только не верим и смеемся. Ну, а они предчувствуют. Они больше предчувствуют, чем мы сами, интеллигент, то есть русский. Ну, и побоку идею, сами задушим ее, для Европы, дескать, существуем и для увеселения ее, все для Европы, все и вся — и для нашей невинности. […]
Тургенева, Львов Толстых, заставить их, велеть. Тут нужно творчество, тут художественность. Тут надо, чтоб человек понимал искусство. Да тут один Григорович что может сделать. Плеяду, плеяду заставить. Ну ты мрачен, тебя не надо (это он мне). Ну Островский не годится, не тот род, нейдет, Писемский тоже, тебя тоже не надо, ты мрачен. Но молодых, молодых.
Мы такого изобретем философа, красавчика, который выйдет и начнет читать лекции философии на тему веселости и невинности и в которого разом влюбятся все дамы. Поэты, театр. Газета, в которой ни одного слова правды, нарочно такую, а все самые веселые вещи — фокусы. Мы устроим целую новую академию наук, чтоб занимались впредь одними фокусами для увеселения дам» (XXVII, 76–77).