Роман в двух частях
Страхов Николай Николаевич (1828–1996) — русский философ, выдающийся русский критик, публицист, член-корреспондент Петербургской АН.
В начале 1860-х гг. Страхов и Достоевский, а также поэт А. Григорьев стали идеологами «почвеннического» направления. Из-за статьи Н. Страхова «Роковой вопрос» был закрыт журнал братьев Достоевских «Время» и им пришлось долго и мучительно выплачивать долги кредиторам. Дружеские отношения, однако, сохранялись, о чем свидетельствовала переписка Достоевского и Страхова в период с 1867 по 1871 г. Но, думается, ниже публикуемое письмо Н. Н. Страхова Ф. М. Достоевскому от 12.04.1871 положило начало обострению отношений между критиком и писателем, которое с годами усиливалось.
Н. Н. Страхов. 1870-е гг. Фрагмент.
«Поджидал я, многоуважаемый Федор Михайлович, третьей части «Бесов», чтобы написать Вам о них: и очень огорчен, что не дождался. Во второй части чудесные вещи, стоящие наряду с лучшим, что Вы писали. Нигилист Кириллов — удивительно глубок и ярок. Рассказ сумасшедшей, сцена в церкви и даже маленькая сценка с Кармазиновым — все это самые верхи художества. Но впечатление в публике до сих пор очень смутное; она не видит цели рассказа и теряется во множестве лиц и эпизодов, которых связь ей не ясна. Простите, что пишу Вам эти неблагоприятные суждения. Мне даже приходило в голову предложить Вам советы, и я не могу воздержаться от этой глупости, которую прошу Вас принять как выражение величайшего моего интереса к Вашей деятельности.
Очевидно — по содержанию, по обилию и разнообразию идей Вы у нас первый человек и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен. Этому не противоречит то, что на всем Вашем лежит особенный и резкий колорит. Но очевидно же: Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. Например, «Игрок», «Вечный муж» произвели самое ясное впечатление, а все, что Вы вложили в «Идиота», пропало даром. Этот недостаток, разумеется, находится в связи с Вашими достоинствами. Ловкий француз или немец, имей он десятую долю Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в Историю Всемирной Литературы. И весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, — понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен. Простите, Федор Михайлович, но мне все кажется, что Вы до сих пор не управляете Вашим талантом. Не приспособляете его к наибольшему действию на публику. Чувствую, что касаюсь великой тайны, что предлагаю Вам нелепейший совет — перестать быть самим собою, перестать быть Достоевским. Но я думаю, что в этой форме Вы все-таки поймете мою мысль». (См.: http://dspace.bsu.edu.ru/bitstream/123456789/18890/1/Strakhov_Pisma_FM_Dostoevskomu.pdf)
А. Г. Достоевская. 1870
«Чтобы скорее выяснить вопрос о романе, Федор Михайлович решил не списываться с «Русским вестником», а самому съездить в Москву, и поехал туда в конце апреля (1874 г. — В. Р.). Катков, выслушав о предложении Некрасова, согласился назначить ту же цену, но когда Федор Михайлович просил дать ему аванс в две тысячи, то Катков сказал, что им только что затрачены большие деньги на приобретение одного произведения (романа «Анна Каренина») и редакция затрудняется в средствах. Таким образом, вопрос о романе был решен в пользу Некрасова» (Достоевская А. Г. С. 284).
«Вчера прочел в «Гражданине» (может, и ты уже там слышала), что Лев Толстой продал свой роман в «Русский вестник», в 40 листов, и он пойдет с января, — по пятисот рублей с листа, то есть за 20 000. Мне 250 р. не могли сразу решиться дать, а Л. Толстому 500 заплатили с готовностью! Нет, уж слишком меня низко ценят, а оттого, что работой живу. Теперь Некрасов вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления: он знает, что в «Русском вестнике» теперь (то есть на будущий год) меня не возьмут, так как «Русский вестник» завален романами. Но хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки! Не знает ли что Поляков о нашем деле? (видимо, речь идет о наследстве А. Ф. Куманиной. — В. Р.) Кабы хоть какие-нибудь деньги поскорее и на всякий случай получить. А то, пожалуй, останемся как раки на мели. От Некрасова всё еще нет никакого уведомления» (XXIX1, 370).
Трещина в дружбе обозначилась в 1875 г., когда Н. Страхов и А. Майков выразили недовольство публикацией романа Достоевского «Подросток» в журнале Салтыкова-Щедрина и Некрасова «Отечественные записки» (1875). Чуткий Достоевский не мог этого не заметить и отреагировал на ситуацию в письмах к жене. В первом, от 6 февраля 1875 г., он с грустью и сожалением, переходящим в недоумение, писал о реакции друзей» на публикации первых частей его романа «Подросток» и романа Л. Н. Толстого «Анна Каренина».
«…Затем после обеда в 7 часов поехал к Майкову. Анна Ивановна (жена поэта. — В. Р.) уехала в театр. Он же встретил меня по-видимому радушно, но сейчас же увидал я, что сильно со складкой[110]. Вышел и Страхов. Об романе моем ни слова, и, видимо, не желая меня огорчать[111] (курсив Ф. М. Достоевского. — В. Р.). Об романе Толстого (начал печататься в «Русском вестнике». — В. Р.) тоже говорили немного, но то, что сказали — выговорили до смешного восторженно. Я было заговорил насчет того, что если Толстой напечатал в «Отечественных записках», то почему же обвиняют меня, но Майков сморщился и перебил разговор, но я не настаивал. Одним словом, я вижу, что тут что-то происходит и именно то, что мы говорили с тобой, то есть Майков распространял эту идею[112] обо мне. Когда я уходил, то Страхов стал говорить, что, вероятно, я еще зайду к Майкову и мы увидимся, но Майков, бывший тут, ни словом не выразил, что ему бы приятно видеть меня. Когда я Страхову сказал, чтоб он приходил ко мне в Знаменскую гостиницу вечером чай пить в пятницу, то он сказал: вот мы с Аполлоном Николаевичем и придем, но Майков тотчас отказался, говоря, что в пятницу ему нельзя и что в субботу можно увидеться у Корнилова[113]. Одним словом, видно много нерасположения. Авсеенко в «Русском мире» обругал «Подростка», по Майков выразился, что это глупо. Статьи «Русского мира» я не видал» (ХХIX2, 9).
А. Н. Майков. Литографический портрет с фотографии 1860-х гг.
«Затем… я поехал к Майкову обедать. Это дело вот в чем: я Страхову, у Корнилова, выразил часть моей мысли, что Майков встретил меня слишком холодно, так, что я думаю, что он сердится, ну а мне всё равно. Страхов тогда же пригласил меня к себе в понедельник, а пригласительное письмо Майкова было вследствие того, что Страхов ему передал обо мне. Майков, Анна Ивановна и все были очень милы, но зато Страхов был почему-то очень со мной со складкой. Да и Майков, когда стал расспрашивать о Некрасове и когда я рассказал комплименты мне Некрасова — сделал грустный вид, а Страхов так совсем холодный. Нет, Аня, это скверный семинарист и больше ничего; он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением «Эпохи», и прибежал только после успеха «Преступления и наказания». Майков несравненно лучше, он подосадует, да и опять сблизится, и всё же хороший человек, а не семинарист. […] Ф. Достоевский» (ХХIX2, 16–17).
Суть борьбы между консерваторами и демократами, в центре которой оказались великие русские писатели — Достоевский и Лев Толстой, — попытались определить в журнале-газете «Гражданин» (1875. № 5. 2 февр.).
По поводу выхода в свет первых частей двух романов в разделе «Петербургская летопись» была помещена язвительная заметка:
«Петербург говорит и о «Подростке», и об «Анне Карениной» […] Оба романа появились почти одновременно в январских книжках <…> Обратим внимание на крупный факт, совершившийся в нашей литературе. Крупный этот факт заключается в том, что редакция «Отечественных записок» […] сделала два объявления весьма интересные: первое, что она, то есть редакция, никогда бы не напечатала романа г-на Достоевского, если бы все содержание романа было обличением уродства и безнравственности наших нигилистов-социалистов, и второе, что предложи ей даже гениальный писатель свое гениальное произведение, она не поместила бы его, если это гениальное произведение не подходило бы под направление «Отечественных записок». Такая наивность в объявлении своего направления а lа Щедрин выше всякого гения и гениального произведения — крупный факт, характеризующий как нельзя лучше наше время, наши нравы, наше общество и ваш образ мыслей. Несколько месяцев назад те же «Отечественные записки» напечатали статью гр. Льва Толстого «О народном образовании», которая по направлению своему расходилась в каждой букве и в каждой мысли с духовным миром почтенной редакции; однако же я что-то не помню, чтобы редакция поручила бы кому-нибудь […] сделать циническую оговорку, вроде той, какая появилась по поводу романа г-на Достоевского. Дело в том, что в таких оговорках проявляется двойной, так сказать, цинизм: цинизм в провозглашении, что направления она, редакция, ставит выше гения, и цинизм лжи в провозглашении этого принципа, ибо на самом деле все это неправда и говорится только для того, чтобы дурачить публику […] Я очень хорошо знаю, как настойчиво редакция «Отечественных записок» заискивала у г-на Достоевского, чтобы получить его «Подросток». Я очень хорошо знаю, какие неимоверные усилия употребила редакция «Отечественных записок», чтобы отбить роман графа Льва Толстого у редакции «Русского вестника» — но безуспешно» (цит. по ХХIX2, 195–196).
[Видимо, это и есть та самая роковая запись, на которую натолкнулся Н. Н. Страхов, разбирая вместе с О. Ф. Миллером по просьбе жены писателя архив Ф. М. Достоевского. Роковая потому, что она, с моей точки зрения, послужила толчком к написанию Страховым, которого многие современники считали другом Достоевского, ругательное и обвинительное письмо о «друге» и отослать его в 1883 г. Льву Толстому в Ясную Поляну. Человечество смогло ознакомиться с ним только в 1913 г., когда вышла в свет «Переписка Л. Н. Толстого и Н. Н. Страхова». В подготовке писем участвовала жена Л. Н. Толстого Софья Андреевна. Когда в 1907 г. в Ясной Поляне зашел разговор об этом письме, возникло предложение не печатать его. Маковицкий в этой связи сделал запись: «Софья Андреевна настаивает, т. к. истина ей дорога» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 495).]
«H. H. Страхов. Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе «Жених», об которой говорится:
Она сидит за пирогом
И речь ведет обиняком.
Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах, а в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув двух мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о своей славе и потому становятся необычно обидчивыми и взыскательными. Это придает уже вполне дурацкий вид, и еще немного, они уже переделываются совсем в дураков — и так на всю жизнь. Главное в этом славолюбии, играют роль не столько литератора, сочинителя трех-четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик по поводу, напечатанных где-то и когда-то, но и два казенные места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать. Я еще больше потом поговорю об этих литературных типах наших, их надо обличать и обнаруживать неустанно» (XXIV, 239–240).
Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами?
Я бы хоть посмотрел на него!
В. С. Соловьев
«Великим постом 1878 года Вл. С. Соловьев[114] прочел ряд философских лекций, по поручению Общества любителей духовного просвещения, в помещении Соляного городка. Чтения эти собирали полный зал слушателей; между ними было много и наших общих знакомых. Так как дома у нас все было благополучно, то на лекции ездила и я вместе с Федором Михайловичем. Возвращаясь с одной из них, муж спросил меня:
— А не заметила ты, как странно относился к нам сегодня Николай Николаевич (Страхов)? И сам не подошел, как подходил всегда, а когда в антракте мы встретились, то он еле поздоровался и тотчас с кем-то заговорил. Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь?
— Да и мне показалось, будто он нас избегал, — ответила я.
— Впрочем, когда я ему на прощанье сказала: «Не забудьте воскресенья», — он ответил: «Ваш гость».
Меня несколько тревожило, не сказала ли я, по моей стремительности, что-нибудь обидного для нашего обычного воскресного гостя. Беседами со Страховым муж очень дорожил и часто напоминал мне пред предстоящим обедом, чтоб я запаслась хорошим вином или приготовила любимую гостем рыбу.
В ближайшее воскресенье Николай Николаевич пришел к обеду, я решила выяснить дело и прямо спросила, не сердится ли он на нас.
— Что это вам пришло в голову, Анна Григорьевна? — спросил Страхов.
— Да нам с мужем показалось, что вы на последней лекции Соловьева нас избегали.
— Ах, это был особенный случай, — засмеялся Страхов. — Я не только вас, но и всех знакомых избегал. Со мной на лекцию приехал граф Лев Николаевич Толстой. Он просил его ни с кем не знакомить, вот почему я ото всех и сторонился.
Л. Н. Толстой. 1874
— Как! С вами был Толстой! — с горестным изумлением воскликнул Федор Михайлович. — Как я жалею, что я его не видал! Разумеется, я не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет. Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами? Я бы хоть посмотрел на него!
— Да ведь вы по портретам его знаете, — смеялся Николай Николаевич.
— Что портреты, разве они передают человека? То ли дело увидеть лично. Иногда одного взгляда довольно, чтобы запечатлеть человека в сердце на всю свою жизнь. Никогда не прощу вам, Николай Николаевич, что вы его мне не указали!
И в дальнейшем Федор Михайлович не раз выражал сожаление о том, что не знает Толстого в лицо» (Достоевская А. Г. С. 343–344).
«Под вечер П. А. Сергеенко (друг Л. Н. Толстого, его корреспондент и адресат. — В. Р.) рассказывал Л. Н., что Достоевский хотел с ним познакомиться. Раз Тургенев помешал, раз Страхов замешкался их свести. Раз будто бы сам Л. Н. отказал. Этого Л. Н. не помнит: «Не могло быть». Жена Достоевского говорит, что Достоевский горел желанием познакомиться с Л. Н.[115]
Сергеенко (мне): […] Л. Н. рассказал, что Достоевский вместе со Страховым был на публичной лекции Соловьева. Соловьев говорил о душах, заселяющих небеса, о Софии, наконец, прочел свою поэму.
— Чепуха… — сказал Л. Н.» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 399).
«Дорогой Николай Николаич.
Я давно уж прошу вас ругать меня и вот вы и поругали в последнем письме, хотя и с большими оговорками и с похвалами, но и за то очень благодарен. Скажу в свое оправданье только то, что я не понимаю жизни в Москве тех людей, которые сами не понимают ее. Но жизнь большинства — мужиков, странников и еще кое-кого, понимающих свою жизнь, я понимаю и ужасно люблю.
Копеечку подали. Илл. к «Запискам из мертвого дома». Худ. Николай Каразин. 1893
Я продолжаю работать все над тем же и, кажется, не бесполезно. На днях нездоровилось и я читал Мертвый дом (Ф. М. Достоевский, «Записки из мертвого дома». — В. Р.) Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина.
Не тон, а точка зрения удивительна — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю
Прощайте, пишите и главное поядовитее, вы такой на это мастер. […]
Ваш Л. Толстой» (63, 24).
«…Видел я Достоевского и передал ему Вашу похвалу[116] […] и любовь. Он очень был обрадован, и я должен был оставить ему листок из Вашего письма, заключающий такие дорогие слова. Немножко его задело Ваше непочтение к Пушкину, которое тут же выражено («лучше всей нашей литературы, включая Пушкина»). «Как включая?» спросил он. Я сказал, что Вы и прежде были, а теперь особенно стали большим вольнодумцем.
Сам я все еще ничего хорошего не могу сказать о себе. Лечусь, и кажется не без толку. Перестал пьянствовать кофеем и чаем, ем мясо, как только встану, и чувствую себя значительно лучше, крепче. Я бы покаялся Вам в моих внутренних болестях; но меня что-то останавливает. Да! то самое — боязнь наклеветать на себя и перед кем же? — перед Вами. А главный мой недостаток Вы знаете — проклятая зыбкость, не дающая ничему установиться и созреть.
Вл. Соловьев начал свои лекции в Женских Курсах. Он читает историю философии, рассматривая ее в зависимости от истории религий. Успех большой; девицы теснятся до того, что падают в обморок. На днях он должен начать лекции и в университете, приват-доцентом, так как ему не дали штатного места. Я спрашивал профессоров Ламанского (знаменитый славист, ныне академик, Владимир Иванович Ламанский) и Минаева (знаменитый санскритолог Иван Павлович Минаев), о чем он будет читать. Они слышали программу, но не могли мне сказать буквально ничего. Наконец, говорят, Соловьев открывает еще публичные лекции об искусстве. Сам я видел его мельком и вообще иногда подолгу вовсе не вижу. Он говорил, что мучился сильною хандрою.
Афанасий Фет
Артур Шопенгауэр
Я написал предисловие к Шопенгауэру (т. е. к переводу Фета «Мир как воля и представление», вышедшему в СПб. в 1881 г. — В. Р.), послал его к Фету, и боюсь, что мы разладим. Я, впрочем, приготовился уступить во всем. Теперь я начинаю любить эту книгу и думаю, что и в этом переводе она очень хороша и должна производить сильное впечатление. Есть страницы восхитительные по своей правде и глубине. Но, читая корректуры, я все больше убедился в его односторонности. Его взгляды на государство, на милосердие, на любовь между мужчиной и женщиной — лишь наполовину верны. Ужели сострадание основано только на том, что в другом я вижу себя же? Это эгоистическое сострадание, как есть сострадание сластолюбивое, гордое и т. д. Настоящее же сострадание основано на признании самобытности, самостоятельности других существ, другой жизни, и на способности отречься, отвлечься от себя и от своей жизни. Если я бескорыстно люблю эту чужую жизнь и бескорыстно ей помогаю — я благодетельный, сострадательный человек. А сострадать только мучениям — это лишь крайний случай, тот, в котором и тупой человек не может не почувствовать желания помочь.
Простите, бесценный Лев Николаевич! Не забывайте моего безмерного уважения и моей неизменной любви. Поклонитесь всем, кто меня помнит» (ПС П. Т. 2. С. 579–582).
Ф. М. Достоевский. С посмертного портрета, рисованного И. Н. Крамским с натуры, резьба А. И. Зубчанинова
«Чувство ужасной пустоты, бесценный Лев Николаевич, не оставляет меня с той минуты, когда я узнал о смерти Достоевского[117]. Как будто провалилось пол-Петербурга, или вымерло пол литературы. Хоть мы не ладили все последнее время, но тут я почувствовал, какое значение он для меня имел: мне хотелось быть перед ним и умным и хорошим, и то глубокое уважение, которое мы друг к другу чувствовали, несмотря на глупые размолвки, было для меня, как я вижу, бесконечно дорого. Ах, как грустно! Не хочется ничего делать, и могила, в которую придется лечь, кажется вдруг близко подступила и ждет. Все суета, все суета!
В одно из последних свиданий я высказал ему, что очень удивляюсь и радуюсь его деятельности. В самом деле он один равнялся (но влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком, среди литературы почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за соблазн и безумие. Зрелище было такое, что я изумлялся, несмотря на все свое охлаждение к литературе.
Но кажется именно, эта деятельность сгубила его. Ему показался очень сладок восторг, который раздавался при каждом его появлении, и в последнее время не проходило недели, чтобы он не являлся перед публикою. Он затмил Тургенева и наконец сам затмился. Но ему нужен был успех, потому что он был проповедник, публицист еще больше, чем художник.
Похороны были прекрасные; я внимательно смотрел и расспрашивал — почти ничего не было напускного, заказного, формального. Из учебных заведений было столько венков, что казалось, их принесли по общему приказу; а между тем все это делалось по собственному желанию.
Бедная жена не может утешаться, и мне ужасно грустно было, что я не сумел ей ничего сказать. «Если б еще у меня была горячая вера…» — сказала она.
Теперь мне задали трудную задачу, вынудили, взяли слово, что я скажу что-нибудь о Достоевском в Сл. Комитете (Страхов произнес речь о Достоевском на заседании Славянского комитета Славянского Благотворительного Общества 14 февраля 1881 г., заключив ее чтением отрывка из письма Толстого от 26 сентября 1880 г. к нему. — В. Р.). По счастию мне пришли кой-какие мысли, и я постараюсь попроще и пояснее отбыть свой долг перед живыми и перед мертвым. Прошу у Вас позволения сослаться на Ваше письмо, где Вы говорите о Мертвом Доме. Я стал перечитывать эту книгу и удивился ее простоте и искренности, которой прежде не умел ценить.
Простите, дорогой Лев Николаевич: не забывайте, не покидайте меня. Ваш душевно Н. Страхов» (ПС П. Т. 2. С. 591–592).
Л. Н. Толстой. Ясная Поляна. Фотография С. С. Абамелека-Лазарева
«Получил сейчас ваше письмо, дорогой Николай Николаич, и спешу вам ответить. Разумеется, ссылайтесь на мое письмо.
Как бы я желал уметь сказать все, что́ я чувствую о Достоевском. Вы, описывая свое чувство, выразили часть моего. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. Я был литератор, и литераторы все тщеславны, завистливы, я по крайней мере такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Все, что́ он делал (хорошее, настоящее, что́ он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. — Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю, умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу.
На днях, до его смерти, я прочел Униженные и оскорбленные (роман Ф. М. Достоевского. — В. Р.) и умилялся.
В похоронах я чутьем знал, что как ни обосрали все это газеты, было настоящее чувство. — […] От всей души обнимаю и люблю вас. Ваш Л. Толстой» (63, 42–43)».
«Помню, когда получил ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, как мне удивительно показалось, что вы так далеко заглядываете, — 12 Мая. Показалось особенно странно, потому что в этот же день я узнал о смерти Достоевского (Ф. М. Достоевский умер 28 января 1881 г. — В. Р.). А вот и 12 мая, и мы живы. Пожалуйста, простите меня за мое молчание и не накажите меня и жену тем, чтобы отменить ваш приезд к нам. — Наш поклон Марье Петровне. Пожалуйста, не сердитесь на меня. Я очень заработался и очень постарел нынешний год; но не виноват в перемене моей привязанности к вам. Ваш Л. Толстой» (63, 63).
Николай Страхов состоял в дружбе и с Львом Толстым. Сохранилась огромная переписка между ними, едва уместившаяся в объемном двухтомнике. Критик часто бывал у Толстого в Ясной Поляне, путешествовал с ним в Оптину пустынь. Толстой, будучи в 1878 г. в Петербурге, основное свое время проводил со Страховым, который, как известно, воспрепятствовал встрече двух великих писателей во время их присутствия на лекции Вл. С. Соловьева.
Толстой крайне сдержанно воспринял обличительные письма Страхова, адресованные ему. Полагаю, что постепенное угасание дружбы с человеком, с которым Толстого связывали тридцатилетние отношения, во многом было обусловлено неприязненностью писателя к умышленно пасквильным оценкам Николая Страхова в адрес Достоевского.
Толстой стал своеобразным камертоном для выявления сути конфликта между Страховым и Достоевским.
Н. Н. Страхов. Фотография 1880-х гг.
«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы верно уже получили теперь Биографию Достоевского — прошу Вашего внимания и снисхождения — скажите, как Вы ее находите. Я по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей, и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!». Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.
Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям и он хвалился ими. Висковатов (Павел Александрович, впоследствии профессор Юрьевского университета, биограф и издатель Лермонтова. — В. Р.) стал мне рассказывать, как он похвалялся, что соблудил в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герои Записок из Подполья, Свидригайлов в Преступлении и наказании и Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д. здесь ее читал многим.
При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.
Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, — только давит меня!
Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно, при долгом близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния — может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Д., я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность — Боже, как это противно!
Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.
Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Д. Но не нахожу и не нахожу![118]
Вот маленький комментарий к моей Биографии; я мог бы записать и рассказать и эту сторону в Д.; много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!
Я послал вам еще два сочинения (дублеты), которые очень сам люблю, и которыми, как я заметил, бывши у Вас, Вы интересуетесь. Pressensé (француз, протестантский богослов. — В. Р.) — прелестная книга, перворазрядной учености, а Joli (М. Жоли. — В. Р.) — конечно, лучший перевод М. Аврелия, восхищающий меня мастерством.
Еще давно, в Августе, я послал Вам в Ясную еврейскую Библию. Прошу Вас не поленитесь — черкните, получили ли Вы ее? У меня есть если не сомнение, то возможность сомнения в том, дошла ли она до Вас.
Простите меня и прошу Вас, помните мою преданность. Теперь, хоть и нездоровится, чувствую себя недурно, освободясь от тяжелой работы. Но лучше ли я стал, Бог ведает — а ведь это главное.
Написал несколько страниц об Тургеневе (для Руси), но неужели Вы ничего не напишете? Ведь во всем, что писано, такая фальшь, холод! А я с ним помирился — хоть и не имею права так говорить: не знал его почти вовсе. Графине моей усердное почтение, и если кто вспомнит. А как Вы нашли И. П. Минаева?[119] Он очень восхищен.
Всей душою Ваш Н. Страхов» (ПС П. Т. 2. С. 652–654).
«Дорогой Николай Николаевич! Я только начинал скучать о том, что давно не имею от вас известий, как получил вашу книгу («Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского», СПб., 1883. — В. Р.) и письмо, и книги. Очень благодарен вам за все и за еврейскую Библию (Толстой в этот период занимался изучением еврейского языка. — В. Р.), которую я с радостью получил давно и, мне кажется, уже благодарил вас за нее. Сколько я вам должен, когда увидимся? Не приедете ли в Москву? Книгу (см. начало письма. — В. Р.) вашу прочел. Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но я вас вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам. Мне кажется, вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми — преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророки и святого, — человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы, добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба. Из книги вашей я первый раз узнал всю меру его ума. Книгу Пресансе (протестантский богослов. — В. Р.) я тоже прочитал, но вся ученость пропадает от загвоздки.
Бывают лошади — красавицы: рысак цена 1000 рублей, и вдруг заминка, и лошади-красавице, и силачу цена — грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно, за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Пресансе, и Достоевский — оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Достоевского и не за художественность, а за то, что без заминки. Обнимаю вас от всей души. Ах, да, со мной случилась беда, задевшая и вас. Я ездил на недельку в деревню в половине октября, и, возвращаясь от вокзала до дому, выронил из саней чемодан. В чемодане были книги и рукописи, и корректуры. И книга одна пропала ваша: первый том Гризбаха (иенский профессор-теолог. — В. Р.). Все объявления ни к чему не привели. Надеюсь еще найти у букинистов. Я знаю, что вы простите мне, но мне и совестно, и досадно лишиться книги, которая мне всегда нужна. Лев Толстой» (63, 142–143).
«Если так, то напишите же, бесценный Лев Николаевич, о Тургеневе. Как я жажду прочесть что-нибудь с такою глубокою подкладкою, как Ваша! А то наши писания — какое-то баловство для себя или комедия, которую мы играем для других. В своих Воспоминаниях (о Достоевском) я все налегал на литературную сторону дела, хотел написать страничку из Истории Литературы; но не мог вполне победить своего равнодушия. Лично о Достоевском я старался только выставить его достоинства; но качеств, которых у него не было, я ему не приписывал. Мой рассказ о литературных делах вероятно мало Вас занял. Сказать ли однако прямо? И Ваше определение Достоевского, хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю — ничто — в точном смысле этого слова; так мне представляется эта душа. О, мы несчастные и жалкие создания! И одно спасение — отречься от своей души.
За книги, которые я Вам послал, я не хочу с Вас ничего брать, кроме самого маленького спасибо. Мне они достались за бесценок (напр. Joly (Перевод Марка Аврелия.) за 20 к.), да кроме того я все еще получаю маленькие деньги за разрозненные части первого издания Вашей Азбуки. Сколько этих денег, я, по лености, не сумею сказать, не записывал; но хоть они не вполне покроют книги, — разница будет пустая. Мне главное, чтобы книги были Вам приятны. Гризбаха я давно не считал своим. Постараюсь поискать — нельзя ли будет в Лейпциге найти его. Но во всяком случае его можно заменить — большим изданием Тишендорфа (немецкий теолог и исследователь Библии. — В. Р.), которое вероятно сейчас можно будет выслать Вам, если пожелаете. Ни на какую книгу я не смотрю, как на образец для Вас, а только как на материал, пособие. А что за корректуры потеряны Вами? (Это были корректуры книги «В чем моя вера», которая тогда печаталась в количестве 50 экземпляров, но была запрещена Победоносцевым. — В. Р.) Здесь были слухи о Вашей статье для P. Мысли (журнал «Русская мысль»).
У Кузминских я обедаю каждую среду, и очень стало мне это приятно. Оттуда узнаю и об Вас. Они живут трудно, и заняты и средства их в самый обрез. Я же живу легко: и денег, и даже времени у меня довольно. Недавно у меня скопилось до 1000 рублей, в первый раз в жизни. Спокойствие мое возрастает; но здоровье изменяет. В последнее время — мучат глаза, не дают читать — великое для меня горе. Каждый день думаю о смерти, и так ясно мне, как она подходит все ближе и ближе. Хотелось бы еще написать о естественных науках и о том неведомом Боге, который всегда к нам близок.
Простите, бесценный Лев Николаевич. От всей души желаю Вам всего хорошего. Благодарю Вас за письмо, в котором мне так и послышался пульс сильной жизни, которою Вы живете.
Вспоминайте иногда Вашего усердного Н. Страхова» (ПС П. Т. 2. С. 660–661).
В. В. Розанов
«В первый же день, когда я вернулся домой, я прочитал в Русском Вестнике за август статью Розанова об Мире как целом[120] и очень удивился, что встретил там как будто продолжение Ваших речей, бесценный Лев Николаевич (о книге речь шла во время пребывания Страхова в Ясной Поляне летом 1892 г. — В. Р.). В конце статьи он укоряет меня в том, что я «не договариваю своих мыслей до конца», что у меня «нежелание обнаружить самые заветные из своих убеждений перед толпою». Затем он утверждает, что «быть непременно только разумным, быть всегда правильным, размеренно добродетельным — вовсе не есть для человека наилучшее». (Очень дико выражено!) И заканчивает так:
Портрет Н. Н. Страхова. Рис. Т. Л. Толстой. 1880-е гг.
«У г. Страхова есть, по-видимому, некоторое недоверие к своим читателям, и, желая влиять на них, говоря все, что могло бы наилучше образовать их ум и сердце, он не говорит еще самого интересного, что они могли бы узнать от него. То, что вызывалось в давние годы необходимостью, потом стало уже привычкой. Но для читателя сочинений его, для понимающего их смысл и значительность, всегда останется печальным, что между ним и множеством людей никогда не будет совершенно отброшена разделяющая завеса, что некоторая пленка (!) благоразумия всегда будет удерживать и его и других на почтительном расстоянии от того, к кому они и могли бы, и хотели бы быть гораздо ближе».
Не правда ли, что это сходится с Вашим советом — рассказывать себя, выйти перед читателем без мундира и без орденов?
Пленка благоразумия, я думаю, опечатка[121], но мысль совершенно понятна. Об Вашем совете я прилежно думал и наконец сказал себе: Как странно! Они хотят, чтобы я перестал быть самим собою! Ведь моя объективность и есть выражение моего ума, моей натуры. Я не могу говорить о своих личных делах и вкусах; мне это стыдно, стыдно заниматься собою и занимать других своею личностью. Мне кажется всегда, что это не может быть для других занимательно, и потому я берусь за их дела, за их интересы, или рассуждаю об общих, объективных вопросах. Или еще иначе: у меня есть действительное расположение к скромности; я не считаю себя, как Руссо или Достоевский, образцами людей — напротив, я очень ясно вижу свою слабость и скудость, и потому высоко ценю всякую силу и способность других, а главное — ищу всегда общей мерки чувств и мыслей, а не увлекаюсь своими мгновенными расположениями, не считаю своих мнений и волнений за норму, за пример и закон. Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешанных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности и что такова именно душа человеческая. К такой ошибке я неспособен, я не могу не объективировать самого себя, я слишком мало влюблен в себя и вижу хотя отчасти свои недостатки.
Теперь возьмите все это вместе; мою стыдливость, деликатность, скромность — ведь это моя душа, положительная сторона моего существа, которую я сам ценю и всячески стараюсь поддерживать. Если она выразилась в моих писаниях, то тем лучше — у меня, значит, есть настоящее своеобразие, определенная физиономия и я готов радоваться упрекам Розанова.
Но возьмем дело с другой стороны. С этими качествами связана скрытность, гордость, сухость, недоверие, отсутствие живых отношений к людям. Это оборотная сторона моей души, и Вы знаете, как она связывается с лицевою стороною. Что же мне делать? Я подавляю эти недостатки сколько могу, стараюсь дать им наилучший смысл, обратить в соответствующие им достоинства. Кроме того, всегда я жажду любви, доверия, нежности, но мое самолюбие и гордость меня коробят и отталкивают.
Но зачем же и для кого я стану рассказывать эти обыкновеннейшие истории? Я очень ясно отличаю мое личное, случайное, от того, что имеет общий интерес; когда пишу, то стараюсь возводить свои мысли до общеинтересного, для всех законного и убедительного: тогда я уверен, что меня не обманывает свойство моей души и случай моей жизни.
Самое интересное и важное в моей личной жизни есть, конечно, мои пороки и проступки, и то, как я с ними боролся и борюсь. С 1868 года я не знаю женщин и перестал пьянствовать, следовательно, началась для меня не жизнь, а житие, как выражался Писемский. Я пришел тогда в страшное состояние, боялся сойти с ума, и потому бросил все свое распутство и решил оттерпеться, чтобы спасти свой ум. Было трудно, но я уперся и после многих лет почувствовал, что оправляюсь. Эта история моего самосохранения, пожалуй, поучительна. Наши желания и наши чувства от нас не зависят; но не делать того, к чему побуждают нас наши чувства и желания, мы всегда можем. Нужно бы написать об этом, но, если успею, то все-таки напишу вообще, а не стану рассказывать своих опытов. По этому правилу я и до сих пор веду себя. Я оттерпливаюсь от дурных мыслей и чувств, не даю им ходу и останавливаюсь только на ясных мыслях и добрых чувствах. Рассказывать эту постоянную борьбу, иногда очень горькую и противную, я считаю вовсе не нужным, не нахожу ее для самого себя занимательною. Зачем копаться в собственных извержениях?
Может быть, я чаще других подвергаюсь душевному упадку, и этот упадок имеет у меня особый вид — что же из этого? Все-таки лучше прятаться, когда у нас случается понос и рвота. Истинная наша жизнь совершается, когда мы вполне крепки и здоровы душою, и у меня бывают дни и часы такого здоровья. У других и вся жизнь чистая, здоровая: таков был Н. Я. Данилевский.
Н. Я. Данилевский
Вот мое объяснение, бесценный Лев Николаевич, самое искреннее. Вы желаете, чтобы я снял мундир и ордена; но этот мундир есть моя собственная кожа и я выскочить из нее не могу. Разве я не правдивый и добросовестный писатель? Когда пишу и не нахожу надлежащего слова или не вижу правильного развития мысли, я просто не могу писать, останавливаюсь. Поэтому я очень редко переправляю, и целые страницы пишу медленно, но без всяких помарок.
О, Боже мой! Все ведь можно преувеличивать, и свои достоинства, и свои недостатки, и свое самодовольство, и свое раскаяние, и радость и муки. Я боюсь этой фальши. Я слишком раздражителен и впечатлителен, и потому ищу всегда покоя и равновесия. Я пропитан скептицизмом, и потому крепко держусь за ясные, твердые истины. А что я не высказываюсь до конца, то ведь потому, что это гораздо труднее, чем полагают те, кто этого требует. Есть знаменитый пример — Платон; его разговоры не имеют окончательных выводов. Главное дело в том, чтобы рассуждать, мыслить; а поприще мысли мне всегда казалось безбрежным океаном.
Но довольно, довольно! простите меня и скажите мне хоть несколько слов в ответ на эти признания. Нужно быть самим собою — этого правила я всегда держался; но Вы — сердцевед и можете указать мне, где я прикидываюсь и ломаюсь.
Простите, что долго не писал Вам. Тут меня одолели хлопоты — нужно было разъезжать по дачам, чтобы навестить знакомых, которых давно не видал. Бедный Вышнеградский! Он все не вполне поправился и попросился в отставку.
Усердно кланяюсь Софье Андреевне, Татьяне Андреевне (Кузминской. — В. Р.), Татьяне Львовне и Марье Львовне. Дамы всегда дома, а мужчин угадать нелегко, где они.
Простите и не забывайте
Вашего неизменного Н. Страхова» (ПС П. Т. 2. С. 909–911).
«Дорогой Николай Николаевич.
Получил ваше чудесное письмо и — и согласился и не согласился с ним. Не согласился, потому что письмо ваше лучше всего подтверждает мои слова и опровергает его содержание.
В письме этом вы именно делаете то, что я вам советовал, и последствия этого те, что вы и убеждаете и умиляете меня. — Нет, я остаюсь при своем мнении. Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. — Не только в художественных, но в научных философских сочинениях, как бы он ни старался быть объективен — пускай Кант, пускай Спиноза, — мы видим, я вижу душу только, ум, характер человека пишущего.
Получил и вашу брошюру из Русского Вестника («Ход и характер современного естествознания». — В. Р.), и очень мне понравилось. Так кратко и так содержательно. Знаю, что вы уже не переделаетесь, да я и не думаю об этом; но и в вашей манере писать есть то самое, что выражает сущность вашего характера. Ну, да я, кажется, запутался. Целую вас, прощайте пока. Я всё живу по-старому. Всё то же работаю и всё так же ближусь к концу, но не достигаю его.
Пишите, пожалуйста. Мы на днях едем на короткое время в Бегичевку.
Любящий вас Л. Толстой. 3 сентября. Погода чудная» (66, 253–254).
«Софья Андреевна рассказала про свою работу над письмами Л. Н. к Урусову и другим, про письма Н. Н. Страхова, острую критику им «Ивана-дурака», что нет в нем «сказочного» (критик увидел в произведении «недостаток художественного развития». — В. Р.). Потом, что Страхов писал про Достоевского, Фета. Он Достоевского не любил, хоть писал о нем. Л. Н. подтвердил» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 363).
«Софья Андреевна рассказала, как работала в Историческом музее. Читала письмо Страхова к Л. Н. о Достоевском, биографию которого Страхов писал; пишет, что он был тщеславный, злой, развратный; как об этом писать? Решил умолчать, пусть зло погибнет.
Л. Н.: Вполне, вполне, вполне! Это на него похоже — и прекрасно» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 385).
«Софья Андреевна читала сегодня Страховым (Федору Алексеевичу[122] и его жене. — В. Р.) из «истории своей жизни» «перелом» Л. Н. и их трудную супружескую жизнь в то время. Кроме того, письмо Н. Н. Страхова о Достоевском — что перестал писать его биографию, потому что Достоевский был зол и развратен и об этом не может ни писать, ни скрывать этого. Федор Алексеевич ей советовал не печатать этого письма. Софья Андреевна настаивает, т. к. истина ей дорога» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 495).
«Л. Н.: хвалил фортепьяно как музыкальный инструмент. Квартет скрипачей редко сыгрывается, на фортепьяно же чувствуется личность пианиста. В молодости скрипка и виолончель действовали сильнее.
Я рассказал Софье Андреевне про фельетон в «Руси» «Сплетня о Достоевском»[123], где опровергается, что Достоевский будто бы был безнравственной жизни, как недавно вспоминала Софья Андреевна, опираясь на письмо Н. Н. Страхова.
Л. Н. не знал, что такие вещи говорились о Достоевском:
— Нехорошо было со стороны Страхова» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 133).
«Вот и теперь, уже перед близким концом, приходится мне выступить в защиту светлой памяти моего незабвенного мужа против гнусной клеветы, взведенной на него человеком, которого муж мой, я и вся наша семья десятки лет считали своим искренним другом. Я говорю о письме H. Н. Страхова к графу Л. Н. Толстому (от 28 ноября 1883 г.), появившемся в октябрьской книжке «Современного мира» за 1913 год.
В ноябре этого года, вернувшись после лета в Петроград и встречаясь с друзьями и знакомыми, я была несколько удивлена тем, что почти каждый из них спрашивал меня, читала ли я письмо Страхова к графу Толстому? На мой вопрос, где оно было напечатано, мне отвечали, что читали в какой-то газете, но в какой — не помнят. Я не придавала значения подобной забывчивости и не особенно заинтересовалась известием, так как что, кроме хорошего (думала я), мог написать H. Н. Страхов о моем муже, который всегда выставлял его как выдающегося писателя, одобрял его деятельность, предлагал ему темы, идеи для работы? Только потом я догадалась, что никому из «забывчивых» моих друзей и знакомых не хотелось огорчить меня смертельно, как сделал это наш фальшивый друг своим письмом. Прочла я это злосчастное письмо только летом 1914 года, когда стала разбирать бесчисленные вырезки из газет и журналов, доставленные мне агентством для пополнения московского «Музея памяти Ф. М. Достоевского».
[Далее А. Г. Достоевская приводит переписку между Н. Н. Страховым и Л. Н. Толстым, в которой речь идет о своеобразие личности Достоевского. Переписка дана выше в письмах Н. Н. Страхова к Л. Н. Толстому от 28.11.1883; 12.12.1883 и Л. Н. Толстого к Н. Н. Страхову от 30.1.12 (?) 1883]
Письмо H. Н. Страхова возмутило меня до глубины души. Человек, десятки лет бывавший в нашей семье, испытавший со стороны моего мужа такое сердечное отношение, оказался лжецом, позволившим себе взвести на него такие гнусные клеветы! Было обидно — за себя, за свою доверчивость, за то, что оба мы с мужем так обманулись в этом недостойном человеке.
Меня удивило в письме H. Н. Страхова, что «все время писанья (Воспоминаний) он боролся с подымавшимся в нем отвращением». Но зачем же, чувствуя отвращение к взятому на себя труду и, очевидно, не уважая человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда, как сделал бы на его месте всякий уважающий себя человек? Не потому ли, что не желал поставить меня, издательницу, в затруднительное положение в деле приискания биографа? Но ведь биографию взял на себя писать Ор. Ф. Миллер, да и имелись в виду другие литераторы (Аверкиев, Случевский), написавшие ее для дальнейших изданий.
О. Ф. Миллер
Страхов говорит в своем письме, что Достоевский был зол, и в доказательство приводит глупенький случай с кельнером, которым он будто бы «помыкал». Мой муж, из-за своей болезни, был иногда очень вспыльчив, и возможно, что он закричал на лакея, замедлившего подать ему заказанное кушанье (в чем другом могло бы выразиться «помыкание» кельнера?), но это означало не злость, а лишь нетерпеливость. И как неправдоподобен ответ слуги: «Я ведь тоже человек!» В Швейцарии простой народ так груб, что слуга, в ответ на обиду, не ограничился бы жалостными словами, а сумел и посмел бы ответить сугубою дерзостью, вполне рассчитывая на свою безнаказанность.
Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был «зол» и «нежно любил одного себя»? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением «Времени», происшедшим благодаря неумело написанной статье («Роковой вопрос») самого же Страхова. Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды, и после смерти M. М. Достоевского на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти. Страхов был очевидцем и того, что Федор Михайлович долгое время помогал семье своего умершего брата M. М. Достоевского, своему больному брату Николаю Михайловичу и пасынку П. А. Исаеву. Человек со злым сердцем, любивший одного себя, не взял бы на себя трудно выполнимых денежных обязательств, не взял бы на себя и заботу о судьбе родных. И вот, зная мельчайшие подробности жизни Федора Михайловича, сказать про него, что он был «зол» и «нежно любил одного себя», было со стороны Страхова полною недобросовестностью.
Со своей стороны, я, прожившая с мужем четырнадцать лет, считаю своим долгом засвидетельствовать, что Федор Михайлович был человеком беспредельной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неудаче или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своею помощью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносцева, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского), муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадельни, скольких детей устроил в приюты, скольких неудачников определил на места! А сколько приходилось ему читать и исправлять чужих рукописей, сколько выслушивать откровенных признаний и давать советы в самых интимных делах. Он не жалел ни своего времени, ни своих сил, если мог оказать ближнему какую-либо услугу.
Помогал он деньгами, а если их не было, ставил свою подпись на векселях и, случалось, платился за это. Доброта Федора Михайловича шла иногда вразрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя, какое счастье для него представляет возможность сделать какое-либо доброе дело.
Страхов пишет, что Достоевский был «завистлив». Но кому же он завидовал? Все, интересующиеся русскою литературой, знают, что Федор Михайлович всю жизнь благоговел пред гением Пушкина и лучшею статьею, возвеличившею великого поэта, была Пушкинская речь, произнесенная им в Москве при открытии ему памятника.
Трудно допустить в Федоре Михайловиче зависть к таланту графа JI. Толстого, если припомнить, что говорил о нем мой муж в своих статьях «Дневник писателя». Возьму, для примера, «Дневник» за 1877 год: в январском номере, говоря о герое «Детства и Отрочества», Федор Михайлович выразился, что это «чрезвычайно серьезный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный» В февральском выпуске муж называет Толстого «необыкновенной высоты художником». В «Дневнике» за июль — август Федор Михайлович выставил «Анну Каренину» как «факт особого значения, который бы мог отвечать за нас Европе, на который мы могли бы указать Европе». Далее (там же) говорит: «Он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа, в сцене смертельной болезни героини романа». В заключение статьи муж говорит: «Такие люди, как автор Анны Карениной, — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их».
В знаменитом романисте Гончарове Федор Михайлович не только ценил его «большой ум», но высоко ставил его талант, искренно любил его и называл своим любимейшим писателем.
Отношения моего мужа к Тургеневу в юности были восторженные. В письме к брату от 16 ноября 1845 года он пишет про Тургенева: «Но брат, что это за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец, характер, неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе». Впоследствии Федор Михайлович разошелся с ним в убеждениях, но Тургенев в письме своем от 28 марта (9 апреля) 1877 года писал: «Я решился написать Вам это письмо, несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы, я уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на мое мнение о Вашем первоклассном таланте и о том высоком месте, которое Вы по праву занимаете в нашей литературе». В 1880 году на московском празднестве, говоря о пушкинской Татьяне, Федор Михайлович сказал: «Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже не повторялся в нашей художественной литературе — кроме, разве, образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева».
Говорить ли об отношении Федора Михайловича к поэту Некрасову, который всегда был дорог ему по воспоминаниям юности и которого он называл великим поэтом, создавшим великого «Власа»? Статья по поводу смерти Некрасова, в которой Федор Михайлович сказал, что «он в ряду поэтов (т. е. приходивших с «новым словом») должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым», эта статья, по признанию знатоков русской литературы, могла считаться лучшею из статей, написанных по поводу кончины поэта.
Вот каковы были отношения моего мужа к талантам и произведениям наших выдающихся писателей, и слова Страхова, что Достоевский был завистлив, были жестокою к нему несправедливостью.
Но еще более вопиющею несправедливостью были слова Страхова, что мой муж был «развратен», что «его тянуло к пакостям, и он хвалился ими». В доказательство Страхов приводит сцену из романа «Бесы», которую «Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим».
Федору Михайловичу для художественной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое-либо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, H. Н. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены. Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого, лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого «женского вопроса», как когда-то упрекали Достоевского, что он, выставив убийцей студента Раскольникова, будто бы тем самым обвиняет в подобных преступлениях наше молодое поколение, студентов.
И вот этот варьянт романа, эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей, а мой муж всю свою жизнь был в денежных тисках. Ссылка Страхова на профессора П. А. Висковатова для меня тем поразительнее, что профессор никогда у нас не бывал; Федор же Михайлович имел о нем довольно легковесное мнение, чему служит доказательством приведенный в письме к А. Н. Майкову рассказ о встрече в Дрездене с одним русским.
Анна Достоевская с дочерью Любовью и сыном Федором. 1880-е гг.
С своей стороны, я могу засвидетельствовать, что, несмотря на иногда чрезвычайно реальные изображения низменных поступков героев своих произведений, мой муж всю жизнь оставался чуждым «развращенности». Очевидно, большому художнику благодаря таланту не представляется необходимым самому проделывать преступления, совершенные его героями, иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого-нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым.
С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Федор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрезный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие.
Прочитав клеветническое письмо Страхова, я решила протестовать. Но как это сделать? Для возражения против письма было упущено время: появилось оно в октябре 1913 года, я же узнала о нем почти через год. Да и что такое значит возражение, помещенное в газетах? Оно затеряется в текущих новостях, забудется, да и многими ли будет прочтено? Я стала советоваться с моими друзьями и знакомыми, из которых некоторые знавали моего покойного мужа. Мнения их разделились. Одни говорили, что к этим гнусным клеветам надо отнестись с презрением, которое они заслуживают. Говорили, что значение Федора Михайловича в русской и всемирной литературе настолько высоко, что клеветы не повредят его светлой памяти; указывали и на то, что появление письма не вызвало даже никаких толков в текущей литературе, до того большинству пишущих была ясна клевета и понятен клеветник. Другие говорили, что, напротив, мне необходимо протестовать, помня пословицу: «Calomniez, calomniez, il en reste toujours quelque chose!» («Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется!» (франц.) — В. Р.) Говорили, что из того обстоятельства, что я, посвятившая всю свою жизнь служению мужу и его памяти, не нашла возможным опровергнуть клевету, могут вывести, что в ней заключалось что-нибудь верное. Мое молчание явилось бы как бы подтверждением клеветы.
Многие, возмущенные письмом Страхова, находили, однако, что одно мое опровержение недостаточно. Что следует друзьям и лицам, с добрым чувством помнящим Федора Михайловича, написать протест против взведенных на него Страховым клевет. Некоторые лица взяли на себя труд составления протеста и собирания подписей. Другие лица захотели выразить свое возмущение отдельными письмами. Многие из друзей моих высказали мнение, что, в противовес клевете, следовало бы приложить к протесту статьи (воспоминания), которые разновременно были напечатаны в журналах и рисуют Федора Михайловича как необычайно доброго и отзывчивого человека. Следуя совету друзей, присоединяю как протест, так и статьи к моим воспоминаниям.
Говоря со многими лицами по поводу этого злосчастного, так омрачившего последние мои годы письма, я спрашивала, как они представляют себе, — что побудило Страхова написать его письмо? Большинство склонялось к тому, что это было «jalousie de métier» (профессиональная зависть, франц. — В. Р.), столь обычное в литературном мире; что, вероятно, Федор Михайлович по своей искренности, а может быть, и резкости, обидел Страхова (последний и сам говорит об этом), и вот явилось желание отомстить, хотя бы и умершему. Высказать свое мнение печатно Страхов не посмел, так как знал, что вызовет против себя слишком много защитников памяти Достоевского, а ссориться с людьми было не в характере Страхова. Одно из лиц, близко знавшее Страхова, высказало мне мысль, что своим письмом он хотел «очернить, принизить» Достоевского в глазах Толстого. Когда я усомнилась в этом предположении, мой собеседник высказал свое мнение о Страхове довольно оригинально.
Н. Н. Страхов. Конец 1880-х гг.
«Кто, в сущности, был Страхов? Это исчезнувший в настоящее время тип «благородного приживальщика», каких было много в старину. Вспомните, он месяцами гостит у Толстого, у Фета, у Данилевского, а по зимам ходит по определенным дням обедать к знакомым и переносит слухи и сплетни из дома в дом. Как писатель-философ он был мало кому интересен, но он был всюду желанный гость, так как всегда мог рассказать что-нибудь новое о Толстом, другом которого он считался. Дружбою этою он очень дорожил, и, будучи высокого о себе мнения, возможно, что считал себя опорою Толстого. Каково же могло быть возмущение Страхова, когда Толстой, узнав о смерти Достоевского, назвал усопшего своей «опорой» и высказал искреннее сожаление, что не встречался с ним. Возможно, что Толстой часто восхищался талантом Достоевского и говорил о нем, и это коробило Страхова, и, чтоб пресечь это восхищение, он решил взвести на Достоевского ряд клевет, чтобы его светлый образ потускнел в глазах Толстого. Возможно, что у Страхова была и мысль отомстить Достоевскому за нанесенные когда-то обиды, очернив его пред потомством, так как, видя, каким обаянием пользуется его гениальный друг, он мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов будут напечатаны, и хоть чрез много-много лет злая цель его будет достигнута».
Не разделяя исключительное мнение моего собеседника, я закончу этот тяжелый эпизод моей жизни словами письма Страхова: «В человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости» (Достоевская А. Г. С. 416–426).
Философова Анна Павловна — литератор, деятельница женского движения в России, жена главного военного прокурора, члена Государственного совета; в конце 1870-х годов сблизилась с Ф. М. Достоевским, считая его «дорогим нравственным духовником», состояла с ним в переписке, писатель ценил и любил ее, часто бывал у нее, считал, что у нее «прекрасное умное сердце».
Трубецкая Зинаида Александровна[124] — внучка А. П. Философовой по линии матери, ее дядя Владимир Владимирович — сын Анны Павловны. В семье свято хранили воспоминания о Ф. М. Достоевском. Историю с девочкой, так ранившую в детстве Достоевского, З. А. Трубецкая слышала от своего дяди — Владимира Владимировича.
«Мой дядя Владимир Владимирович рассказывал нам следующий эпизод, очевидцем которого он был сам.
На этот раз гостей у Анны Павловны было немного, и после обеда все гости, среди которых был и Достоевский, перешли в маленькую гостиную пить кофе. Горел камин, и свечи люстр освещали красивые отливы платьев и камней. Началась беседа. Достоевский как всегда забрался в угол. Я, рассказывал дядя, по молодости лет подумывал, как бы удрать незаметно… Как вдруг кто-то из гостей поставил вопрос: какой, по вашему мнению, самый большой грех на земле? Одни сказали — отцеубийство, другие — убийство из-за корысти, третьи — измена любимого человека… Тогда Анна Павловна обратилась к Достоевскому, который молча, хмурый, сидел в углу. Услышав обращенный к нему вопрос, Достоевский помолчал, как будто сомневаясь, стоит ли ему говорить. Вдруг его лицо преобразилось, глаза засверкали, как угли, на которые попал ветер мехов, и он заговорил. Я, рассказывает дядя, остался, как прикованный, стоя у двери в кабинет отца, и не шелохнулся в течение всего рассказа Достоевского.
Достоевский говорил быстро, волнуясь и сбиваясь… Самый ужасный, самый страшный грех — изнасиловать ребенка. Отнять жизнь — это ужасно, говорил Достоевский, но отнять веру в красоту любви — еще более страшное преступление. И Достоевский рассказал эпизод из своего детства. Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, рассказывал Достоевский, где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, рассказывал Достоевский, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим самым страшным преступлением я казнил Ставрогина в «Бесах»…
Этот рассказ я неоднократно слышала от своего дяди и помню, как он был страшно возмущен, когда прочел печально известное письмо Страхова к Л. Толстому, в котором Страхов приписал преступление Ставрогина самому Достоевскому. Дядя снова вспомнил рассказ Достоевского в салоне Анны Павловны и сказал, что это чудовищная клевета, что этого не могло быть даже и в мыслях Достоевского, ибо мысль еще грешнее действия!» (Ф. М. Достоевский в забытых и неизвестных воспоминаниях современников. С. 25–26).