Толстой о Достоевском (по материалам писем, дневников, воспоминаний)
Л. Н. Толстой. Москва. 1862
«Благодарствуйте за ваше письмо — писать мне некогда, а пожалуйста сделайте одно: достаньте записки из Мертвого дома (Ф. М. Достоевский, «Записки из мертвого дома». — В. Р.) и прочтите их. Это нужно. — Целую ваши руки — прощайте. — Л. Толстой. 23 Февраля» (курсив Л. Н. Толстого. — В. Р.; 60, 419).
Л. И. Веселитская (Микулич)
«Я все-таки его обыграла и сказала: — Простите, Федор Михайлович. […] не выпуская из рук колоды, он рассматривает меня довольно бесцеремонно и внимательно и спрашивает: «А вы капризны? вы добры? великодушны? А вы набожны? Много молитесь? Как вы молитесь? …А зло помните или прощаете? Как вы прощаете?..» Я еще мало себя знала, да и никогда об этом не думала. Старалась отвечать как можно короче и правдивее. Потом, не утерпев, я спросила его, как он начал писать, писал ли предварительно стихи и не писал ли что до «Бедных людей» или это был его первый опыт. Нет, стихов он не писал, то есть писал, но только шуточные. А серьезно никогда не мог. До «Бедных людей» он ничего оригинального не написал, а начал с того, что переводил романы, которые ему нравились, романы Бальзака…
Он восхищался Бальзаком и, услышав, что я ничего, кроме «Eugenie Grandet», не читала, сказал мне непременно прочесть «Le pere Goriot», «Les parents pauvres» и «Un grand homme de province a Paris» («Евгения Гранде», «Отец Горио», «Бедные люди», «Утраченные иллюзии». — В. Р.).
— Прочтите это. Если понравится, я вам еще укажу и скажу, что в них хорошо. Я спросила его, как он находит Золя по сравнению с Бальзаком. Он сказал, что из всего написанного Золя он прочел только два романа — «Nana» и «La fortune des Rougons» («Нана», «Карьера Ругонов»), а больше решил не читать, потому что скучно. И так подробно и такие ненужные подробности…
— Так что Бальзака вы ставите выше?
— Неизмеримо. Он и умней и интересней.
— Ну, а кого вы ставите выше, Бальзака или себя?
Достоевский не усмехнулся моей простоте и, подумав секунду, сказал:
— Каждый из нас дорог только в той мере, в какой он принес в литературу что-нибудь свое, что-нибудь оригинальное. В этом все. А сравнивать нас я не могу. Думаю, что у каждого есть свои заслуги.
Мне хотелось спросить, что он скажет о Толстом, но так как уже заговорили о французах, то помянули Флобера, Гонкуров и Доде, из которых он читал и ценил первого, кажется, впрочем, за один только роман.
О Толстом он выразился:
— Это сила! И талант удивительный. Он не все еще сказал. Затем он заговорил о писателях и о писательстве вообще. К сожалению, точных слов его я тогда не записала. Но, сколько помню, он говорил, что жизнь нашего общества несомненно в будущем изменится, мы шагнем вперед (народ толкнет нас на этот шаг); идеалы наши вырастут, грехи наши опротивеют нам, мы будем краснеть перед тем, чем теперь шутим и развлекаемся. И в какой мере изменится жизнь, изменится и литература. В свое время явятся и выразители этой новой жизни, нужды нет, что сейчас не слышно о молодых талантах.
Мысли долговечнее нас, и надо думать, что — сознательно или бессознательно — одно поколение продолжает работу другого. Свет не погаснет и т. д. Но говорил он все это, конечно, гораздо лучше, живее и интереснее. Прощаясь, он пожал мне руку и сказал:
— Вот вы прочтете «Le pere Goriot», и мы тогда потолкуем…»[126]
Г. А. Русанов с внуком
«Разговор наш… коснулся, между прочим, Достоевского.
— «Записки из мертвого дома» — прекрасная вещь, но остальные произведения Достоевского я не ставлю высоко. Мне указывают на отдельные места. Действительно, отдельные места прекрасны, но в общем, в общем — это ужасно! Какой-то выделанный слог, постоянная погоня за отысканием новых характеров, и характеры эти только намеченные. Вообще Достоевский говорит, говорит, и в конце концов остается какой-то туман над тем, что он хотел доказать. У него какое-то странное смешение высокого христианского учения с проповедованием войны и преклонением перед государством, правительством и попами.
— «Братья Карамазовы» вы читали?
— Не мог дочитать.
— Недостаток этого романа, — сказал я, — тот, что все действующие лица, начиная с пятнадцатилетней девочки, говорят одним языком, языком самого автора.
— Мало того, что они говорят языком автора, они говорят каким-то натянутым, деланным языком, высказывают мысли самого автора.
— Но «Преступление и наказание»? Это его лучший роман. Что вы о нем скажете?
— «Преступление и наказание»? Да, лучший. Но вы прочтите несколько глав с начала, и вы узнаете все последующее, весь роман. Дальше рассказывается и повторяется то, что вами было прочитано в первых главах… Михайловский правду писал тогда о Достоевском…
— В статье «Жестокий талант»?
— Да, и в этой статье, и в той, которую написал он после похорон Достоевского… Вот посмотрим, что напишет Страхов. Ему поручено составить биографию Достоевского, и она уже готова.
— Читали вы статью Михайловского о вас, напечатанную в 1875 году, под заглавием «Десница и шуйца Льва Николаевича»?
— Нет… Не помню, не читал… Вообще Михайловский очень хорошо пишет. Вы читали его «Герои и толпа»? Я с удовольствием прочитал…»[128]
«— Скажите, пожалуйста, Лев Николаевич, в каком возрасте можно дать детям ваше «Детство»?
— Да ни в каком.
— Как ни в каком?!
— По-моему, так. «Детство и отрочество» не думаю, чтобы было полезно детям. Вот «Кавказский пленник», — вдруг особенно оживившись, сказал Толстой, — «Жилин и Костылин» — вот это я люблю. Это дело другое.
«Кавказский пленник» можно дать детям, и они любят его. Хотя это могло бы быть и лучше.
— Чем же?
— Язык можно было бы сгладить несколько, некоторые резкие народные выражения заменить другими, но уж я этого не могу. Я всегда пишу так, — слегка улыбнувшись, сказал Толстой.
— Относительно «Детства и отрочества» я не могу согласиться с вами, — возразил я. — Я читал мнение, которое мне кажется совершенно справедливым, о том, что лучшее чтение для детей — это книги, написанные для взрослых и притом, конечно, истинно художественные.
— Да, это правда.
— И в пример таких полезных для детского чтения книг мне приходилось встречать указание на ваше «Детство и отрочество» и на первую часть «Копперфилда».
Толстой промолчал.
— Наконец я могу сослаться, — продолжал я, — на мнение Достоевского, который на вопрос о том, какие книги следует читать подросткам, сказал, что им следует давать Пушкина, Гоголя, Тургенева и Гончарова, если хотите, говорил он, мои сочинения не думаю, чтобы пригодились, Лев Толстой должен быть прочтен весь.
Толстой улыбнулся и ничего не сказал…» (ТВ С. Т. I. С. 299–300).
«Я (Русанов о себе. — В. Р.), помню, читал у Достоевского, что будто бы Авсеенко пишет для поправки вашей «Анны Карениной», находя, что вы не с достаточным уважением отнеслись к большому свету. Толстой улыбнулся и ничего не сказал» (ТВ С. Т. I. С. 302–303).
«Разговор коснулся Щедрина.
— Вы читали его «Современную идиллию»? — спросил меня Толстой. — Помните суд над пискарями?
— Да, помню, — ответил я, — там хороши еще лоботрясы.
— Это прелестно, — сказал Толстой и при этом привел на память небольшую цитату из Щедрина, в которой говорилось о лоботрясах. — Хорошо он пишет, — закончил Толстой, — и какой оригинальный слог выработался у него.
— Да, — сказал я и потом прибавил: — Такой же в своем роде оригинальный слог был у Достоевского.
— Нет, нет, — возразил Толстой, — у Щедрина великолепный, чисто народный, меткий слог, а у Достоевского что-то деланное, натянутое…» (ТВ С. Т. I. С. 307).
В. Г. Чертков. 1883
«Присылаю вам книгу с своими выписками, которую вы хотели видеть… О Достоевском я записал почти все стихи, появившиеся в газетах. Его смерть была для меня большим лишением — я только что собирался с ним познакомиться. Мне кажется, что я никогда не слышал высшего и лучшего толкования учения Христа в приложении к жизни, чем то, которое он дает в Идиоте, и, главным образом, — в Алексее Карамазове. — Я вам намеренно сообщаю свою тетрадь выписок и свое впечатление от Достоевского, для того чтобы вы видели меня лучше и чтобы, вследствие этого, отношения между нами были бы возможно полезнее для меня» (85, 25).
Г. П. Данилевский
«Граф с сочувствием говорил об искусстве, о родной литературе и ее лучших представителях. Он горячо соболезновал о смерти Тургенева, Мельникова-Печерского и Достоевского. Говоря о чуткой, любящей душе Тургенева, он сердечно сожалел, что этому преданному России, высокохудожественному писателю пришлось лучшие годы зрелого творчества прожить вне отечества, вдали от искренних друзей и лишенному радостей родной, любящей семьи.
— Это был независимый, до конца жизни, пытливый ум, — выразился граф Л. Н. Толстой о Тургеневе, — и я, несмотря на нашу когда-то мимолетную размолвку, всегда высоко чтил его и горячо любил. Это был истинный, самостоятельный художник, не унижавшийся до сознательного служения мимолетным потребам минуты. Он мог заблуждаться, но и самые его заблуждения были искренни.
Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля, не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него, в любой момент, нельзя закурить сигару…» (ТВ С. Т. 1. С. 341–342).
[Чертков стал одним из инициаторов подготовки к печати жития и поучений старца Зосимы из романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы». В письме он сообщал Толстому: ]
«Кстати — радостное сообщение — Достоевская согласилась на издание нами отрывка из Братьев Карамазовых о Зосиме с желаемым нам выпуском. Я этого не ожидал и рад с нескольких сторон, а, главное, рад, что такая чудная вещь дойдет до наших читателей» (85, 404).
«…Цельных людей в последнее время встречал мало, но разбросанного света среди тьмы, теплящихся искор поразительно много в сравнении с тем, что было хоть три года тому назад. Здесь, например, новый профессор философии, Грот[132], живой, свежий человек — очень близок к нашим взглядам […] Напишите свой рассказ[133], только как можно избегайте нецензурного. Всё запрещают. Крестника[134] запретили. Старца Зосиму[135] и того запретили. Целую вас. Передайте наш привет Эсфири[136]. Л. Т.» (64, 4).
«Здравствуйте, милые друзья! (курсив Л. Н. Толстого. — В. Р.)
[…] Если уже говорить о воздействии на других, о чем я не должен думать и стараюсь не думать, то я всегда об одном бессознательно стараюсь, чтобы направить зрение людей на вечное одно солнце, а самому отскочить; и видеть, что меня считают за солнце, не из скромности (тут не может быть и речи об этом), а из стыда и жалости и омерзения к себе, всегда при этом испытываю мучительное чувство. […]
Посылаю вам письмо Тищенко (Федор Федорович — крестьянский писатель, состоял в переписке и встречался с Толстым. — В. Р.). Это очень тонкий, чувствительный и даровитый человек. Он мне напоминает своим душевным складом Достоевского; и у него падучая. […]» (86, 53–54).
Л. Н. Толстой и А. Ф. Кони. 1904
«Вспоминая общее впечатление от того, что говорил в 1887 году Лев Николаевич, я могу восстановить в памяти некоторые его мысли по тем заметкам, которые сохранились в моем дневнике… Мне хочется привести кое-что из этого в том именно виде, в котором оно первоначально выливалось из уст Льва Николаевича.
— В каждом литературном произведении, — говорил он, — надо отличать три элемента. Самый главный — это содержание, затем любовь автора к своему предмету и, наконец, техника. Только гармония содержания и любви дает полноту произведению, и тогда обыкновенно третий элемент — техника — достигает известного совершенства сам собою. У Тургенева, в сущности, немного содержания в произведениях, но большая любовь к своему предмету и великолепная техника. Наоборот, у Достоевского огромное содержание, но никакой техники; а у Некрасова есть содержание и техника, но нет элемента действительной любви» (ТВ С. Т. I. С. 397–398).
«…О многом, многом хочется и нужно писать вам — теперь хоть самое главное. Посылаю назад рукопись Марка Аврелия. Хорошо. Нужно хорошее биографическое вступление. Некоторые — я вычеркнул, некоторые очертил карандашом — считаю лучше выкинуть. Чем короче, тем сильнее. Еще посылаю рукопись Семенова Солдатка (повесть С. Т. Семенова. — В. Р.). Он много прибавил и вышло цинично. Надо как-нибудь это исправить. Ум хорошо, два лучше. Вы прочтите и подумайте. — О Китае из Simon (Русский перевод: Г. Симон. Срединное царство. СПб., 1884. — В. Р.) готова очень хорошая статья, я вчера ее передал назад Гацуку (по-видимому племяннику издателя. — В. Р.), чтобы упростить слог. Орлов написал о Паскале и 2-й раз исправляет. Я думаю, будет недурно. Был здесь француз Pagés (Эмиль Паже — переводчик трактата Л. Н. Толстого «Так что же нам делать?». — В. Р.) и еще чех Масарик (автор ряда работ по вопросам философии и социологии, в 1919–1935 гг. президент Чехословацкой Республики. — В. Р.). Оба профессора философии. Но оба сердечные и свободные люди. Пришло в голову издавать Посредник международный в Лейпциге без цензуры на 3-х или 4-х языках. Программа: Всё, чтó выработал дух человеческий во всех областях — такое, чтó доступно пониманию рабочих трудящихся масс и чтó непротивно нравственному учению Христа: мудрость, история, поэзия, искусства… Устройства учреждений никакого не нужно: Посредник с расширенной программой. Все, чтó у вас есть, не пропускаемое цензурой — статьи Озмидова[137] (переделывал произведения Л. Н. Толстого с целью их упрощения. — В. Р.), Декларация Гарисона (американский просветитель, борец против рабства, проповедник непротивления злу злом. — В. Р.) и очерк его жизни, Легенда Костомарова («Сорок лет». — В. Р.), Достоевского («Старец Зосима» — главы из «Братьев Карамазовых» цензура не разрешила печатать. — В. Р.), Лескова («Скоморох Памфалон» и «Сказание о Федоре-христианине и друге его Абраме-жидовине». — В. Р.) — все, чтó есть, печатать в Лейпциге на 4-х языках — Русском, Французском, Немецком, Английском, и на обертках печатать краткую программу. Целую вас, милые друзья. Л. Толстой» (86, 143–144).
Вера и Маша Кузминские. 1883
«Девочки ваши, милые друзья Саша и Таня, очень милы — обе, каждая в своем роде, и живут прекрасно, не праздно. Вера переписывает усердно библиотеку, а Маша пишет, шьет, читает, и нынче с ней мы учили, bitte, Машиных учениц и учеников (крестьянских детей из школы, организованной М. Л. Толстой. — В. Р.) и оба, кажется, разохотились — так милы эти дети. По вечерам — чтение вслух, то был Достоевский, то Merimée (Проспер Мериме. — В. Р.), то Руссо, то Пушкин даже (Цыгане), то Лермонтов, и предстоит многое — одно естественно вызывает другое…» (64, 185–186).
«Лев Николаевич очень жалеет, что Герцен недоступен нашей публике и в особенности молодежи: чтение его может только отрезвить и отвратить от революционной деятельности.
— Французам, англичанам или немцам, литературы которых обладают большим числом великих писателей, чем наша литература, легче перенести утрату одного из них. Но у нас кого читать, много ли у нас великих писателей? — говорил Толстой. — Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Герцен, Достоевский, ну… я (без ложной скромности), некоторые прибавляют Тургенева и Гончарова. Ну вот и все. И вот один из них выкинут, не существует для публики — невознаградимая утрата!
Лев Николаевич видел Герцена в Лондоне, и тот произвел на него сильное впечатление. Но политика тогда не занимала его, он увлекался другим.
— На мне были тогда надеты шоры, — говорил Толстой, — и я видел только то, чем увлекался тогда» (ТВ С. Т. I. С. 318).
А. В. Цинглер
«Кто-то поднимает вопрос, что именно главное в художественном произведении.
— В художественном произведении, — говорит Лев Николаевич, — должно быть непременно что-нибудь новое, свое. Дело как раз не в том, как писать. Прочтут «Крейцерову сонату»… Ах, вот как нужно писать: ехали в вагоне и разговаривали… Нужно непременно в чем-нибудь пойти дальше других, отколупнуть хоть самый маленький свежий кусочек… И вот почему у Достоевского в «Преступлении и наказании» первая часть прекрасна, а вторая часть уже слабее… Достоевский никогда не умел писать именно потому, что у него всегда было слишком много мыслей, ему слишком много нужно было сказать своего… И все-таки Достоевский — это самое истинное художество. А нельзя, как мой друг Фет, который в шестнадцать лет писал: «Ручеек журчит, луна светит, и она меня любит». Писал, писал, и в шестьдесят лет пишет: «Она меня любит, ручеек журчит, и луна светит» (ТВ С. Т. I. С. 456).
«Жизнь ваша, судя по вашему письму и по тому, как я помню вас, очень хорошая. Не тяготитесь ею, а благодарите за нее Бога. Можно сомневаться о том, полезно или нет чтение рабочему народу, но когда приходят просить почитать и вы даете Достоевского вместо Гуака (лубочная повесть, массовое «чтиво» для народа. — В. Р.), которого бы они читали, нет места сомнению. То-то и хорошо в вашей жизни. Помогай вам Бог.
Книг не знаю, каких вам нужно. Напишите список того, что бы желали иметь, и, может быть, я найду или достану» (65, 50).
А. В. Жиркевич. 1890
«Пользуясь тем, что не все время в Ясной Поляне я был с Толстым и его семьей, я делал наедине карандашом заметки в мою дорожную записную книжку и теперь, вернувшись в Москву, по этим записям и по памяти восстанавливаю мои беседы с Толстым. Вот разговоры с ним об искусстве и литературе.
Толстой. Во всяком произведении должны быть три условия для того, чтобы оно было полезно людям: а) новизна содержания, б) форма, или, как принято у нас называть, талант, и в) серьезное, горячее отношение автора к предмету произведения. Первое и последнее условия необходимы, а второго может и не быть. Я не признаю таланта, а нахожу, что всякий человек, если он грамотен, при соблюдении двух других указанных мною условий может написать хорошую вещь. Я собирался вам на эту тему писать огромное письмо, но я знал, что оно разрастется в целую статью, и очень рад, что могу теперь переговорить с вами лично. Для примера я укажу на известных наших писателей. Достоевский — богатое содержание, серьезное отношение к делу и дурная форма. Тургенев — прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьезное отношение к делу. Некрасов — красивая форма, фальшивое содержание, несерьезное отношение к предмету и т. д.» (ТВ С. Т. I. С. 474).
Л. П. Никифоров
«Очень, очень был рад получить ваше доброе письмо, дорогой Лев Павлович. Я последнее время не избалован выражениями ласки и любви и потому особенно ценю их, тем более от людей, которыми дорожишь. […]
Как вы мне не сказали о книжке о Достоевском — это очень интересует меня; и я уверен, книжка будет прекрасная (Никифоров составлял книжку: «Ф. М. Достоевский. Задачи русского народа».) Хоть одно его изречение о том, что всякое дело добра, как волна, всколыхивает всё море и отражается на том берегу («Из бесед и поучении старца Зосимы»; «Братья Карамазовы», часть вторая, книга шестая, гл. III. — В. Р.)
[…] Ну, пока прощайте. Привет всем вашим. Может, и приведет Бог свидеться. — Любящий вас Л. Т.» (65, 281).
«Дорогой Владимир Васильевич […]
Колебался я отвечать, потому что мне не ясен ваш вопрос. Вы как-то связываете сознание того, что вы пользуетесь насилием, с состраданием к мучающимся и мученным людям. Я связи этой не вижу. Это первое, а второе не согласен с тем, что вы живете насилием. Я сужу по себе; я живу в условиях гораздо худших, чем вы, и все-таки не считаю, что я живу насилием. Да и вообще не понимаю хорошенько, что разуметь под этими словами. Я не живу насилием в том смысле, что знаю, что всякий раз, как мне представится вопрос, употребить ли насилие, или нет, я не пожелаю насилия и не употреблю его сознательно. […] — Но сказать, что я никогда не употреблю насилия или незаметно для себя не воспользуюсь им — не могу, потому что сказать это значит сказать, что я свят. И колебаться и сомневаться о том, действительно ли я не участвую в насилии, я не могу, потому что знаю очень хорошо, что было, когда я участвовал в нем, знаю, что всё мое миросозерцание и вся жизнь моя другие и что я не обманываю себя, когда думаю, что ненавижу насилие и всеми силами души стремлюсь жить без него, т. е. жить по закону Бога — любовью. […]
Скажите Льву Павловичу, что я благодарю его за книги, я не успел еще прочесть их, но просмотрел, и Достоевского. Как я и ждал, мне нравится, хотя жалко, что из одного «Дневника Писателя» (Никифоров Л. П. «Ф. М. Достоевский. Задачи русского народа»: «Составлено по «Дневнику писателя» (СПб., 1891). — В. Р.), a Enfantin (книга Бартелеми-Проспера Анфантена «La vie éternelle passée — présente — future». Paris, 1861 («Вечная жизнь прошлая — настоящая — будущая»). — В. Р.) менее нравится — неясностью, поднятостью выражений, хотя мысль о вечной жизни я вполне разделяю. […]
Пишите, я буду отвечать. Что делаете и собираетесь делать? Л. Т.
Не взыщите за нескладность письма, я 2-й день в сильнейшем гриппе — кашель и жар» (65, 295–296).
«[13 июня] Писал хорошо последнюю главу (VIII главу о непротивлении для трактата «Царство Божие внутри вас». — В. Р.) и решил идти с Олехиным и Хохловым (идти с А. Алехиным и П. Хохловым к М. Булыгину, жившему в Хатанке, в 16 км От Ясной Поляны — В. Р.). И пошли, и дошли весело до Булыгина. Булыгин (Михаил Васильевич. — В. Р.) читал сон смешного человека Достоевского. Хорошо задумано, дурно исполнено» (52, 40).
«Помнится мне, Лев Николаевич, что несколько лет тому назад вы мне говорили, что не читали еще «Братьев Карамазовых». Не знаю, прочли ли вы с тех пор эту книгу; но на всякий случай мне хотелось бы поделиться с вами содержанием одной книжечки, составленной нами для «Посредника» из этой книги. Нашу книжечку тогда цензура не разрешила на том основании, что она «проникнута социалистически-мистическим духом, нежелательным для распространения в народе», и потому книжечка эта лежит в нашем архиве в числе прекрасных вещей, появление которых в печати возможно будет со временем, при иных цензурных условиях, т. е. вероятно после нашей плотской смерти.
А между тем я от времени до времени читаю эту книжечку своим друзьям, и она всегда производит самое хорошее впечатление на слушателей, а во мне каждый раз вызывает тот давно знакомый нам всем и вместе с тем вечно новый подъем духовного сознания, на котором одном и держится истинная жизнь. Так было и на этих днях, когда я прочел эту вещь Галиной сестре, которая была умилена как раз тогда, когда временно находилась в прямо противоположном настроении.
Читая тогда эту статью и потом перечитывая ее для того, чтобы разбить ее на параграфы, я почему-то всё вспоминал вас, и так захотелось послать ее вам на прочтение. И я не решился сдержать этой своей потребности и посылаю книжечку этою же почтою заказной бандеролью…» (87, 134).
Получил ваше письмо 17 марта, дорогой Владимир Григорьевич, и отвечаю по пунктам. Карамазовых (роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы». — В. Р.) я читал и в особенности все, что касается Зосимы, но прочту еще раз, и благодарю за книжку»[141] (87, 131).
[Продолжение работы над «Царством Божием внутри вас»
2–5 ноября. Чтение «Братьев Карамазовых» Достоевского (см. письма к С. А. Толстой от 2 и 5 ноября).
7 ноября. Чтение статьи Вл. Соловьева «Смысл любви» (см. письмо к H. Н. Ге-сыну от 8 ноября)]
Первое Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, один из комплектов которого хранится в Яснополянской библиотеке писателя. Роман «Братья Карамазовы» напечатан в двух томах — 13 и 14. Первый том содержит пометки Льва Толстого, о которых речь пойдет в статье «Я есмь, и я люблю…». Л. Н. Толстой за чтением «Братьев Карамазовых» (см. ниже).
«Вчера получили твое письмо и писал тебе с Олсуфьевым. Мы живем по-старому. У Тани мигрень, но она с нами обедает и даже не лежит. Читаем вслух Карамазовых (роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы». — В. Р.) и очень мне нравится. Скажи Саше, что ее щенок болен. Мы его будем лечить. […] Л. Т.» (84, 167).
«Вчера не писал тебе, милый друг, но зато видел тебя всё во сне […] Я совсем здоров; немножко работаю физически и, когда могу, как нынче, много над своей работой. У нас снег и зимний путь, а в Бегичевке[143] нет, и Иван Александрович (Стебут — общественный деятель и практик по сельскому хозяйству. — В. Р.) на санях насилу доехал. При случае возьми у Готье (книжный магазин Готье. — В. Р.) или вели прислать Диккенса — «Martin Chuzlewit» («Мартин Чезлвилт». — В. Р.). Мы читаем Достоевского. — Что Фет. Целую тебя и детей. Л. Т.» (84, 168).
С. А. Толстая с младшими детьми. 1892
М. О. Меньшиков с сыном Яшей и Л. И. Веселитской-Микулич
«Лев Николаевич сказал, что Боборыкин (русский писатель, автор знаменитого романа «Китай-город». — В. Р.) пишет очень хорошо, но у него нет определенного миросозерцания: «Прочтешь его роман — литературно, интересно написанный, и не знаешь, для чего он все это рассказал, чтó хотел сказать. […] О Достоевском не спросишь, чтó он хотел сказать. Его — где ни раскрой — ясно видишь его мысли, и чувства, и намерения, его ощущения, все, что в нем накопилось, что его переполнило и требовало выхода».
Лев Николаевич спросил меня, видала ли я когда-нибудь Достоевского.
— Да, я встречала его.
Он раскрыл какой-то иллюстрированный журнал и спросил:
— Похож?
Льву Николаевиче не довелось с ним встречаться, но он много слыхал о нем от Страхова. Я сказала ему, что когда я расспросила Страхова, кого он больше любит, Толстого или Достоевского, он не задумываясь сказал: «конечно, Толстого».
— Да за что же он мог любить Достоевского? — с удивлением спросил Ге.
— Ну, как же, единомышленники, — сказал Лев Николаевич.
Заговорили о «Братьях Карамазовых», и Лев Николаевич сказал, что Алеша непременно ушел бы из монастыря. Я слыхала от приятельницы Достоевского о предполагаемом продолжении Карамазовых и сказала:
— Вы правы. В следующей части предполагалось падение Алеши.
Лев Николаевич и Ге бегло переглянулись, и я поняла, что им было дико назвать уход из монастыря падением» (Микулич В. С. 25–26).
«Затем Толстой стал говорить об искусстве.
— Изящная литература теперь кончилась как новое. Кончились и скульптура и архитектура… изящная. В музыке всё старые формы продолжаются. Только в живописи еще что-то трясется. Прежде в литературе было не то — вырабатывались новые формы. «Записки охотника», «Мертвые души», «Записки из Мертвого дома», Аксакова «Семейная хроника», наконец… без ложной скромности, мое «Детство и oтрочество» — это все были новые формы… Теперь это кончилось…
— Лев Николаевич, что вы посоветуете мне читать? — спросил Боря, сидевший за столом против него.
— Читайте Достоевского. Вот «Бесы» его прочтите.
Толстой стал говорить о Достоевском и хвалить роман «Бесы». Из выведенных в нем лиц он остановился на Шатове и Степане Трофимовиче Верховенском. В особенности нравится ему Степан Трофимович.
— А можно ли, — спросил я, — дать Боре «Анну Каренину» и вообще в каком возрасте можно дать ее?
— После смерти.
Все рассмеялись. Толстой улыбнулся» (ТВ С. Т. I. С. 322–323).
В. Ф. Лазурский
«Когда мы после обеда косили, Лев Николаевич припомнил вчерашний разговор:
— Что это вы все задираете Николая Николаевича (Страхова. — В. Р.)? А я нарочно прочел сегодня лист Данилевского, где он говорит, что мы хороши, а Европа нехороша (речь идет о книге Н. Я. Данилевского «Россия и Европа». — В. Р.). Николай Николаевич защищает его, и это его слабая сторона. Это у него старые предания о совместной работе с Достоевским и славянофилами. Он — друг Данилевского.
— В чем же его главная сила? — спросил я о Николае Николаевиче. — В тонком художественном чутье?
— Отчасти в этом. А главное, он очень осторожен и имеет то, что китайцы называют «уважением» (у них это особенная духовная способность — уметь уважать). Он всегда сумеет взглянуть на предмет с наиболее выгодной его стороны и осветить ее. Но вообще он не блестящий талант; это я должен сказать, хоть и очень его люблю» (ТВ С. Т. 2. С. 18).
«Возвратившись домой около десяти часов вечера, застали Николая Николаевича (Страхова. — В. Р.) читающим книгу В. Розанова о Достоевском (Легенда о Великом инквизиторе. Опыт критического комментария, СПб., 1894. — В. Р.) Мы подсели и стали слушать. Чтение книги Розанова, как условились Страхов с Львом Николаевичем, будет продолжаться и в следующие дни. Поэтому я думаю, что мнение Льва Николаевича о Достоевском дальше обрисуется рельефно. Теперь, между прочим, он говорил, что Достоевский — такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту. А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке» (ТВ С. Т. 2. С. 22).
«Когда Николай Николаевич по поводу Сони из «Преступления и наказания» Достоевского сказал, что это совершенная выдумка, что просто стыдно читать об этой Соне, Лев Николаевич сказал:
— Вот как вы строго судите, и верно. Я считаю в «Преступлении и наказании» хорошими лишь первые главы; это шедевр. Но этим все исчерпано; дальше мажет, мажет» (ТВ С. Т. 2. С. 23).
Из «Разговоров с Толстым» (воспоминания вышли в Нью-Йорке в 1904 г.)
«Превыше всего Толстой ставит откровенность и ясность. Ошибки и заблуждения человека, который ясен и прост, могут быть гораздо более поучительными, чем полуправда людей, предпочитающих неопределенность. Выражать свои мысли так, чтобы тебя не понимали, — грех. Главный недостаток Уолта Уитмена состоит в том, что, при всем его воодушевлении, ему недостает ясной философии жизни. Может показаться, что он авторитетно и недвусмысленно высказывается по целому ряду жизненных вопросов, на самом же деле он стоит на перепутье двух дорог и так и не говорит, какой путь избрать.
Великая литература рождается тогда, когда пробуждается высокое нравственное чувство. Взять, например, период освободительных движений, борьбу за отмену крепостного права в России й борьбу за освобождение негров в Соединенных Штатах. Посмотрите, какие писатели появились тогда в Америке: Гарриет Бичер-Стоу, Торо, Эмерсон, Лоуэлл, Уитьер, Лонгфелло, Уильям Ллойд Гаррисон, Теодор Паркер, а в России — Достоевский, Тургенев, Герцен и другие, чье влияние на образованные «круги русского общества, по мнению Толстого, было очень велико. Последующий период, когда люди были уже не способны приносить материальные жертвы ради нравственных целей, оказался бы полностью бесплодным, если бы некоторые писатели, воспитанные и сформировавшиеся в героическую эпоху, не продолжали ее великих традиций» (ТВ С. Т. I. С. 436–437).
«В начале января 1897 года Лев Николаевич как-то зашел к нам вечером (в это время семья Русановых жила в Москве. — В. Р.). […]
Бывшая у нас недавно вдова известного харьковского профессора Потебни рассказывала, что муж ее не любит Достоевского и Гоголя. Услышав об этом, Лев Николаевич заметил:
— Достоевского — это я понимаю; надо сказать, что как художник он часто невозможен. Но почему Гоголя — не понимаю. — Он помолчал и прибавил: — Люблю таких независимых людей с собственным мнением.
Когда Лев Николаевич собрался уже уходить, отец (Г. А. Русанов. — В. Р.) задал ему вопрос, действительно ли видел он сон, описанный им в конце «Исповеди».
— Да, я действительно видел его, — ответил Лев Николаевич…» (ТВ С. Т. 2. С. 78–79).
«Получил ваше хорошее письмо и порадовался тому христианскому, свободному, бодрому настроению, которым оно проникнуто, и вместе с тем испугался и продолжаю бояться за вас, — за то, чтобы вы не увлеклись борьбой, неизбежной в христианской жизни, но законной только тогда, когда человек поставлен в необходимость или отречься от того, что ему дороже жизни, или бороться (христианским орудием терпеливого перенесения гонений за неисполнение противных его сознанию требований), а не тогда, когда человек увлекается самой борьбой, борется для борьбы. Вот этого я боюсь за вас, милый Сократ, и против этого желал бы предостеречь вас. […] Я всегда вспоминаю Достоевского, который говорил о том, как смешно видеть человека, желавшего перевернуть весь мир и не могущего обойтись без папирос и готового на всё, только бы ему дали покурить. Я говорю не о курении, а о том, что самое важное не борьба, а то, чтобы орудия борьбы, т. е. люди, были сильны верою, были чисты, как голуби, и мудры, как змеи. А если люди будут таковы, то они без борьбы будут побеждать.
Так, например, я боюсь, чтобы распространение вами статьи о духоборах не вызвало бы против вас каких-либо репрессалий, которые огорчат ваших родителей и вами перенесутся, может быть, не так легко, как вы думаете.
Дело духоборов очень тревожит правительство, и на днях у моих двух ближайших друзей Черткова и Бирюкова был обыск, отобраны все бумаги, и сами они сосланы — один за границу, а другой в Курляндию.
Я не могу не бояться и не страдать за моих друзей, за те гонения, которым они подвергаются […]
Вот я и за вас боюсь и пожалуйста не распространяйте ничего, а вступайте в борьбу только тогда, когда вам нельзя будет поступить иначе. Пишу это вам, потому что полюбил вас. Пишите» (66, 25–26).
«…За чаем он, полный интересов своего эстетического сочинения, говорил о том, что подбирает примеры из всемирной литературы для того, чтобы указать образцы истинного, по его мнению, искусства: 1) проникнутого христианским чувством, 2) объединяющего людей. Нашел и может указать лишь несколько произведений В. Гюго, Диккенса, Достоевского, Шиллера. О «Натане мудром» Лессинга еще подумает, перечитает» (ТВ С. Т. 2, С. 39).
С. Т. Семенов
«Когда открылся Художественный театр и вся Москва восхищалась «Федором Иоанновичем» Алексея Толстого, Лев Николаевич оставался в стороне один и удивлялся, как это могут люди так восхищаться такой посредственной, неоригинальной, фальшивой вещью…
— Я уверен, — говорил он, — что Федор Иоаннович был не такой, и Борис Годунов тоже.
Кто-то сказал, что Федор Иоаннович имеет много общего с «идиотом» Достоевского.
— Вот неправда, ничего подобного ни в одной черте. Помилуйте, как можно сравнивать «идиота» с Федором Ивановичем, когда Мышкин — это бриллиант, а Федор Иванович — грошовое стекло — тот стоит, кто любит бриллианты, целые тысячи, а за стекло никто и двух копеек не даст. У Алексея Толстого есть ценные вещи, но не драмы. Возьмите «Сон статского советника Попова», ах, какая это милая вещь, вот настоящая сатира, и превосходная сатира» (ТВ С. Т. I. С. 418–419).
В. А. Поссе
«На другой день после первого знакомства Горького с Толстым я снова был в Хамовниках, на этот раз один.
— Я, кажется, вчера обидел вашего приятеля, — сказал мне Толстой. — Я не сказал ему главного. За ним всегда останется крупная заслуга. Он показал нам живую душу в босяке. Достоевский показал ее в преступнике, а Горький — в босяке. Жаль только, что он много выдумывает. Я говорю, разумеется, не о фабуле. Фабулу можно выдумывать. Я говорю о выдумке психологической. Допустим, вы пишете роман и рассказываете в нем, что ваш герой отправился на Северный полюс и, встретив там свою возлюбленную, обвенчался с ней. Выдумка вполне допустимая. Но если вы описываете душевное состояние приговоренного к смертной казни и заставите его думать и чувствовать так, как он при данных условиях не может, то это будет выдумка недопустимая, выдумка вредная» (ТВ С. Т. 2. С. 54–55).
П. А. Сергеенко
«Лев Николаевич все время говорит о Чехове и благословляет меня на поездку в Петербург (Сергеенко уезжал по просьбе Чехова в Петербург для переговоров с издателем «Нивы» А. Ф. Марксом об издании собрания сочинений Чехова. — В. Р.)
— Ведь Марксу теперь остается издать только меня и Чехова, который гораздо интереснее Тургенева или Гончарова. Я первый приобрел бы полное собрание его сочинений. Так и скажите Марксу, что я настаиваю…
Восхищение Достоевским:
— Его небрежная страница стоит целых томов теперешних писателей. Я для «Воскресения» прочел недавно «Записки из Мертвого дома». Какая это удивительная вещь!» (ТВ С. Т. 2. С. 115).
«Его отношение к Горькому значительно понизилось.
— Да, у него многое ярко и интересно, но часто преувеличенно и грубовато. Не знаю, не думаю, чтобы он создал что-нибудь истинно хорошее. Очень его превознесли, и это, пожалуй, может дурно отразиться на нем. Но он мне все-таки нравится. А главное, как это легко он усвоил все, что называется цивилизацией. Его напрасно сравнивают с Чеховым. Чехов удивителен и больше всего напоминает Мопассана. Я недавно вновь прочитал почти всего Чехова, и все у него чудесно, но не глубоко, нет, не глубоко. С внешней стороны это перлы и даже сравнивать нельзя с прежними писателями: с Тургеневым, Достоевским или со мной. Но у Достоевского, при всей его безобразной форме, попадаются часто поразительные страницы, и я понимаю Тэна, который зачитывался Достоевским. Читаешь и захватываешься тем, что чувствуешь, что автор хочет тебе сказать самое лучшее, что есть в нем, и пишет он тоже потому, чтобы высказать то, что назрело в его душе. У теперешних же писателей этого желания сказать что-то мне и нет. Особенно это ярко у Чехова. И манера какая-то особенная, как у импрессионистов. Видишь, человек без всякого усилия набрасывает какие-то яркие краски, которые попадаются ему, и никакого соотношения, по-видимому, нет между всеми этими яркими пятнами, но в общем впечатление удивительное…» (ТВ С. Т. 2. С. 119).
Л. Н. Толстой и А. М. Горький в Ясной Поляне. Фотография С. А. Толстой. 1901
«Чаще всего он (Лев Толстой. — В. Р.) говорил о языке Достоевского:
— Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства. Он форсил; в «Идиоте» у него написано: «В наглом приставании и афишевании знакомства». Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи: идиот говорит: «Осел — добрый и полезный человек», но никто не смеется, хотя эти слова неизбежно должны вызвать смех или какое-нибудь замечание. Он говорит это при трех сестрах, а они любили высмеивать его. Особенно Аглая. Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней, плохо, это то, что князь Мышкин — эпилептик. «Будь он здоров — его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтоб написать его здоровым, у Достоевского не хватило храбрости[152]. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен…» (ТВ С. Т. 2. С. 423).
Леопольд Сулержицкий
«Читал Сулеру (Сулержицкий Леопольд Антонович — режиссер Московского Художественного театра, близкий знакомый Толстого. — В. Р.) и мне вариант сцены падения «Отца Сергия» — безжалостная сцена. Сулер надул губы и взволнованно заерзал.
— Ты что? Не нравится? — спросил Лев Николаевич.
— Уж очень жестоко, точно у Достоевского. Эта гнилая девица, и груди у нее, как блины, и все. Почему он не согрешил с женщиной красивой, здоровой?
— Это был бы грех без оправдания, а так — можно оправдаться жалостью к девице — кто ее захочет — такую?
— Не понимаю я этого…
— Ты многого не понимаешь, Левушка, ты не хитрый…
Пришла жена Андрея Львовича, разговор оборвался, а когда она и Сулер ушли во флигель, Лев Николаевич сказал мне:
— Леопольд — самый чистый человек, какого я знаю. Он тоже так: если сделает дурное, то — из жалости к кому-нибудь» (ТВ С. Т. 2. С. 423–424).
«Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя» (ТВ С. Т. 2. С. 425).
«Как Василий Буслаев, он (Толстой. — В. Р.) вообще любил прыгать, но всегда — в сторону утверждения святости своей и поисков нимба. — Это — инквизиторское, хотя учение его и оправдано старой историей России и личными муками гения. Святость достигается путем любования грехами, путем порабощения воли к жизни…
Во Льве Николаевиче есть много такого, что порою вызывало у меня чувство, близкое ненависти к нему, и опрокидывалось на душу угнетающей тяжестью. Его непомерно разросшаяся личность — явление чудовищное, почти уродливое, есть в нем что-то от Святогора-богатыря, которого земля не держит. Да, он велик! Я глубоко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит […]
…с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в «самое главное» — в смерть.
Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал «арзамасский ужас», ему ли, Толстому, умирать? Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки — отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа — для всех и — навсегда! Почему бы природе не сделать исключения из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие, — почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умен для того, чтобы верить в чудо, но, с другой стороны, — он озорник, испытатель и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния пред неведомой казармой. Помню — в Гаспре, после выздоровления, прочитав книжку Льва Шестова «Добро и зло в учении Ницше и графа Толстого», он сказал, в ответ на замечание А. П. Чехова, что «книга эта не нравится ему»:
— А мне показалась забавной. Форсисто написано, а — ничего, интересно. Я ведь люблю циников, если они искренние. Вот он говорит: «Истина — не нужна», и — верно: на что ему истина? Все равно — умрет.
И, видимо, заметив, что слова его не поняты, добавил, остро усмехаясь:
— Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А — какие же истины, если будет смерть?
Далее он начал говорить, что истина едина для всех — любовь к Богу, но на эту тему говорил холодно и устало. А после завтрака, на террасе, снова взял книгу и, найдя место, где автор пишет: «Толстой, Достоевский, Ницше не могли жить без ответа на свои вопросы, и для них всякий ответ был лучше, чем ничего», — засмеялся и сказал:
— Вот какой смелый парикмахер, так прямо и пишет, что я обманул себя, значит — и других обманул. Ведь это ясно выходит…
Сулер спросил:
— А почему — парикмахер?
— Так, — задумчиво ответил он, — пришло в голову, модный он, шикарный — и вспомнился парикмахер из Москвы на свадьбе у дяди-мужика в деревне. Самые лучшие манеры, и лянсье пляшет, отчего и презирает всех» (ТВ С. Т. 2. С. 438–439).
«Однажды он ожесточенно доказывал, что Г. И. Успенский писал на тульском языке и никакого таланта у него не было. И он же при мне говорил А. П. Чехову:
— Вот — писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот — проще, искреннее. Если б он в Бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь.
— А как же вы говорили — тульский писатель и — таланта нет?
Спрятал глаза под мохнатыми бровями и ответил:
— Он писал плохо. Что у него за язык? Больше знаков препинания, чем слов. Талант — это любовь. Кто любит, тот и талантлив. Смотрите на влюбленных, — все талантливы!
Л. Н. Толстой, А. М. Горький, А. П. Чехов в Гаспре. 1901.
О Достоевском он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая.
— Ему бы познакомиться с учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его. Это — главное, что нужно знать всем и всякому. Он был человек буйной плоти, — рассердится — на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает. Чувствовал многое, а думал — плохо, он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Буташевича и других. Потом — ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. Странно, что его так много читают, не понимаю — почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и всё — не так было, всё проще, понятнее. А вот Лескова напрасно не читают, настоящий писатель, — вы читали его?
— Да. Очень люблю, особенно — язык.
— Язык он знал чудесно, до фокусов. Странно, что вы его любите, вы какой-то нерусский, у вас нерусские мысли, — ничего, не обидно, что я так говорю? Я — старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне все кажется, что она — нерусская. Стали писать какие-то особенные стихи, — я не знаю, почему это стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы, — он обратился к Чехову, — вы русский! Да, очень, очень русский.
И, ласково улыбаясь, обнял Антона Павловича за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах» (ТВ С. Т. 2. С. 446).
Х. Н. Абрикосов
«Вчера вечером говорили о жалости к животным, Лев Николаевич достал «Записки из Мертвого дома» Достоевского и прочел главу об орле (вторая часть, глава VI. — В. Р.).
Про Достоевского Лев Николаевич сказал, что одна его страничка стоит целой повести Тургенева, хотя язык Тургенева нельзя сравнить с языком Достоевского. У Тургенева самое лучшее, это «Довольно», «Гамлет Щигровского уезда», «Фауст», недурно «Затишье».
Писатель только тогда хорош и важен для других, когда он говорит что-нибудь новое…» (ТВ С. Т. 2. С. 150).
«Дорогой брат,
Только третьего дня получил я ваше письмо от 26 мая (не письмо, а посвящение, датированное 27 мая. — В. Р.).
Я думаю, что каждый народ употребляет различные приемы для выражения в искусстве общего идеала и что благодаря именно этому мы испытываем особое наслаждение, вновь находя наш идеал выраженным новым неожиданным образом. Французское искусство произвело на меня в свое время это самое впечатление открытия, когда я впервые прочел Альфреда де Виньи, Стендаля, Виктора Гюго и особенно Руссо. Думаю, что этому же чувству следует приписать чрезмерное значение, которое вы придаете писаниям Достоевского и, в особенности, моим. Во всяком случае благодарю вас за ваше письмо и посвящение. Для меня будет праздником прочесть вашу новую драму (сведения о драме были ошибочны. — В. Р.). Лев Толстой» (74, 194–195).
Октав Мирбо
«Октав Мирбо (Octave Mirbeau. 1850–1917) — французский романист, сатирик и драматург, противник милитаризма и колониальной политики. В яснополянской библиотеке сохранились его книги, три из них — с дарственной надписью автора. Издатель Исидор Гольдберг при письме от 12 сентября 1903 г. прислал Толстому французский текст посвящения, написанного Мирбо для русского перевода комедии «Les affaires sont les affaires» («Дела есть дела». Комедия в трех актах. Париж, 1903. — В. Р.). В этом посвящении Толстому Мирбо писал[155]:
«Вы были моим истинным учителем несравненно более, нежели кто-либо из французских писателей…
Вы и Достоевский.
Хорошо помню, как изумительные повествования «Войны и мира», «Анны Карениной», «Смерти Ивана Ильича», «Преступления и наказания», «Идиота» и многие другие русские произведения, которыми я восторженно восхищался, явились для меня ослепительным откровением доселе неведанного мне искусства, властная и новая красота которого произвела на меня никогда раньше не испытанное потрясающее впечатление.
Кое-кто из гордых писателей моей родины, — но из них иные уже забыты, другие будут забыты завтра, — заявляли, что вы многим обязаны Франции. Они хотели бы видеть в вас питомца французской революции и Стендаля.
Я же утверждаю, что Франция сама ваша должница: вы возбудили в ее многовековом гении новую жизнь, как бы расширили его восприимчивость. Вы первый научили нас искать жизнь в самой жизни, а не в книгах, как бы прекрасны они ни были… Вы первый научили нас читать то, что гнездится и бурлит в глубокой тьме подсознания, — это неопределенное смятение, беспорядочное столкновение противоречий и неопределенностей, роковых добродетелей, искренней лжи, добродушного порока, зверской чувственности и наивной жестокости, — всё то, что делает человека таким несчастным и смешным и… таким нам близким!..
Наше латинское искусство основано на чувстве меры и на логике, даже в страсти. Кроме того, оно довольствуется тем, что скользит по поверхности; ему неприятно спускаться в глубину пропастей. Поэтому оно не полно, даже когда оно не фальшиво: холодное и утонченное чувство меры и бесстрастная логика не годятся для того безумия крайностей, каким является человек. И потому все типы, созданные латинским искусством, более или менее похожи друг на друга и нетронутыми передаются из одного произведения в другое, из века в век, как неприкосновенное наследство. Слава вам, что вы нарушили, а следовательно, и обогатили это наследство» (74, 195–196).
Д. П. Маковицкий — единомышленник Толстого, врач семьи писателя
«Хорошо говорят у Толстых: правильно, выразительно, художественно, особенно сам Л. Н. Он не говорит на «а». Читает так, что и не заметишь, что читает из книги, как будто рассказывает. Интонация ма́стерская».
1 ноября 1904 г. Я. П. Вечером Л. Н. читал вслух из «Записок из Мертвого дома» Достоевского отрывки об орле и других животных и о том, как в больнице умирает каторжник» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 102).
Дмитрий Мережковский
«Л. Н. сказал про Мережковского, что он балуется верой. Это хуже, чем если человек занимается верой из славолюбия, честолюбия или корыстолюбия.
Зинаида Гиппиус
Мережковский написал книгу о Достоевском и Толстом[156], видна в ней враждебность к Толстому. Жена же Мережковского (Гиппиус З. Н. — В. Р.) писала, что и перед приездом ее муж с любовью относился к Л. Н. и что он уехал с той же любовью, с какой приехал.
Александра Львовна: Мережковскую бы взять за шиворот и выбросить ее!» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 113).
«Кузминская (Татьяна Андреевна. — В. Р.) спросила:
— Что читать?
Л. Н.: Достоевского, у него есть шедевры — «Записки из Мертвого дома». Гоголь хорош» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 165).
Эжен-Мельхиор Вогюэ. 1910
«Л. Н. прочел изречение Шопенгауэра, помещенное в «Круге чтения»: «Думать, что животные не чувствуют, и не сочувствовать им — важнейший признак варварства».
Л. Н. разговаривал с Вогюэ[157] по-французски. Вогюэ, перебивая Л. Н., задавал ему разные незначительные вопросы. Говорили о Тургеневе, Достоевском (знакомых его отца), о Киселеве (после́ в Париже в 50–60-х гг.). Вогюэ говорил, что Тургенева трудно переводить на французский язык. Льва Николаевича легче, и спросил:
— А как с французского на русский?
Л. Н.: С французского на русский трудно, с немецкого легче […]
Каким-то образом перешли к вопросу о гонорарах. Бурже получает за роман 30 000 франков от журнала, а кроме того еще от издателя книги.
Л. Н.: Тургенев, Достоевский получали 100 рублей за лист. […]
Не знаю, в какой связи, Вогюэ начал рассказывать, сколько он получает в месяц от отца.
Л. Н. ему сказал:
— Кант говорит, что есть только одно настоящее наслаждение — отдых после труда (прогулка или музыка); блага, получаемые за деньги, — это не настоящее наслаждение. […]
Л. Н.: Работается хорошо днем, после сна. Ночью после целого дня нельзя так ясно мыслить. Во время работы один творит, другой критикует, а при работе ночью — критик спит. Я вполне согласен с Руссо, что лучшие мысли приходят ночью, когда человек после сна просыпается, утром и во время прогулок. У мысли есть зенит. Иногда схватишь ее, когда она только что выступает, — тогда она не будет так сильна, ясна, как в зените; иногда — когда она уже миновала зенит и слабеет (Л. Н. не говорил: «миновала», «слабеет», это не буквально его слова).
Вогюэ: Вы никогда ничего не писали ночью?
Л. Н. (подумавши немного): Ночью я писал план «Власти тьмы». Можно определить, какие книги написаны ночью. Диккенс и Руссо писали днем, Достоевский — ночью (в его романах в первых главах уже сказана вся суть, дальше — только размазывание, повторение), Байрон писал ночью. Шиллер, когда писал, выпивал полбутылки шампанского и мочил ноги в холодной воде — и в произведениях это чувствуется. В них есть преувеличения» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 172–174).
«Под вечер Л. Н. сказал:
— Хорошие книги, талантливо написанные, авторам которых было что сказать, начиная с «Горя от ума» и до настоящего времени, цензура не пропускала, и они стали тем более известными, тем больше их читали.
Господам Амфитеатровым нечего возмущаться цензурой (их запрещенных книг все равно читать не будут). […]
Л. Н. процитировал Страхову[158] слова Бисмарка и сказал:
— Никогда я не писал о том типе людей, к которым принадлежит Бисмарк. Он был безнравственный, страстный, сильный. Таким был и Бэкон, который был, кроме того, и лживым. Некрасов, Б. > были прямые, Федор Толстой-Американец — этот к старости так молился, что колени и руки себе ободрал.
Страхов спросил:
— А Наполеон — нет?
Л. Н.: Где же, у него пульс был 40. Наполеон принадлежал к разряду людей, как Мольтке, — холодный, расчетливый. Он (Наполеон) взял одно равенство и думал, что все христианство, это — égalité (равенство. — франц.) на пушках».
Н. С. Кашкин
Вспоминали Н. С. Кашкина[159]. Л. Н. рассказал, почему он служит судьей. Ему 70 лет, богатый, друг Достоевского, Петрашевского (Фурье, Phalanstère (фаланстер — франц.)» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 179–180).
«Андрей Львович говорил, что он боится спать при закрытых дверях, а Душан Петрович их ночью закрывает.
Я сказал, что я думаю, что ему так поспокойнее, и потому закрываю в перегородке между нами дверь. (Мы с Андреем Львовичем спим внизу, в бывшей библиотеке, разделенной перегородкой на две половины: он в одной половине, я — в другой.)
Л. Н.: Достоевский говорил, что самое большое страдание для него в тюрьме было то, что он никогда не бывал один. Я это понимаю» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 271–272).
«Был разговор о Достоевском.
Л. Н.: Достоевский стенографировал свои романы, что и видно: сначала хороши, в первых же главах высказано все, дальше — повторение» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 274).
А. М. Горький. 1905
«Говорили о Горьком.
Л. Н.: Заслуга Горького в том, что он показал психологию босяков, описал их жизнь с любовью, хотя иногда и неверно, показал хорошие стороны их души. Этим он и понравился, и от этого за границей имел успех, где на этих людей смотрели, как на потерянных и где не была затронута эта сторона никем. Достоевского «Записки из Мертвого дома» — то же самое» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 302).
«Софья Александровна[160] рассказывала о статье Мережковского в «Русском слове», посвященной Чехову. Мережковский хвалит его простоту, которой не достигли ни Тургенев (мало старался), ни Толстой (слишком старался), и его несравненное искусство художественно описывать природу. Приводит примеры, но как раз самые искусственные, неестественные.
Л. Н., в связи с Мережковским, вспомнил, что́ декадентского читал в «Вопросах жизни», и сказал:
— Все это декадентство — полное сумасшествие. Тут некоторая ограниченность — не преувеличиваю — есть и малообразованность, пожалуй; необразованности нет.
Там же читал о Константине Леонтьеве, славянофиле. Он был в Оптиной пустыни в послушании у Амвросия (Абрикосов сказал: «Предшественник Амвросия — Макарий, которого описал Достоевский»).
— Я его знал (Леонтьева), очень интересный человек[161], — сказал Л. Н.
Л. Н.: Вечером, если будет охота слушать, будем читать рассказ Герцена «Долг прежде всего». Нет ничего подобного в русской литературе. «Кто виноват?» — робкое, это — бойкое…» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 353–354).
«Был разговор о Н. Ф. Федорове[162], библиотекаре Румянцевского музея. Л. Н. обстоятельно рассказывал про него. Он был знаток литературы по истории, философии, юриспруденции и проч. Советовал охотно каждому книги, которые нужно читать по его предмету. Библиотекарство было для него священным долгом.
— Кто под его руководством читал книги в библиотеке, уже, наверно, были лучше образованны, больше знали, чем окончившие университет, чем те, которые слушали лекции, — сказал Л. Н. — Он и мне помогал. Жил в каморке, спал на сундуке на «Новом времени», но оно ему не повредило. Был целомудренной, святой жизни. Все раздавал бедным. Дожил до 80 лет. Верил, как Достоевский, Соловьев, в материальное воскресение, что все люди будут жить <после смерти> и достигнут блаженства. Это сделает наука. В библиотеках, музеях хранятся труды ученых, которые мы должны усваивать. У него было смешение начал религиозного сознания с грубым материализмом. Меня не любил за мое нематериальное, духовное понимание жизни.
Еще был разговор о Пшибышевском, о Канте.
Н. Б. Гольденвейзер сказал о Пшибышевском, что он ницшеанец, его герои делают то, чего желает их тело…
Л. Н.: Я Пшибышевского не читал. Верлен, Брет Гарт напивались и писали в таком состоянии.
Николай Борисович (Гольденвейзер. — В. Р.) о Канте.
Л. Н.: Я его «Критику практического разума» выше ставлю «Критики чистого разума»[163].
Николай Борисович: Кант говорит, что есть одна религия (Евангелие).
Л. Н.: И Гюго в стихотворении «Religions et religion» говорит то же самое. В этом стихотворении он сравнивает грехопадение Адама с ниспровержением бога во Французской революции»[164] (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 380–381).
В. П. Буренин
«Пока Л. Н. раскладывал пасьянс, Мария Львовна (дочь писателя. — В. Р.) читала вслух фельетон Буренина[165] в «Новом времени» о Горьком. Горький осуждает «мещанские души» Достоевского и Толстого, учащих покорности и смирению. Буренин остроумно, но слишком задевает Горького и Минского. Буренин цитирует из «Великого греха» (статья Л. Н. Толстого. — В. Р.) место о том, что либералы оправдывают все, что они делают, служением народу, как попы оправдывают все служением Богу.
Л. Н.: В «Русской мысли» выпустили самые резкие места о либералах. Иван Иванович (Горбунов-Посадов. — В. Р.) не заметил этого, перепечатал оттуда. Буренин слишком ругается, этим ослабляет статью. Мог бы удовольствоваться такими козырями, как цитаты из Достоевского и из «Великого греха».
Н. Л. Оболенский
Николай Леонидович (Оболенский — муж дочери Л. Н. Толстого Марии Львовны. — В. Р.): А в «Русской мысли» и не оговорили, что пропустили.
Л. Н. сказал, что нам тут легко, вдали от водоворота. Горькому же необходимо так поступать, потому что к нему предъявляют требования: «Вы руководитель» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 478–479).
«Л. Н. рассказывал о смерти декабриста Волконского[166], Записки которого читал.
— Много этих Записок, и таких, которые не изданы до сих пор, — сказал Л. Н. — У него были опухшие ноги, но ходил. Вечером лег спать. Призванный доктор сказал, что умирает, так и не проснулся. Ему было 78 лет, как мне. Молодой человек, — сказал Л. Н. серьезно. Потом Л. Н. вспомнил, что Достоевский умер после бестолкового разговора со своей сестрой.
Софья Андреевна: Так умереть скоропостижно лучше, я так желала бы. И пусть со мной случится на лестнице, лучше чем на кровати.
Николай Леонидович рассказал новость из Тулы о скоропостижной смерти Писарева[167]» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 12–13).
«Л. Н.: Я сегодня утром читал — Бутурлин мне послал в письме вырезку из газеты[168], — как расстреливали 27 революционеров-рабочих около Москвы. Ужасно мне было и — дорожу утренними часами — бросил читать.
Софья Александровна (Стахович. — В. Р.): Вы не читали фельетон[169] в «Новом времени»? Буренин распекал Горького за его статью о вас и Достоевском, цитируя из нее. Горький упрекает вас и Достоевского, считая, что его учение сводится к «смиряйся», а ваше — к «совершенствуйся».
— Какие глупости! — иронически улыбаясь, сказал Л. Н.» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 37).
«Л. Н. просматривал иллюстрированное приложение к «Новому времени» и «Искры». В обоих портреты Достоевского и статьи по поводу 25-летия со дня его смерти. Глядя на портрет работы Перова, Л. Н. говорил душевным, выразительным, чистым голосом:
— Как хорошо! Я его никогда не видал. Так и видишь.
Заметив раскрытую книгу, лежавшую на столе, Л. Н. спросил:
— Кто это читал из Мериме?
— Читаю русские сказки, — ответил я.
Л. Н.: А-а, славянские песни. Мериме собирался путешествовать по славянским землям, деньги истратил и остался в Париже и там сочинил славянские песни. Пушкин перевел их по-русски; думал, что это настоящие народные, славянские песни. У Мериме есть «Кармен», знаменитый роман, к которому Бизе сочинил музыку и переделал в оперу.
В приложении к «Новому времени» Л. Н. увидел «Воспоминания о Тургеневе» немецкого профессора Фридлендера. Испросил Наталью Михайловну, чтобы прочла их вслух. […]
Когда Наталья Михайловна окончила чтение, Л. Н. сказал:
— Интересно, — и стал искать, нет ли еще чего прочесть, искал о Достоевском. Не было. Я сказал, что в «Русском слове» есть фельетон о Достоевском Боборыкина[170].
Л. Н.: Это для меня мало значит» (Маковицкий Д. П. Кн. 1. С. 39–40).
Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков. 1906
Лев Николаевич.
— Достоевский, да — это писатель большой. Не то что писатель большой, а сердце у него большое. Глубокий он. У меня никогда к нему не переставало уважение.
На вопрос, какое из произведений Достоевского он считает лучшим, Лев Николаевич сказал:
— Я думаю, что «Мертвый дом» лучшее, потому что цельное в художественном отношении. А «Идиот» — прекрасно начало, а потом идет ужасная каша. И так во всех почти его произведениях» (ТВ С. Т. 2. С. 43–44).
«Снегирев (врач, основатель первой в России гинекологической клиники. — В. Р.) спросил Л. Н.:
— Где есть сильное религиозное движение? В России участвуете в нем вы, Соловьев, Достоевский. А за границей соответствующее есть?
Л. Н.: Оно есть, но с оттенками. В народе оно сильнее всего у славян: назарены, духоборы. У образованных — у англосаксов; там это в большинстве Джон Булли (английский буржуа, ставший персонажем сатирических памфлетов. — В. Р.), обрядовое празднование воскресенья и никакого внутреннего, духовного христианства. А редкие серьезно и глубоко поглощены христианством. У немцев — широкий протестантизм неподвижный, закостенелый или научный интерес. У американцев была плеяда замечательных писателей, начиная с Чаннинга, основателя унитаризма, — Баллу, Торо, Эмерсон… Не могу простить Тургеневу, что он просмотрел (это движение). В «Вестнике Европы» утверждал, что в Америке ничего нет.
Николай Леонидович (Оболенский, муж дочери писателя Маши. — В. Р.): Еще есть квакеры.
Л. Н.: Здесь были Bellows и Brooks, лучшие из них. Брукс был человек денег. Беллоуз — очень милый и добрый. Но когда Буланже (Павел Александрович — переводчик, публицист, последователь Льва Толстого. — В. Р.) говорил его сыну, что христианину нельзя быть богатым, это Беллоузу не понравилось, и он постарался удалить Буланже. Он это сделал гладко, у них приемы выработанные и веротерпимость (выработанная). Настоящие великие люди не живут без религии, а у нас выдумали, что надо ее оставить. В Персии есть бабизм, учащий тому, чему учит рациональное христианство. Только они скрываются, а то отрубят голову. […]. Каждый день получаю письма: «Для чего жить?» От евреев есть запросы. Сегодня письмо учителя об «Исповеди»[171] (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 227).
19 октября 1906 г. Я. П. Л. Н. рассказал про Дымшица. Сегодня получил письмо от его брата. Дымшиц не хотел быть солдатом и не соглашался раздеться для осмотра. Когда его насильно раздевали, заплакал (Л. Н., рассказывая это, чуть сам не заплакал). С уважением относятся к нему. Перевели его в губернскую больницу в Витебск для испытания его душевных способностей.
Михаил Сергеевич (Сухотин. — В. Р.) стал говорить про помещенные в «Круге чтения» рассказы Достоевского: «Орел», «Смерть в госпитале» — как хороши (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 275).
«Софья Андреевна рассказала про свою работу над письмами Л. Н. к Урусову и другим, про письма Н. Н. Страхова, острую критику им «Ивана-дурака», что нет в нем «сказочного» (критик увидел в произведении «недостаток художественного развития». — В. Р.). Потом, что Страхов писал про Достоевского, Фета. Он Достоевского не любил, хоть писал о нем. Л. Н. подтвердил» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 363).
Н. Н. Страхов
«Много от Вас, бесценный Лев Николаевич, доходит до меня и вестей и вопросов и писаний; но я становлюсь чем дальше, тем медлительнее, — простите, что до сих пор не писал к Вам. […]
Новых Ваших писаний я прочел два: письмо к X. X. (Калмыкова[172] говорила — к Энгельгарту[173]) и сказку[174]. Письмо меня привело в восхищение — ясностию, чувством, силою и искренностию; но сказка — опечалила, так что я дни два ходил раненый. Никогда я не сужу о писаниях по тому, согласен ли я с ними или не согласен. Но если мне слышится чувство, работа ума, творчество, даже злоба, даже ярая чувственность — я доволен, потому что передо мною живое явление, которое мне годится, лишь бы я умел употребить его с пользою. Но если передо мною сочинение, стихи без поэзии, картина без живописи, сказка без сказочного содержания, то я вижу, что передо мною что-то деланное, ненатуральное, умышленно сплоченное и принимающее на себя маску жизни — и мне становится только досадно за напрасную трату сил, за высокие цели, для которых употребляются низкие средства. Вы — такой удивительный художник, не имеете права так писать. Голое нравоучение, голое рассуждение — вещь прекрасная; хорош коротенький анекдот в род Эзоповой басни; но длинный рассказ — должен быть художественною работою. Помню, я сердился на Тургенева за Новь; и думал: не стыдно ли наплести столько сочиненных страниц! […]
Отчего Вам не писать сказок? Их писали и Вольтер, и Мор, и Бакон (Бэкон. — В. Р.), и Платон. И вы можете написать не хуже. Но, имея такой громадный авторитет, зная, что все Вами писанное будут читать с жадностию, зная, что большинство неразборчиво и удовольствуется самою небрежною формою, — Вы пренебрегаете работою. Простите мне, ради Бога, что я так прямо пишу. […] Простите Вашего всей душою преданного Н. Страхова» (Переписка. Т. 2. С. 693–694).
И. Ф. Наживин
«Л. Н. отметил в книге Наживина[175] на пяти — восьми страницах погрешности против русского языка. Он нашел их неимоверно много, около 300. Обыкновенно читателю и 15-я часть не режет глаза, а при внимательном чтении найдет пятую часть, так мы свыклись с испорченной литературной и газетной речью.
Л. Н. (о наживинском языке): Эта неточность речи пошла с Достоевского и теперь общая: «белым голосом петь», «жидкие глаза». У Меньшикова эпитеты верные, как одежда, которая хорошо идет.
Л. Н. привел много примеров из Меньшикова, как он обогатил литературный язык, его выражения останутся (будут употребляться).
Софья Александровна спросила о «Купце Калашникове». Л. Н-чу не совсем нравится; есть (о Боге) неестественные, преувеличенные фразы.
Софья Александровна спросила Л. Н., читал ли Писарева.
Л. Н.: Пересматривал.
Была речь о Белинском» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 384).
«Милый Иван Федорович,
Про роман ваш нельзя, как вы пишете, сказать два, три слова и особенно в письме. Увидимся, поговорим. Скажу только, что желал бы, чтоб его побольше людей читало. Места в нем есть прекрасные — те, где вы высказываете свою веру и в положительной и в отрицательной форме, но романическая часть не поддерживает, а скорее ослабляет эти места. Вообще же и особенно в конце мешает нагромождение событий. Мне было особенно интересно потому, что я читал в романе вашу душу, которую я люблю» (77, 59).
«Л. Н. за обедом рассказал, как, подъезжая верхом от плотины к Марии Александровне[176], его лошадь завязла по брюхо в сугробе; он должен был слезть, держать лошадь за поводья, и сам завяз, и в этот критический момент на них набросились собаки. Тут подбежали мужики, шедшие за ним, выручили. Собаки нападали больше на лошадь (а Делир боится их). Л. Н. испугался, и после сердце у него расстроилось.
Вечером Л. Н. занимался с мальчиками «под сводами». Читал им отрывок из «Записок из Мертвого дома» («Орел»), помещенный в «Круге чтения» — и рассказал про Достоевского.
Потом раздавал книжки. «Лев Николаевич! Мне ету дайте, ету!» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 389).
«Л. Н.: В японском журнале в «Review of Revolution» — перевод Тургенева на английский: девушка стоит перед страшным зданием в раздумье, войти или не войти, и входит; слышится голос: «Она безумная», а другой голос — «Она святая»[177]. Вот эти две вещи читал одну за другой (Тургенева — в японском журнале, про убийство городовых — в русской газете). Вот действие! Тургенев пользуется авторитетом, и его вещь проникла уже в Японию. Надо обращаться со словом осторожно, особенно писателю.
Молчание.
Л. Н.: Тургенев не был серьезный человек.
Софья Андреевна подтвердила.
Л. Н.: Достоевский не был так изящен, как Тургенев, но был серьезный. Он много пережил, передумал. Умел устоять, чтобы не льстить толпе.
— Это мало кто может устоять, — сказал кто-то.
Л. Н.: Да» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 399).
Томаш Гаригг Масарик
«Потом я сказал, что Масарик[178] пишет большое сочинение о России, — главное о Достоевском. Но что вряд ли скоро окончит его, потому что теперь выбран депутатом рейхсрата.
Л. Н.: От Масарика я ничего не ожидаю: он ученый. Он в усваивании всяких познаний весь истратился. У него ничего своего не осталось.
Йозеф Махар — чешский поэт, публицист, политик
На то, что чешский поэт Махар издал в новых сборниках стихотворений «В лучах эллинского солнца» и «Яд из Иудеи», в которых проводит мысль, что античный мир был счастлив и христианство ослабило человечество, Л. Н. сказал:
— Меня это не поражает, что он нападает на христианство. Это теперь мода. У меня выписка из французского автора, который Христа называет «misérable» (убогим. — франц.). Он (Махар) не понимает Христа…» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 438).
«Многолюдно. Л. Н. усталый и взволнованный. Нестеров начал писать портрет Л. Н., сидящего и играющего в шахматы «на крокете» (портрет Л. Н. Толстого работы М. В. Нестерова хранится в ГМТ. — В. Р.). Л. Н. нарочно не позировал, а играл в шахматы «на крокете». Анна Константиновна (жена В. Г. Черткова. — В. Р.) с М. А. Маклаковой (подруга Т. Л. Сухотиной, близкая знакомая Толстых. — В. Р.) пели под аккомпанемент А. А. Гольденвейзер (жена А. Б. Гольденвейзера. — В. Р.). Анна Константиновна пела между прочим малорусские, словацкие, мадьярские песни. Мария Алексеевна пела Грига. Очень приятно, хорошо, удачно. Л. Н. был с 6 до половины 12-го постоянно в обществе. За чаем с десяти часов на террасе разговор о Достоевском. Л. Н. вспомнил изречение Тэна, что это самый замечательный писатель мира*. Л. Н. жалел, что Достоевский торопился, что не поправлял своих писаний. У него в романах в первой главе, лучшей, все сказано; дальше — размазня. Сергеенко заметил, что не во всех, например, в «Братьях Карамазовых», лучшем его романе, этого нет. Л. Н. ответил, что «Братья Карамазовы» из более слабых романов Достоевского. В «Преступлении и наказании» (лучший роман) первая глава — лучшая.
Л. Н. спрашивал Владимира Григорьевича, который чуть ли не так же высоко ценит Достоевского, как и Л. Н-ча, о том, какое влияние имел на него Достоевский. После Л. Н. сказал, что он ставит в вину Достоевскому, что с него пошло декадентство. Он был страстный и описывал страстное — он описывал искренно, а декаденты за ним — неискренно.
Сергеенко рассказал, как случилось, что Достоевский с Л. Н. не виделись. Достоевский два раза хотел повидать Л. Н.
Л. Н. получил письмо от внука Герцена: просит написать что-нибудь о Герцене в составляемую им биографию. Л. Н. хочет написать. Чертков припомнил два старые письма Л. Н., в которых он писал о Герцене, и сказал, что их надо послать. Л. Н. рад, согласился» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 460).
А. Б. Гольденвейзер
Ипполит Тэн
* В 1900 г. в беседе с А. Б. Гольденвейзером и П. А. Сергеенко Л. Н. Толстой вспомнил отзыв Тэна о Достоевском: «Я стараюсь любить и ценить современных писателей, но трудно это… Достоевский часто так скверно писал, так слабо и недоделано с технической стороны; но как у него всегда много было, чтó сказать! Тэн говорил, что за одну страницу Достоевского он отдал бы всех французских беллетристов» (Гольденвейзер А. Вблизи Толстого. Воспоминания. М., 2002. С. 36).
«Утром Л. Н. вынес «Круг чтения» для детей в парк и там занимался. Сожгли купальню, Л. Н-чу было жалко, что это сделали, жалко поджигателей.
М. В. Нестеров
С Нестеровым говорили о суждениях Л. Н. о его картине «Явление Христа народу» (речь идет о картине М. В. Нестерова «Святая Русь». — В. Р.). Я (Маковицкий Д. П. — В. Р.) говорил, что Христос изображен не так, как себе его представляют, видят те, русские богомольцы, дети, которые перед ним стоят, а величавым, гордым итальянцем; и что эта картина — «панихида православия» (слова Л. Н.). Нестеров сам согласен, что не сладил с Христом, что он вышел у него властный, торжествующий. Он хотел его написать сильным не только духовно, но и телесно, никак не слабее тех людей, на которых влияет. С тем же, что православие уже отпето, Нестеров не согласен:
«Православие — не духовенство, даже не каноны. Православие слагалось исканием правды, самоотвержением тысячи людей. Разве такие люди, как Аксаков, Самарин, Достоевский, без борьбы приняли бы православие? Оно просуществует еще тысячелетия. Народ, который дал Пушкина, Достоевского и Толстого, — не погибающий. Толстого крылатое слово, что это «панихида» — не принимаю; православие сильнее моей картины: не принимаю и как пророчество. Православие не отпето. Православие — поэзия народа, ведь отнять ее можно только так, если ее заменить другой, а какой? Православие живо лучшими своими людьми; разумеется, что вошло в него большинство худших, это балласт. Но то же уже теперь — и будет все в большей мере — с толстовством». […]
Киево-Печерский монастырь
Святитель Тихон Задонский и паломники
Святой Серафим Саровский
За чаем на террасе Л. Н. с Нестеровым о лавре, о монахах. Нестеров живет теперь в Киеве. Л. Н. лавру хорошо знает. Ходил в 80-х гг. (паломником)[179]. Везде было полно (в монастырских гостиницах). Жил в башне у привратника, спал на его кровати. Были два привратника (послушники, исполнявшие эту должность); один — бессарабец, другой, лет 40, солдат, участвовал в турецкой войне. Пошел туда из монастыря, как на хорошее дело — с басурманами воевать, и возвратился опять в монастырь. Они оба и монах в пещерах, молодой вятский крестьянин, оставили самое доброе впечатление в Л. Н. (вятича больше всего мучила борьба с соблазном женщин, и рассказал, как он борется). Все трое были смирные, простые, добрые люди, а прочие монахи, и особенно высокопоставленные, — схимник, считавшийся умным, были противны (отталкивающее впечатление произвели).
— К схимнику я пришел в сереньком пальто, вид приказчика. «Мне некогда беседовать», — вскрикнул он. А если бы я представился ему графом Толстым, охотно поговорил бы.
Потом Л. Н. говорил, что слышал про Серафима Саровского, про Тихона Задонского, что это были люди высокой нравственности» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 465–466).
М. Е. Салтыков-Щедрин
«Софья Андреевна вечером о Щедрине. Он дружил с Л. Н. и до женитьбы Л. Н. приезжал в Ясную Поляну. Служил в Туле. Когда Л. Н. написал «Войну и мир», кто-то выразился перед Щедриным, что это величайшее событие в литературном мире. Щедрин сказал на это: «Повествование бабушек и нянюшек», — и перестал с Л. Н. видаться. — «Это Лев Николаевич пишет в своем дневнике», — добавила Софья Андреевна[180].
«…Татьяна Львовна попросила его (Репина. — В. Р.) что-нибудь написать мне. Илья Ефимович согласился, но под тем условием, что я сяду против него и он будет писать меня. Когда писал, вошел Л. Н. и сел на кресло у двери в гостиную. Встал, подошел к Илье Ефимовичу, посмотрел портрет, сказал:
— Глаза ему сердитые написали. Смягчите.
Л. Н. опять сел, но, обещав читать вслух Илье Ефимовичу […], пошел в свою комнату за «Кругом чтения» и прочел Достоевского: «Смерть в госпитале» и «Орел». […]
К чему-то Л. Н. сказал:
— Про Руссо знают, что он украл (что-то), про Шопенгауэра…
Татьяна Львовна: Что был врагом женщин.
Иммануил Кант
Л. Н.: Про Канта, что он был отвлеченный. А он был великий моралист и глубоко религиозный» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 523).
«Татьяна Львовна стала говорить о Малявине (о картине художника Филиппа Андреевича Малявина «Вихрь». — В. Р.), о его красных бабах на выставке картин.
Л. Н.: Пейзажи, красные бабы — не искусство, портреты — очень изредка, когда удастся выразить духовную сторону личности.
Татьяна Львовна и Лев Львович защищали красных баб, Софья Андреевна — красоту. Л. Н. говорил, что у него есть определение всего искусства; не знает, право ли или ошибочно это определение, но что к нему он подводит все произведения искусства. И Л. Н. высказал это определение. Так как оно (искусство) не удается, то творят подобие искусства.
Не помню, к чему, Л. Н. сказал:
— Достоевского лично не знал. У Тургенева была заметная скромность: своим сочинениям не приписывал значения. Когда в Москве дамы просили его подпись, рассказывая об этом, он удивлялся и даже был рад этому. Андреев принимал бы это за должное. Самоуверенность исключает обработку своих сочинений.
Разговор перешел на Гаршина.
Л. Н.: Не могу понять, как можно совершить самоубийство. Из вас кто-нибудь хотел убить себя?
Софья Андреевна: Я хотела несколько раз. Саша хотела в пруду топиться, но забыла калоши, вернулась» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 56).
«13 июня, утром, между нищими был слепой. Я проходил как раз в то время, когда Л. Н. разговаривал с ним: «Что, брат?» — обращаясь к нему.
Вечером шахматы с Молоствовым[181]. […]
А. Н. Островский
Когда Молоствов спрашивал про друзей-литераторов 60-х годов, Л. Н. сказал:
— На ты я был с одним Островским (драматург Александр Николаевич. — В. Р.), который был мне ближе своим русским складом жизни, серьезностью.
И Л. Н. рассказал, как он, Л. Н., написал комедию «Зараженное семейство» (это была насмешка над нигилизмом).
— Мне хотелось скорее ее напечатать. «А что, ты боишься, что поумнеют?» — сказал мне Островский. Такое остроумие!
И Л. Н. сказал:
— Какой хороший совет это был! — и пошутил, что по нему следовало бы поступить на днях, когда поторопился послать Черткову статью о смертных казнях.
Молоствов спросил Л. Н., как относился к критикам.
Л. Н.: Критиков я, как всегда, не любил.
Молоствов: Михайловского (Николай Константинович — народник, философ, критик. — В. Р.) знали?
Л. Н.: Знал.
Молоствов: На вас он не произвел впечатления?
Л. Н. поддакнул, кивнув головой:
— Как все критики. Читаю «Герцена» Чешихина-Ветринского (Василий Евграфович — историк русской литературой; книга издана в 1908 г. в Санкт-Петербурге. — В. Р.); как начинаю читать Белинского (цитаты из него в этой книге) — пропускаю: скука. А Герцен брызжет.
П. М. Леонтьев и М. Н. Катков
Молоствов спросил про П. М. Леонтьева[182].
Л. Н.: Леонтьев и Катков (Михаил Никифорович — публицист, издатель. — В. Р.) были в «Русском вестнике». Я с Леонтьевым был знаком. Он был умный. А Катков — бестолковый; бывший друг Герцена сделался тем, что теперь называют черносотенцем. Леонтьев был чуток к художественному.
Молоствов спросил о Панаеве (Иван Иванович — писатель и критик, друг Н. А. Некрасова. — В. Р.).
Л. Н.: Панаева я знал вскользь, это был легкомысленный человек.
Н. А. Некрасов. 1865
Молоствов спросил о Некрасове.
Л. Н.: А Некрасов мне нравился. «Если сделаете вызов Тургеневу, то вы прежде со мной стреляйтесь», — сказал мне Некрасов. Не помню, по какому поводу между мной и Тургеневым вышло недоразумение, ссора, а он потом принял участие. Об этом Сергеенко знает. Недавно писал (в мае) в «Русском слове». Некрасов был очень сильный человек, жестокий, холодный. Говорил: «Я знаю, как играть».
И Л. Н. рассказал, как Некрасов в карты играл. (На это Молоствов первый намекнул, как Некрасов в карты играл.)
— Человек был очень нравственно невысокий. Нравился — характер цельный, но несимпатичный. Дружинин был милый человек. Тургенев — я его всегда любил. Эх, какой глупый я был (что хотел стреляться с Тургеневым)! Это вспоминаешь! Он (Тургенев) был добрый. Но он не был самобытный. Островский, я его помню, я его за то выбрал (и предложил ему на ты), что он был самостоятельный, простой, и жена его простая. Достоевский? Я его не знал.
— Он ехал к вам, но не доехал, — сказал Молоствов.
Л. Н.: Большой человек, его ценю. В его произведениях он вначале все скажет, потом размазывает — может быть, вследствие его болезни» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 113–114).
Л. Н. Толстой и Н. Н. Гусев в ремингтонной. Ясная Поляна. 1908
«Вечером Н. Г. Молоствов (Николай Германович — офицер флота в отставке, публицист, автор совместно с П. А. Сергеенко и А. Л. Волынским биографии Толстого. — В. Р.) расспрашивал Льва Николаевича об его старых знакомых литераторах. Лев Николаевич, между прочим, сказал, что с одним только Островским он был на «ты».
— Он мне нравился, — сказал Лев Николаевич об Островском, — своей простотой, русским складом жизни, серьезностью и большим дарованием. Он был самобытный, оригинальный человек, ни у кого не заискивал, даже и в литературном мире. […]
— Достоевского вы, Лев Николаевич, высоко ставите? — спросил Молоствов.
— Да, я его очень ценю, — ответил Лев Николаевич. — В его произведениях тот недостаток, что он сразу высказывает все, а дальше размазывает. Может быть, это потому, что ему деньги были нужны...» (ТВ С. Т. 2. С. 323–324).
«Л. Н. спрашивал Бернштейна[184]:
— А что «New York Times», у него много подписчиков? Кто у вас будет президентом, кто выиграет?
Бернштейн: Я думаю, Тафт выиграет.
Л. Н.: Брайан[185] мне очень понравился.
Софья Андреевна вспомнила про вчерашнее чтение «Несчастной».
Она дочла до конца и находит, что это не самое лучшее произведение Тургенева.
С. А. Стахович
«Л. Н. спрашивал у С. А. Стахович, знает ли, что́ нового, хорошего в русской и французской литературе.
Л. Н.: А то старик брюзжит; может случиться, что он прозевает доброе, что́, может быть, есть. Старики не понимали Гоголя, Достоевского совсем не оценили.
Софья Александровна ответила, что не знает. Потом хвалила как второ-третьестепенное что-то французское. Говорила про последнее произведение Горького «Исповедь». Оно неинтересно.
Л. Н.: Не неинтересно, а скучно.
Софья Александровна рассказала про книгу о St.-Vincent[186], о нравах XVI века во Франции, как тогда благотворительность явилась чем-то совсем новым, люди были равнодушны к голоду, чуме, косившей города. Софья Александровна говорила, как сестры милосердия учреждения «St.-Vincent» ходили с ним (св. Винцентом), с фонарями по темным улицам и собирали выброшенных больных детей.
Л. Н.: Когда нравственность такая, что выбрасывают детей на улицу, то благотворительность такая ничего не сделает.
Софья Александровна возражала» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 162).
«Софья Андреевна вчера и сегодня вписала в каталог и убрала в библиотеку 185 книг, полученных за последние два-три месяца.
Я сегодня продолжал читать второй том биографии Л. Н-ча — Бирюкова (Павел Иванович — биограф Л. Н. Толстого, его единомышленник. — В. Р.). Сильно подействовала критика Достоевским «Анны Карениной». Я говорил об ней Л. Н., он пожелал прочесть и сказал:
— Достоевский — великий человек» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 206).
«Л. Н.: Я нынче слышал, как индюшки плакали о смерти своей подруги. (За обедом была индюшка.)
Из внуков Л. Н. вегетарианцы одни Сонечка и Илюшок Андреевичи.
Владимир Григорьевич рассказал, кто был у них сегодня и что читали вслух. У них (видимо, в Телятинках, в доме, где жила семья Черткова. — В. Р.) хорошие чтения и беседы. Прочитывают, что пишет Л. Н., хорошие письма, которые получает, книги, статьи, которые рекомендует читать (все это подмечает Владимир Григорьевич и проводит), хорошие сочинения русской литературы — например, Гоголя, Достоевского. И веселые вещи. Музыка, пение, беседы» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 287).
Христо Досев
«Был Досев[187], ездивший во Владимирскую губернию к Наживину. Рассказывал о нем Л. Н-чу. Мне рассказал про свою беседу с Л. Н. в присутствии Владимира Григорьевича. Л. Н. расстроен от приставания к нему телятинского старосты (просит на сгоревшую у него ригу); вошел в мою комнату, где был Досев, со словами, что в Индии старики хорошо делают, когда удаляются в леса. Потом стал спрашивать Досева про его поездку. Досев сказал, что Наживин ему говорил, что, он находит, в нем идет важная внутренняя работа: не пишет теперь, делается скромнее, терпеливее к чужим взглядам, и ему даже православная вера, к которой он прежде так отрицательно относился, кажется человечнее, потому что наше самосовершенствование не дает успокоения, тогда как православие и другие веры дают успокоение. Поэтому идея Великого инквизитора в «Братьях Карамазовых» кажется ему до известной степени верной. А Досев ему на это говорил, что идея Великого инквизитора его всегда возмущала, потому что она унизительна для человека. Что в себе он, Досев, чувствует гадости, мерзости и в то же самое время чувствует, что в нем есть живой великий дух. Подобное утверждение Наживин считал самоуверенностью.
Л. Н.: Пожалуйста, расскажите мне, какая это идея Великого инквизитора? Я ее забыл; я помню, что она мне тоже не нравилась. Достоевский на стороне Великого инквизитора?
Владимир Григорьевич вмешался, сказав, что он стоит за братьев Карамазовых: Достоевский выражает в лице Алеши положительные стороны христианства; в словах безверника Ивана он больше критикует православие, чем отрицает христианство» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 294).
«Вечером за круглым столом Л. Н. прочел вслух из «Круга чтения» конец «Орла» (из «Записок Мертвого дома» Ф. М. Достоевского. — В. Р.), сказал:
— Хорошо, чудесно! Достоевский — серьезный писатель.
Софья Андреевна: Вы соседи в Историческом музее.
Л. Н., не расслышав, переспросил. Софья Андреевна объяснила, что комнаты в Историческом музее Толстого и Достоевского — по соседству.
Л. Н.: Надеюсь скоро в настоящем соседстве быть» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 298).
«Издается полное собрание сочинений Эртеля. Говорили о достоинствах Эртеля — не содержание, а язык хороший, мужицкий, богатый. «Гарденины» всем нравятся.
Андрей Львович рассказал Л. Н., вошедшему в 10.45 и спросившему, о чем разговариваем, что говорим о том, кто лучшие русские писатели и что я утверждаю: Достоевский, Герцен, Гоголь, Толстой, Гаршин.
Л. Н.: Пропустили Пушкина. Или это общепринято, что он классический? Гаршин немного… — Л. Н. не договорил» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 299).
«Нынче гуляя думал о двух: Детская мудрость и о воспитании, о том, что как мне в детстве внушено было всю энергию мою направить на молодечество охоты и войны, возможно внушить детям всю энергию направлять на борьбу с собой, на увеличение любви.
Думал: Любовь отвечает на все требования добра. Чистота телесная, половая, кажется, совсем чуждое любви свойство, а подумай только о том, что ты делаешь тому, с кем только сладострастно совокупляешься, и любовь помешает тебе отдаться дурному чувству. А богатство, экономическое неравенство тоже кажется далеким, а борьба против него, как весь социализм, только проявление любви» (57, 18).
А. Е. Врангель
«Л. Н. пришел в комнату Гусева, где мы все, кроме Ваисова[188], сидели с новейшим номером иллюстрированного «Нового времени», в котором Л. Н. с большим интересом читает продолжение статьи «Отрывки из моих воспоминаний» барона А. Е. Врангеля о Достоевском в ссылке.
— Вот я нашел себе утешение: вот прочтите, — и дал прочесть вслух в том же номере иллюстрированного «Нового времени» изречение Изольды Курц: «Никогда слава не была так дешева, как в наше время. Скоро особым отличием будет считаться неизвестность, и мы в конце концов уподобимся обитателям луны в одной из опереток: там все люди рождаются украшенные множеством орденов и т. д.» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 327).
«Софья Александровна: Репин в глаза декадентам не высказывается, а так, заглазно, осуждает их.
Л. Н. сказал, что он понимает Репина, который, наверное, так же, как и он, боится, что он по преданию считает искусством одно старое, обыкновенное, а что в новом, может быть, чего-нибудь не замечает, пропускает. Софья Александровна говорила Л. Н-чу, что он и Репин ничего не пропускают. Она следит за новой литературой, читает все, и ничего замечательного нет.
Л. Н. говорил о том, как прежде ожидали новое сочинение Достоевского, Тургенева; теперь, кажется, того нет. Софья Александровна ответила, что до недавнего прошлого это было: еще года четыре тому назад молодежь ожидала новый выпуск сборников «Знание» с новыми вещами Горького» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 331).
«В разговоре об искусстве, который начался с картин Орлова, кончился «Властью тьмы», Л. Н. говорил спокойно. Софья Александровна, которая сегодня не в духе, горячо спорила.
Л. Н. возражал:
— В области хорошего, духовного есть только одно хорошее: духовное. Сюда нельзя примешивать красоту, поэзию. Некрасова поэзия — это совсем не поэзия.
Софья Александровна: А если Некрасов говорит, что «нужно быть добрым»?
Л. Н.: Нет, он не говорит.
Софья Александровна напала на Виктора Гюго, которого Л. Н. высоко ставит.
Л. Н.: Виктор Гюго — это серьезная сила, такой и Герцен (его роман «Кто виноват?», «Былое и думы»). У них есть известная духовная энергия, их особые требования, которые драгоценны. Они есть у Диккенса, Достоевского, Шиллера. У Достоевского есть путаница, у него нет свободы, он держится предания и «русского, исключительного». Он связан религией народа.
Фелисите Робер де Ламенне
Л. Н.: У меня горячая любовь к Ламеннэ[189]. Он был священником, а перешел на искание истины и правды жизни. Вот это для меня дороже всего. А приписывание важности тому, что вы говорите: романам, поэмам, «Власти тьмы»… как только оно соприкасается с действительно важным, — теряет значение. Почему же нам всем дороже всего Евангелие? Вот вам искусство: притчи, сознание Бога. И как я буду любить описание, как он ходил по лесу и целовал ее руку? Это неважное. Приписывать этому важность — это слабость высших классов, которые оправдывают ту жизнь, какую ведут. Человек не может без искусства жить, как без пищи. Но как пище приписывать особую важность, стараться чем слаще есть — нехорошо, так и этому: поэзии, красоте. Чем меньше пищи, чем она чище, тем лучше, так и искусство» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 326).
«Л. Н. вспомнил еще трогательно-восхищенно про рассказ Достоевского о смерти арестанта, помещенный в «Круге чтения». При этом он высказал мысль, что Достоевский и Гоголь не разбираются критиками, потому что это были серьезные люди. А Тургенев, Чехов — легкомыслие, ничтожество, а их разбирают. У Тургенева нет ни одной страницы, которая равнялась бы Достоевскому: нет серьезности.
Софья Александровна заметила, что Чехов подымает вопросы.
Л. Н.: Какие же вопросы у Чехова?
Софья Александровна не ответила» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 409).
Л. Н. Толстой и И. И. Мечников в Ясной Поляне. 1909
«Софья Александровна (Стахович. — В. Р.), третьего дня известившая Л. Н. о том, что Мечников[190] желает приехать к нему, прочла из «Русского слова» за 12 мая интервью с Мечниковым. Когда читала его утверждение, что человек должен прожить 100–120 лет, Л. Н. сказал:
— Мне жалко, что он это говорит. Во-первых, никто этого знать не может; во-вторых, против него говорит изречение, которое помещено на сегодня в «Круге чтения» из Псалтыри и которое указывает, что в старину стариков мало было[191].
Когда Софья Александровна читала в интервью об утверждении Мечникова, что в сокращении жизни виноваты (прежде всего) бактерии толстой кишки, и о сочувствии английскому оператору Леду, удалившему ее 120 людям, Л. Н. сказал:
— Ах, что это такое! Я жалею, что я этого не прочел прежде, чем его пригласил. Он или ребенок, или сумасшедший. Удивительно!
Софья Александровна что-то возражала, на что ей Л. Н. сказал:
— Прочтите Достоевского «Смерть в госпитале». Почему воображать, что жить 120 лет, а не 120 минут?
Софья Александровна: Я считаю смерть великим несчастьем: выйти из среды, которую любишь и где взаимно любим.
Л. Н. сказал, что он сочувствовал бы Мечникову, если бы тот изобрел способ облегчить предсмертные страдания:
— Не то, чтобы я боялся их, но человек мог бы сказать, что́ он чувствует и сознает во время умирания и что́ из-за страданий агонии не в состоянии высказать. Многие люди живут так, как если бы им приходилось через час умирать» (Маковицкий Д. П. Кн. 3. С. 410–411).
«Из революционеров Лев Николаевич особенно интересовался П. А. Кропоткиным.
— Прочел я, — говорил он, — недавно его книгу о французских тюрьмах. Умная, поучительная книга, прекрасно выявляющая лицемерие республиканской власти. Очень хотелось бы мне лично познакомиться с Петром Алексеевичем Кропоткиным, но, видно, не придется, как не пришлось мне познакомиться с Федором Михайловичем Достоевским. Чем больше я живу, тем сильнее чувствую, как близок мне по духу Достоевский, несмотря на то что наши взгляды на государство и церковь кажутся прямо противоположными. Достоевский, Кропоткин, я, вы и все другие, ищущие истины, стоим на периферии круга, а истина в середине» (ТВ С. Т. 2. С. 59–60).
«Я предложил Л. Н. прочесть иллюстрированное приложение к «Новому времени» от 21 ноября. В нем письмо И. С. Аксакова к Ф. М. Достоевскому и его ответ. Л. Н. с трудом читал (изжога?), но стал читать и прочел до конца вслух. В начале письма Ивана Сергеевича, где слишком издалека подходил к главному вопросу, Л. Н. сказал:
— Ах, этот Аксаков… Не люблю.
Когда кончил, Л. Н. сказал:
— Очень интересно! Я благодарю вас, Душан Петрович, что показали, Достоевского давно не читал. Вот кого надо мне хорошо перечесть» (Маковицкий Д. П. С. 113).
Ф. М. Достоевский выслал Ивану Сергеевичу Аксакову «Дневник писателя» с Пушкинской речью и необходимым «разъяснением» к ней. В письме от 20 августа 1880 г. И. С. Аксаков поблагодарил Достоевского за присылку «Дневника писателя», сообщил о желании издавать собственную газету «Русь», пригласил участвовать в создаваемом издании, но главная суть письма содержалась в оценке значения художественного и публицистического творчества Достоевского.
И. С. Аксаков
«[…] Имею сильное желание, — писал он, — издавать еженедельную газету: не могу участвовать ни в одном чужом издании. А сказать есть что, да вы бы одним своим Дневником давали бы множество тем для общественного обсуждения. Не знаю, разрешат ли? В прошлом году не разрешили. Я с нетерпением ожидал получения в Москве Вашего «Дневника», дорогой Федор Михайлович… и был несказанно обрадован и благодарен вам за присылку… Появление «Дневника» с разъяснением речи было необходимо. Речь вашу трудно было отделить от факта произнесения и произведенного ею впечатления, ибо в этом взаимодействии было непосредственно принято и почувствовано несравненно более того, что высказано было словами речи и что услышано слухом и сознанно. Столько было электричества, что речь сверкнула молнией, которая мгновенно пронизала туман голов и сердец и так же быстро, как молния, исчезла, прожегши души немногих. На мгновение раскрылись умы и сердца для уразумения, может, и неотчетливого, одного намека. Потому что речь ваша — не трактат обстоятельный и подробный, и многое выражено в ней лишь намеками. Как простыли, так многие даже и не могли себе объяснить толково, что же так подвигло их души? А некоторые — и, может быть большая часть, — спохватились инстинктивно через несколько часов и были в прекомичном негодовании на самих себя! «А черт возьми, — говорил в тот же день один студент, больше всех рукоплескавший, моему знакомому студенту: — Ведь он меня чуть в мистицизм не утащил! Так-таки совсем и увлек было!..». Но это молодежь, а записные «либералы» затеяли, как сами знаете, ретираду похитрее и поковарнее. Одним словом, разъяснение было нужно, и вы разъяснили превосходно. Конечно, самое важное в «Дневнике», самое многосодержательное — это ваши четыре лекции Градовскому. Упрекнуть вас можно лишь в том, что слишком уж крупна порция, не по внешнему, а по внутреннему объему. […] Вас можно упрекнуть только в том (но это уже, я думаю, — органическое свойство), что вы проявляете мало экономической распорядительности мыслей и потому слов; слишком большое обилие первых, причем основная обставляется и иногда заслоняется множеством побочных; крупная черта подчас теряется в богатстве мелких. Еще пред взором читателя не выяснились линии всего здания, а вы уже лепите детали. Этот недостаток свойствен художникам-мыслителям, у которых образ или мысль возникает со всеми частностями, во всей жизненности, с случайностями, разнообразными воплощениями, так что им очень мудрено охолащивать, так сказать, свою мысль или образ. Я как-то упрекал Льва Толстого, что у него все на первом плане, все одинаково сильно живет, тогда как в живописи, например, и в натуре для глаза — ярко видно лишь то, что на первом плане, а остальное, по мере отдаления, бледнеет, сереет. Что было бы, если б глаз одинаково отчетливо и живо видел и близкое и на краю горизонта! Он бы лопнул. Так и вы. Вы даете читателю слишком много зараз, и кое-что, по необходимости, остается недосказанным. Иногда у вас в скобках, между прочим, скачок в такой отдаленный горизонт, с перспективою такой новой дали, что у иного читателя голова смущается и кружится, — и только скачок. Я это говорю на основании делаемых мною наблюдений о впечатлении, производимом вашими статьями на большинство читателей. Для меня понятен каждый ваш намек, каждый штрих, — ну а для читателя вообще — слишком, повторяю, крупная порция»[192].
Ф. М. Достоевский. Фотография М. М. Панова. Москва. 1880
«Дорогой и глубокоуважаемый Иван Сергеевич, я и на первое письмо Ваше хотел отвечать немедленно, а получив теперь и второе, для меня драгоценное письмо Ваше, вижу, что надо говорить много и обстоятельно. Никогда еще в моей жизни я не встречал критика столь искреннего и столь полного участием к моей деятельности, как теперь Вы. Я даже забыл и думать, что есть и что могут быть такие критики. Это не значит, что я с Вами во всем согласен безусловно, но вот какой, однако же, факт: это то, что я сам нахожусь, во многом, в больших сомнениях, хотя и имел 2 года опыта в издании «Дневника». Именно о том: как говорить, каким тоном говорить и о чем вовсе не говорить? Ваше письмо застало меня в самой глубине этих сомнений, ибо я серьезно принял намерение продолжать «Дневник» в будущем году, а потому волнуюсь и молю кого следует, чтоб послал сил и, главное — умения. Вот почему обрадовался ужасно, что имею Вас, — ибо вижу теперь, что Вам могу изложить хоть часть сомнений, а Вы всегда мне скажете глубоко-искреннее и прозорливое слово. Я уж это вижу, из двух Ваших писем понимаю. Но вот моя беда: написать придется к Вам немало, а я теперь не свободен и писать не способен. Вы не поверите, до какой степени я занят, день и ночь, как в каторжной работе! Именно — кончаю «Карамазовых», следственно, подвожу итог произведению, которым я, по крайней мере, дорожу, ибо много в нем легло меня и моего. Я же и вообще-то работаю нервно, с мукой и заботой. Когда я усиленно работаю — то болен даже физически. Теперь же подводится итог тому, что 3 года обдумывалось, составлялось, записывалось. Надо сделать хорошо, то есть по крайней мере сколько я в состоянии. Я работы из-за денег на почтовых — не понимаю. Но пришло время, что всё-таки надо кончить, и кончить не оттягивая. Верите ли, несмотря что уже три года записывалось — иную главу напишу да и забракую, вновь напишу и вновь напишу. Только вдохновенные места и выходят зараз, залпом, а остальное всё претяжелая работа. Вот почему теперь, сейчас, несмотря на жгучее желание, не могу написать Вам: дух во мне не тот, да и разбивать себя не хочу. Напишу же Вам около 10-го будущего месяца (сентября), когда освобожусь. Да и обдумаю пока, потому что вопросы-то трудные и надо их ясно изложить. А потому на меня не сердитесь, не примите за равнодушие: если б Вы знали, как Вы, в таком случае, ошибетесь! А пока обнимаю Вас искренно и благодарю душевно. Мне Вы нужны, и я Вас не могу не любить.
Ваш искренний Ф. Достоевский» (ХХХ1, 213–214).
«Я принес Л. Н-чу в кабинет I–III тома «Дневника писателя» Достоевского, по изъявленному вчера желанию Л. Н. прочесть его. Л. Н. продержал один вечер и в 11 ч. сказал, что можно убрать, что не будет читать:
— Он труден» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 114).
«Пропустил день. Вчера. Я встал бодро. Очень приятно встретил ее. Опять ничего, кроме писем, не писал, даже и не брался писать. Нет, неправда: поправлял Предисловие На Каждый День и недурно.
Ездил верхом в Новую Колпну. Пьяный Федотов, старшина, сироты. Очень хорошо себя чувствовал. Всё руки не доходят писать. Стараюсь не огорчаться. Кажется, ничего плохого не было. Помню Бога. Обед, вечер бессодержательно. Читал немного Дост[оевского] и L’immolé (роман Эмиля Бомана «Жертва». — В. Р.). Всё яснее и яснее становится безумие жизни всей и в особенности русской, и как будто готовлюсь высказаться» (57, 177).
«Л. Н.: Нынче получил письмо очень интересное от солдата[193], который описывает, что́ он в детстве любил читать: купил себе — отец раньше не позволял — сочинения Пушкина, Гоголя, Достоевского и Толстого. Привез в казарму и должен был снести ротному командиру. Тот отдал ему обратно все книги, кроме Толстого.
Михаил Сергеевич (Сухотин. — В. Р.): Это значит только то, что ротный командир очень любит Толстого.
Л. Н.: Очень хорошее письмо, прекрасное» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 166).
Прочел письмо ваше с большим интересом и удовольствием. Очень сожалею о том, что ротный командир отобрал у вас книги «Война и мир», «Анна Каренина», «Крейцерову Сонату», «Воскресение», которые не запрещены. Посылаю вам четыре книги «На каждый день», которые, надеюсь, от вас не отберут и которые могут быть вам для души полезны.
Братски жму вам руку» (81, 80).
«В ответном письме Тарасов благодарил Толстого за его письмо и «за правильную книгу «На каждый день» и писал: «Нет, лучше лишиться унтер-офицерского звания… нежели ваших книг, какого бы содержания они ни были». На конверте этого письма Толстой пометил: От солдата хорошее письмо» (Из комментариев Н. С. Родионова. — В. Р. — 81, 80).
«Утром Л. Н. дошел на прогулке почти до самой Козловки. Вернулся на санях. За обедом рассказал, что встретил трех мужиков пьяных. Один из них рассказывал и пересыпал каждый глагол, каждое прилагательное и каждое существительное отвратительными словами; так были взволнованы, что даже не поклонились. […]
Вечером Л. Н. просил журнал «Русскую старину» за февраль, чтобы прочесть воспоминания поляка о Достоевском на каторге[194] и «Новую Русь» от 7 февраля — фельетон Трегубова (о распутном поведении земского начальника. — В. Р.). (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 177–178).
10 февраля 1910 г. Я. П. Сегодня Л. Н. читал Достоевского и просил передать все сочинения Достоевского Булгакову. Наверно хочет поручить ему какую-нибудь работу о Достоевском» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С.178).
В. Ф. Булгаков
«Лев Николаевич… сообщил, что предполагает воспользоваться для «На каждый день» мыслями из Достоевского. Он прочел в «Русской старине» статью о нем (В. Храневича. — В. Р.), и это натолкнуло его на мысль о том, сколько интересного материала заключается в сочинениях Достоевского и как мало он заимствовал оттуда.
Выборку мыслей Лев Николаевич хочет поручить мне, для чего завтра приготовит для меня сочинения Достоевского».
Гоголь, Достоевский и, как это ни странно, Пушкин — писатели, которых я особенно ценю, — говорил Лев Николаевич. — Но Пушкин был еще человек молодой, он только начинал складываться и еще ничего не испытал… Не как Чехов»!.. Хотя у него было уж такое стихотворение, как «Когда для смертного умолкнет шумный день»[195]
3 апреля 1910 г. Я. П. Толстой сказал, что выбранные мною из Достоевского мысли не пригодятся ему для сборника «На каждый день», но что они ему интересны. Нужно принести» (Булгаков В. Ф. С. 131).
Чтение «воспоминаний поляка о Достоевском на каторге» способствовало обращению Л. Н. Толстого к афористике Ф. М. Достоевского. После знакомства с выборкой мыслей из Достоевского, сделанной Булгаковым, Толстой остановил свой выбор на трех мыслях для книги «На каждый день»:
«В нынешнем образе мира полагают свободу в разнузданности, тогда как настоящая свобода лишь в одолении себя и воли своей так, чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтоб всегда, во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином. А разнузданность желаний ведет лишь к рабству.
«Достоевский приводит в «Дневнике писателя» турецкую пословицу: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели.
Люди ограниченные, тупые гораздо меньше делают глупостей, чем люди умные, — отчего это?
«Опять пропустил два дня. Нынче 11 Фев.
Знаю только то, что за эти два дня был в дурном духе. Но все-таки работал и оба дня писал, и нынче даже сделал 2 дня. Был 3-го дня Буланже. Надо написать ему предисловие к Будде. И еще много кое-чего нужно. Главное же, все сильнее и сильнее просится наружу то страдание от грехов людских, — моих в том числе, — разделяющих и мучающих людей. Нынче яснее всего думал об этом в виде «Записок Лакея». Как могло бы быть хорошо! Перечитывал Достоевского, — не то» (58, 15).
«Булгаков хвалил критические статьи Н. Н. Страхова.
Л. Н. (о нем): Он был необыкновенно скромный и огромной начитанности. Он ценил других и себя забывал. Был предан литературе. Достоевского любил.
Татьяна Львовна: И Соловьева.
Л. Н.: Всех. Правда, Некрасова не любил.
Л. Н. вспомнил, как Страхов говорил тихим голосом: «Как у вас хорошо гулять по нижней аллее» (поперечной липовой).
— Когда там хожу, всегда вспоминаю» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 181).
«Буланже говорил про появляющиеся в газетах интервью Горького, Андреева, Куприна, Арцыбашева и т. д. и что он не видит в них ничего особенного писательского, как у Достоевского, Гаршина; то, что они говорят интервьюерам, — это такая бессмыслица.
Л. Н. согласился с еле заметной улыбкой:
— Я уж не позволю себе этого говорить» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 204).
«Булгаков по поручению Л. Н. сделал выписки мыслей из некоторых сочинений Достоевского. И сегодня принес готовую тетрадь. По этому поводу Л. Н. разговорился о Достоевском и сказал:
— Как-то Достоевского нападки на революционеров нехороши.
— Почему? — спросил Булгаков.
Л. Н.: Не входит в них, судит по внешним формам» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 223).
«Пришел и отдал Льву Николаевичу выбранные мною мысли Достоевского, две дополненные новыми мыслями книжки о смерти, мысли в книжку о неделании и мысли, выбранные из тетради Лескова для включения в «Мысли о жизни» по отделам.
Лев Николаевич опять говорил:
— Хочу, чтобы был Достоевский (в книжках мыслей Льва Николаевича. — В. Б.).
Мысли Достоевского Лев Николаевич просмотрел, но они не особенно понравились ему.
— Не сильны, расплывчаты, — говорил он. — И потом какое-то мистическое отношение… Христос, Христос!..
После еще Лев Николаевич говорил:
— У Достоевского нападки на революционеров нехороши: он судит о них как-то по внешности, не входя в их настроение.
Тем не менее из шестидесяти четырех отданных ему мною мыслей Достоевского он отметил для включения в свои книжки тридцать четыре» (Булгаков В. Ф. С. 141).
«На одном просительном письме Лев Николаевич сегодня написал: «Гадкое». Письмо в духе Лебядкина из «Идиота» Достоевского и его обращений к князю Мышкину» (Булгаков В. Ф. С. 184).
«Велеминский[196]: У нас, в Чехии, такое представление, что вы читаете по-польски, по-чешски.
Л. Н.: Раньше сам добивался смысла, теперь Душан Петрович меня балует.
Велеминский стал говорить о некоем В., который был католиком:
— Теперь он под вашим влиянием; Масарик — поклонник Достоевского.
Л. Н. спросил, как в Чехии вопрос религиозный: католичество удовлетворяет интеллигенцию?
Велеминский: Чехи не чувствуют себя католиками. У нас борьба между католиками и обществом всегда была. Ортодоксов-католиков нет.
Л. Н.: Но все-таки внешние формы католичества соблюдаются?
Велеминский: Соблюдаются, но не так, как у поляков. Движение против католицизма, но к религиозности очень сильно.
Л. Н.: Ну, а социализм?
Велеминский: Есть безверный. Но и в социализме есть движение к религиозности» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 271).
Лев Толстой: «Я им (рабочей молодежи с Пречистенских курсов в Москве. — В. Р.) говорю: отделите в литературе все написанное за последние шестьдесят лет и не читайте этого — это такая путаница!.. Я нарочно сказал шестьдесят лет, чтобы и себя тоже захватить… А читайте все написанное прежде. И вам тоже советую, молодые люди, — обратился он к нам.
— Что же, Пушкина? — говорит Владимир Григорьевич.
— Ах, обязательно! И Гоголя, Достоевского… Да и иностранную литературу: Руссо, Гюго, Диккенса. А то принято это удивительное стремление — знать все последнее. Как этот? Грут, Кнут… Кнут Гамсун!.. Бьёрнсон, Ибсен… О Гюго, же, Руссо — знать только понаслышке или прочитать, кто они были, и энциклопедии и — довольно!..
«Удивительно то, что Короленко (Владимир Галактионович — русский писатель. — В. Р.) в Ясной сумел удержаться на своей позиции литератора. Остался вполне самим собой, и даже только самим собой. Обыкновенно Лев Николаевич всех вовлекает в сферу своих интересов, религиозных по преимуществу; между тем Короленко, кроме того, что сосредоточил общее внимание на своих бытовых рассказах и вообще разных «случаях» из своей жизни, но еще и ухитрился вызвать Льва Николаевича на чисто литературный разговор, что редко кому бы то ни было удается.
Разговор литературный возник в конце всех разговоров, и уже поздно, перед тем как разойтись.
В. Г. Короленко
— Один молодой критик говорит, — начал Короленко, — что у Гоголя, Достоевского есть типы, а у вас будто бы нет типов. Я с этим, конечно, не согласен, во-первых, потому что и типы есть, но кое-что есть в этом и правды. Я думаю, что у Гоголя характеры взяты в статическом состоянии, так, как они уже развились, вполне определившиеся. Как какой-нибудь Петух, который, как налился, точно дыня на огороде в постоянную погоду, так он и есть!.. А у вас — характеры развиваются на протяжении романа. У вас — динамика. Как Пьер Безухов, Левин: они еще не определились, они развиваются, определяются. И в этом-то, по-моему, и состоит величайшая трудность художника…
— Может быть, — сказал Лев Николаевич. — Но только главное то, что художник не рассуждает, а непосредственным чувством угадывает типы. В жизни какое разнообразие характеров! Сколько существует различных перемещений и сочетаний характерных черт! И вот некоторые из этих сочетаний — типические. К ним подходят все остальные… Вот когда я буду большой и сделаюсь писателем, я напишу о типе… Мне хочется написать тип… Но… я уж, как этот мой старичок говорил, «откупался» (Булгаков В. Ф. С. 310–311).
«Владимир Иванович,
Ответ: нет тех условий, в которых человек не мог бы исполнить требований своей совести. Они могут быть очень трудны, как они трудны в прекрасно описанном вами случае. Но дело всё в том, что условия становятся невыносимо трудными только тогда, когда подлежащий им человек ставит задачей своей жизни устроение ее в известных, определенных им в своем воображении, внешних условиях (поставить себя в условия бедности, равные большинству народа), а не служение делу божию посредством увеличения в себе любви во всех, каких бы то ни было условиях[197].
Только смотри он так на свое положение, и оно представится ему не несчастьем, не препятствием в деле жизни, а испытанием, материалом для работы над собой в деле увеличения любви. И случится или не случится то, что предсказывает Достоевский, из направленной так в прежних условиях деятельности любви, кроме блага для себя и для всех окружающих, ничего выйти не может. Часто мешает правильному в таких случаях решению вопроса повсюду подкрадывающийся дьявол тщеславия — желания поставить себя в положение, одобряемое уважаемыми людьми, и выйти из осуждаемого людьми положения, несогласия своей жизни со своими убеждениями. Только искренно скажи себе, что важно для меня не то, как будут судить об этом люди. Пускай считают меня лицемером, обманщиком — чем хотят, — буду делать то, что велит мне бог — моя совесть. Только перед ней быть бы правым, а люди пусть думают обо мне и судят, как хотят. Такое отношение к вопросу много помогает решению его. Только бы он смотрел на свое положение не как на бедствие, а как на испытание, которое может увеличить его истинное благо, и только бы был свободен от заботы о мнении людей и решение — какое оно будет, никто не знает, кроме его самого — решение найдется и приведет к истинному благу его жизни и всех близких ему, как ведет к этому всё то, что случается с нашей внешней жизнью, если мы с сознанием своего истинного, свободного ни с чем не зависимого любящего «я» принимаем всё то, что случается с нами» (82, 183–184).
«На конверте письма Шпигановича помета Толстого: Спросить у Душана, кто это?
Ответ на письмо от 6 октября 1910 г. Владимира Ивановича Шпигановича из Воронежа, в котором он писал об одном враче, стремившемся переменить свой обеспеченный образ жизни и уйти жить среди бедноты и встретившем противодействие жены и детей. В своем письме Шпиганович ссылался на слова из поучения старца Зосимы в романе Достоевского «Братья Карамазовы» (82, 184).
«Летят дни без дела. Поздно встал. Гулял. Дома Софья Андреевна опять взволнована, воображаемыми моими тайными свиданиями с Чертковым. Очень жаль ее, она больна. Ничего не делал, кроме писем и пересмотра предисловия.
Ездил с Душаном очень хорошо. После обеда беседовал с Наживиным (Иван Федорович — писатель, в определенный период жизни разделявший взгляды Л. Н. Толстого, автор статей и воспоминаний о нем. — В. Р.). Записать:
1) Любовь к детям, супругам, братьям это образчик той любви, какая должна и может быть ко всем.
2) Надо быть, как лампа, закрытым от внешних влияний — ветра, насекомых и при этом чистым, прозрачным и жарко горящим.
Все чаще и чаще при общении с людьми воспоминаю, кто я настоящий и чего от себя требую, только перед Богом, а не перед людьми» (58, 117).
И. Ф. Наживин
«Наживин[198] говорил о своем неутешном горе (умерла их четырехлетняя девочка).
Софья Андреевна рассказала: когда в 1895 г. умер Ванечка, Л. Н. опустился на диван и сказал: «Безвыходное положение, потому что я думал, что это единственный ребенок, который будет продолжать мое дело на земле».
Л. Н.: Тяжелее смерти ребенка ничего нет. Какая там виселица!
Софья Андреевна: Дети — мечта, какая не сбывается.
Беседа Л. Н. с Наживиным о писателях:
— Пушкин удивителен. Молодой человек — какая серьезность. Гоголь, Достоевский, Тютчев. Теперь что́ из русской литературы стало! Все эти… Сологубы… Это от французской литературы можно было бы ожидать, но от русской — никак.
Наживин: «Ничего не вырабатывается!» — 500 рублей за лист вырабатывается.
Л. Н.: Я думаю, что́ теперь есть в литературе? Как был натурализм в гоголевское время после карамзинской напыщенности. Что теперь вносится?
Наживин: Декадентство, хаос.
Л. Н.: Вы — молодой человек, скажите, что там находится нового? Я не могу разобраться. Что? Такое сомнение по отношению ко всему, разрушение авторитетов.
Наживин: Разрушение буржуазной морали.
Л. Н.: Разрушать буржуазную нравственность, которая говорит, что можно обижать людей и вместе с тем ходить в церковь.
Наживин: Они ее не разрушают. Они так же живут, получая 500 рублей за лист.
Булгаков: По содержанию ничего нового нельзя указать. Чтобы они учили жизни, этого нельзя сказать. Но у них есть таланты.
Л. Н.: У кого?
Булгаков: Я назвал бы Арцыбашева, Куприна, обладающих талантом, но небольшим. Андреев не обладает талантом.
Л. Н.: Он затрагивает какие-то вопросы, которые он сам не понимает. И всякое искусство не терпит посредственности, а поэзия совсем не терпит.
Наживин: Бальмонт — это не русская литература» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 376).
«Встал поздно. Тяжелый разговор с Софьей Андреевной. Я больше молчал. Занимался поправкой О Социализме. Ездил с Булгаковым навстречу Саше (навстречу А. Л. Толстой, ездившей в Тулу к врачу. — В. Р.). После обеда читал Достоевского[199]. Хороши описания, хотя какие-то шуточки, многословные и мало смешные, мешают. Разговоры же невозможны, совершенно неестественны. Вечером опять тяжелые речи Софьи Андреевны. Я молчал[200]. Ложусь» (58, 117).
«Все не бодр умственно, но духовно жив. Опять поправлял о социализме. Все это очень ничтожно. Но начато. Буду сдержаннее, экономнее в работе. А то времени немного впереди, а тратишь по пустякам. Может быть, и напишешь что-нибудь пригодное.
Софья Андреевна очень взволнована и страдает. Казалось бы, как просто то, что предстоит ей: доживать старческие годы в согласии и любви с мужем, не вмешиваясь в его дела и жизнь. Но нет, ей хочется — Бог знает чего хочется — хочется мучить себя. Разумеется, болезнь, и нельзя не жалеть[201]» (58, 117–118).
«Л. Н. сейчас читал Достоевского («Братья Карамазовы»)[202]:
— Отвратителен. С художественной стороны хороши описания, но есть какая-то ирония не у места. В разговорах же героев — это сам Достоевский говорит. Ах, нехорошо, нехорошо! Тут семинарист и игумен, Иван Карамазов тоже, тем же языком говорят. Однако меня поразило, что он высоко ценится. Эти религиозные вопросы, самые глубокие в духовной жизни — они публикой ценятся. Я строг к нему именно в том, в чем я каюсь, — в чисто художественном отношении. Но его оценили за религиозную сторону — это духовная борьба, которая сильна в Достоевском. Я как раз читаю художника (французского писателя), в котором никакого (религиозного) содержания (вероятно, Мопассан. — В. Р.). Но художественное не терпит посредственности; тут нужно, чтобы это было такое, чтобы читатель перенесся в это, переживал то, что автор» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 381–382).
«Л. Н. встал бодро, читает «Карамазовых» Достоевского и говорит, что очень плохо: где описания, там хорошо, а где разговоры — очень дурно; везде говорит сам Достоевский, а не отдельные лица рассказа. Их речи не характерны»[203]
«Встал в 8, ходил по Чепыжу (участок леса в Ясной Поляне. — В. Р.). Очень слаб. Хорошо думал о смерти и написал об этом Черткову. Софья Андреевна пришла и все также мягко, добро обходилась со мной. Но очень возбуждена и много говорит. Ничего не делал, кроме писем. Не могу работать писать, но слава Богу, могу работать над собой. Все подвигаюсь. Читал Шри Шанкара (индусский религиозный философ. — В. Р.). Не то. Читал Сашин (дочери. — В. Р.) дневник. Хорошо, просто, правдиво. Был Перпер (Иосиф Иосиевич — вегетарианец, редактор журнала «Вегетарианское обозрение», автор ряда статей по вегетарианству и воспоминаний о Толстом. — В. Р.). и Без. из Ташкента (личность не установлена. — В. Р.). Я говорил с Перпером дурно, напрасно горячился. Ложусь спать — слаб. Близкой смерти не противлюсь» (58, 118–119).
«Все слаб. Да и дурная погода. Слава Богу, без желания чувствую хорошую готовность смерти (курсив Л. Н. Толстого. — В. Р.). Мало гулял. Тяжелое впечатление просителей двух — не умею обойтись с ними. Грубого ничего не делаю, но чувствую, что виноват и тяжело. И поделом. Ходил по саду. Мало думал. Спал и встал очень слабый. Читал Достоевского и удивлялся на его неряшливость, искусственность, выдуманность и читал Николаева «Понятие о Боге». Очень, очень хороши первые 3 главы 1-й части. Сейчас готовлюсь к постели. Не обедал и очень хорошо» (58, 119).
«Я спросил Л. Н., читает ли он Достоевского, и как…
Л. Н. (о «Братьях Карамазовых»): Гадко. Нехудожественно, надуманно, невыдержанно… Прекрасные мысли, содержание религиозное… Странно, как он пользуется такой славой.
Душан Петрович: Слава богу!
Л. Н.: Да, слава богу! Видно, что религиозное содержание захватывает людей. П. П. Николаев[204] говорит, что человека без религии нет. Эгоизм, семья, государство, человечество — исполнение воли бога — мотивы-двигатели. […]
В 11 ч. (вечера. — В. Р.), когда я вошел к нему, Л. Н. читал «Братьев Карамазовых».
Л. Н.: Ох, какая чепуха, ужас! Как мальчик укусил за палец… Помните? Как Катерина Ивановна послала 200 рублей капитану, которого Митя (Карамазов) потащил за бороду» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 386–387).
«Ночью пришла Софья Андреевна. «Опять против меня заговор». — «Что такое, какой заговор?» — «Дневник отдан Черткову. Его нет». — «Он у Саши». Очень было тяжело, долго не мог заснуть, потому что не мог подавить недоброе чувство. Болит печень. Приехала Молоствова[205]. Ходил по елочкам, насилу двигаюсь. […]
Можно сознавать Бога в себе самом. Когда сознаешь Его в себе самом, то сознаешь Его и в других существах (и особенно живо в людях). Когда сознаешь Его в себе и в других существах, то сознаешь Его и в Нем самом.
— Опять ничего не делал, кроме писем. Здоровье худо. Близка перемена. Хорошо бы прожить последок получше. Софья Андреевна говорила, что жалеет вчерашнее. Я кое-что высказал, особенно про то, что, если есть ненависть хоть к одному человеку, то не может быть истинной любви. Разговор с Молоствовой, скорее слушание ее. Дочитал, пробегал 1-й том Карамазовых. Много есть хорошего, но так нескладно. Великий инквизитор и прощание Засима. Ложусь. 12» (58, 119–120).
«Вечером Л. Н. увлекался чтением «Братьев Карамазовых» Достоевского и сказал: «Сегодня я понял то, за что любят Достоевского: у него есть прекрасные мысли». Потом стал его критиковать, говоря опять, что все лица говорят языком Достоевского и длинны их рассуждения» (Толстая С. А. Т. 2. С. 221).
«Л. Н. заговорил о Достоевском: о поучениях старца Зосимы и о Великом Инквизиторе.
— Здесь очень много хорошего. Но все это преувеличено, нет чувства меры.
Софья Андреевна: Жена Достоевского стенографировала, и он никогда ничего не переделывал.
Л. Н.: «Великий Инквизитор» — это так себе. Но поучения Зосимы, особенно его последние, записанные Алешей, мысли, хороши.
[…]
Молоствова: Я думаю, молодым не следует читать Достоевского.
Е. В. Молоствова
Л. Н.: Ах, у Достоевского его странная манера, странный язык! Все лица одинаковым языком выражаются. Лица его постоянно поступают оригинально, и, в конце, вы привыкаете, и оригинальность становится пошлостью. Швыряет, как попало, самые серьезные вопросы, перемешивая их с романическими. По-моему, времена романов прошли. Описывать, «как распустила волосы…», трактовать (любовные) отношения человеческие…
Софья Андреевна: Когда любовные отношения — это интересы первой важности.
Л. Н.: Как первой! Они 1018-й важности. В народе это стоит на настоящем месте. Трудовая жизнь на первом месте.
И Л. Н. вспомнил разговоры, бывшие на днях с Ольгой Ершовой, яснополянской крестьянкой. Она говорила: сноха хороша, сын, зять не пьют, живем мирно, решают, кому идти в солдаты:
— Вот интересы… Вот Мопассан — огромный талант. У него целые томы посвящены любви. У Мопассана ряд серьезных вопросов пробивается. Я как раз перечитывал Мопассана и Достоевского» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 388).
«Л. Н. сказал, что если бы не было общины и не возник бы вопрос, как им поступить с несогласными, исключать ли их, и каждый старался бы достигнуть непротивления, а не осуждения и не исключения…
Л. Н. говорил, что сегодня читал часть Нагорной проповеди. Лишнего много, тяжело читать. Написано хуже Достоевского. В этих четырех Евангелиях нашли меньше чепухи, чем в остальных, и сделали их Священным писанием. Замечательно идолопоклонство к словесному выражению (к Евангелию). Очевидно (становится), как оно разрушается» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 392).
[По возвращении из Москвы В. Ф. Булгаков сделал запись в своем дневнике:]
«— Были в театре? — спрашивал меня Лев Николаевич, сидя за шахматами с А. Д. Радынским. — Я читал «Братьев Карамазовых», вот что ставят в Художественном театре. Как это нехудожественно! Прямо нехудожественно. Действующие лица делают как раз не то, что должны делать. Так что становится даже пошлым: читаешь и наперед знаешь, что они будут делать как раз не то, что должны, чего ждешь. Удивительно нехудожественно! И все говорят одним и тем же языком… И это наименее драматично, наименее пригодно к сценической постановке. Есть отдельные места, хорошие. Как поучение этого старца, Зосимы… Очень глубокие. Но неестественно, что кто-то об этом рассказывает. Ну, конечно, великий инквизитор… Я читал только первый том, второго не читал» (Булгаков В. Ф. С. 379).
«…1) Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Никогда думать не мог прежде о том состоянии, ежеминутного памятования своего духовного «я» и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И это состояние я испытываю без усилий. Оно становится привычным. Сейчас после гулянья зашел к Семену (повар Толстых Семен Николаевич Румянцев. — В. Р.) поговорить об его здоровье и был доволен собой, как медный грош, и потом, пройдя мимо Алексея (яснополянский дворник Алексей Петрович Борисов. — В. Р.), на его здоровканье почти не ответил. И сейчас же заметил и осудил себя. Вот это-то радостно. И этого не могло бы быть, если бы я жил в прошедшем, хотя бы сознавал, помнил прошедшее. Не мог бы я так, как теперь жить большей частью безвременной жизнью в настоящем, как живу теперь. Как же не радоваться потере памяти? Все, что я в прошедшем выработал (хотя бы моя внутренняя работа в писаниях) всем этим я живу, пользуюсь, но самую работу — не помню. Удивительно. А между тем думаю, что эта радостная перемена у всех стариков: жизнь вся сосредотачивается в настоящем. Как хорошо!
Приехал милый Булгаков (20 октября им был прочитан реферат в Московском университете «О высшей школе и науке». — В. Р.). Читал реферат, и тщеславие уже ковыряет его. — Письмо доброе от Священника (Тульский протоиерей Дмитрий Егорович Троицкий. — В. Р.), отвечал ему. Немного подвинулся в статье о социализме, зa которую опять взялся. Ездил верхом. Весь вечер читал копеечные книжечки, разбирая их по сортам. Написал утром Гале (Черткова А. К. — В. Р.) письмецо. От Гусева письмо его о Достоевском, как раз тоже, что я чувствую» (58, 121–122).
А. К. Черткова
«Благодарствуйте, милый друг Галя, за письмо Гусева[206]. Сейчас прочел и порадовался. Какая умница! Да что ум, какое сердце! Я всегда, во всех письмах его чувствую это сердце. Случилось странное совпадение. Я, — всё забывши, — хотел вспомнить и забытого Достоевского и взял читать Братьев Карамазовых (мне сказали, что это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам. И вот Николай Николаевич пишет то, что мне всё объясняет.
Вы не можете себе представить, как хорошо для души всё забыть, как я забыл. Дай бог вам узнать это благо забвения. Как радостно, пользуясь тем, что сделано в прошедшем, но не помня его, всю силу жизни перенести в настоящее.
Поздравляю вас и Диму с прибавкой года. Дай бог вам обоим узнать радость старости. Благодарю вас за любовь и снисхождение ко мне, в которых очень нуждаюсь.
Л. Т. 23 ок. утром» (89, 229).
Н. Н. Гусев
«После того, что писалось за последние годы о Достоевском в нашей литературе, где Достоевский выставлялся величайшим и совершеннейшим учителем веры, мне, после романов, было очень интересно познакомиться с теми писаниями Достоевского, где он говорит от себя лично. Я много ждал от этой книги [ «Дневник писателя»] и увы! — понес жестокое разочарование. Везде Достоевский выставляет себя приверженцем народной веры; и во имя этой-то народной веры, которую он, смею думать, не знал в том виде, в каком она выразилась у лучших представителей народа, как духоборы и Сютаев, он проповедовал самые жестокие вещи, как войну и каторгу. То, что он писал о русско-турецкой войне, просто страшно читать; тут есть и не только восхваления этой войны, как «святого дела», но и советы русским начальникам об издании приказов об угрозе расстрелянием турецким офицерам и пр. Из статьи Достоевского об «Анне Карениной», в последней части которой Лев Николаевич тогда еще выразил свое отрицание войны и насилия вообще, я узнал, что Достоевский был горячим поборником противления злу насилием, утверждал, что пролитая кровь не всегда зло, а бывает и благом, что иногда бывают такие осложнения взаимных отношений между народами, которые легче всего разрешаются войной, и пр. Вот самое ужасное место из этой ужасной статьи: «Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком (зачем он этакую пакость возьмет? Н. Г.), а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках… Что бы он сделал? — Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! — Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити… Если не вырвать у турок оружие — и чтобы не убивать их — уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? Дать лучше прокалывать глаза, чтобы только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сентиментальничанье, это самое полное извращение природы…» Я пришел в ужас, прочтя у того, кого считают теперь многие русские интеллигенты своим духовным вождем, это «тупейшее и грубейшее» извращение нравственного чувства и понимания христианства… Еще по другому вопросу — о суде и наказании — находим такие же жестокие, нехристианские мысли у Достоевского… Достоевский в 1873 г. высказывал недовольство несколькими оправдательными приговорами, вынесенными присяжными, и обращался к ним с такими словами: «Прямо скажу: строгим наказанием, острогом и каторгой, вы, может быть, половину спасли бы их» (58, 554–555).
«Л. Н.: Н. Н. Гусев пишет о Достоевском, возмущен им, выписывает места, где он оправдывает войну, наказание, суды… Какое несерьезное отношение к самым важным вопросам! У меня было смутное сознание нехорошего у Достоевского» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 393).
«Лев Николаевич сегодня получил твое письмо, прочел и послал Анне Константиновне о Достоевском. Лев Николаевич сам как раз читает «Братьев Карамазовых», и было ему кстати. Просил достать «Дневник писателя» (58, 555).
«Нынче получил два письма: одно о статье Мережковского, обличающем меня (см. ниже. — В. Р.), другое от Немца («ругательное» — от Иоганна Альбрехта (Iohannes Albrecht) из Бреславля от 31 октября; оставил без ответа. — В. Р.) за границей, тоже обличающее. И мне было больно. Сейчас же подумал с недоумением: зачем нужно, чтоб людей бранили, осуждали за их добрые стремления? И сейчас же понял, как это не то, ч[то] оправдывается, но как это неизбежно, необходимо и благодетельно. Как бы вознесся, возгордился человек, если бы этого не было, как бы незаметно удовлетворение мнению людскому подменило бы для него исполнение дела своей души. Как сразу освобождает такая ненависть и презрение людей — незаслуженные, от работы о людском мнении и переносит на одну единственную, незыблемую основу жизни: исполнение воли своей совести, она же и воля Бога» (58, 122).
«Лев Николаевич!
Я много думал о Вас, о Ваших взглядах, о Вашей жизни и приходил всегда к заключению, что Ваша жизнь очень разнится от Ваших воззрений, иначе говоря: в теории Вы — один, на практике — другой. Сейчас я прочитал исследование Мережковского «Толстой и Достоевский» (4-е изд. Общ. П. 1909 г.) четвертую главу и в ней нашел все то, что меня особенно интересовало в Вас.
Эта глава — обвинительный акт, направленный против Вас и снабженный аргументами, с которыми нельзя не считаться, которые нельзя игнорировать. Этот акт приглашает Вас к ответу, требует от Вас разъяснений.
«Не страшно ли, в самом деле, то, что и этот человек, который так бесконечно жаждал правды, так неумолимо обличал себя и других, как никто никогда, что и он допустил в свою совесть такую вопиющую ложь, такое безобразное противоречие? Самый маленький, и в то же время самый сильный из дьяволов, современный дьявол собственности, мещанского довольства, серединной пошлости, так наз. «душевной теплоты», не одержал ли он в нем своей последней и величайшей победы?» (Стр. 63 названной книги).
Не откажите ответить мне, дали ли Вы разъяснения и где их можно найти, и как Вы относитесь к этой (4) главе указанного сочинения? Буду очень благодарен Вашему ответу, т. к. он даст мне возможность разобраться и выяснить некоторые волнующие меня вопросы и даст мне возможность не молчать — я молчал, не зная, что ответить, когда обвиняют Вас, говоря: «Что Толстой? Толстой — тряпка. Отказался, будто бы, от своих богатств, а сам живет на те же деньги и проповедует любовь, равенство и другие такие штучки. А, ну-ка, сам их исполняет? Я его человеком не сочту. Какой он человек, когда говорит одно, а делает другое?» (Это говорил один рабочий, ехавший со мной по Ю.-В. жел. дор.). Студент Александр Бархударов» (http://feb-web.ru/feb/tolstoy/serial/tt1/tt1-0363.htm?cmd=2).
«Мережковского[207] не читал и, судя по тем выпискам, которые вы делаете, читать, а тем менее оправдываться, не нахожу нужным. Лев Толстой» (58, 204).
«Видел сон. Грушенька (героиня романа «Братья Карамазовы». — В. Р.) роман, будто бы, Ник. Ник. Страхова. Чудный сюжет. Написал письмо Черткову. Записал для О социализме (неоконченная статья Л. Н. Толстого. — В. Р.). Написал Чуковскому (Корнею Ивановичу Чуковскому — журналисту, писателю. — В. Р.) О смертной казни. Ездил с Душаном к Марье Александровне (Шмидт — единомышленница Л. Н. Толстого. — В. Р.). Приехал Андрей (сын. — В. Р.). Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших. Ложусь» (58, 124).
Л. Н. Толстой с дочерью Сашей. Ясная Поляна. Фотография В. Г. Черткова. 1908
«Доехали, голубчик Саша, благополучно. Ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем (в Оптиной пустыни. — В. Р.) и завтра поедем, если будем живы, в Шамардино (к сестре Марии Николаевне, монахине Шамординского монастыря. — В. Р.). Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в 3-м классе, было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ели хорошо и на дороге и в Белеве, сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известий от тебя. Пиши в Шамардино и туда же посылай телеграммы, если будет что-нибудь экстренное. Скажи Бате (В. Г. Черткову. — В. Р.), чтоб он писал и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть — пускай пришлет[209]. Варе (В. М. Феокритовой. — В. Р.) скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых.
Пришли мне или привези штучку для заряжения пера (чернила взяты), начатые мною книги Montaigne[210], Николаев[211], 2-й том Достоевского[212], Une vie[213].
Письма все читай и пересылай нужные: Подборки[214], Шамардино.
Владимиру Григорьевичу скажи, что очень рад и очень боюсь того, что сделал. Постараюсь написать сюжеты снов и просящиеся художественные писания. От свидания с ним до времени считаю лучшим воздержаться. Он, как всегда, поймет меня.
Прощай, голубчик, целую тебя. Л. Т. Еще пришли маленькие ножнечки, карандаши, халат» (82, 216).
«Мыло.
Ногтевая щеточка.
Блокнот.
Кофе.
Губка.
[Замыслы будущих произведений]
1) Феодорит и издохшая лошадь.
2) Священник обращенный обращаемым.
3) Роман Страхова Грушенька* — экономка.
4) Охота; дуэль и лобовые» (58, 235).
* Имя героини романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы»
«Л. Н. позвал меня. Сидел на диване, устроив из него себе кресло, и читал одну из книжек «Религиозно-философской библиотеки» Новоселова «О цели и смысле жизни. Часть вторая. Христианское мировоззрение» (Вышний Волочек, 1903. — В. Р.). Понравилась ему. Еще заинтересовала его книжка (сказал: «О социализме там хорошо») — «Социальное значение религиозной личности». Сборник. Влад. Соловьев. Герберт Спенсер. Достоевский. Герцен. Тихомиров (Вышний Волочек, 1904. — В. Р.).
Продиктовал (мне) письмо Новоселову:
«М. А. Новоселову, Вышний Волочок, Тверской губ.
Лев Николаевич у сестры в Шамординском монастыре нашел вашу «Религиозно-философскую библиотеку». Она ему чрезвычайно нравится и он очень желал бы знать, продолжается ли она и сколько ее №-ов. И присылает вам свой привет — если вы его помните (добавил Л. Н.)
Д. П. Маковицкий» (курсив Маковицкого Д. П. — В. Р.)
«Как интересно про социализм пишет Герцен», — говорил Л. Н. и еще говорил — не помню что́ — про статьи Соловьева, Спенсера, Тихомирова» (Маковицкий Д. П. Кн. 4. С. 408).
Л. Н. Толстой и Д. П. Маковицкий. Ясная Поляна. 1908