Немецкие историки некогда — создали концепцию Тридцатилетней войны, ставшую надолго, можно сказать, школьным догматом в Германии, а оттуда проникшую и в мировую историческую литературу. Эта концепция кладет в основу понимания Тридцатилетней войны два тезиса. Во-первых, Тридцатилетняя война была по своим внутригерманским истокам не чем иным, как последней в истории попыткой императора объединить Германию, последней попыткой превратить императорскую власть в национальную монархическую власть. Во-вторых, чтобы не допустить этого объединения и неизбежно вытекающего из него политического усиления Германии, «вековой враг» немцев, Франция, боявшаяся иметь сильного соседа, воспользовалась борьбой императора с князьями и организовала в эту трудную минуту вторжение внешних — сил в Германию, поставила ее на колени, еще больше раздробила ее и ослабила.
Эта историческая концепция сыграла большую роль в деле политического воспитания нескольких поколений немцев в духе национализма и шовинизма. Она полностью и без остатка взваливала вину за все отрицательные явления последующей истории Германии — надолго сохранявшуюся экономическую отсталость, политическое бессилие, упадок нравственности и т. д. — на «векового врага» и вообще на внешние силы, насильственно сорвавшие германский прогресс. Она помогала тем самым переключать недовольство, рождавшееся в германском обществе, с внутриполитических рельсов на внешнеполитические, т. е. обращать его в ненависть к мнимым виновникам всех бедствий немцев, в частности к французам. Наконец, эта историческая концепция порождала иллюзию, будто в отдаленном германском прошлом имели место серьезные попытки сплочения нации сверху, причем доброй воле немецких правителей помешала лишь злая воля других европейских государств.
Не будем останавливаться подробно на вопросе, интересам каких именно классов и политических сил в Германии в эпоху капитализма и империализма отвечала эта тенденция, — устремить национальное чувство немцев, не удовлетворенное как до, так и после бисмарковского объединения Германии, вовне, в русло воинствующего шовинизма. Во всяком случае нетрудно проследить связь ученых изысканий некоторых немецких профессоров с практическими потребностями германской империалистической агрессии в новое время. Нам здесь важнее показать, насколько эта традиционная концепция Тридцатилетней войны противоположна объективной исторической действительности.
Двум указанным тезисам следует противопоставить два контртезиса. Во-первых, агрессором в Тридцатилетней войне, по существу, были габсбургские державы, в частности Империя, а антигабсбургские державы занимали оборонительные позиции и к тому же недостаточно решительные. Во-вторых, внутри Германии императорская власть вовсе не ставила перед собой каких-либо национально-объединительных задач, а стремилась всего лишь устранить воплощенное в протестантизме и протестантских князьях препятствие к осуществлению всеевропейской агрессии, поскольку последняя была необходимо связана с католической реакцией.
Эти два контртезиса расчистят нам путь для понимания действительного характера Тридцатилетней войны.
Если основной ареной Тридцатилетней войны в конце концов оказалась сама Германия, а не остальная Европа, куда устремлялась габсбургская агрессия, то причины этого надо прежде всего искать внутри Германии. Надо выяснить, во-первых, какие внутри-имперские препятствия вызвали затяжку пролога габсбургской агрессии, затяжку, давшую возможность антигабсбургским державам все же перехватить военную инициативу; во-вторых, какие силы, так сказать, всасывали внутрь Германии европейскую войну, раскрыли двери для иностранной интервенции, ибо опыт истории говорит, что всякая длительная интервенция опирается на те или иные силы внутри страны. Иначе говоря, Тридцатилетняя война имела наряду с общеевропейским еще и особое внутри-германское (точнее — внутриимперское) содержание. Его нам и надлежит также уяснить, если мы хотим охватить Тридцатилетнюю войну в целом[48].
Мы находим внутри Империи, по крайней мере, четыре группы противоречий: государственные — между императором и князьями; конфессиональные — между религиозными группировками; национальные — между немцами, славянами, венграми; социальные — между общественными классами. Последняя группа является самой важной, первая — наименее значительной. Но на поверхности истории, как и исторических сочинений, они всплывают именно в обратном порядке.
Римско-германский император, глава «Священной Римской империи германской нации», сочетал два разных качества в одном лице: короля немцев и потенциального владыку всего западного христианского мира[49]. Первое качество развивалось в течение первых веков средневековья из племенного начала, второе было как бы отзвуком древней Римской империи, игнорировавшей всякие национально-племенные границы. И у истоков негерманской, например французской, государственности мы видим в раннем средневековье такое же сочетание двух различных начал — варварского и античного. Но в дальнейшем политическое развитие Франции и Германии шло, грубо говоря, в противоположных направлениях. Во Франции неуклонно возвышалась и крепла королевская власть. Германский же государь по характеру своей власти становился с веками все менее немецким королем и все более «вселенским» императором.
Правда, практически после XIII в. его власть уже почти не выходила за пределы немецких и смежных с ними земель; но фактическая независимость Франции, Англии и т. д. от императора все же, несмотря на попытки многих публицистов, начиная с XIV в., теоретически доказывать право отдельных европейских государств на суверенитет, рисовалась в глазах большинства исключением из общего правила или чем-то временным — не только в трактатах сторонников Империи (например, «О монархии» Данте), но и в повседневных поучениях католической церкви, в традиционной школьной науке, в ходячем мнении. Именно укоренившееся всеобщее представление о вечности Римской империи, продолжающей жить в виде западного христианского мира во главе с папой и императором, и было использовано в начале XVI в. для примирения общественного сознания с возникшей было космополитической державой Карла V.
Сейчас для нас важнее, что и, ограниченный властью над одной Германией, император оставался носителем совершенно иного политического принципа, чем французский король. Он был не столько «императором Германии», сколько «императором в Германии» и являлся как бы временным резидентом в одном из своих владений, проявившим больше послушания, чем другие. Историки ошибочно приписали германским императорам стремление в разные эпохи к объединению Германии и превращению в подлинных германских монархов. На самом деле такая мысль всегда была оскорбительна в глазах императора и идеологов Империи и отвергалась с негодованием: император — это сверхмонарх и должен почти так же возвышаться над любым монархом, как бог над королем в глазах идеологов абсолютной монархии; он судья между монархами, он защитник основ мирового порядка. Мысль о превращении его в германского короля чаще всего исходила от критиков и противников Империи — или от зарубежных, призывавших еще в XIV–XV вв. пресечь таким способом существование Римской империи, или от внутренних немецких, например протестантских, юристов, в XVI–XVII вв. впервые осмелившихся высмеивать притязания императоров на господство над миром и заявлять, что их Империя не более как немецкая монархия; юрист Борислав Филипп Хемниц[50] в обличительном антигабсбургском трактате «О разумном устроении нашей Римско-германской империи», вышедшем под псевдонимом Hippolitus a Lapide (1640 г.), историческими аргументами доказывал чисто немецкое, а не римское происхождение имперской конституции. Это звучало прежде всего как насмешка над Империей. Или же, наконец, идея превращения императора в германского монарха, как положительная программа, исходила подчас от тех слоев германского общества, которые стремились к политическому объединению Германии. Однако, если в различные моменты германской истории XVI–XVII вв. те или иные классы — не только принадлежавшее прошлому рыцарство, но и бюргерство, а может быть, и часть крестьян — связывали свои политические надежды и требования с усилением власти императора, с присвоением ему функций монарха-централизатора, объединителя, это всякий раз была только утопия, вредная, как программа рыцарского восстания 1522–1523 гг., или, по крайней мере, бесполезная, как бюргерская «Гейльброннская программа» 1525 г. В действительности национальное объединение Германии и превращение ее из архаического феодального сооружения в передовое централизованное государство могло бы произойти не с помощью императора, а только вопреки императору, ибо император был, по существу, не менее антинациональной фигурой, чем князья: их интересы были всегда мельче национальных, а его — всегда шире национальных. Однако боязнь революционного пути все снова и снова вызывала к жизни эту утопию. Когда же доходило до дела, то даже самые энергичные попытки толкнуть того или иного императора на путь абсолютизма даже в самые затруднительные для него моменты, когда отказ от этого пути грозил ему катастрофой, все равно терпели фиаско в решительную минуту из-за панического ужаса императора перед «позором» превращения в простого короля немцев. Бюргерству оставалось приписывать различным императорам централизаторские стремления хотя бы в легендах; в обращении время от времени появлялись характерные документы, вроде «Реформации Фридриха III» — проекта политических реформ в национально-объединительном духе, составленного будто бы в конце XV в. императором Фридрихом III[51].
Поводом для этой утопии служило то обстоятельство, что императоры неизменно ссорились с немецкими князьями, а князья олицетворяли раздробленность Германии. На этом же основании многие историки охотно сравнивают борьбу германских императоров против князей с борьбой французских или английских королей против сепаратизма крупных феодалов. Разница представляется в основном лишь количественной: Германия отстала от Франции и Англии, германские императоры были слабее французских или английских королей. Нет ничего ошибочнее такого сравнения. Германские императоры вовсе не стремились и не могли стремиться к тому сокрушению нижестоящих властей, которого добились французские короли. Как ни напряженны были подчас отношения между императорами и князьями в Германии, то были противоречия совсем иного рода, ничего общего не имевшие с непримиримым антагонизмом. Доведись императору совсем раздавить князей — он в тот же момент перестал бы быть «сверхгосударем»; такая «победа» только унизила бы природу его власти, ибо он тем и отличался от простого государя, что под ним необходимо мыслилось существование не подданных и даже не вассалов, а именно самостоятельных государей.
Само понятие «римско-германский император», таким образом, уже включало и подразумевало существование тех самых территориальных князей, борьба с которыми, на первый взгляд, заполняла помыслы и стремления императоров на протяжении веков. Со своей стороны и князья, как будто бы только и занятые отстаиванием своей независимости от императора, вовсе не были заинтересованы в его полном устранении. Только санкцией Империи, только как члены Империи они и жили, эти мелкие и мельчайшие государства Центральной Европы, — точно так же как только здесь, над хаотической массой маленьких центрально европейских государств, и могла задержаться, зацепиться архаическая «Священная Римская империя».
Иначе говоря, неправильно противопоставлять Империю и раздробленность Германии, силу императора и независимость князей. В истории Германии мы видим на протяжении столетий эти два явления в неразрывной связи: раз есть территориальные князья — есть император, и обратно. Одно без другого просто немыслимо, как две стороны единого целого.
Более того, политическая эволюция германской Империи необходимо совершалась в сторону все большей раздробленности, или территориализации, т. е. все большего полновластия князей.
Император, теряя мало-помалу свойства немецкого короля, вместе с тем приобретал свойства все более совершенного императора. Каждое его поражение в Германии как государя все выше возносило его как «сверхгосударя»: он стоит выше даже полновластных монархов! Учитывая эту неуклонную историческую тенденцию к номинальному возвышению императора за счет уменьшения его реальной власти, можно сказать, что, даже если какой-нибудь политической группировке в тот или иной благоприятный момент истории и удавалось добиться усиления императорской власти в Германии, это оказывалось шагом не вперед, а назад: это только восстанавливало уже пройденную стадию процесса и неизбежно порождало на следующем этапе еще более успешную борьбу князей против императора, т. е. еще более сильный размах маятника в противоположном направлении. В общем же императорская власть в Германии продолжала с неумолимой логикой эволюционировать к этой идеальной предельной точке — к абсолютному бессилию.
Однако императорская власть не могла ведь существовать как политическое понятие без материального субстрата, как душа без плоти. По мере того как ускользал материальный субстрат в виде реальной власти немецкого короля, он подменялся суррогатом в виде личных ресурсов императоров; императоры Люксембургской династии (XIV — 1-я половина XV в.) извлекали средства из принадлежавшей им Чехии, Виттельсбахи — из Баварии, Габсбурги — из Австрии. Развитие королевской власти во Франции шло обратным путем: Капетинги сначала извлекали государственные доходы из принадлежавшего им лично Иль-де-Франса, а затем мало-помалу присоединили к этому своему домену всю остальную Францию и стали брать с нее налоги уже в качестве французских королей. Напротив, император как таковой, как глава Империи, не получал ко времени Габсбургов (закрепивших фактически с 1438 г. за собой императорскую корону) с Германии решительно никаких доходов. Государственные доходы имели только князья. Правда, на общегерманские нужды, например на борьбу c турками, пни должны были кое-что из своих доходов время от времени отдавать императору. Но по-этому-то они охотно и выбирали каждый раз именно Габсбургов на императорский престол, который не был наследственным и теоретически мог достаться любому свободному христианину, хотя бы бедняку: ведь Габсбурги владели (с 20-х годов XVI в.) самым богатым из государств Империи — австро-чешско-венгерским, и остальные князья таким способом перекладывали на земли Габсбургов значительную долю общеимперских расходов; к тому же и борьба с турками оказывалась при этом почти частным делом Габсбургов, владения которых подвергались опасности в первую очередь. Таким образом, благодаря тому, что Габсбурги обладали Австрией, императорская власть в их руках могла одновременно и эволюционировать понемногу к полному бессилию и все же не превращаться при атом в нечто невещественное, и одну символическую церемонию выборов римского императора, который затем погружался бы в безвестную жизнь частного человека, даже не окруженного приличной его сану пышностью.
Итак, политическая децентрализация Империи в XVI–XVII вв. — это не негативное понятие, означающее только слаборазвитую централизацию. Процесс германской децентрализации по природе своей противоположен процессу, скажем, французской централизации. Политическая раздробленность развивалась на протяжении всей истории «Священной Римской империи». Юридически оформиться ей было суждено в Вестфальском мире 1648 г. Но и накануне Тридцати летней войны Империя представляла собой совокупность уже почти совершенно самостоятельных государств.
Империя как таковая не имела ни столицы, ни правительства, ни постоянных доходов, ни постоянного войска. То, что называлось имперской конституцией, — это не закон Империи, а скорее сумма вольностей, которыми пользовались князья так же, как имперские рыцари и имперские города.
Основа этой конституции такова: все члены Империи делились на три коллегии, или чина, — курфюрсты, прочие князья и имперские города; собрание всех трех коллегий составляло рейхстаг, или имперский сейм. Коллегия курфюрстов, т. е. крупнейших князей, имевших привилегию участвовать в выборах императора и заключать с ним при этом особый ограничивавший его власть договор, состояла из семи человек: трое духовных — архиепископы Майнцский, Трирский и Кёльнский, и четверо светских — король Чешский, курфюрсты Пфальцский (пфальцграф Рейнский, князь Пфальца), Саксонский и Бранденбургский; последние трое после Реформации были протестантами, остальные — католиками; курфюрсты Саксонский и Бранденбургский владели обширнейшими, но не сплошными территориями в Восточной Германии, три архиепископа и курфюрст Пфальцский представляли западную прирейнскую Германию, а король Чешский являлся одновременно не кем иным, как наследственным государем Австрии — Габсбургом. Коллегия имперских князей имела свыше 300 членов — архиепископов, епископов, аббатов, герцогов, маркграфов, графов и прочих светских магнатов и прелатов церкви; многочисленное имперское рыцарство не имело права голоса в имперском сейме. Наконец, коллегия имперских городов состояла также из множества членов, имевших разнообразные и трудно совместимые интересы. Если воля всех трех чинов, собравшихся на рейхстаг, совпадала — она становилась законом Империи. Понятно, что этот результат достигался с большим трудом. Между тем только рейхстагу принадлежало право устанавливать имперские налоги, объявлять войну и мир, набирать имперскую армию, ратифицировать договоры. Иначе говоря, рейхстаг служил прежде всего для того, чтобы связывать императора в основных вопросах политики интересами отдельных чинов и членов Империи, он представлял вовсе не имперские интересы, а только имперские вольности. Как бы в противовес этому органу, призванному ограничивать и стеснять общеимперские нужды, существовал другой, где, напротив, последние номинально преобладали: рейхскаммергерихт, т. е. имперский палатный суд. Однако на деле он был бессилен. Таким образом, имперская конституция оставляла императора совершенно безоружным и безвластным перед лицом князей.
Каждое большое или маленькое княжество, напротив, было настоящим государством внутри Империи. Оно имело свои законы, свое правительство, т. е. двор (более или менее пышный), а в ряде случаев и орган сословного представительства (ландтаг), свою столицу, свое (большое или маленькое) местное войско, свою (всегда непомерно большую) толпу чиновников, чеканило свою собственную монету, взимало свои особые налоги и таможенные пошлины. В сущности, хотя и не имея еще на это формального права, почти каждое мало-мальски значительное княжество вело и свою собственную внешнюю политику или же парализовало в той или иной мере неугодную внешнюю политику Империи; Империя была центральноевропейским образованием, обращенным и к Восточной, и к Западной, и к Южной Европе, и именно князья тянули ее одновременно в разные стороны, вследствие чего окончательно лопались и рвались внутренние связи, еще остававшиеся от ее единства. Габсбургам для того, чтобы все же вести свой корабль по этой мертвой зыби к заветной гавани мирового господства, приходилось проявлять много терпения, а на международной арене пользоваться главным образом тайной дипломатией и невидимыми услугами иезуитов.
Политическая децентрализация Германии была неразрывно связана с ее экономической децентрализацией. Хотя ростки капитализма были налицо в Германии еще к началу XVI в., важнейшее условие для его развития — национальный рынок — отсутствовало здесь в большей мере, чем, пожалуй, где бы то ни было в феодальной Европе (исключая, может быть, раздробленную Италию). Мало того, что южные области и города Германии экономически ориентировались на Италию и средиземноморский торговый бассейн, тогда как северные области и города целиком тянули к рынкам, прилегавшим к Северному и Балтийскому морям. Гораздо важнее, что в противовес этому никакие прочные внутренние торговые связи не могли возникнуть между отдельными германскими областями, или, вернее, государствами, никакой город, подобно, например, Лондону в Англии, Лиону и Парижу во Франции, не мог стать внутренним фокусом экономических сношений всей Германии. Немецкий купец, едущий с севера на юг или с запада на восток, должен был пересечь множество государственных границ, уплачивая на каждой из них пошлины, наталкиваясь на всевозможные рогатки, наконец, принужденный, чтобы торговать в каждом встречном городе, почти всякий раз переводить свои средства из одной монетной системы в другую и становиться при этом добычей местных фальшивомонетчиков и менял, как на безлюдных сельских дорогах он частенько становился добычей благородных рыцарей или простых разбойников.
Политический строй Империи, таким образом, душил экономическое развитие Германии. Он спасал феодализм уже тем, что не давал сложиться капитализму в недрах феодального общества. Децентрализация стояла непреодолимой преградой на пути развития немецкой буржуазии, на пути необходимого превращения ее из локализованного городского бюргерства в национальный класс.
В 1525 г. в Германии разразилась революционная попытка, чуть было не осуществившая этого превращения одним махом, — Великая крестьянская война. Правда, на первый взгляд, движение вовсе и не было направлено против Империи. Но ведь государственное здание Империи не висело в воздухе, а крепко опиралось на тех самых сельских дворян и городских патрициев, против которых восстали крестьяне и плебейские элементы городов. Лишившись этой опоры, оно должно было рухнуть. По существу своему Великая Крестьянская война 1525 г. была самым национальным движением во всей истории Германии, а значит и антиимперским движением. Пусть крестьяне и плебеи не имели ясного национального сознания, но это было восстание подавляющей массы нации против сил, угнетавших национальное развитие. Сама простота, с которой крестьяне одного княжества, при всей местной ограниченности их кругозора, находили общий язык с крестьянами соседнего княжества, сама легкость, с которой перекидывалось пламя восстания через «государственные» границы внутри Германии, были грозным напоминанием этим антинациональным силам о существовании нации. Словом, только победа этого движения могла бы дать наконец Германии долгожданное национально-политическое единство, к тому же в форме более прогрессивной, чем абсолютизм. Победи это движение — и Империя, подразумевая под ней и императора, и князей, рухнула бы, и под ее развалинами обнаружилась бы, вернее возникла бы, Германия. До тех же пор, пока существовала «Священная Римская империя», понятие «Германия» обозначало только географическую территорию, да какой-то смутный исторический образ без определенного содержания.
Революция сорвалась из-за неразвитости и трусости того самого бюргерства, которое должно было бы получить наибольшую выгоду от ее успеха и стать в юной Германии не только зрелым, но и господствующим классом. Это была страшная катастрофа, наложившая отпечаток на всю будущность немцев. В 1525 г. был упущен самый благоприятный шанс, какой предоставляла им история, чтобы сразу войти в первые ряды политически нормально развивающихся народов Европы. Уродство, каким являлась Империя, не было рассечено и ампутировано, поэтому оно, напротив, развилось в чудовищные формы и уже окончательно заглушило те живые силы, которые могли с ним бороться.
Знамя Реформации, выпавшее из рук бюргерства, было подхвачено князьями. Они принимали Реформацию для того, чтобы пограбить земли католических епископов и монастырей, но еще более принятие или непринятие ими Реформации послужило поводом для дальнейшей децентрализации Империи. Князья-протестанты под тем предлогом, что император был католиком, ставили ему при избрании условия, все более ограничивающие его реальную власть, а князья-католики в этом единственном пункте готовы были не оказывать им противодействия. Поскольку князья формально разбились на религиозные партии, никакая единая власть над ними, административная или судебная, оказывалась вообще невозможной. Нельзя было назначить ни одного имперского судью, чтобы это не вызвало протестов и отводов со стороны либо той, либо другой партии. На рейхстагах утвердился принцип, что в делах религии решение большинства не обязательно для меньшинства, — на практике же почти все политические и юридические вопросы были связаны с религиозными, поэтому никакое общеобязательное решение стало вообще невозможным. Словом, княжеская Реформация помогла ликвидировать последние следы общеимперской власти.
К XVII в. религиозный вопрос в Германии вое более переставал быть вопросом мировоззрения отдельных общественных групп и вопросом совести отдельных индивидов. О какой совести и о каком мировоззрении могла идти речь после того, как Аугсбургский религиозный мир 1555 г. утвердил правило: «cuius regio eius religio» (чья страна, того и вера): каждый немецкий государь имеет право выбирать и изменять свое вероисповедание, а его подданные обязаны молиться так же, как молится их государь; хотя бы он переменил веру несколько раз за ивою жизнь, они обязаны каждый раз следовать за ним. Разумеется, государи руководствовались при этом отнюдь не духовными побуждениями, а политическим расчетом. Принятие той или иной веры означало для них всего лишь вступление в тот или иной княжеский блок. Мы уже знаем, что этих блоков было три: католический во главе с герцогом Баварским, охватывавший преимущественно Южную Германию, более близкую к Италии и Риму; кальвинистский во главе с курфюрстом Пфальцским, имевший основную базу в Северо-Западной Германии, по соседству с кальвинистской Голландией; лютеранский во главе с курфюрстом Саксонским, опиравшийся главным образом на Северо-Восточную Германию, связанную с лютеранскими скандинавскими государствами. Впрочем, детальная карта распределения немецких княжеств по вероисповеданиям рисует при этом повсюду чрезвычайную пестроту и чересполосицу. Мы знаем также, что в конце первого десятилетия XVII в. два последних блока, кальвинистский и лютеранский, образовали в свою очередь блок против католиков — Протестантскую унию. На почве спора о Юлих-Клевском наследстве Протестантская уния и Католическая лига вооружились и отныне воинственно противостояли друг другу вплоть до начала Тридцатилетней войны.
Насколько образование этих религиозных союзов было оборотной стороной политической эволюции Империи, видно из того, что с их оформлением прекратил фактически свое существование и тот бледный символ имперского единства, каким был рейхстаг. Уже в конце XVI в. рейхстаги созывались весьма нерегулярно. Но император еще осуществлял право их созыва и роспуска. Однако в 1608 г., почти одновременно с образованием Протестантской унии, протестанты, не добившись удовлетворения своих требований, впервые «сорвали» рейхстаг, т. е. разъехались, и тем принудили остальные имперские чины кончить заседания без императорского отпуска. В последний раз перед Тридцатилетней войной рейхстаг собрался в 1613 г., а с тех пор и император не созывал его, и князья не настаивали на этом. Разделение их на два враждующих религиозных союза как бы заменило имперскую конституцию. И в выигрыше от этого был прежде всего император: когда он перешел в наступление на протестантов, те ввиду отсутствия рейхстагов были лишены какой бы то ни было возможности хоть эпизодически столковываться против него с католиками. Руки у него для первого — внутригерманского — акта агрессии были развязаны.
Не вполне верно утверждение, будто Вестфальский мир 1648 г. создал систему европейского равновесия, а вместе с нею и те весы, на которых взвешивалось равновесие, — раздробленную Германию, где каждая из великих держав Европы имела пропорциональное своей силе число клевретов. В известной мере Германия была весами европейского равновесия еще и до Тридцатилетней войны. Во всяком случае до тех пор, пока Протестантская уния и Католическая лига уравновешивали друг друга внутри Германии, это рисовалось как бы изнанкой всеевропейского мира, знаком того, что габсбургско-католическая агрессия еще не грозит соседям.
Но равновесие религиозных партий внутри Германии было все же связано и с тем стихийным фактором, которому дипломатия антигабсбургских держав не могла непосредственно ни подбавить, ни убавить силы, — с религиозными чувствами немецких подданных. Если бы правило «cuius regio eius religio» выполнялось строго, религиозный индифферентизм должен был бы скоро овладеть всем населением Германии. Но в том-то и дело, что князья-протестанты, стремясь подорвать изнутри силу князей-католиков, все снова и снова атаковывали это правило, добиваясь разных частных изъятий из него, т. е. предоставления подданным католических князей права исповедовать веру по-протестантски. По существу, вера того или иного немца и принадлежность того
или иного князя к вероисповедной партии — это две совершенно различные категории явлений. Но совесть подданных оказывалась не безразличной государям, если она могла послужить разменной монетой в их счетах между собой. Поэтому они и не давали угаснуть религиозному жару в населении. Правило «cuius regio eius religio» тут и там давало трещины. Главная из этих трещин оказалась в наследственных владениях самих Габсбургов. Там, в юго-восточной части Империи, в землях многонациональной габсбургской монархии, несмотря на всю преданность государей католицизму, никак не удавалось осуществить этот краеугольный принцип Аугсбургского религиозного мира: чья страна, того и вера. Поэтому равновесие религиозных партий в Германии в свою очередь зависело от соотношения сил протестантского и католического населения в этой монархии, и естественно, что обе партии интриговали там изо всех сил, а также поддерживали постоянный раздор в семье австрийских Габсбургов.
Почему же именно в габсбургских наследственных владениях не удавалось заставить всех подданных молиться так, как предпочитали молиться государи? Почему именно здесь оказалось слабое звено всей цепи?
Две причины объясняют этот факт.
Во-первых, общественные противоречия, общие для всей Германии, были здесь, как нигде, осложнены национальным вопросом. Конечно, борьба славянского и немецкого населения была характерной чертой для всей вообще Восточной Германии. Но в габсбургских владениях национальная борьба носила концентрированный и отчетливо политический характер. Главным очагом борьбы против Габсбургов была (наряду с Венгрией) Чехия (Богемия).
После гуситского революционного движения XV в. Чехия добилась фактической независимости внутри Империи. Только войдя в XVI в. в состав габсбургских владений, Чехия стала испытывать национально-политическое унижение, чем дальше, тем все более сильное. Но она по-прежнему оставалась большой политической силой. Достаточно характерно, что Габсбурги были членами коллегии курфюрстов не в качестве австрийских эрцгерцогов, а в качестве чешских королей. Чехи сознавали свое значение и тем мучительнее переживали бремя австрийско-габсбургского господства. Вот эта-то национальная борьба славян и венгров, надстраивавшаяся в габсбургских владениях над классовой борьбой, общей и для остальных частей Империи, питала здесь, в свою очередь, религиозную борьбу. Сохранение свободы выбора вероисповедания представлялось, в частности, чешскому и венгерскому дворянству символом сохранения национальной независимости.
Во-вторых, если коэффициент сопротивления подданных в габсбургских владениях был выше, чем в остальных частях Империи, то одновременно коэффициент принудительной силы государственной власти был здесь ниже. Ведь прочие территориальные князья могли употреблять все доходы со своего государства на укрепление военно-политического аппарата власти в своем государстве, а Габсбурги немалую часть доходов со своих владений тратили на нужды имперской политики и, следовательно, как территориальные государи были относительно слабее других.
Правда, австро-чешско-венгерская монархия Габсбургов была самым крупным государством внутри Империи, она давала самые большие доходы, но от них оставалось слишком мало, чтобы она могла уподобиться абсолютистскому государству. Абсолютизм имеет общенациональную финансовую базу и создает с ее помощью общенациональный мощный аппарат принуждения, в то время как оппозиция в полуфеодальном обществе еще раздроблена, локальна, — абсолютизм обладает поэтому перевесом над оппозицией, может маневрировать централизованными силами против децентрализованного противника. Этих-то возможностей и была лишена габсбургская монархия, в то же время слишком обширная, чтобы управляться методами мелкодержавного княжеского абсолютизма.
Габсбургские земли были сплочены в одно государство преимущественно внешнеполитической функцией — общей борьбой с турками; да и в этой общности не было равенства: немцы прикрылись от турок славянами и венграми, возложив на них основную тяжесть борьбы. Правда, в течение всего XVI в. идет и внутриполитический процесс некоторой унификации и централизации разнородных владений Габсбургов, но он далеко не достигает полноты. Центральная власть в габсбургской монархии остается относительно очень слабой.
В силу этих двух причин габсбургские земли представляли собой ахиллесову пяту политического равновесия внутри Империи, а вместе с тем и во всей Европе. Это был огнедышащий кратер, в недрах которого клокотали неостывающие крестьянские войны, взрывались национальные противоречия, а на поверхности кипела жаркая религиозная борьба. Естественно, что именно здесь с попытки закрыть, закупорить этот кратер началась всеевропейская катастрофа.
Мы обрисовали в общих контурах противоречия, заложенные в государственном строе Империи, противоречия и борьбу между религиозными партиями, отчасти национальные противоречия. Но противоречия классовые, в частности движения народных масс, были пока нами только упомянуты. Между тем они-то и служат действительным базисом всей общественно-политической борьбы внутри Германии. А борьба эта сыграла большую роль в развитии Тридцатилетней войны: значительная часть войны, зажженной Габсбургами, так и была локализована на территории самой Германии и не только волею антигабсбургских держав, но и волею немецких князей и дворян, способствовавших засасыванию этой всеевропейской войны внутрь Германии. Поэтому надо охарактеризовать классовую борьбу в Германии и ее влияние на судьбу Тридцатилетней войны в целом. Нам придется для этого и вернуться назад, и заглянуть вперед.
В работах Ф. Энгельса мы находим цельную, глубокую концепцию исторического развития Германии[52], относящую начало почти 300-летнего ее упадка к моменту поражения революционной попытки 1525 г.; опустошения и хозяйственная разруха, причиненные 100 лет спустя Тридцатилетней войной, были только закономерным финалом предшествовавшего процесса социально-экономического упадка Германии, а не какой-то случайно обрушившейся на нее катастрофой. К. Лампрехт первый ввел в научный оборот представление о натурально-хозяйственной реакции в Германии к концу XVI в. и накануне Тридцатилетней войны[53]. Это представление он проиллюстрировал рядом примеров замены денежных платежей уплатой продуктами или трудом в рыночной, поместной и государственной жизни. Вслед за ним это представление развили исследователи отдельных сторон экономической жизни Германии и в особенности локальные исследователи отдельных германских территорий. В итоге они показали, что регрессивные и отрицательные явления, с полной силой обнаружившиеся в социально-экономическом строе Германии после Тридцатилетней войны, были в той или иной мере налицо еще до ее начала. Согласно удачному резюме, данному этим исследованиям А. К. Дживелеговым, «30-летняя война не внесла ничего принципиально нового в процесс упадка Германии. Она только ускорила его. Ее значение не столько качественное, сколько количественное»[54].
Но не этой точке зрения принадлежит преобладание в немецкой буржуазной историографии. Подавляющее большинство общих сочинений по истории Германии всегда рассматривало Тридцатилетнюю войну, как неожиданно обрушившееся на Германию несчастье, переломившее надвое всю ее судьбу. Все бедствия и отрицательные стороны последующей истории Германии традиционно выводились именно из Тридцатилетней войны, а не из предшествовавшего ей состояния Германии. Эта точка зрения была обновлена и таким авторитетом, как А. Допш, в связи с общими проблемами экономической истории человечества. Он говорит о «мнимых» возвратах от денежного хозяйства к натуральному, установленных историками: в эпоху упадка Рима, в эпоху Каролингов, накануне Тридцатилетней войны в Германии. Лампрехт, по словам Допша, не учел, вводя свое понятие «натурально-хозяйственной реакций», что натурально-хозяйственный строй искони существовал в деревне, наряду и не смешиваясь с денежно-хозяйственным строем в городах. Поскольку германское территориальное княжество было в известном смысле крупной сеньерией, экономический строй деревни мог временами накладывать свой отпечаток на стиль жизни двора и резиденции территориального князя. Факты же натурального обмена горожан с крестьянами объясняются не наступлением «действительного и полного натурального хозяйства», а только денежным кризисом, порчей монеты, которую крестьяне, естественно, отказывались брать. Всем этим фактам Допш противопоставляет продолжавшую будто бы прогрессировать роль немецких городов в крупной мировой торговле: «60-летие перед началом Тридцатилетней войны предстает не как время застоя и начинающегося упадка, — утверждает Допш, — но как период успешного дальнейшего развития на основах, заложенных в первой половине XVI в.» «Идущая вверх сила верхненемецкого капитала» была разрушена не какими-либо экономическими причинами, — «но только и исключительно бурей тридцатилетней битвы»[55]. При этом Допш приписывает своим противникам представление о «полном натуральном хозяйстве» в Германии начала XVII в. Разумеется, речь идет лишь о тенденции в сторону натурального хозяйства, тенденции, одним из проявлений которой явился и денежный кризис, особенно острый в 1618–1624 гг., противопоставляемый Допшем натурально-хозяйственной реакции без всяких оснований. К тому же надо помнить, что эта тенденция сочеталась с ростом сельскохозяйственного экспорта на внешние рынки и в этом смысле сочеталась с денежным хозяйством, но только однобоким.
Кто же прав: Энгельс, отводящий Тридцати лети ей войне роль последнего толчка в упадке Германии, или Допш, видящий в ней причину этого упадка?
Мысль Энгельса ведет нас к пониманию глубочайшей сущности исторических явлений. Энгельс не сводит упадок Германии к перемещению мировых торговых путей, к конкуренции иностранцев или к другим причинам, независимым от немцев. Он говорит прежде всего о воздействии политики и классовой борьбы на экономику: раз революционная попытка 1525 г. не взорвала сковывавшую экономическое развитие социально-политическую оболочку— последняя затем мстит. Главное внимание Энгельса привлекает вопрос о возрождении в Германии крепостничества. Поражение крестьян дало перевес чаши классовых весов в пользу помещиков, которые, утилизируя победу, спешат повысить норму эксплуатации путем восстановления крепостничества. Энгельс писал, что после 1525 г. крепостничество развилось прежде всего именно в тех областях Германии, где разыгралась Великая крестьянская война. Впрочем, если бы даже такая территориальная связь этих двух явлений и не имела места, это отнюдь не говорило бы против их логической связи: извлечь политические выгоды из подавления этой революционной бури могли ведь и помещики, наблюдавшие ее со стороны и чувствовавшие среди своих крестьян только ее отдаленное дыхание. «Всеобщее распространение» крепостничества в Германии Энгельс относит только ко времени после Тридцатилетней войны, когда, по его словам, «свободный крестьянин стал… такой же редкостью, как белая ворона»[56]. «Снова, — говорит Энгельс, — наступило время неограниченных повинностей; господин помещик мог выгонять на работу крестьянина, его семью, его скот так часто и на такой срок, как ему было угодно»[57].
Действительно, и в смысле территориального распространения, и в смысле полноты и зрелости новое крепостничество в Германии вполне развилось только к середине XVII в. До Тридцатилетней войны оно наступало медленно и находилось еще в полуразвитом состоянии. Но и в этом состоянии оно успело оказать глубокое отрицательное воздействие на хозяйственную жизнь Германии — рука об руку с княжеской децентрализацией. Крепостничество не только экономический факт. Оно отдает крестьянина под юрисдикцию дворянина, делает его «подданным» помещика, который осуществляет теперь в отношении него беспощадный и почти бесконтрольный террор с помощью кнута и палки. Таким образом в форме крепостничества возникает, если можно так выразиться, политическая микроцентрализация внутри княжеской децентрализации, ее логическое продолжение. «… Для того, чтобы господин помещик был в состоянии подавить в зародыше всякое, даже малейшее сопротивление крестьян, он получил от территориального князя право вотчинной юрисдикции, т. е. он был назначен единственным судьей по всем мелким проступкам и тяжбам крестьян...»[58], — писал Энгельс о периоде, наступившем после Тридцатилетней войны. Но несомненно, что это — стихийный политический итог 1525 г. Раз в Империи закрыт путь вперед, к созданию централизованного абсолютизма для подавления революционной угрозы, господствующему классу остается только искать оплот для предотвращения революционной угрозы в диаметрально противоположной политической системе — в абсолютизме местном, который в идеальном случае выступает как полновластие каждого помещика над небольшим числом совершенно терроризированных подданных (рабов), дающее ему возможность неусыпно бдить за каждым их шагом и помыслом. Там, где, как в Западной Германии, не было экономических условий для барщинного крепостнического хозяйства, эта политическая система могла, выразиться просто-напросто в неограниченном деспотизме мельчайших князей и рыцарей в своих владениях. Так или иначе, но господствующий класс Германии ищет гарантии от новых революционных потрясений в том, что исследователи раннего средневековья называют распылением, или рассеянием, суверенитета. Это значит пятиться назад, к отсталости, к пройденной стадии феодализма. Но иного пути у немецкого дворянства не остается, раз существует Империя.
В области экономической крепостничество влекло за собой восстановление натуральных крестьянских повинностей. А поскольку натуральное хозяйство углублялось в деревне, промышленность теряла понемногу возможность сбыта, торговые обороты мало-помалу сокращались, капиталы не давали прежней прибыли и поэтому обращались владельцами на покупку земли, дававшей феодальную ренту, — экономика, следовательно, двигалась в попятном направлении. В течение второй половины XVI в. и в начале XVII в. в немецких городах отмечается свертывание различных отраслей ремесленной и мануфактурной промышленности. С 60–70-х годов XVI в. начинают одна за другой терпеть банкротство или сходить на нет десятки создавшихся прежде немецких торговых и банкирских фирм. Экономический застой не мог быть подлечен или возмещен и путем связи с внешними рынками, ибо, во-первых, торговля, которую вели некоторые города на севере, как Гамбург, или на юге, как Аугсбург, из-за раздробленности Германии никак не отражалась на ее внутренней жизни, во-вторых, Германия в целом оказалась, как мы знаем, отгороженной от мировых торговых путей отвалившимися от нее самой обломками: союзом швейцарских кантонов, отделившим ее от альпийских перевалов в Италии, и Соединенными провинциями Нидерландов, отрезавшими у нее устье Рейна, а тем самым и связь с атлантической торговлей. Экономическое развитие Германии, в котором проявились в это время черты застоя и упадка, совершалось, следовательно, в спертой, непроветриваемой атмосфере, которая опять-таки была в немалой степени результатом политического строя Империи.
В этой атмосфере и наблюдались в конце XVI — начале XVII в. поражавшие современников и историков уродливые явления натурально-хозяйственной реакции: вместо того чтобы крестьяне везли продукты в город, горожане ехали в деревню и выменивали там продукты на ремесленные и промышленные изделия; сами князья для удовлетворения потребностей своего двора прибегали к меновой торговле; государственные повинности вносились и даже жалованье чиновникам уплачивалось в значительной степени натурой, т. е. продуктами. С другой стороны, на рынке совершались оживленнейшие махинации и спекуляции с единственным товаром — деньгами, лишившимися своего законного места в распадающемся товарном обращении. В Германии в 1606 г. обращалось около 5000 видов немецких и иностранных монет. Все они либо чеканились неполновесными, либо, обладая совершенно неправильной формой, систематически обрезались всеми, кто только не ленился этим заниматься. Время перед Тридцатилетней войной и в начале ее прозвано современниками «Kipper und Wipperzeit» (от kippen — обрезать и wippen — взвешивать). Эта всеобщая порча монеты, с одной стороны, была нагляднейшим симптомом экономического развала, с другой — сама подстегивала и усугубляла его[59].
Ясно, что в описанных условиях формирование немецкой буржуазии как национального класса стало еще менее возможным, чем до 1525 г. Скорее в ходе XVI в. совершалось ее регрессивное развитие. Вянут и ростки новой, буржуазной культуры, замирает взбаламученное Реформацией общественное сознание; при княжеских дворах и в дворянских замках торжествуют победу грубейшие нравы, невежество, безвкусная роскошь, мишурное искусство, дух сервилизма.
Но ясно также, что дело не могло обойтись без еще одной попытки самой нации, воплощенной в народных массах, сорвать ход реакции, опрокинуть социально-политические порядки Империи. Попытка эта была еще возможна, так как за время между Великой крестьянской войной и Тридцатилетней войной княжеско-крепостническая реакция наступала еще неуверенно, с опаской перед новым взрывом, еще не могла вполне развернуться и придушить все народные силы, способные к сопротивлению.
Довольно распространено ошибочное мнение, будто немецкое крестьянство после трагического 1525 г., обескровленное и подавленное, чуть ли не столетия оставалось в оцепенении. На самом деле паралич продолжался всего несколько десятилетий. Его нарушило то самое нараставшее давление княжеско-крепостнической реакции, которое имело как раз целью создать надежный оплот против возрождения Крестьянской войны. Такова была диалектика классовой борьбы: немецкие дворяне стремились завершить указанную нами выше реконструкцию политического строя Германии, ставшую возможной благодаря разгрому Крестьянской войны, но именно эти попытки завершить ее провоцировали Новую крестьянскую войну, ибо немецкие крестьяне все-таки не соглашались добровольно принять ярмо нового крепостничества. Народное сопротивление вновь вставало, как стена, на пути к полному торжеству феодальной реакции в Германии, и, как увидим, только внешняя сила устранила в конце концов эту стену в ходе Тридцатилетней войны.
Первое пробуждение немецкой деревни относится еще к середине XVI в. С 50–60 годов XVI в. крестьяне то тут, то там начинают поднимать голову, а в конце XVI — начале XVII в. идет уже нарастание крестьянских восстаний в разных частях Империи. Новый революционный взрыв, которым оно должно было завершиться, отличался бы от 1525 г. в двух отношениях: во-первых, этот второй взрыв был бы сильнее, ибо более отчаянным было положение всего германского общества, в частности и крестьян; во-вторых, он был бы одновременно и беспомощнее, стихийнее, не носил бы тех черт общенационального кризиса, как в эпоху Реформации, ибо теперь не могло быть даже и той степени идейного обобщения и руководства народным движением со стороны передовых элементов бюргерства, какая имелась» в 1525 г. Трагедией всего этого нового цикла крестьянских движений было то, что они носили только оборонительный, но не наступательный характер.
Тридцатилетняя война предотвратила взрыв. Но подъем крестьянских восстаний, их нарастающая кривая хронологически тянется еще и через ее первую половину, вплоть до 1635 г. Нам надо вкратце ознакомиться с этой идущей все вверх волной народных революционных движений, чтобы представить себе ту социальную и политическую атмосферу внутри Германии, в которой подготовлялась, начиналась и развертывалась Тридцатилетняя война.
В общих чертах некоторые немецкие историки уже давно отмечали назревание грозных революционных событий в Германии накануне Тридцатилетней войны. Так, Лампрехт писал о состоянии народа, близком к отчаянию: «Даже рассудительные люди предлагали, как единственное средство спасения, восстание против властей, общность имуществ и ожидание тысячелетнего царства божия»[60]; со стороны крестьян «можно было ожидать новых возмущений, и во всяком случае общее недовольство выражалось уже в отдельных случаях убийства и мучительства угнетателей дворян»[61]. Отдельные публикации документов и архивные разыскания раскрыли понемногу картину ряда значительных восстаний в разных районах, особенно в Австрии. Общий обзор крестьянских движений этого времени впервые попробовал дать И. Янсен в своей «Истории германского народа», а затем в специальной статье О. Шифф, суммировавший данные многочисленных краеведческих публикаций[62]. Возрастающий интерес к этой теме заметен среди советских историков[63] и историков ГДР[64]. На основе этих данных можно кратко обрисовать контуры развития крестьянских движений в целом.
Территориально крестьянские восстания последних десятилетий XVI в. и первых десятилетий XVII в. могут быть разделены на два основных очага. Первый охватывает западные и отчасти южные и юго-западные территории Германии: области по Верхнему Рейну, а именно большую часть Пфальца, швабские области Альгау и Шварцвальд, т. е. большую часть Вюртемберга, отчасти Баварию и Верхнюю Австрию. Аграрный строй этих областей носил отчетливо выраженный сеньориальный характер (Grundherrschaft). Крестьянство здесь по национальному составу было чисто немецким. Второй очаг охватывает восточные и юго-восточные области Империи: Чехию и Нижнюю Австрию, Штирию, Крайну. В этом районе господствовало барское хозяйство (Gutslierrschaft). Крестьянство в большинстве этих областей преобладало славянское, находившееся к тому же в более тяжелом положении, чем немецкое, и поэтому к классовым мотивам движений здесь, естественно, присоединились национальные. Оба эти очага не обособлены друг от друга: они взаимодействуют и сливаются в Южной Германии, в австрийских владениях Габсбургов. Что касается северных границ каждого из этих двух очагов, то их затруднительно определить: исчезают крупные восстания, но значительно дальше можно проследить накаленную социальную атмосферу. На западе и северо-западе Германии главным горючим материалом была угрожающе возраставшая масса «земледельческой челяди», т. е. неимущих крестьян, лишившихся земли и защиты распадавшейся марки и в то же время, ввиду упадка денежных отношений, лишенных возможности найти постоянную работу по найму. Они бродили группами, подчас жгли деревни, но чаще обрушивались на дворянство; с ними вели упорную, но тщетную борьбу. На востоке и северо-востоке Германии, за Эльбой и на Одере, главным горючим материалом были славянские крестьяне, рассеянные среди немецких. Крупных концентрированных выступлений здесь не наблюдалось, но бесчисленные факты разрозненных мелких расправ и партизанских стычек свидетельствуют о том, что и здесь почва горела под ногами помещиков. Такого рода повседневная борьба характеризует не только окраины основных районов крестьянских движений, но и тот социальный фон, на котором вспыхивали также и крупные крестьянские восстания в этих очагах.
Хронологически крестьянские восстания, нараставшие ко времени Тридцати летней войны, могут быть разбиты на три этапа.
Первый этап охватывает 50–70-е годы XVI в.[65] Так, в Штирии самые ранние волнения после Великой Крестьянской войны разразились уже в 1557 г., но были легко подавлены местными войсками. В 1561–1562 гг. Тироль был ареной движения во главе с Бартоломеем Доссером, выдвинувшим далеко идущую программу: отмена всех рент, налогов и повинностей с крестьян, уничтожение всего дворянства и духовенства, но сохранение императора, если он допустит такой переворот[66]. В 1564–1565 гг. происходили крестьянские выступления на землях Зальцбургского архиепископства под лозунгом свободы вероисповедания. Ряд вспышек крестьянской борьбы против закрепощения и роста поборов отмечается в разные годы в Чехии, в Нижней Австрии, Силезии, Лаузице. В 1573 г. разразилось мощное восстание хорватских и словенских крестьян, охватившее Крайну, Южную Штирию, Хорватию. Оно началось с борьбы против феодальных притеснений и дошло до целой программы создания самостоятельного «крестьянского государства» (в пределах Империи, но со своими финансами, войском и администрацией). Это большое восстание было жестоко подавлено[67].
Второй этап охватывает конец XVI в. и самые первые годы XVII в. Толчок исходил из Швейцарии, где в округе Базеля в 1591 г. вспыхнула так называемая «пфенниговая война», вызванная установлением базельским советом нового косвенного налога на вино для выкупа сеньориальных прав у епископа, в ответ на что крестьяне потребовали у своих господ полной ликвидации — раз уж с них берут «выкупные деньги» — разнообразных остатков крепостной зависимости. Начавшись с этого спора, крестьянская война разгорелась и была подавлена только к 1594 г. В это время уже начиналось более грозное движение в Верхней Австрии, направленное одновременно против разгула контрреформации и против феодального гнета. Радикальные группы, представлявшие интересы безземельной бедноты, требовали отмены всяких крестьянских служб и повинностей дворянству и духовенству и даже просто истребления всех господ. Большинство восставших готово было ограничиться борьбой против отдельных тягот, которые основаны только «на человеческой памяти», а именно против Freigelder, т. е. побора с купли-продажи крестьянского имущества, Roboten, т. е. барщины, против элементов крепостничества, например принуждения крестьянских детей к дворовой службе, и, наконец, против высоких военных налогов. Расширяясь, восстание к 1596 г. перекинулось, с одной стороны, в Баварию, где крестьянские отряды, требовавшие отмены удвоенных податей, новых барщин и т. д., достигали 1500 человек и имели четкую организацию; баварское правительство все же сумело довольно быстро подавить их. С другой стороны, восстание распространилось на Нижнюю Австрию, где, в отличие от Верхней Австрии, не было выдвинуто религиозных требований. По выражению историка Хасельбаха, здесь исходным пунктом движения был замок, а не поповский двор. Крестьяне выступали против непосильных военных поборов для борьбы с турками и переобременения их повинностями, которые взимали господа «сверх должного по закону». Верхне- и нижнеавстрийские крестьяне в декабре 1596 г. соединенными силами осаждали верхнеавстрийский город Штейр и попытались распространить восстание на соседнюю Штирию. В 1597 г. восстание в Нижней Австрии было подавлено вооруженной силой. В Верхней Австрии, где правительству удалось внести раскол в ряды восставших путем обещания удовлетворить часть их требований, были несколько уменьшены ненавистные Freigelder и Roboten[68]. Но в 1601–1602 гг. вспыхнуло новое восстание крестьян и рабочих на солеварнях на Юге Верхней Австрии, подавленное с помощью войск Зальцбургского архиепископства.
Третий этап охватывает первую треть XVII в., т. е. непосредственно вводит нас в эпоху Тридцатилетней войны. Он характеризуется еще большим числом и напряжением восстаний. В 1605–1608 гг. происходило восстание в области Реттенберг в Альгау. Непосредственным его поводом было введение косвенных налогов (Ungeld), но одновременно крестьяне выдвинули целую антифеодальную программу: ликвидация крепостного права, отмена посмертного побора (Todfall) и т. д.; к этому присоединялись конфессиональные требования, связанные с натиском контрреформации. После трехлетней борьбы восставшие под угрозой расправы со стороны Максимилиана Баварского (как раз готовившего знаменитый поход на Донауверт) принуждены были сложить оружие и пообещать впредь полную покорность в мирских и духовных делах. В 1612 г. волнения, начавшиеся в Передней Австрии, распространились на район южного Шварцвальда и часть территории Вюртемберга и Пфальца, иначе говоря, охватили те самые области, которые послужили исходной ареной Великой крестьянской войны в 1525 г. Поводом восстания был тот же «пфенниг» на вино, как и в Базеле в 1591 г., но, раз начав сопротивление, крестьяне выдвинули требования сокращения других налогов, взимаемой помещиками ренты, барщины и т. д. Крестьяне вели военные действия против близлежащих городов, в особенности против Вальдсхута, пытались заставить отдельные города, и даже сен-блазиенского аббата, присоединиться к ним. На особом собрании крестьянские депутаты приняли постановление, в котором сопоставляли тяжелую участь бедняков с праздностью монахов и дворян, объявляли об отказе впредь выплачивать какие-либо новые поборы и повинности и указывали правительству в качестве источника дополнительных доходов на монастырское имущество. Несмотря на прямо звучавшие в этих требованиях отголоски Реформации, соседние протестантские общины не поддержали этого движения, а Базель даже разрешил пройти через свои земли австрийским карательным войскам. После двухлетнего сопротивления крестьян в сентябре 1614 г. движение было подавлено. Наказание оказалось неожиданно мягким: конфискация всего огнестрельного оружия, денежные штрафы, заключение вожаков в тюрьму на короткие сроки; очевидно, здесь уже действовала боязнь спровоцировать нечто худшее. В ближайшие за тем годы происходили крестьянские волнения в Чехии, непосредственно связанные с началом Тридцатилетней войны[69].
Первые успехи габсбургской контрреформации сначала, разумеется, не столько подавили, сколько спровоцировали дальнейший подъем народных восстаний. Переход реакции в открытую и экзальтированную контратаку на первых порах только разжег оппозицию, подлил масла в огонь, вызвал новый взрыв социальных противоречий. Особенно крупное крестьянское восстание было спровоцировано в 1626 г. насильственным внедрением католицизма в Верхней Австрии[70]. Оно характерно для иллюстрации продолжавшегося еще нарастания народной борьбы: по силе и размаху оно превзошло даже крупнейшее из предыдущих восстаний, происходившее там же в 1595–1597 гг.
Верхняя Австрия находилась тогда под управлением баварского наместника Герберсдорфа; повсюду хозяйничали баварские солдаты. В одной деревне у них произошла стычка с крестьянами ударил набат, передавая (сигнал сбора из деревни в деревню, и вся область вспыхнула, как сухой костер. Герберсдорф двинулся для усмирения мятежа с тысячей солдат, ведя с собой палача, но ему навстречу выступили 16 тыс. крестьян, и, потеряв в бою половину солдат и три пушки, он принужден был укрыться в главном городе Верхней Австрии Линце и предложить крестьянам мирные переговоры. Они отказались, выдвинули талантливого вождя Стефана Фадингера, сорганизовались в настоящую армию, на знамени которой были начертаны слова: «Дело идет о спасении и о жизни; дай нам, боже, смелость героев!» Особым манифестом Фадингер объявил войну всем дворянам и чиновникам, которые не подчиняются восставшим крестьянам. Были разгромлены многие замки и монастыри; армия восставших, скоро достигшая 60 тыс. человек, захватила почти все верхнеавстрийские города. В Чехию, Нижнюю Австрию, Штирию были посланы революционные эмиссары поднимать там восстание против князей и императора. Фердинанд II в конце концов послал к крестьянам посредников. Но, арестовав их в качестве заложников, восставшие сами направили депутатов в Вену для мирных переговоров и изложения своих требований. Они потребовали отмены новых налогов и барщин, удаления баварцев из Австрии, свободы вероисповедания, введения сословного представительства от крестьян и полной амнистии. Однако, узнав, что император отказался лично принять депутатов, поручив это канцлеру, Фадингер отозвал их и возобновил военные действия. Герберсдорф был осажден и отрезан крестьянской армией в Линце, где уже царили голод и эпидемии, а часть жителей готова была открыть ворота осаждавшим, когда обстановка несколько изменилась благодаря, с одной стороны, гибели Фадингера и замене его менее способным руководителем из дворян, с другой — прибытию войск с артиллерией из Нижней Австрии и от Максимилиана Баварского.
Дважды штурмовали крестьяне Линц и дважды были отбиты от городских стен, потеряв несчетное множество убитыми, обваренными кипящей смолой, обгоревшими от подожженных Герберсдорфом фашин, которыми они завалили рвы. После этого почти трехмесячная блокада Линца была снята и обессиленные крестьяне согласились на перемирие.
Движение уже шло на убыль и затухало, когда осенью того же, 1626 г. в Верхней Австрии появилось войско герцога Голштинского, двигавшееся в действующую армию на помощь Тилли, но остановившееся тут, может быть по просьбе баварского наместника, для наказания крестьян. Но войско герцога Голштинского, захваченное врасплох, было разбито крестьянами, сам он едва спасся бегством. Восстание запылало с новой силой. Крестьяне, уже в большинстве сдавшие оружие по условию перемирия, обзавелись новым, для борьбы с конницей были, в частности, изготовлены особые длинные шесты с косой и множеством шипов на конце, которыми крестьяне орудовали группами по шесть — восемь человек. Максимилиан Баварский поспешил прислать новый отряд, но и он был разгромлен крестьянами. И только одному из видных немецких полководцев эпохи Тридцатилетней войны, Паппенхейму, объединившему имперские и баварские военные силы (общей численностью более 8,5 тыс. человек), удалось наконец в ожесточенных сражениях разбить главные крестьянские силы. Остатки их бежали в соседние области, разнося с собою дух мятежа. Для наказания захваченных вождей в следующем, 1627 г. в Линце был устроен торжественный суд, на котором разыгралась любопытная ссора между судьями, назначенными императором Фердинандом II, и курфюрстом Максимилианом Баварским: баварцы требовали, чтобы имущество восставших было конфисковано в пользу Максимилиана Баварского, а имперские судьи возражали, что конфискация имущества полагается по закону только за оскорбление величества и, следовательно, вообще не может иметь места, если считать, что восстание было направлено не против императора, а против курфюрста. Многочисленные кровавые казни последовали в Линце только в марте — апреле 1627 г.
В непосредственной связи с этим движением и деятельностью бродячих агитаторов стоят новые вспышки крестьянской борьбы в Чехии в 1627, 1628, 1630 гг.[71] В конце 1626 г. началось движение в Гарце[72], в 1627 г. — во Франконии между Фульдой и Вюрцбургом. В 1628 г. имела также место довольно значительная новая попытка восстания в Шварцвальде (область Хауенштейн), однако она была удушена одним из самых страшных спутников Тридцатилетней войны — эпидемией чумы.
С развертыванием войны к прежним мотивам крестьянских движений все более примешиваются новые провоцирующие факторы, проистекающие из методов самой войны. В 1631 г. крестьяне выступают в Крайне против налогового гнета и бесчинств солдатни; в 1632 г. — в Верхней Австрии, в связи с известиями о приближении шведских войск[73]; в 1633–1634 гг. — в Южной Баварии, от Изара до Инна, по поводу новых военных налогов и бесчинств расквартированных у крестьян наемных солдат. Но эти новые мотивы — лишь дополнительный оттенок. Основная почва крестьянского сопротивления остается прежней. Доказательство этому дают как баварское восстание 1633–1634 гг. (одно из крупнейших крестьянских восстаний периода Тридцатилетней войны с отчетливой антифеодальной программой), так и большое восстание, разразившееся в Штирии и Крайне в 1635 г., т. е. в самый разгар Тридцатилетней войны. Это крестьянское славянское восстание, от которого сохранились ценные программные материалы, было направлено в первую очередь против феодального гнета, а также против непосильных государственных тягот. Крестьяне расправились со множеством замков и монастырей — примерно так же, как они расправлялись с ними во время Великой крестьянской войны 1525 г.[74] Но это восстание осталось изолированным: соседние территории успели уже подвергнуться жестокому кровопусканию, испытать опустошения и ужасы Тридцатилетней войны.
Восстания 1626–1635 гг. иллюстрируют лишь ту тенденцию, которая была заложена в общем развитии крестьянских движений в Империи до Тридцатилетней войны и которой война не дала полностью проявиться. Другой иллюстрацией того же может послужить весьма зрелая крестьянская война с разнообразными социальными, политическими и религиозными требованиями, охватившая в 1653 г. ряд кантонов Швейцарии[75]; она косвенно свидетельствует о тех тенденциях, которые проявились бы и в Германии, ибо Швейцария в отношении аграрного строя очень напоминает районы Юго-Западной Германии, но не подверглась опустошениям Тридцатилетней войны.
Иначе говоря, входившие в состав Империи земли ко времени Тридцатилетней войны созрели для нового большого революционного взрыва. Если сравнить перечисленные выше движения с «репетициями», предшествовавшими Великой крестьянской войне 1525 г., то станет ясно, что в первые десятилетия XVII в. Империя стояла у порога такой, крестьянской войны, по сравнению с которой сами события 1525 г., может быть, показались бы только «генеральной репетицией». Но все-таки инициатива всех этих движений находилась не в руках крестьян: в конечном счете они были только ответом на вое новые и новые попытки дворян увеличить зависимость и повинности своих «подданных».
К сожалению, источники почти не дают возможности заглянуть во внутренний мир крестьянина. Из официальных реляций, административной переписки, судебных актов, даже из программных документов крестьянских восстаний не видно, что таилось в сознании крестьянина, был ли он совсем слеп в своей борьбе, т. е. ограничен насущнейшими нуждами и интересами, или же он рисовал перед собой какой-то общественный идеал и отваживался на критический разбор существующих общественных порядков? Этот интимный и затаенный мир почти не мог запечатлеться на страницах письменных документов, разве что в «Песне Фадингера»[76], его следы скорее могли бы сохраниться в фольклоре, но и там они стерты 300-летней реакцией. Из-за отсутствия источников историки часто склонны упрощать, опустошать и, так сказать, схематизировать духовную жизнь крестьян прошедших эпох. Однако в нашем распоряжении есть первоклассный источник, позволяющий все же приподнять краешек завесы над внутренним миром крестьянства как раз того времени, когда кривая его классовой борьбы достигла наивысшего подъема. Это — знаменитый простонародный роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус» («Приключения немецкого простофили»).
Гриммельсгаузен — уроженец Гессена, еще подростком вовлеченный в водоворот Тридцатилетней войны, вырвавший его из родного дома, воспроизвел позже родную крестьянскую среду именно такой, какой он ее знал при расставании, т. е. в середине 30-х годов XVII в. «Симплициссимус» написан около 1669 г. Гриммельсгаузен тщетно добивался литературной славы, написав и несколько произведений в господствовавшем вычурно-напыщенном стиле; слава пришла к нему только в XX в. за произведения совсем иного, простонародного жанра и прежде всего за роман «Симплициссимус». Впрочем, и этот роман приспособлен к вкусам образованного читателя XVII в.: это образец авантюрного «плутовского романа», герой которого к тому же в конце концов оказывается по рождению вовсе не крестьянским сыном, каковым он себя считал, а знатным дворянином. «Симплициссимус» писался 20 лет (спустя после окончания Тридцатилетней войны, когда социальные и политические бури давно отшумели, крестьянские мечты и надежды остались в далеком прошлом, реакция надолго воцарилась в германском обществе. Но под литературной оболочкой «Симплициссимуса» скрывается более глубокое ядро. Это подлинно народное произведение, автобиографическое по материалу, социально-сатирическое по направленности, дающее в руки историка неоценимый обильный реалистический материал для изучения эпохи и, в частности, настроений немецкого крестьянства в период подъема его борьбы.
Характерны многие детали и психологические черты, по-видимому, совсем непреднамеренно сообщаемые Гриммельсгаузеном. Он хочет, например, показать полную наивность и даже туповатость крестьянского мальчика, бежавшего из разоренного солдатами отцовского дома и попавшего в лесу к отшельнику. Но вот что мы узнаем между прочим из ответов этого Симплиция (простака), карикатурно ограниченных скудным запасом слов и впечатлений, вынесенных из домашнего мирка, т. е. из внутреннего мирка крестьянского двора. Отшельник спрашивает, знает ли он по крайней мере «Отче наш»? «Знаю», — отвечает Мальчик и произносит такую галиматью: «Отче наш любезный, иже еси небеси, святися имя, царство твое прииде, воля твоя будет небеси, яко земли, отпусти нам долги, како мы отпущаем должникам, не вводи нас во зло, но избави нас от царства, силы и славы. Во веки аминь!»[77] Так, по-видимому, молились обычно у него дома; из набора слов молитвы выпрастываются вполне ясные крестьянские помыслы. Гриммельсгаузен запечатлел и фольклорный памятник. Тот же мальчик, гоня скот, напевает под волынку песенку — любимую песенку своей матери:
Презрен от всех мужичий род,
Однако ж кормит весь народ[78], —
и так далее, целый манифест сознания крестьянином своего общественного значения.
Опираясь на это твердое сознание, немецкий крестьянин и критикует социально-политический строй Германии. С чисто мужицкой хитрецой Гриммельсгаузен — Симплициссимус прикрывает критику защитной маской придурковатости. Но по содержанию она носит у него очень смелый и далеко идущий характер. Например, в присутственном месте Симплицию довелось полистать дворянские родословные книги. «Я сказал секретарю: "То ведь все адамовы чада и одного между собою рода, а по правде от праха и пепла! Откуда же повелось столь великое различие? Святейший, Непобедимейший, Светлейший! Не суть ли то свойства божии? Здесь Ваша милость, там Ваша строгость, и к чему еще тут Урожденный? Ведь довольно известно, что никто с неба не падает, из воды не возникает и на земле, подобно капусте, не растет…" Секретарь… взял на себя труд пояснить, что означает тот или иной титул. .; я же упрямо стоял на том, что титулы даются не по праву; куда похвальнее титуловать кого-либо Ваше Благорасположение, нежели Ваша Строгость...»[79] Такая, если можно так выразиться, юродствующая социальная критика рассеяна по всему роману. На вилы попадают купцы, ростовщики, чиновники, знать, солдаты; не тронутыми остаются только «крестьяне и прочие работящие люди», про которых автор говорит, что они «не столь остры умом, что в поте лица добывают себе пропитание»[80], вместо того чтобы жить обманом и насилием, как другие.
Разумеется, в приведенном отрывке о дворянах под критикой кроется и некий социальный идеал, например идея равенства всех людей. По-видимому, мышление широких масс немецкого крестьянства ко времени Тридцатилетней войны достаточно далеко ушло ц в этом направлении. Но, чтобы не обиняком, а прямо высказать крестьянские социально-политические чаяния, Гриммельсгаузену уже недостаточно маски придурковатого, годной для критики, и, он надевает еще более безопасную маску — сумасшедшего. Симплиций встречает помешанного бродягу, воображающего себя Юпитером, который и делится с ним своими безумными бреднями об обновлении дряхлого мира[81]. Поразительна прежде всего чисто национальная почва планов утописта: это единственный персонаж романа, который думает о Германии, как целом, любит ее, как свое отечество, надеется на ее возрождение и верит в будущность своего народа. После обновления, которое он проектирует, Германия станет столь благословенной страной, что сами боги будут жить в ней вместе с людьми. В чем же будет состоять это обновление? Должна быть упразднена «крепостная неволя», уничтожены все привилегии (т. е. разделение людей на сословия), барщины и оброки, все налоги и платежи в пользу князей и дворян. Сами князья и короли подлежат низложению, и новая конституция единой Империи будет выработана на основе союза свободных общин. Все враждующие религии будут объединены. Войны прекратятся.
Гриммельсгаузен не мыслитель, а повествователь. Не он создал эту дерзкую утопию. Он придумал только литературный сюжет и форму для того, чтобы пересказать то, о чем думали и разговаривали между собой тысячи немецких «Симплициев», — разумеется, с разной степенью ясности. Мы ведь уже знаем, что еще в самом начале всего цикла крестьянских восстаний, в 1561–1562 гг., некий Бартоломей Доссер проповедовал нечто довольно похожее среди тирольских крестьян. Чрезвычайно примечательно в утопии гриммельсгаузенского бродяги, что проектируемое обновление Германии отнюдь не связывается с волей и инициативой императора. Будет созван парламент, рассказывает бродяга, из умнейших и ученейших мужей Германии. Но кто созовет этот парламент? И кто заставит слушаться его? Тут крестьянское политическое мышление пасует. Крестьяне могли мечтать, они могли восставать, но они не могли совершить революцию, которая осуществила бы их мечты. И безумный бедняга бормочет, что он, Юпитер, создаст и пришлет на землю такого «немецкого Героя», в котором соединится сила Геркулеса, привлекательность Венеры и ум Меркурия и который установит этот новый порядок.
Чтобы крестьянская мечта перестала быть утопией, надо было найти реальные пути к ее осуществлению. Это было бы возможно при условии активной и руководящей роли горожан в антифеодальном революционном движении. Участие бюргерства и плебейского элемента городов сразу превратило бы вполне уже зрелые, но все-таки разрозненные и бессильные крестьянские восстания во всеобщий взрыв в Германии, в новую попытку буржуазно-демократической революций, может быть, более мощную, чем попытка 1525 г.
Однако теперь город сильно отставал от деревни. Городская оппозиция далеко не отличалась таким упорством и размахом, как сельская. За прошедшие 100 лет немецкое бюргерство развивалось в сторону превращения не в национальный класс — буржуазию, а в ограниченное местное мещанство. Оно теперь еще меньше годилось для революции, чем в 1525 г.
Впрочем, в городах был все же сконцентрирован немалый горючий материал. Тяготы, связанные с упадком торговли, промышленности, денежной системы, имели результатом в начале XVII в. понемногу нараставшую активизацию не только плебейской, но и бюргерской оппозиции. Последней недоставало, однако, каких-либо обобщающих общественных идей и лозунгов, а в связи с этим — и мужества. Общественное мнение было возбуждено преимущественно против денежных спекулянтов, мастеров-монетчиков, ростовщиков, виновников порчи монеты. Именно против них, как ближайших виновников бедствий, было направлено множество циркулировавших злых памфлетов. Впрочем, в силу логики вещей задевались в известной мере и государи, и дворяне. Психологически же массы горожан были, по-видимому, близки к отчаянию. Приведенные выше слова Лампрехта, что даже «рассудительные люди» предлагали как единственное средство спасения восстание против властей, характеризуют как раз настроения горожан.
Наконец наступил момент, когда городская оппозиция была выведена из своего латентного состояния. Плебейские и бюргерские массы вдруг пришли в бурное движение. И тогда сразу перед правящими кругами со всей наглядностью открылась бездна, в которую неминуемо низвергнется Империя, если не принять самых крайних мер для обуздания бунтовщиков — и сельских, и городских. Это произошло в 1618 г., когда разразилась финансовая паника, род денежного кризиса, подготовленного всем предшествовавшим экономическим развитием: капиталовладельцы, испугавшись первых проявлений габсбургско-католической агрессии, изъяли из обращения все, какие могли, деньги; наличность почти вовсе исчезла; городская беднота и ремесленники, не имея возможности что бы то ни было покупать, так как им самим не платили, оказались обреченными на голод. В ряде городов вспыхнули бунты и восстания, начинались они обычно с погрома монетных дворов. Особенно бурным было, особенно устрашающее впечатление произвело на современников восстание в городе Магдебурге. В том же 1618 г. произошло и возмущение в Чехии, имевшее корни далеко не в одних лишь конфессиональных и политических интересах дворянства, но прежде всего в движении горожан и крестьян. В этой-то докрасна накаленной общественной атмосфере 1618 г. и развертывалась Тридцатилетняя война.
Внутригерманское содержание Тридцатилетней войны сводится в конечном счете именно к этому основному факту — наличию нового революционного подъема, который к 1618 г. достиг в известном смысле (критической точки (хотя еще и не достиг кульминации). Теперь для немецких правителей и господ речь шла уже не только о том, как завершить становление нового внутреннего строя Германии, начавшего складываться после 1525 г., но и как ответить на этот спровоцированный ими революционный подъем, как удержать существующий социальный порядок.
Для решения задачи в ходе войны наметилось три различных политических плана. Назовем их условно: габсбургский, валленштейновский и княжеский. Переплетение и борьба этих трех планов и составляют историю Тридцатилетней войны, если рассматривать ее, так сказать, изнутри Германии.
Первый план, габсбургский, не содержал чего-либо нового, это был все тот же план восстановления Империи Карла У, или, скорее, доведения до логического конца начатого им дела, как и дела католической реакции[82]. Это был самый безумный, но и самый последовательный план: он подразумевал в конечном счете попятное развитие всего европейского общества, устранение национальных государств, буржуазии, ростков капитализма, новой культуры, нового общественного сознания, духа протестантизма, словом, радикальную чистку Европы от всякого горючего материала. Более непосредственным образом он означал передачу всей «новой Европы» в руки иезуитов, настоящей международной тайной полиции, к услугам которой были также не только застенки и костры католической инквизиции, но и вся система среднего образования. Этого плана более или менее последовательно придерживались и император Фердинанд II, и император Фердинанд III, руководимые иезуитами.
Внутреннюю германскую проблему этот план решал как бы отраженно от общеевропейской: Европа, идущая на дно феодального омертвения и окостенения, увлекла бы с собой и Германию. Если в Германии назревал революционный кризис, это значило только, что надо спешить с удушением Европы в габсбургских объятиях. Однако порочность габсбургского плана состояла в том, что начинать-то его осуществление приходилось именно внутри Германии. Императору и иезуитам пришлось еще немало повозиться с немецкими протестантами, прежде чем приняться за удушение Европы. Проведение контрреформации в Германии потребовало очень много времени, а это оттягивало осуществление всего габсбургского плана, — следовательно, и по отношению к Германии, — тогда как социальная обстановка в Германии не позволяла ждать слишком долго.
Основную массу немецких дворян габсбургский план, по существу, вполне удовлетворял: он сулил им в перспективе полное всемогущество, полное торжество и над бюргерством, и над крестьянством. Он отвечал их самым тайным мечтам — и они довольно дружно поддерживали его в начале Тридцатилетней войны, что выражалось, между прочим, в нескрываемых симпатиях к Католической лиге со стороны не только католического рыцарства протестантских княжеств. Но именно вопрос о темпах и сроках вызвал у многих из них понемногу разочарование в габсбургском плане. Никто не мог лучше, чем сельский рыцарь в своем поместье, чувствовать и наблюдать грозовую насыщенность социальной атмосферы — даже когда она выражалась в открытых крестьянских восстаниях. Чем дольше затягивался пролог Тридцатилетней войны — контрреформация в Германии, тем отчетливее проступало беспокойство значительной части немецкого дворянства по поводу бесперспективной отсрочки конкретных последствий габсбургской всеевропейской политики на немецкой почве, что их только и интересовало.
Из этого беспокойства и разочарования мало-помалу, почти неосознанно и развивался в ходе войны второй план, противоположный первому. Он начал смутно складываться в умах, по-видимому, еще в первой половине 20-х годов и достиг зрелости в 1626–1628 гг., в то самое время, когда было более всего причин для беспокойства, когда бушевала крестьянская война в Австрии, в Чехии, в Гарце. Правда, император в это время приближался к запоздалому триумфу, и лишь скептическое меньшинство среди немецких дворян не увлеклось снова хоть на миг головокружительной перспективой мировой империи; но тем горше было вскоре полное разочарование. С этим зигзагом естественно ассоциируется отставка и новое возвышение Валленштейна.
Суть этого второго плана, который мы условно назвали валленштейновским, можно кратко выразить так. Раз не удается победа реакции во всеевропейском масштабе — надо пока что отказаться от этой мечты и хотя бы обеспечить незыблемость существующего порядка в Германии. Правда, при этом и полноту реакции придется урезать: отказаться от католической нетерпимости, чтобы не увязнуть во второстепенных религиозных раздорах, отказаться и от полного торжества феодальной реакции, чтобы не увязнуть во второстепенной борьбе с городами и их привилегиями. Но надо обеспечить главное — создание реальной власти в Германии, которая имела бы подавляющее и бесспорное превосходство над антифеодальными народными революционными силами. Поскольку слабой стороной крестьянских восстаний всегда была их раздробленность, это должна быть централизованная власть, подобная абсолютистской. Такова суть и внутренняя логика второго плана. Эта логика никем не была ясно осознана в массе немецкого дворянства, лишь инстинктивно сдвигавшейся понемногу в данном направлении. Но все же наиболее отчетливым фокусом этих тенденций стала фигура Валленштейна, вернее — сплотившаяся вокруг него дворянская группировка[83].
Валленштейн был из тех крупных землевладельцев, для которых вопрос о крестьянском восстании отнюдь не был абстракцией. В его собственных богемских поместьях бушевали восстания, и заботы об охране личной собственности подчас символически перемежались в его деятельности с заботами государственными. Так, например, в начале 1630 г. он покинул армию на несколько месяцев по той причине, что восставшие крестьяне в его землях оказались чуть ли не хозяевами положения и принудили его жену бежать в Прагу; только наведя там порядок, Валленштейн вернулся к армии. Биографы Валленштейна отмечают такого рода факты, но не ставят их в какую-либо связь с его политикой. Разумеется, речь и может идти только о бессознательной, чисто импульсивной связи.
Валленштейн отнюдь не был идейным, т. е. в чем-либо убежденным, вождем движения. Это был беспринципный авантюрист, субъективно стремившийся только к личному возвышению. Но обостренным чутьем он угадал среди веявших вокруг настроений тот ветер, который будет все крепчать, который может надуть его паруса и понести его на гребне волны к величию. В этом смысле возможна аналогия между Валленштейном и Вильгельмом Оранским, сыгравшим всемирно-историческую роль вождя Нидерландской буржуазной революции XVI в. тоже отнюдь не по влечению, а по верному расчету и политическому инстинкту. Но Вильгельм Оранский оседлал исторически прогрессивную стихию и поэтому заслужил все же славу национального героя Голландии, тогда как попытки ряда немецко-фашистских историков представить богемского помещика Валленштейна в роли носителя «немецкой идей» и трагического поборника подлинно национальных интересов Германии по меньшей мере нелепы: ничего национального или националистического не было в этом кратковременном движении немецких дворян, и существование-то Германии осознавших лишь по принципу «хотя бы и так» и впервые заметивших, что Германия может представлять нечто политически единое лишь постольку, поскольку национальное начало смутно проглядывало в легко перебрасывавшихся с территории на территорию крестьянских восстаниях, которые они хотели задушить.
В процессе возвышения центральной власти в Англии, во Франции, в Испании всюду был момент, хотя бы мимолетный, когда эта центральная власть в лице короля для сокрушения феодального сепаратизма поневоле вступала в рискованный союз с теми самыми народными антифеодальными силами, подавление которых затем, едва лишь она достигала могущества, оказывалось ее главной задачей. Однако этот мимолетный союз надолго накладывал там на королевскую власть трудно изгладимый оттенок прогрессивности: она оставалась национальной властью, получив это качество от народа, она сохраняла финансовую и политическую связь с богатой верхушкой народа и т. д. Ничего этого не могло бы быть у центральной власти в Германии, которую хотела создать партия Валленштейна: эта власть должна была сразу выступить как антинародная сила, национальная только по форме, и не по содержанию, т. е. как сила реакционная. Ничто, кроме обманчивого внешнего сходства, не сближало бы ее с национально-абсолютистскими государствами Западной Европы.
Что касается главного условия существования всякой сильной власти в ту эпоху — финансов, то партия Валленштейна для ответа на этот вопрос извлекла на свет старые балтийские планы Габсбургов. Раз уже все равно дело идет о разрыве всеевропейского общегабсбургского и католического фронта, в частности о разрыве с Римом и Испанией, — а в этом негативном смысле, как некий остаток, и появлялась на сцене «Германия», — можно, не стесняясь, наступить на ногу испанцам в торговых делах. Установив свое господство на Балтийском море и опираясь на балтийский комплекс, германская монархия имела бы недурные финансы.
Гораздо менее ясной была собственно политическая сторона этого второго плана решения внутренней проблемы Германии. Кто должен взять в свои руки реальную власть над Германией? Как выяснилось после ряда попыток, на этот вопрос вообще не существовало тогда ни одного возможного ответа, — в чем и состояла трагедия Валленштейна, его партии и всего валленштейновского плана.
Поскольку этот план рождался стихийно, не как отрицание, а как ограничение и исправление первого, габсбургского, плана, прежде всего естественно всплывала старая утопия о превращении Габсбургов из «императоров в Германии» в «императоров-Германии». Поскольку габсбургский план все равно подразумевал известное насилие императора над князьями, он был немыслим; без контрреформации в Германии. Правда, это насилие было направлено не против существа княжеского территориализма, а только против его (специфической религиозной формы, несовместимой с габсбурго-католическим универсализмом. Но раз уж какое бы то ни было насилие императора над князьями налицо — легко было перетолковать этот религиозный факт в государственном смысле: почему бы не сделать более полным торжество императора над князьями и не создать вместо европейской империи германскую абсолютную монархию? Валленштейн в качестве могущественного имперского генералиссимуса в конце 20-х годов открыто толкал Империю и лично императора Фердинанда II в этом направлении. Источники свидетельствуют, что он прямо говорил в 1629 г. о ненужности и курфюрстов и князей, а император, по его словам, должен быть в Германии, таким же хозяином, как король во Франции или Испании. Чтобы одним махом уничтожить имперскую конституцию и обязательства императора по избирательной капитуляции, Валленштейн предлагал объявить сына Фердинанда II наследником императорского престола без всяких выборов. Интересы католической реакции Валленштейн совершенно игнорировал. Но характерно, что при этом он не отказывался от габсбургского «империализма» и охотно потакал грезам о будущей западной империи, относя только ее осуществление на вторую очередь.
Однако, как ни сильно было влияние Валленштейна на Фердинанда II, связи последнего с габсбургской Испанией, иезуитско-католические узы, традиции Империи оказались сильнее. В решительную минуту Фердинанд II не только не произвел ниспровержения имперской конституции, но, ниспровергнув самого Валленштейна, устремился очертя голову по пути, предначертанному первым планом, — по пути католической реакции и габсбургской агрессии. Утопия рухнула, под ее руинами обнаружилась неприкрытая и неисправимая природа императорской власти — и еще большее разочарование и беспокойство овладели теперь душами немецких дворян. Но если не император, то кто же другой мог бы стать самодержавным монархом Германии? Ни один из князей не имел- для этого достаточного перевеса над другими. Выдвижение кого-либо из восточных курфюрстов сразу вызвало бы сопротивление всех западных курфюрстов, которым принадлежало большинство в избирательной коллегии и которым поворот Германии лицом к Балтийскому морю грозил бы превращением их владений в глубокий тыл, в глухую провинцию германской монархии. Валленштейн до последних дней своей жизни не оставлял попыток стать чешским королем и таким образом, вытеснив Габсбургов из коллегии курфюрстов, стать первым кандидатом в императоры. Но все это при ближайшем рассмотрений оказывалось тоже нереальной и противоречивой химерой: ниспровержение имперской конституции не могло совершиться с помощью самой имперской конституции! Однако и неконституционный путь — военный государственный переворот — был исключен: в стране, не имевшей ни столицы, ни правительства, ни казны, ни общего законодательства, попытка военного переворота могла бы только подлить масла в огонь междоусобной войны, но не могла увенчаться успехом.
Оставалась последняя возможность: призвать извне завоевателя, который внешним и насильственным образом объединил бы Германию и воцарился бы в ней. Взоры, естественно, обращались к шведскому королю. Он имел сильную армию. Устойчивое внутреннее положение в Швеции позволило бы ему заняться наведением порядка в Германии. К тому же путем слияния, или унии, со Швецией Германия легко могла бы завершить «окружение» Балтийского моря, подавив последнего соперника — Польско-Литовское государство и отняв у Дании проливы. Поэтому многие немецкие дворяне (об отношении других классов речь будет в другом месте) с симпатией отнеслись к шведскому вторжению в Германию. Валленштейн, как верный барометр дворянских настроений, во второй период своей деятельности, по-видимому, все более склонялся к этому шведскому варианту решения политической проблемы Германии и, как это документально доказано, вступил в тайные переговоры со шведским правительством. Однако опыт в дальнейшем показал, как мы убедимся в соответствующих главах настоящей книги, что и этот проект оказался в конце концов химерой.
Впрочем, нереальность, утопичность всего второго, валленштейновского, плана (в любых его видоизменениях) состояла прежде всего в том, что Валленштейн пытался решать политическую судьбу Германии без хозяев: и без народных масс, и без всемогущих князей. Конечно, те или иные князья в отдельные моменты могли по своим соображениям поддерживать притязания императоров, кого-либо из курфюрстов, Валленштейна или шведского короля. Однако в конечном счете князей не устраивала вообще идея единой германской монархии, кто бы ее ни возглавлял — австрийские Габсбурги или бранденбургские Гогенцоллерны, Валленштейн или Ваза. Монархия означала бы устранение князей, она лишила бы их всевластия. Но внутренняя обстановка в Германии все же требовала от них каких-то мер, если они не хотели быть сметенными снизу или сверху. И они понемногу нашли свой план действий — третий план, который мы и назвали княжеским. Если валленштейновский план был в известной мере протестом против политической нелепости — Империи, то оборотная сторона этой же самой политической нелепости, ее княжеская изнанка, взяла реванш, опрокинув все утопические затеи и водворив на их место действительность, более страшную и чудовищную, чем могла создать любая фантазия.
Строго говоря, княжеский план не был «планом» в смысле чьей-либо осознанной программы действий. Уже и второй план, обобщая настроения некоторой части немецкого дворянства, мы лишь весьма условно отнесли к индивидуальной фигуре Валленштейна. Третий план не имеет и такого фокуса. Это была практика многих князей, каждый из них в отдельности и ощупью находил свой путь в дебрях запутанных политических взаимоотношений Тридцатилетней войны. Однако объективная логика, логика вещей приводила их к одинаковому результату — к княжескому плану. Он состоял в том, чтобы временно призвать, для разрешения внутренних социальных проблем, вооруженную интервенцию — как иностранных держав, так и одних княжеских группировок против других. При этом каждый князь старался либо направить интервенцию не на свою, а на чужую территорию, либо наперед выговорить у интервентов неприкосновенность, если не увеличение, своих владетельных прав и своей политической независимости. В сумме же получалось решение проблемы в общегерманском объеме: князья сохраняли и укрепляли свое господствующее положение, т. е. сохраняли основу политического строя Империи, я в то же время все не только немецкие, но и европейские военные ресурсы оказывались мобилизованными для выполнения единой концентрированной задачи — небывалой в истории ожесточенной расправы с народными массами Германии. Это было поистине изнанкой габсбургского космополитизма: императоры-Габсбурги хотели распространить свою власть из Германии на всю Европу, а князья предпочли навлечь всю Европу на Германию.
Если габсбургский план предусматривал уничтожение самой почвы, из которой вырастало народное революционное движение, если валленштейновский план стремился противопоставить этому движению несокрушимый отпор, то княжеский план подразумевал попросту истребление наиболее «неспокойной» части немецкого народа и такое ошеломляющее устрашение остальных, чтобы затем их можно было навсегда зажать в кулак. Ведь мы уже знаем, что за время между Великой крестьянской войной 1525 г. и Тридцатилетней войной княжеско-крепостническая реакция в Империи еще далеко не достигла такой полноты, при которой децентрализованное принуждение предохраняло бы общество от революционных взрывов, хотя бы столь же падежно, как в абсолютистских монархиях — централизованное принуждение. Этой реакции пришлось остановиться на полпути, так как перед ней возникло препятствие в виде сохранившейся и после 1525 г. способности немецкого народа к сопротивлению; новые усилия со стороны реакции вызывали, как мы видели, дальнейшее нарастание восстаний. Надо было устранить это препятствие с пути любыми способами, хотя бы руками интервентов, — и тогда можно будет среди крови и опустошений довести реакцию до конца, после чего народ если и очнется, то уже связанным: помещик-крепостник, как и мелкодержавный князек будут в состоянии «бдить» за каждым шагом своих «подданных» и душить в них всякую искру непокорности даже до того, как она дойдет до их собственного сознания.
Княжеский план нащупывался еще более стихийно, чем валленштейновский, и более или менее созрел только во второй половине Тридцатилетней войны, когда и были широко распахнуты двери для шведской и французской интервенции. Правда, на шведскую интервенцию, как мы знаем, ориентировался уже и валленштейновский план в его последнем варианте. Но князья, унаследовав эту идею (от противников), придали ей совершенно иной смысл. Стоит сравнить, как под незаметным влиянием политического «заказа» коренным образом изменился характер шведской оккупационной армии в Германии: сначала — это дисциплинированнейшая и сдержаннейшая армия в мире, пользовавшаяся симпатиями населения, вполне подходящая для роли опоры общегерманского абсолютизма; в конце Тридцатилетней войны — это армия-опустошительница. «И шведские войска, — писал историк Тридцатилетней войны Г. Винтер, — вместе со своим весьма дельным, но недоступным для каких-либо высших побуждений предводителем Банером, из солдат, вполне дисциплинированных и организованных, приносивших пользу и боровшихся за высокую цель, какими они были при Густаве-Адольфе, тоже опустились до состояния того разбойничьего сброда, каковым из года в год все более становились армии этого печального времени»[84].
Иногда историки объясняют эту метаморфозу тем, что изменился самый состав шведской армии: место крестьян-шведов, отбывающих воинскую повинность, заняли профессионалы наемники разных национальностей. Но и изменение способа пополнения армии следует поставить в связь с изменением функции армии внутри Германии.
Интервенция как способ решения внутренних проблем Германии обнаружилась путем, так сказать, естественного отбора: сначала этого рода факты были только крупицами среди других явлений войны, позже стали доминирующими и типичными. Например, в истории подавления верхнеавстрийских крестьян в 1626 г., изложенной выше, уже проступает принцип взаимной интервенции князей, но пока лишь в виде помощи со стороны герцога Баварского австрийскому государю. Пожалуй, можно сказать, что начало всей практике интервенций положил сам император Фердинанд II, не только приглашавший, как мы видели, баварские войска — против своих мятежных австрийских подданных, но и призвавший на неспокойный протестантский Пфальц испанские орды из Южных Нидерландов под командованием Итальянца Спинолы, предоставив им неограниченные возможности по части захвата «военной добычи». Эта практика вполне отвечала природе космополитизма Габсбургов. Но это еще не была интервенция, возведенная в систему. Таковой ее сделали князья, и тогда она, кстати сказать, особенно больно ударила именно по Габсбургам.
Пример настоящей интервенции в духе княжеского плана — это, скажем, когда восточногерманские князья из Гейльброннского союза[85] добровольно пропускают через свои земли шведские войска в сторону наиболее накаленных, наиболее революционных областей Империи, к числу которых, как мы знаем, в первую очередь принадлежали Австрия и другие габсбургские владения в Юго-Восточной Европе. Дело, по-видимому, именно в социальном состоянии этих областей — очага заразы для всех земель Империи, а не в том, что тут была резиденция и вотчина императора. На эту пылающую почву особенно охотно подталкивали князья различных интервентов, когда сговор с интервентами сделался основой их политики и Германия стала ареной кровавых оргий солдат-наемников всех национальностей Европы.
Таковы три плана, которыми ответили господствующие и правящие слои Германии на новое нарастание революционной угрозы. Такова внутригерманская сторона Тридцатилетней войны. История этой войны выглядит крайне сложной, запутанной именно потому, что эти три плана — габсбургский, валленштейновский и княжеский — не просто сменяли друг друга, а сосуществовали, переплетались, взаимодействовали друг с другом. Происходила переориентация общественных сил, в частности значительных масс дворянства, отдельных светских и духовных князей, княжеских группировок, в пользу то одного, то другого плана. Разобраться в этой пестрой картине действительно нелегко. Но все же видно, как понемногу доминирующая роль достается княжескому плану. И первый и второй планы после многих усилий и опытов оказались неосуществимыми; третий стал в конце концов действительностью.
Отсюда, из победы третьего плана, вытекают две кардинальные особенности Тридцатилетней войны. Во-первых, она, будучи по существу всеевропейской войной, превратилась как бы во внутреннюю германскую войну — военные силы обеих европейских коалиций всасывались внутрь Германии волею немецких князей и уже там вели борьбу между собой. Во-вторых, она приобрела тот специфический стиль не только войны, но одновременно и чудовищной карательной экспедиции, жестокой расправы с мирным населением, физического и психического террора, который так ошеломил сознание современников.
Здесь, в связи с внутренними проблемами Германии, для нас представляет главный интерес эта вторая особенность Тридцатилетней войны. Поэтому, хотя бы хронологически и забегая вперед, мы остановимся на ней несколько подробнее.
В первой книге «Симплициссимуса» Гриммельсгаузена есть знаменитая четвертая глава. На глазах мальчика разыгрывается сцена погрома дома его отца вторгшимися солдатами-кроатами и расправы с захваченными крестьянами. Этот рассказ, ведущийся в обычной «чудаковатой» манере, по праву цитируется постоянно в учебниках и хрестоматиях, ибо он дает запечатленный во всей конкретности единичный пример того, что составляло массовое явление, будни Тридцатилетней войны. Вот его наиболее характерная часть: «Первое, что учинили и предприняли те всадники… было то, что они поставили там лошадей; после чего всяк приступил к особливым трудам, кои все означали сущую погибель и разорение. Ибо в то время как некоторые из них принялись бить скотину, варить и жарить, так что казалось, будто готовится здесь веселая пирушка, другие свирепствовали во всем доме и перешарили его сверху донизу, так что не пощадили даже укромный покой, как если бы там было сокрыто само золотое руно Колхиды. Другие увязывали в большие узлы сукна, платья и всяческую рухлядь, как если бы они сбирались открыть ветошный ряд, а что они не положили взять с собою, то разламывали и разоряли до основания; иные кололи шпагами стога соломы и сена, как будто мало им было переколоть овец и свиней; иные вытряхивали пух из перин и совали туда сало, сушеное мясо, а также утварь, как будто оттого будет мягче спать. Другие сокрушали окна и печи, как если бы их приход возвещал нескончаемое лето; сминали медную и оловянную посуду, после чего укладывали ее погнутой и покореженной; кровати, столы, стулья и скамьи они все пожгли, хотя на дворе лежало сухих дров довольно. Напоследок побили все горшки и миски, либо оттого, что с большей охотой ели они жаркое, либо намеревались тут всего один раз оттрапезовать.
Со служанкой нашей в хлеву поступили таким родом, что она не могла уже оттуда выйти, о чем, по правде, и объявлять зазорно. А работника они связали и положили на землю, всунули ему в рот деревянную пялю, да влили ему в глотку полный подойник гнусной навозной жижи, кою называли они шведский напиток…
Тут стали они отвинчивать кремни от пистолетов и на их место ввертывать пальцы мужиков и так пытали бедняг, как если бы они хотели сжечь ведьму, понеже одного из тех пойманных мужиков уже засовали в печь и развели под ним огонь, хотя он им еще ни в чем не признался. Другому обвязали они голову веревкой и так зачали крутить палкой ту веревку, что у него из рта, носа и ушей кровь захлестала. Одним словом, у каждого из них была своя хитрость, как мучить крестьян, и каждый мужик имел свою отличную от других муку… О захваченных женах, дочерях и служанках не могу особливо ничего сообщить, ибо воины не допускали меня смотреть, как они с ними поступали. Однако ж я довольно знаю, как и где в различных уголках были слышны ужасающие вопли, почитай, что и моя матка и наша Урселе не избежали той общей участи»[86]. Убежав в лес, мальчик видит издали, что родной дом уже пылает в огне.
В этом описании поразительны не столько черты грабежа и разбоя, сколько как будто бессмысленного погрома и уничтожения, ожесточенного мучительства без утилитарной цели. Описанное событие относится, по ходу действия, к 1635 г. Солдаты Тридцатилетней войны к этому времени прошли уже немалую школу «воспитания», вернее — развращения, поощрения в них самых кровожадных и бесчеловечных желаний, — хотя, разумеется, они могли при этом вовсе не отдавать себе отчета в социально-политическом смысле своих действий. Разрушение превосходит грабеж, утонченное мучительство превосходит пытку, которая служила бы целям вымогательства.
У другого писателя XVII в., Г. Мошероша, в «Видениях Филандера из Зиттевальда» находится аналогичное описание истязаний крестьян солдатами во время Тридцатилетней войны. Здесь изобрели другие приемы. «Одному из крестьян, — рассказывает Филандер, — связали руки за спиною, продернули ему при помощи шила с ушком сквозь язык конский волос, который, если его слегка дергали взад и вперед, причинял несчастному такие муки, что он кричал, как безумный. Но за каждый крик он получал по ногам четыре удара плетью, проводившие красные борозды»[87].
Эти описания Гриммельсгаузена и Мошероша особенно выразительны и наглядны, но в сущности они не отличаются от сотен других, хотя и менее подробных, свидетельств современников. Таким образом, речь идет именно не об единичных фактах, а о повсеместной и повседневной изнанке Тридцатилетней войны в Германии. Нагляднее всего в этом можно убедиться с помощью изданной в 1890 г. историком Ламмертом сводки из бесчисленных местных хроник и других памятников эпохи Тридцатилетней войны, рисующих причиненные ею бедствия. Ламмерт расположил по годам выборки из источников об эпидемиях, голодовках и т. д. Но особенно нарастают начиная с 1632 г. свидетельства о погромах и истязаниях мирного населения солдатами. Вот, например, в самом начале этой кривой, в 1632 г., сцены из «Кемптенской хроники», рассказывающей о пребывании в Кемптене шведских войск: валяющиеся на улицах трупы людей, выброшенных из окон, с выколотыми глазами; женщины, с младенцами на руках, загнанные штыками в реку и утонувшие; женщины с отрезанными грудями, детские трупы, сваленные в подвал, и т. д.[88] Дальше, с каждым годом — все больше ужасов, настоящая лавина изнасилований, истязаний, мучительных казней. Здесь жертвам вливают в рот расплавленный свинец, там привязывают их к хвостам лошадей. Причем имперцы и испанцы, шведы и французы, баварцы и кроаты (хорваты), гессенцы и саксонцы — все в равной мере совершают необъяснимо кровожадные жестокости, жгут дома и целые деревни, бессмысленно опустошают поля и уничтожают все, чего не могут унести. А по их следам тянутся чума, тиф, разруха, одичание, голод.
Правда, в немецкой историографии существует целое течение, ограничивающее или даже отрицающее разорение и обезлюдение Германии в результате Тридцатилетней войны, а вместе с тем — и значимость свидетельств о бесчинствах солдатни. В лице своих более умеренных и стоящих на научной почве представителей — Эрдмансдёрфера, Белова, Шмоллера, Штейнгаузена и др. — это течение сделало полезную работу: был уничтожен ряд легенд, пущенных в широкий оборот сторонниками одного из двух основных, уже известных нам, взглядов на значение Тридцатилетней войны в истории Германии, а именно взгляда, что все несчастья Германии и весь ее последующий упадок начались только в результате Тридцатилетней войны. Не желая признать началом национальной катастрофы Германии неудачу революционной попытки 1525 г., сторонники этого взгляда, естественно, сгустили разрушительные итоги Тридцатилетней войны. Законной реакцией против такого нарушения исторической истины и явились исследования указанных авторов, показавших, что опустошения, произведенные войной, не были уж настолько велики, чтобы ими можно было механически объяснить весь последующий упадок германской экономики и культуры, — было, например, показано, что исчезновение многих деревень, приписываемое Тридцатилетней войне, относится к более ранним временам, а деревни, опустевшие или разрушенные во время войны, подчас вскоре возрождались, что убыль населения за время войны составила не 75 %, т. е. не 12–13 млн. человек, как думали прежде (Менцель, Шерр, Инама-Штернегг), а значительно меньшую величину, не более 30–35 %, т. е. 5–7 млн. человек[89].
Разумеется, такое устранение преувеличений и вымыслов еще ничуть не затрагивало представления о специфическом бесчеловечном стиле Тридцатилетней войны. Но раз уж начавшись, критика традиционных представлений в руках части авторов превратилась в излишество, в гиперкритику источников, в отрицание и объявление «легендой» всего, что прежде писалось о бедствиях Тридцатилетней войны.
Зачатки такой тенденции можно видеть в работе Хендтке «Немецкая культура во времена Тридцатилетней войны», где автор пытается доказать наличие в этот период чуть ли не культурного прогресса вопреки обычному мнению о культурном упадке и одичании нравов[90], и книге Эрдмансдёрфера «История Германии в 1648–1740 гг.», где сделана попытка опорочить объективность всех вообще описаний ужасов и бедствий, оставленных современниками Тридцатилетней войны, на том основании, что все они подвержены особому литературному стилю эпохи. «Во всех рукописях, говорящих о войне и военных бедствиях, замечается, — по словам Эрдмансдёрфера, — некая, ставшая устойчивой манерой, чрезмерность почти скулящего, жалобного тона, постоянным и общеупотребительным становится, так сказать, ломающий руки способ выражаться. В то время как нищета, как ни была она велика, имела свою меняющуюся степень, язык того времени не знает почти никаких нюансов для ее описания. Преобладает почти исключительно превосходная степень ужасов, и с удивительно плодовитой изобретательностью все снова воспроизводится, во все новых кровавых вариантах, одна и та же тема крови и пожаров, страданий и голода». Распространение этого стиля Эрдмансдёрфер объясняет, во-первых, желанием разных лиц, корпораций и общин доказать невозможность платить новые поборы или необходимость облегчить существующее бремя, в связи с чем, между прочим, сомнительными оказываются и все современные войне статистические данные; во-вторых, богословско-пропагандистскими нуждами: протестантские проповедники достигали потрясающего или поучительного эффекта, прибегая к таким сильнодействующим средствам. «Кто может знать, — замечает Эрдмансдёрфер, — как часто патетическое изображение бедствий превосходило действительное бедствие»[91]. Впрочем, Эрдмансдёрфер при всем том вовсе не отрицает, что бедствия действительно были и что они были очень велики.
Но критическое направление развивалось дальше, и в лице Р. Хёнигера и нескольких его учеников достигло своего абсурдного апогея.
Хёнигер в нашумевшей статье «Тридцатилетняя война и немецкая культура», появившейся в 1909 г., провозгласил, что «догма о разрушительном воздействии Тридцатилетней войны» на Германию вообще является не чем иным, как легендой. Свидетельства современников о разрушениях и бедствиях кажутся ему не заслуживающими никакого доверия все из-за того же «жалобного» литературно-публицистического стиля эпохи. Сословия использовали преувеличения своих бедствий для борьбы против финансовых домогательств княжеского абсолютизма, обе религиозные партии в пропагандистских целях широчайшим образом практиковали в печати преувеличения учиненных противником бедствий, наконец, народная молва раздувала происшествия, как она всегда это делает. Сцена погрома, списанная Гриммельсгаузеном, как будто бы беспристрастным свидетелем, опровергается путем сопоставления с гравюрой Калло, содержащей очень сходную сцену погрома солдатами крестьянского дома во время Тридцатилетней войны: в обоих случаях, рассуждает Хёнигер, слишком много лиц и событий сосредоточено в одном месте и в одно время, следовательно, это только художественный прием, «композиция», а не слепок с действительности. Еще один аргумент, по мнению Хёнигера, должен окончательно подорвать доверие к «надуманному» рассказу Гриммельсгаузена: «Необоснованным является всеобъемлющее бессмысленное уничтожение полезных предметов и заключительное сожжение дома, которое также не могло представлять ни малейшей привлекательности для солдат»; неправдоподобно и применение ими к каждому крестьянину особой пытки, когда можно было обойтись одной. Такими же легковесными аргументами или натянутыми придирками опровергает Хёнигер и ряд других свидетельств современников — о каннибализме, об исчезновении целых деревень и т. д. Убыль населения Германии является, по мнению Хёнигера, выдумкой все тех же «скулящих» современников, а на самом деле по косвенным данным можно установить даже его возрастание за время войны, например по тому факту, что в университетах Германии после войны числилось больше студентов, чем до нее[92].
Об этой довольно пустой статье Хёнигера можно было бы и не упоминать, если бы она не послужила толчком к оживленной научной полемике, продолжающейся до наших дней и принесшей, между прочим, ту пользу, что она привлекла внимание исследователей к изучению экономики Германии по отдельным областям и городам в эпоху Тридцатилетней войны. Подавляющее большинство новых, как и старых, локальных исследований говорит против Хёнигера[93]. Его точку зрения пытаются поддерживать только две-три работы, вышедшие из его же семинара в Берлинском университете. Общим признаком всей этой школы, ведущим начало от вышеприведенных рассуждений Эрдмансдёрфера, является подмена вопроса о специфическом стиле самой Тридцатилетней войны вопросом о специфическом литературном стиле той эпохи, будто бы исказившем всю действительность.
Особенно характерна работа ученика Хёнигера Вальтера Гюнтера «Основные черты социального и хозяйственного развития Германии в эпоху Тридцатилетней войны» (1913 г.), прибавляющая к прежним критическим аргументам еще один, чрезвычайно любопытный.
Значительная часть книги Гюнтера представляет собой довольно бессистемный ворох примеров из авторов — современников Тридцатилетней войны и из сочинений историков, на которых доказывается неосновательность традиции; с ними производится короткая расправа — они уличаются в противоречиях или в неосведомленности. Даже непонятна та ретивость, предвзятая и предубежденная, с которой Гюнтер подыскивает самые нелепые придирки, лишь бы найти что-нибудь сомнительное в каждом свидетельстве и таким путем рассеять общепринятые представления о бедствиях Тридцатилетней войны и ее разрушительных последствиях. Если один из авторов говорит, что после войны во всем Бранденбурге видно было больше дичи, чем крестьян, то Гюнтер объявляет это утверждение не заслуживающим доверия уже по одному тому, что ведь не сказано, какая именно имеется в виду дичь. Историки, по мнению Гюнтера, просто доверчиво поддались «плаксивому и причитающему» тону современников и их вере в реальность любых невероятных вымыслов. Далее Гюнтер подвергает придирчивому разбору понятие «запустения» (Wustungen), как решающее для определения последствий Тридцатилетней войны, и находит, что окончательное запустение и разрушение целых деревень вообще почти не имело места и принадлежит к категории легенд, а в худшем случае происходил только временный отлив сельского населения в города, откуда оно возвращалось к своим домам или пепелищам, как только миновала опасность военных поборов или постоев. Вообще же, полагает Гюнтер, хотя многим отдельным лицам, деревням, городам война и причинила, разумеется, ущерб, в хозяйственной жизни Германии, в том числе и в деревне, продолжали в целом и во время и после войны развиваться процессы гораздо более длительного и неслучайного характера. Крестьяне сеяли и жали, отбывали повинности и вносили поборы, продавали и покупали, как всегда, хотя никакие «плаксивые» источники того времени об этом прямо и не говорят. Об этом свидетельствует, по мнению Гюнтера, сама природа вещей, природа всякой войны и всякой армии.
В этом пункте — центр тяжести всей аргументации Гюнтера, это — его главная идея. На основании опыта всех войн, в том числе и войны 1914–1918 гг., в которой автор сам участвовал, он утверждает, что армия просто не могла бы воевать, перестала бы быть армией, если бы в самом деле вела себя в Тридцатилетней войне так, как ей приписывает «традиция».
Во-первых, «традиция» рисует армию совершенно разложившейся и лишенной дисциплины, — но воинские части, не имеющие дисциплины, не могут давать и выигрывать сражений, — а мы знаем из истории Тридцатилетней войны, что обе стороны активно воевали между собой, вели крупные военные операции. Значит, заключает Гюнтер, факты разнузданного мародерства, погромов, бесчинств должны быть приписаны не основной части армии, а той небольшой прослойке дезертировавших из ее рядов и разложившихся элементов, которую можно наблюдать во всякой войне и поведение которой не типично для общей картины. Вопросу о дисциплине в армиях Тридцатилетней войны Гюнтер отвел специальную большую главу, где собрал много доказательств (даже из того же «Симплициссимуса») наличия достаточно суровых условий походной жизни и достаточно жесткой дисциплины. «Будь то Банер или Торстенсон, Кенигсмарк или Врангель, Бернгард Веймарский или французы, будь то гессенцы, брауншвейгцы или имперцы, — все они зависели в своих военных и политических решениях от наличия дисциплинированных войск и делали для поддержания дисциплины все, что только могли».
Во-вторых, «традиция» рисует армию Тридцатилетней войны как разрушительницу хозяйства и населенных мест, тогда как всякая крупная армия для постоя и снабжения нуждается в хозяйственной базе. «Все грабежи и опустошения, следовательно, в том числе и так называемые внеслужебные, происходили в противоречии с собственными интересами армии, как потребительской группы, и значит не могли быть источником такого чудовищного разрушения, как то утверждают». Характеристике войска в эпоху Тридцатилетней войны, как потребительской и хозяйственной организации, Гюнтер также посвятил специальную главу.
Но основным доводом Гюнтера против «традиции» на протяжении всей книги остается именно апелляция к вечным законам всякой армии и всякой войны. «По-видимому, — пишет он, — оставалось незамеченным, что перед отдельным солдатом всегда стояли одинаковые военные задачи — нападение, защита, поход, бивак, необходимость претерпевать непогоду, голод, жажду, лишения, нужду, требовавшие одинаковых духовных и физических предпосылок и вызывавшие одинаковые физические и духовные проявления, в наши дни, как и за 300 или 2000 лет. Только войска с внутренней спаянностью, шагающие или едущие верхом днями и неделями вперед или назад, только вышколенные войска, мирно живущие по шесть и больше месяцев на гражданских квартирах совместно с горожанами и крестьянами, и только войска с высочайшей дисциплиной после долгих дней похода победоносно выдерживают битвы и сражения…
При таком взгляде, который подтверждается и прошедшими военными событиями нового времени, мнение ё солдате Тридцатилетней войны должно быть коренным образом изменено. Подлинный военнослужащий, фронтовой солдат, это уже тогда не тот мародер, разбойник, душегуб, детоубийца, всеразрушитель, какого в нем, как правило, следует видеть, если читать верным старый взгляд. А вместе с суждением о солдатах меняется взгляд и на процессы интересующего нас времени, в которых принимали участие солдаты, в том числе и процессы хозяйственные».
Что же означают сцены, записанные Гриммельсгаузеном и Мошерошем? Во-первых, Гюнтер без всякого основания объявляет их «позднейшими вставками», во-вторых, он снова и снова повторяет, что тут изображены не настоящие фронтовые солдаты «в строю и в части», а дезертиры, шкурники, люмпен-солдаты, которых можно наблюдать во всякой войне, но которые, как бы они ни были многочисленны, остаются, по существу, «единицами», ничего общего не имеющими с «духом и дисциплиной целого», т. е. армии[94].
Мы уже сказали, что попытка Хёнигера, так сказать, «обелить» Тридцатилетнюю войну совершенно не выдерживает критики исторических фактов и серьезных исторических исследований. Рассуждения Гюнтера о вечных свойствах всякой армии, в частности немецкой, выглядят просто нелепыми в свете новейшего исторического опыта — ужасающей расправы гитлеровской армии, именно как «целого», с населением оккупированных областей Советского Союза, неизмеримо превосходящей все кошмары Тридцатилетней войны. Но при всем том школа Хёнигера приносит косвенную пользу историку: кое-что она все же доказала, а исправление ее ложных обобщений дает возможность лучше оттенить особенности внутригерманской стороны и духа Тридцатилетней войны.
Прежде всего, надо считать доказанным, что всеобщего падения дисциплины в армиях Тридцатилетней войны в самом деле не наблюдалось. Дисциплина действительно в среднем стояла на довольно высоком уровне. Но это значит только, что солдатские насилия над населением чинились не вопреки начальству, а, скорее, с соизволения начальства, отражавшего в конечном счете волю политических руководителей. Однако Гюнтер прав и в том, что всеобщее превращение солдат в мародеров грозило бы армиям полной потерей боеспособности. Разрешение этого противоречия стихийным путем было найдено в том, что армии как бы разделились на две части — воевавшую и расправлявшуюся с населением, — соответственно с двумя функциями, или сторонами, самой Тридцатилетней войны. От собственно войсковых соединений у каждой из воюющих сторон отслаивались весьма многочисленные банды разнузданных и озверелых солдат, специализировавшихся на «войне» с мирными крестьянами и горожанами. Наличие у военного командования достаточной дисциплинарной власти, чтобы пресечь это отслоение, обнаруживается в том, что при случае, особенно когда военно-стратегическая обстановка складывалась неблагоприятно для данной армии, командование довольно легко вылавливало мародерские шайки и жестоко водворяло их в общие ряды солдат. Но в другие моменты оно не принимало против них никаких мер. Чрезвычайно характерно, что почти все примеры, приводимые Гюнтером для доказательства наличия дисциплины в войсках, когда, скажем, тот или иной командир без особых усилий запрещал вымогательства у населения, погромы и т. д., — относятся к католическим войскам Тилли и имперским войскам Валленштейна во второй половине Тридцатилетней войны. Эти войска тогда уже находились в положении преимущественно оборонявшихся и отступавших, и поэтому естественно, что военно-стратегические мотивы, требовавшие повышения дисциплины, вытесняли тут мотивы социально-карательные, связанные с освобождением части солдат от воинской дисциплины.
Впрочем, все сказанное является только схемой: на деле и крупные регулярные войсковые соединения учиняли страшные погромы и опустошения, но преимущественно в городах и больших населенных пунктах, через которые они проходили. Рассеяться же по бесчисленным деревням, где жила основная масса населения Германии, регулярная армия действительно не могла, и эта функция целиком ложилась на децентрализованные шайки.
Чтобы представить себе все это нагляднее, обратимся снова к «Симплициссимусу». Мы находим там главу, посвященную описанию того, как злополучный герой попал в число «братьев-меродеров»[95]. Это название он производит от имени некоего Мерода, полк которого был настолько истощен, что в конце концов все солдаты оказались в числе отставших; впоследствии, говорит он, всех отбившихся от своей части стали звать братьями-меродерами. Достаточно было малейшего предлога — нездоровья, потери лошади, чтобы перейти в эту своеобразную сферу, окружавшую собственно армию. «Они рыщут повсюду, тащат все, что подвернется впереди, вокруг и позади войска; а чем не могут попользоваться, то портят. Так что солдаты, следующие с полком… частенько не найдут и глотка воды»[96]. Но при этом «братья-меродеры» отнюдь не теряли некоторых черт военной организации: они действовали обычно отрядами, подчас не маленькими; они не распылялись полностью, а все же двигались обычно около крупных военных частей. Иными словами, «братья-меродеры» были совсем не тем, чем являются обычные мародеры в других войнах. Это была качественно особая часть армии, та сторона, которой всякая армия в эпоху Тридцатилетней войны была обращена к своей второй задаче — войне с непокорными крестьянами. Так сама жизнь подсказала решение проблемы, кажущейся Гюнтеру неразрешимой. В ироническом наименовании мародеров «братьями» и «орденом» заключен намек на то, что эти воины уже не имели противников среди людей войны: к какому бы из двух воюющих лагерей они ни принадлежали, имперскому или антиимперскому, встретившись, они уже, пожалуй, не враги друг другу, а «братья» по оружию против общего врага — мужика.
В целом ряде мест «Симплициссимуса» мы находим разительные свидетельства того, что Тридцатилетняя война в своих глубоких недрах была действительно не чем иным, как войной мужиков и солдат. Огромная потенциальная сила, накопившаяся в крестьянстве, разрядилась в этой необозримой децентрализованной битве, в которой, однако, наступающей стороной было уже не оно, а солдаты. Но крестьяне вовсе не оставались пассивной, страдающей стороной. При чтении «Симплициссимуса» вырисовывается картина именно двусторонней войны, в которой только в конечном счете перевес оказывается на стороне лучше вооруженных и обученных солдат.
Например: «... направился я к нему (знакомому священнику. — Б. П.) в деревню, и когда я пришел туда, то увидел, что она охвачена пламенем… крестьян же частью порубили, многих прогнали, а некоторых забрали в плен… Всадники… уезжали и уводили священника на веревке… Прочим из оставшихся пленных крестьян было нимало не лучше. Когда же казалось, что всадники в своей тиранической свирепости вовсе лишились рассудка, поднялась из лесу такая туча ополчившихся крестьян, как если бы кто разорил осиное гнездо. Тут зачали они столь гнусно вопить, столь люто разить и палить, что все власы мои ощетинились…
Оттого-то всадники и дали тягу… побросав все мешки и узлы, и пустили таким образом по ветру свою добычу, чтоб самим не стать добычею мужиков; однако часть их попала к ним в лапы, и с ними обошлись весьма худо». На другой день 40–50 солдат заставляют Симплиция вывести их из лесу: «Когда вышли мы на опушку, то завидели с десяток крестьян, часть коих была вооружена пищалями, а остальные трудились, что-то закапывая. Мушкетеры напустились на, них… Те же ответствовали им из пищалей. И когда приметили, что солдаты берут верх, то разбежались кто куда… В яме оказался живой солдат. Как только он немного отудобел… то поведал, что во вчерашний день, когда несколько солдат из его полка добывали фураж, мужики захватили в полон шестерых из них и не далее, как час тому назад, поставив их в затылок, пятерых застрелили, а так как он стоял шестым и последним, то пуля его не достигла, ибо раньше прошла пять туловищ, а посему они отрезали ему уши и нос… запихали… в бочку и так похоронили заживо…»[97]. Этот эпизод, ярко передающий взаимную жестокость и ожесточение борьбы, лишь один из бесчисленного, по-видимому, множества подобных актов запоздалого и отчаянного сопротивления крестьян.
В другом месте, например, рассказывается, как Симплиций с отрядом кроатов совершает набеги на деревни за «фуражом». «Фуражировать же означало не что иное, как… рыскать по деревням, молотить, молоть, печь, красть и брать все, что сыщешь, пытать и разорять мужиков… А когда бедные мужики показывали свое неудовольствие или же набирались такой дерзости, что тому или иному фуражиру… возьмут да и пообломают лапы, что в те времена в Гессене с такими гостями случалось нередко, то зарубали тех мужиков насмерть… или же по крайности пускали на дым их хижины»[98]. Еще ценнее, как всегда, то, что Гриммельсгаузен говорит невзначай, рассказывая о совсем других предметах; в житейских перипетиях и бытовых сценках тут и там проскальзывает исторический фон. Так, один из персонажей рассказывает о своей сестре, взятой в плен имперскими всадниками: «Я… выслал к противнику трубача, чтобы справиться о сестре и предложить выкуп, однако ж… узнал, что сказанный отряд всадников был рассеян в Шпессерте крестьянами и в том сражении сестра моя была ими потеряна»[99]. Тут на заднем плане — целое сражение между крестьянами и кавалерией, воспринимаемое, видимо, как событие обыденное.
Впрочем, ведь из сделанного выше обзора крестьянских восстаний уже известно, что солдатские бесчинства провоцировали и очень крупные выступления крестьян в 20–30-х годах: в Гарце, Австрии, Баварии. В другом месте «Симплициссимуса» автор порицает нравы солдат, не стыдящихся своих поступков и даже хвастающихся друг перед другом: «Тьфу! Кровь из носу! Как мы вчера нализались!»; «Тьфу! Провал возьми! Как мы этих плутов мужиков помучали!»[100]. Как видим, столкновение с мужиками — это быт, а не событие в жизни солдатни Тридцатилетней войны. Поэт-сатирик XVII в. Фридрих фон Логау резюмировал дух Тридцати летней войны в эпиграмме «Символ веры солдата — грабь мужика». А в другом стихотворении, обращаясь к солдатам Тридцатилетней войны, в виде иронического восхваления их побед, он выразил эту же мысль в таких словах: «Веселитесь, солдаты, веселитесь! Портупеи, которыми опоясаны ваши чресла, выделаны из кожи крестьян…»[101].
Итак, в то время, как одна часть армий, наполнявших Германию, по-военному организованная и дисциплинированная, вела войну в узком смысле слова, другая часть занималась войной иного рода — расправой с населением. Каждая часть была соответствующим образом приспособлена к своим функциям. Но никакой строгой грани при этом между обеими частями установить нельзя. Описания Гриммельсгаузена показывают, что, например, отряды фуражиров, рыскавшие по окрестностям на пути следования армии, хотя формально и принадлежали к регулярной части, фактически мало чем отличались от «братьев-меродеров». Да и само ядро части было совсем не чуждо тем же настроениям и, если военная обстановка позволяла, подчас целиком обращалось в кровожадную и разнузданную банду. Симплиций рассказывал о своем посещении города Гельнгаузена: он нашел «врата его открытыми, частью погоревшими и, однако, еще наполовину ошанцованными навозом. Я прошел их, но нигде не приметил ни единой живой души; напротив того, улочки повсюду были усеяны мертвыми телами, причем некоторые были догола раздеты»[102]. Разумеется, это — уже дело рук не «братьев-меродеров» или фуражиров, тут похозяйничало целое проходившее войсковое соединение.
Как мы уже сказали, равновесие между двумя частями армии было вообще подвижным и менялось в зависимости от общей военно-политической конъюнктуры. То командование смотрит на мародеров сквозь пальцы и даже поощряет их, то, говорит Гриммельсгаузен, когда они чересчур разбушуются, полковой палач вешает кое-кого из них на суку по дороге или заковывает в колодки в назидание другим[103]. Пребывание Симплиция в «братьях-меродерах» закончилось следующим весьма характерным образом: «Подобным честным молодцем был я тогда и оставался таким до самой битвы под Виттенвейером… когда я вместе с несколькими камрадами отправился в Герольдек, намереваясь угнать коров или быков, как то было у нас в обычае, то меня самого захватили веймарцы… они взвалили нам на плечи мушкеты и рассовали по полкам»[104].
Достаточно прибавить, что этот эпизод относится к моменту перелома военного счастья в пользу французов (битва под Виттенвейером и осада Брейзаха в 1638 г.), потребовавшего мобилизации имперской армией всех своих ресурсов. Иначе говоря, в зависимости от обстоятельств, то армия как таковая служила резервом, из которого пополнялись ряды децентрализованной армии «братьев-меродеров», то, наоборот, если ей срочно нужны были подкрепления, она использовала массы военнообученных мародеров как свой собственный резерв. Так аргументы Гюнтера, направленные против «традиционной» картины Тридцатилетней войны, оказываются на деле в ограниченном объеме полезными для лучшего уяснения этой картины.
Другой косвенно полезный результат «критического» течения относится к вопросу об исчислении убыли населения в Германии в результате Тридцатишестилетней войны. Старые подсчеты строились таким образом, что документально засвидетельствованные данные о сокращении населения в какой-либо области, например в Пфальце или Вюртемберге, умножались и механически распространялись на всю Германию. Получалась неправдоподобно большая цифра. Хёнигер, в свою очередь, берет данные по Саксонскому курфюршеству, где население даже несколько возросло за время войны, и так же механически распространяет их на всю Германию; засвидетельствованную убыль населения в некоторых областях он объясняет просто тем, что население временно бежало (эвакуировалось) оттуда в более безопасные районы Германии, а позже понемногу возвращалось обратно. Этот вывод еще более неправдоподобен. Но решение контроверзы теперь совершенно ясно: опустошение Германии было крайне неравномерным по областям; в некоторых областях был уничтожен огромный процент населения, другие — почти не пострадали[105]. Но раз так, возникает вопрос: почему же именно такие, а не другие области пострадали больше всего? Военно-стратегическая картина Тридцатилетней войны, как оказывается, лишь отчасти и недостаточно разъясняет этот вопрос. Территории, бесспорно более всего опустошенные, не полностью совпадают с основными стратегическими направлениями военных действий, да и сам выбор стратегического направления, как хорошо известно историкам Тридцатилетней войны, нередко определялся политическими внутригерманскими соображениями и влияниями. Области, где население за время войны бесспорно сократилось больше всего, т. е. на 50–80 %, — это Вюртемберг, Гессен, Пфальц и другие княжества Юго-Западной Германии, затем ряд районов Чехии и, наконец, земли по Эльбе и Одеру. Здесь наглядно выявляется, что в числе наиболее обезлюдевших территорий были районы активного крестьянского сопротивления. Иначе говоря, в ходе Тридцатилетней войны было вырезано преимущественно в самых «неспокойных» частях Германии не менее 5 млн. человек, представлявших, несомненно, наиболее активную часть населения, наиболее опасную для существовавшего порядка.
Разумеется, речь идет не о каких-либо плановых экзекуциях и «проскрипционных списках». Не подлежит сомнению, что среди уничтоженных во время войны мирных жителей многие не имели ни малейшего касательства к «крамоле», много было совершенно случайных жертв. Напомним одно цитированное уже выше место из Гриммельсгаузена. Оно необычайно важно для понимания всего духа Тридцати летней войны. Солдаты, прибыв в деревню, начинали с того, рассказывает он, что мучили и грабили крестьян. «А когда бедные мужики показывали свое неудовольствие или же набирались такой дерзости, что тому или иному фуражиру… возьмут да и пообломают лапы… то зарубали тех мужиков насмерть… или же но крайности пускали на дым их хижины»[106]. Поразительно яркий свет проливают эти слова на социальную функцию бессмысленных с первого взгляда мучительств, издевательств, истребления имущества и т. д. Это была почти безошибочная лакмусовая бумага. Не ясно ли, что тот крестьянин, который был внутренне более подготовлен к сопротивлению, сознание и чувство которого наиболее созрели для протеста, ходил ли он уже с вилами в крестьянские мятежные отряды или еще только напевал и молился у себя дома в том духе, как слышал в детстве Симплиций у своих родителей, хватался за оружие, проявлял волю, бил в набат; а тот, кто был менее зрел, в безропотном отчаянии молчал или бессильно плакал, когда звери-солдаты изобретательно терзали его, членов его семьи, его скотину и хозяйство. Первого убивали, нередко вместе с семьей; второго — оставляли жить. Теперь понятно, почему именно в тех областях, где крестьянство было наиболее революционизировано и имело опыт борьбы, к исходу Тридцатилетней войны оказались такие чудовищные цифры истребленного населения. Понятна также судьба населения земель между Эльбой и Одером, принадлежавших тоже к наиболее обезлюдевшим территориям, хотя там прежде и не наблюдалось крупных восстаний: истребленным оказалось славянское население, еще очень обильное здесь до войны и совершенно исчезнувшее после нее. Опустевшие земли вскоре расхватали немецкие и прочие колонисты.
Если это решето повсюду почти автоматически очищало Германию от наиболее непокорных элементов общества, это не значит, что и сознательная воля руководителей и политиков не подталкивала войска на особенно скомпрометированные мятежами земли и пункты, иногда прямо в целях возмездия[107].
Необходимо отметить еще один момент, косвенно связанный с критическими изысканиями Эрдмансдёрфера, Хёнигера и др. Кропотливые поиски «легенд» дали все же некоторый улов, но только ставящий перед историком новый серьезный вопрос: почему же именно эпоха Тридцатилетней войны благоприятствовала распространению «жалобного тона», того особого литературно-психологического стиля, который порождал преувеличения и легенды? Объяснять его хитростью прибеднявшихся налогоплательщиков и взаимными наветами враждовавших партий нелепо, ибо ведь обе эти причины действовали во многие другие эпохи. Несомненно, что этот стиль сам был порождением ужасов Тридцатилетней войны, плодом того впечатления, которое они произвели на сознание современников.
Не сами по себе ужасы вызвали это потрясающее впечатление. Чего только не видело мрачное средневековье! Но было в ужасах Тридцатилетней войны нечто, отличавшее их качественно и принципиально от всего виденного прежде и поэтому не укладывавшееся в нормы мыслимого, — их бессмысленность. Никакого религиозного фанатизма нет и следа в кровавых оргиях Тридцатилетней войны; современники в очень слабой степени чувствовали и сознавали ее как войну религиозную, да она таковой и не была уже с 30-х годов. Не было в ней и национального ожесточения.
Не могло мышление современников истолковать ее ни как иноземное завоевание, ни даже просто как вооруженный грабеж и разбой, ибо в поведении солдат, как мы знаем, разрушение и истязание преобладали над захватом имущества. Наконец, не могли внести ясности и аналогии с самыми жуткими расправами и карами, какие знало прошлое, — с подавлением мятежей, наказанием оборонявшихся или непокорных городов, вплоть до их полного уничтожения. Во всем этом была своя логика. Говоря широко, прежде люди думали, что если они пострадали, то обязательно за что-то: за правду или за грех — свой или своих руководителей (государей, магистратов и т. д.). Любое мучение укладывалось в общественное сознание как прямой или косвенный результат предшествовавшего поведения — неразумного, неблагочестивого или, напротив, разумного, благочестивого. Всякое страдание человека подходило или под категорию наказания или под категорию мученичества. Вот этот-то крепкий костяк социальной психологии, созданной средневековьем, и был переломлен Тридцатилетней войной: тут невозможно было нащупать ни мученичества, ни человеческого наказания за что бы то ни было, ни даже божьей кары, поскольку обе религиозные партии призывали ее на голову врагов, а доставалось в равной мере и тем и другим.
Объективно Тридцатилетнюю войну можно рассматривать в известной мере как карательную экспедицию против немецких крестьян. Но ведь никакой прямой и формальной связи при этом не было между предшествовавшим поведением крестьянина или деревни и солдатской расправой. Одни оказывались наказанными за других. Как и всякий террор, Тридцатилетняя война была призвана не столько уничтожить часть населения, сколько устрашить оставшихся. Однако устрашить их наказанием лиц или общин, виновных в мятежах, как показывает предыдущая история восстаний и их подавлений, оказалось невозможным; по-видимому, уж слишком глубоко угнездилась в умах мысль о правоте восстания, о том, что оно само осуществляет наказание сильных мира сего за их злодеяния. Репрессии не запугивали, ибо воспринимались не как наказание, а скорее как мученичество за правое дело. И вот, Тридцатилетняя война привела к цели окружным путем: она сломила человеку гордую голову, пронесенную им даже через средневековье, несмотря на все изуверства и на все угнетение. Она отняла у него сознание, что его бьют и мучают за что-то. Она приучила его к сознанию, что другой человек может бить и мучить его просто так, т. е. к сознанию подавленности, права сильного и бесправия слабого, обреченности последнего на страдания ни за что.
Надо оговориться: Тридцатилетняя война в Германии в этом отношении не представляла абсолютной исторической новизны. Можно вывести широкое историческое наблюдение, что всякий раз, когда какая-либо война несла в себе не только международное содержание, но и междуклассовое, социальное, она приобретала в той или иной мере этот оттенок бессмысленного мучительства и кровожадности по отношению к мирному населению, этот дух террора. В XVI в. такова была, например, атмосфера Итальянских войн, особенно со стороны Карла V. Но все это только неразвитая тенденция сравнительно с Тридцати летней войной — и по масштабам, и по глубине морально-психологического надлома для целого народа. Пожалуй, никогда за всю предшествовавшую историю средних веков человек не был так унижен, как в эти 30 лет, в течение которых было истреблено или успело вымереть старое поколение немцев и его место заняло новое, с совершенно новой социальной психологией. От этого-то нового поколения и ведут начало некоторые национально-психологические черты, долго сопутствовавшие дальнейшей истории немцев. В XVIII в. немецкий юрист Карл Фридрих фон Мозер писал: «У всякой нации есть свои движущие пружины: в Германии — это покорность, в Англии — свобода, в Голландии — торговля, во Франции — честь короля» [108].
В этих словах превосходно подытожено самое глубокое из последствий Тридцати летней войны для Германии. Если, с одной стороны, характерной чертой массовой психологии стала жестокость, то с другой, оборотной, стороны — нерассуждающая покорность. Ужасы войны не столько своей суровостью, сколько своей полной неоправданностью, иррациональностью сокрушили все нормы прежнего морального и общественного мышления рядового немца. Теперь он научился бояться — не наказания за что-либо, не загробного суда, а бояться вообще, бояться силы и унижаться перед ней. В конце XIX в. Энгельс писал, что только революционное насилие, к которому рано или поздно вынужден будет прибегнуть немецкий народ, «вытравило бы дух холопства, проникший в национальное сознание из унижения Тридцатилетней войны»[109].
Эта гигантская психологическая катастрофа, надолго наложившая печать на последующую судьбу германского народа и германской культуры, может быть ясно прослежена по письменным и литературным памятникам эпохи. Ведь «скулящие» хроники и документы времен Тридцатилетней войны могут послужить не только для изучения отраженных в них внешних факторов, но и для изучения фактов общественного сознания. Несущиеся с их страниц вопли, даже их преувеличения в описании насилий и мучений, сами суть исторические факты: это последние крики протеста, не сознательного революционного протеста, а протеста традиционного общественного сознания перед лицом фактов, которые они не в силах освоить. Тот же оттенок носит и знаменитая серия гравюр Калло «Бедствия войны». Понемногу эти крики умолкают: к концу Тридцати летней войны старое сознание уступает поле битвы новому сознанию — тупой и беспринципной покорности (духовный мир масс, особенно молодого поколения). Но среди интеллигенции старшего поколения протест и ужас от совершившейся моральной катастрофы живут еще 15–20 лет после войны. Немецкая литература 50–60-х годов XVII в. еще как зеркало отражает муки духовного надлома, совершенного в немецком народе Тридцатилетней войной, еще пытается протестовать. Самый громкий вопль — это «Симплициссимус» Гриммельсгаузена. В конечном счете это — моралистическая книга. Но свой моральный протест против духа Тридцати летней войны, против унижения человека насилием Гриммельсгаузен завершает не призывом к борьбе, а признанием безнадежного поражения человека; еще мальчиком Симплиций, выйдя из лесу от отшельника и натолкнувшись на кровавую сцену погрома в деревне, решил, что когда в мире все так ведется, то в пустыне лучше[110], а проделав длинный жизненный путь, полный приключений и поисков правды, он, разочаровавшись, заканчивает его тем, что удаляется от людей на необитаемый остров. Однако голос Гриммельсгаузена не совсем одинок в послевоенной Германии. Мы уже упоминали его современников — Ганса Мошероша, выражавшего свой протест леденящим кровь реализмом в сценах «Солдатской жизни», и Фридриха фон Логау, аристократа, потрясенного нравственным крушением Германии и бичующего ее острыми эпиграммами. Но в особенности заслуживает упоминания замечательный поэт и драматург той эпохи, вышедший из буржуазных слоев, Андреас Грифиус. Его считают неудавшимся немецким Шекспиром — драматическое творчество Грифиуса было сломлено и сознание потрясено Тридцатилетней войной. И в ней не столько сами ужасы, сколько моральная, духовная сторона этих ужасов, не то, что происходило в мире, а то, что произошло «в душах», казалось ему самым страшным. Его замечательный сонет 1636 г., рисующий опустошение Германии «пьяным кровью сбродом», заканчивается такими строками:
Завален трупами лугов прибрежных цвет,
И воды наших рек уж дважды девять лет
Кровавой льнут волной к окровавленной суше.
Но я молчу о том, что горше смертной тьмы,
Что гибельней огня и пагубней чумы,—
О том, как в эти дни ожесточились души[111].
В годы, когда Тридцатилетняя война заканчивалась, Грифиус в одном из своих драматических произведений дал сильную реалистическую картину военщины. Основой его творчества становится теперь стремление к нездешнему покою, к смерти, ибо в основе всего земного лежат горе и ужас. В одном из сонетов он говорит: «Я не прожил без боязливого чувства ни одного дня». Эти слова лучше всего резюмируют идейное и психологическое наследие Тридцатилетней войны для Германии. В них еще звучит протест, хотя и бессильный. Но в 60-х годах последние отголоски протеста стихают в духовной жизни Германии, в ней безраздельно воцаряются трусость и угодничество перед сильными.
Что же касается массовой народной психики, то в ней с чертами старого, строптивого немецкого крестьянина, поскольку они еще сохранились после 1525 г., было навсегда покончено к исходу Тридцатилетней войны. Новое поколение, «не прожившее и дня без боязливого чувства», представляло наконец тот человеческий материал, который можно было подвести под ярмо порабощения, не опасаясь протеста.
Во время и после Тридцатилетней войны социально-политический строй Германии быстро завершил свою эволюцию: препятствовавшая ему плотина была устранена. Мелкий княжеский деспотизм и его двойник — деспотизм крепостника-помещика — сковали «подданного» неусыпным надзором, обрушивавшим на него кнут и палку за малейший зачаток неповиновения. В Восточной Германии экономические условия благоприятствовали крепостничеству, в Западной — дело ограничилось мелкокняжеским самодержавием, но политическая сторона в обоих случаях тождественна. Крупное княжество не могло бы осуществлять этого персонального и мелочного террора, поэтому такие относительно большие государства, как Австрийское и Бранденбургско-Прусское, уцелели только в Восточной Германии — именно потому, что там основная часть полицейских забот была снята с государственного аппарата помещиками-крепостниками. Оплот против революции, оплот даже более надежный, чем централизованный национальный абсолютизм, был в конце концов создан, вернее — завершен, ибо этот нижний этаж политического строя развивался вместе с эволюцией Империи.
Но если таким образом реальная государственная власть окончательно распылилась и опустилась вниз, на самое дно, то естественно, что в этом втором издании средневековья не осталось места и для буржуазии как национального класса, как общественной силы. На эту судьбу немецкие бюргеры сами обрекли себя своей капитуляцией 1525 г. Если в самом начале Тридцатилетней войны они еще как-то пришли в движение в ряде городов Германии, то затем уже окончательно замерли, словно парализованные. Они безропотно, с немым ужасом, давали себя истязать, убивать, грабить куражившейся в городах военщине, не оказав даже подобия того сопротивления, на какое оказались во многих местах способны крестьяне. Тем более не могло сыграть бюргерство роли объединителя, идейного и политического вождя этого разрозненного и стихийного народного сопротивления интервентам и карателям. Оно вообще не сыграло никакой роли в классовой борьбе эпохи Тридцатилетней войны, или, вернее, оно в этом последнем акте национальной трагедии Германии вполне выдержало ту роль, которую избрало к концу первого акта, т. е. в 1525 г. По словам Энгельса, «в Германии мещанство — это плод потерпевшей поражение революции, результат прерванного и обращенного вспять развития; благодаря Тридцатилетней войне и последовавшему за ней периоду оно приобрело свои особые, резко выраженные характерные черты: трусость, ограниченность, беспомощность и неспособность к какой бы то ни было инициативе, между тем как почти все другие крупные народы переживали как раз в это время быстрый подъем»[112]. Иначе говоря, Тридцатилетняя война довершила превращение немецкого бюргерства в провинциальное, обывательское мещанство, так же как она довершила превращение немецких крестьян в крепостных холопов. Вместе с тем она довершила и экономический регресс Германии: «повсеместное восстановление крепостного права явилось одной из причин, помешавших развитию промышленности Германии в XVII и XVIII веках»[113].
Сказанным мы уже в сущности предвосхитили финал 30-летней всеевропейской войны, как борьбы разных политических систем. Империя, как политическая система, не была разгромлена и уничтожена. Напротив, она обрела на территории Германии наиболее адекватную для себя социальную и политическую базу, как бы завершила свою внутреннюю эволюцию, реализовав полностью здесь, в Германии, то, что ждало бы и всю Европу в случае торжества габсбургско-католического универсализма.
Итак, мы уже знаем, что Тридцатилетняя война завершится половинчатым результатом. Но нам еще предстоит узнать, каким образом ход международной борьбы приведет в конце концов к такому финалу.