В этой главе нам предстоит снова вернуться в Германию, рассмотреть, так сказать, внутригерманскую сторону начального этапа «шведского периода» Тридцатилетней войны. Периоду этому уделено, пожалуй, более всего внимания в историографии Тридцатилетней войны, однако он продолжает оставаться во многих отношениях самым загадочным.
Дымка легендарности, почти мифичности окружила отчасти еще при жизни и тем более после смерти фигуру Густава-Адольфа — «снежного короля». Никто из буржуазных историков ясно не объяснил, почему из множества завоевателей, появлявшихся на страницах истории той воинственной эпохи, именно этот завоеватель, пришедший в Германию, в сущности, по узкокорыстной воле шведских магнатов и купцов, остался в памяти народов с чертами положительного героя. Никакие ученейшие и вполне прозаические изыскания его биографов — а о Густаве-Адольфе написано необычайно много — не смогли стереть романтического, героического налета, сросшегося с памятью о нем. И в самом деле, несмотря на то, что все его удачи и неудачи в германском походе как будто уже детальнейшим образом объяснены, остается что-то необъясненное в самом главном — в головокружительной легкости завоевания этим скандинавским пришельцем почти всей Германии и, с другой стороны, в такой эфемерности этого завоевания, что уже менее чем через год после начала оно стало шатким, а через два года после гибели Густава-Адольфа превратилось для его преемников в невозвратимый сон. Немецкие шовинистические историки приводят это как образец «немецкого чуда».
Но «чудом» было не поражение шведов, а предшествовавшее триумфальное шествие «снежного короля». Оно-то и должно было бы получить научное объяснение. Однако буржуазные и дворянские историки всех направлений искали его не там, где надо, — не в истории народных масс Германии, а лишь в изучении целей и планов Густава-Адольфа, его личности, его взаимоотношений с немецкими князьями, имперскими чинами, полководцами. Не обращено достаточного внимания на немецкую злободневную прессу того времени — листовки, воззвания, политические брошюры; разумеется, это тоже не источники для изучения истории народных масс, но все же они дали бы материал для суждения о том, какие фантастические и разноречивые представления уживались в сознании населения Германии: с одной стороны, изображение шведов новыми норманнами, дикими северными викингами, обрушившимися на Европу, с другой — провозглашение Густава-Адольфа посланцем бога, мессией, провиденциальным освободителем всех угнетенных и руководителем предстоящего крестового похода на Рим — резиденцию антихриста. Эти мессианские чаяния, связывавшиеся с Густавом-Адольфом, косвенно ведут, конечно, в толщу народной крестьянской психологии. Но эти нити никогда не были прослежены. Таинственный ореол Густава-Адольфа сохранился, однако, в памяти историков, дав во второй половине XVII в. и особенно в XVIII в. повод и шведским (О. Далин и др.), и немецким авторам для привнесения своих собственных идеалов в этот образ. Одни трактовали политику Густава-Адольфа как идеальный образец «просвещенного абсолютизма», другие — как пламенную борьбу за евангелическую веру. Итогом всего этого явился тот романтический образ Густава-Адольфа, который создал Шиллер в своей «Истории Тридцатилетней войны» и который, в свою очередь, наложил печать на всю последующую историографию. Художественной интуицией Шиллер воссоздал и благоговейный восторг, и тревожные опасения современников, но не понял причин ни того, ни другого. Его Густав-Адольф — это благочестивый герой, светлый рыцарь, великий «снежный король», жизнь которого благоприятный рок оборвал в тот момент, когда ее продолжение неминуемо стало бы опасным для Германии когда из освободителя он должен был стать завоевателем[589].
Целая плеяда протестантских историков пыталась интерпретировать Густава-Адольфа как исключительно религиозного деятеля, борца за протестантизм[590]. Некоторые из них ставили вопрос, не лучше ли было бы для Германии, если бы завоевание удалось Густаву-Адольфу, — не избежала бы ли в таком случае Германия своего упадка второй половины XVII — первой половины XVIII в.?[591] Поскольку факты, в частности довольно бесцеремонное подчас обращение Густава-Адольфа с протестантскими князьями, не очень-то согласовывались с такой чисто конфессиональной трактовкой действий шведского короля, Ранке и его последователи (школа «политических историков») указывали на взаимодействие политических и религиозных мотивов[592], а некоторые даже вовсе отвергали какие-либо религиозные мотивы и видели только чисто светскую, военно-политическую основу во всем германском походе Густава-Адольфа, его стремление к императорской короне, логику военной борьбы и т. п.[593]; некоторые исследователи сосредоточили внимание на экономических мотивах политики Густава-Адольфа[594]. Нашлось и небольшое число немецких историков-католиков и почитателей Габсбургской империи, которые пытались с корнем вырвать «ошибку Шиллера», доказать, что Густав-Адольф не был ни героем, ни освободителем, что он был в Германии обыкновенным иноземцем-завоевателем, авантюристом, движимым безмерным честолюбием и лишь прикрывавшимся религиозной маской[595]. Однако эта точка зрения не могла получить широкого распространения — она лишь восставала против «унизительного» для Германии возвеличения иноземного завоевателя, но не объясняла, откуда же взялось это возвеличение, а тем более, почему же «честолюбивому авантюристу» удавались его грандиозные завоевания в Германии[596].
Марксистской историографии, посвященной специально Густаву-Адольфу, в сущности, нет. Попытка Франца Меринга дать отпор идеалистической шумихе, поднятой буржуазной печатью в связи с 400-летием со дня рождения Густава-Адольфа, хотя и интересна своей полемической стороной, но не основана на самостоятельном изучении источников и методологически слаба. Меринг тоже трактует Густава-Адольфа как всего лишь иноземного захватчика в Германии, как «предшественника современного империализма», любование которым не пристало немецкому рабочему классу[597].
Эта постановка вопроса осталась традиционной в социал-демократической историографии.
Совершенно верно, что Густав-Адольф был завоевателем, что толчком к его походу в Германию послужило стремление господствующих классов Швеции установить господство над странами, прилегающими к Балтийскому морю. Но неверно уже то, что Швеция была единственным хищником в этой борьбе: балтийская политика Габсбургов, деятельность Валленштейна на Балтийском море имели ту же цель и прямо и непосредственно угрожали национальной независимости и суверенитету Швеции; стремление Густава-Адольфа ударить в самое сердце реакционнейшей габсбургской Империи отвечало, таким образом, и настоятельной потребности шведского государства предотвратить эту смертельную угрозу. Однако самое важное — это понять, что Густав-Адольф со своей относительно небольшой армией ничего не мог бы достигнуть в Германии, если бы его не поддержали не только внешние, но и какие-то внутригерманские силы (как увидим, отчасти независимо от его воли).
Что касается внешних сил, то выше было показано, что включение в поле зрения «всеобщего историка» Московского государства сразу облегчает разгадку целого ряда загадочных, неясных вопросов германского похода Густава-Адольфа. Следуя тем же путем, т. е. серьезно приняв во внимание положение дел в Восточной Европе, прежде всего историю русско-польской борьбы в 1632–1634 гг., можно найти объяснение и для других загадок «зигзага молнии», как называют рейд шведской армии в глубь Германии и ее стремительное возвращение к исходному плацдарму.
Здесь же надо выяснить, какие силы внутри Германии облегчили его задачу в этом рейде и почему он не счел возможным серьезно опереться на эти силы, а предпочел повернуть обратно. Эта сторона вопроса не менее важна для опровержения фальсификаций буржуазных историков. Как уже было сказано, буржуазная историография, потратив множество усилий на решение вопроса о мотивах политики Густава-Адольфа в Германии, так же как и о мотивах встречной политики германских князей и правящих кругов, ни на шаг не продвинулась в разъяснении главной проблемы, главной загадки — о причинах чудодейственного взлета «снежного короля», окружавшего его небывалыми симпатиями и легендами, и о причинах одновременно назревавшего военного и морального крушения, предотвращенного только его странной смертью во время Лютценской битвы 1632 г.
Ответ на эти вопросы можно дать только исходя из концепции Ф. Энгельса. Главное в этой концепции заключается, как уже отмечалось, в том, что Энгельс связывает вопрос о Тридцатилетней войне с вопросом о судьбах немецкого крестьянства, видит основное значение Тридцатилетней войны для судеб Германии в том, что война окончательно сломила способность немецкого крестьянства и вместе с тем и всех передовых сил немецкого общества к сопротивлению наступавшей феодальной реакции. Во время Тридцатилетней войны еще имели место грозные попытки этих общественных сил бороться с существующим строем — понадобилось 30 лет, чтобы сломить эти силы. Во время Тридцатилетней войны, — пишет Энгельс, — на протяжении жизни целого поколения по всей Германии хозяйничала самая разнузданная солдатня, какую только знает история. Повсюду налагались контрибуции, совершались грабежи, поджоги, насилия и убийства. Больше всего страдал крестьянин там, где в стороне от больших армий действовали на собственный страх и риск и по своему произволу мелкие вольные отряды, или, вернее, мародеры. Опустошение и обезлюдение были безграничны. Когда наступил мир, Германия оказалась поверженной — беспомощной, растоптанной, растерзанной, истекающей кровью; и в самом бедственном положении был опять-таки крестьянин»[598]. Одно из главных последствий войны для крестьянства Энгельс видел во всеобщем распространении крепостного состояния. «Как и вся Германия, немецкий крестьянин был доведен до крайней степени унижения, — продолжает Энгельс. — Как и вся Германия, крестьянин до того обессилел, что исчезла всякая возможность самопомощи, и спасение могло явиться только извне»[599].
Эти надежды на «спасение извне» — в сплетении с последними попытками «самопомощи» обессиливавшего крестьянства — стали возникать еще в ходе Тридцатилетней войны. Политический строй Империи, ее раздробленность делали здесь эти настроения более возможными, чем где бы то ни было. Формирование германской нации было крайне замедленно из-за экономической и политической децентрализации. Национальное сознание было слабо развито. Многие немцы не умели еще ясно отличать немецкую нацию от наций, говоривших на других германских языках, — голландцев, шведов, датчан. Австрийские Габсбурги, возглавлявшие Империю, входили в коллегию курфюрстов на правах «чешских королей». Чем мог быть в сознании многих немцев шведский король хуже австро-чешского короля, а в сознании, скажем, чехов — хуже властвовавшего над ними австрийца? Только учтя все эти особенности Империи, мы поймем, что надежды угнетенных классов и национальностей могли устремиться к Густаву-Адольфу, раз он пришел в Германию как враг их врага.
Другое дело, что надежды эти оказались иллюзорными. Однако ранняя смерть Густава-Адольфа предупредила окончательное крушение этих иллюзий, хотя уже и глубоко пошатнувшихся.
Международная борьба в конечном счете оказывалась неотделимой от классовой борьбы. Тот, кто воевал с главным оплотом реакции в Европе, Империей, хотя бы его влекли к этому чисто территориальные, коммерческие, стратегические интересы собственного государства, мог рассчитывать на успех только в случае поддержки со стороны сил, более мощных, чем его собственные, — сил, боровшихся против этой реакции.
Густава-Адольфа привела в Германию логика борьбы Швеции за монопольное господство на Балтийском море. Но одно дело — хотеть, другое — мочь. Густав-Адольф со всеми его иностранными субсидиями мог бы остаться в германских делах величиной далеко не первого плана и, может быть, оказался бы вскоре отброшенным из Германии имперской армией, если бы ряд обстоятельств не придал ему — частью по его инициативе, но гораздо более помимо его воли — ореол освободителя в глазах немцев. И уже не логика борьбы шведов за Балтику, а логика классовой борьбы в Германии понесла, как попутный ветер, шведского завоевателя по просторам Империи.
У истоков этого превращения лежит обстоятельство, которое едва ли сознавал сам Густав-Адольф или кто-либо из его окружения. Ядром его армии было личносвободное крестьянство. Здесь не надо напоминать, что история феодализма в Скандинавских странах шла своеобразным путем — там никогда не было сколько-нибудь развитого крепостного права. Эта армия, ядро которой составляло свободное крестьянство, представляла совершенно необычное явление для континентальной Европы XVII в. Но чтобы учесть все ее воздействие на умы, надо помнить, что она появилась в Германии в такую эпоху, когда там шел процесс закрепощения крестьянства («вторичное закрепощение»). Как ни рискованна аналогия, но само напрашивается сравнение с теми далекими временами раннего средневековья, когда закрепощаемое крестьянство Европы иногда поднималось навстречу вторгавшимся свободным варварам-норманнам, поддерживало их набеги, рассчитывая на них, как на освободителей, впрочем, только до того момента, пока не испытывало на самом себе их насилий и опустошений. Но в Германии начала 30-х годов XVII в. дело было не только в контрасте между усиливавшимся крепостным состоянием местного населения и свободой вооруженных пришельцев. Ведь шведская армия бывала и в других странах, где господствовали крепостные порядки, не вызывая там таких политических последствий. Надо учесть особенность данного момента в развитии классовой борьбы в Германии.
Как мы видели, к моменту шведского вторжения, за время, которое можно назвать прологом общеевропейской войны, на протяжении «чешского» и «датского» периодов Тридцатилетней войны, немецкое крестьянство накопило немалый опыт борьбы и поражений[600]. Наступал критический этап. Ряд больших и бесчисленное множество мелких стихийных крестьянских выступлений уже продемонстрировали нарастание крестьянского напора. Все эти выступления, хотя подчас им и удавалось развернуться так широко, как, например, верхнеавстрийскому восстанию 1626 г., наглядно свидетельствуя тем самым об относительной слабости сил «порядка», все же пока что подавлялись рано или поздно гражданскими или военными властями. Но «датский период» показал, что среди «верхов» пролегла глубокая и неустранимая трещина, что борьба в «верхах» по поводу того, как надо подавлять революционное движение масс, способствовала лишь развязыванию этих стихийных выступлений масс. В самом деле, система Валленштейна — если назвать «системой» разнузданное, кровавое, опустошительное растаптывание германского народа централизованной императорско-католической армией, — хотя в немалой мере разрешала внутриполитическую задачу, задачу усмирения народа всюду, где он пытался поднять голову, столкнулась с «системой» децентрализации, т. е. самовластия князей, и должна была уступить. Валленштейну дали отставку. Правда, имперско-католическая армия под командованием Тилли продолжала в том же духе усмирять Германию косой смерти и экспроприаций, но политический вес ее был уже не тот. Князья же, хотя и одержав победу над Валленштейном, еще не могли осуществить того, что мы называли «княжеским планом» разрешения внутригерманской социальной задачи[601]: вовлечь в свои междоусобные распри соседние державы, достаточно сильные, чтобы их армии попутно задушили революционные силы германского народа. Вернее, князья шли по этому пути, но еще далеко не достигли апогея. После поражения войск датского короля протестантская партия затевала сношения с королем шведским, католическая, в частности Максимилиан Баварский, — с королем французским.
Но все это было еще в зачатке и пока что служило не для подавления социальной угрозы, а, напротив, лишь расшатывало «верхи» и давало «низам» повод для активизации.
Кто мог бы возглавить стихийный напор масс? В Германии XVII в. не было буржуазной партии, даже подобной бюргерской партии Лютера времен Реформации и Крестьянской войны, — развитие немецкого бюргерства с XVI в. шло в целом не по восходящей, а по нисходящей линии. Не было и подобия народной партии Мюнцера. Но крестьянство, как и плебейские элементы городов, приходя в движение, чувствовали свое бессилие без общего политического руководства и наощупь искали его. Раз не было лидеров национальных, взоры беспомощно обращались вовне, к иноземному лидеру. Слух о появлении на немецкой земле Густава-Адольфа, с одной стороны, предводителя армии свободных крестьян, с другой — противника той самой имперско-валленштейновской армии, которая олицетворяла самые страшные притеснения и муки для народа, всколыхнули широчайшие массы немцев. Сердца забились смелее и наполнились надеждой. В народе заговорили о Мессии, о посланце бога.
Вот какие две противоположные возможности открылись перед Густавом-Адольфом, как только он вступил в Германию. Он должен был выбирать. Стать союзником, более того — соучастником политики германских князей, использовать шведских солдат для войны против немецких мужиков и этой ценой получить политическую, военную, финансовую поддержку многих князей, — такая линия была, разумеется, неизмеримо ближе шведскому дворянскому монарху. Субъективно выбор в ее пользу был для него ясен и бесспорен. Но при этом он мог стать союзником только одной из враждующих княжеских партий, протестантской, в лучшем случае при неопределенной позиции некоторых католических князей и властей и при неминуемой перспективе войны с сильной имперско-католической армией на огромных просторах Империи, где даже территориальные успехи были опасны, ибо требовали оставления новых и новых гарнизонов. Кто добавит ему недостающие силы? Потенциал всех протестантских князей Германии был далеко недостаточен для обеспечения сокрушения противника, да и тот навряд ли мог быть когда-нибудь мобилизован полностью. Напротив, сила народного напора была так велика, что стоило только соединиться с ней, открыть ей шлюзы — она как хлынувший поток затопила бы противника. Рассуждая не как дворянский монарх, а как полководец, привыкший искать реальный путь к реальной победе, Густав-Адольф не мог игнорировать и этой линии.
В ту эпоху нередко не вожди управляли событиями, а события вождями. Так, за несколько десятилетий до того простая логика борьбы привела принца Вильгельма Оранского, глубоко чуждого духу революции, к положению вождя восстания Нидерландов против Испании, вождя масс, вождя буржуазной революции. Так, через полтора десятилетия после того Оливер Кромвель, по существу не революционер, а полководец-практик, исходя из единственной задачи — найти реальные силы для доведения войны с королем до победы, раз уже она завязалась, — должен был в конце концов стать вождем индепендентов, вождем Английской буржуазной революции.
Но Густав-Адольф не стал ни Вильгельмом Оранским, ни Оливером Кромвелем. Это объясняется тем, что буржуазная революция была в Германии невозможна в XVII в., хотя она и была там возможна столетием раньше, в XVI в. Развитие немецкого бюргерства шло в то время не вперед, а назад. Бюргерская оппозиция была налицо, но она была слаба и концентрировалась почти исключительно в ганзейских городах. Того полуреволюционного блока буржуазии с частью дворянства, который имелся в Нидерландах и в Англии и на который непосредственно опирались Вильгельм Оранский и Оливер Кромвель, не было в Германии. По существу, шведский король должен был бы непосредственно возглавить крестьянскую войну, а это противоречило всей его дворянской природе, всему его воспитанию и образу мыслей, хотя как полководец, движимый вдохновением и азартом войны, он не мог не видеть эту огромную силу, которая сама рвалась к нему навстречу.
Таково основное противоречие, объясняющее удивительную судьбу Густава-Адольфа в последний год его жизни.
Историку нелегко изучать внутригерманскую социально-политическую обстановку, в которой оказалась шведская армия. В обильных пухлых сочинениях буржуазных историков о Густаве-Адольфе и Валленштейне, об императоре Фердинанде II и немецких князьях эта сторона вопроса почти совершенно игнорируется или искажается. Из источников же, если не говорить о неопубликованных документах и столь же малодоступных листовках и памфлетах, мы принуждены оперировать преимущественно разными «историями» Тридцатилетней войны, написанными современниками — наблюдателями или непосредственными участниками событий. Правда, они все в высшей степени тенденциозны и представляют собой, прежде всего, политическую пропаганду, исходящую от той или иной из воюющих сторон[602]. Но все же отголоски действительности в них неистребимы, они сообщают прямо или косвенно много такой правды, от которой последующие историки постарались совсем отвернуться. Больше всего ценных крупиц, говорящих о социальной стороне шведского похода в Германию, мы нашли у Хемница[603] (Пуфендорф[604], хотя и следующий во многом за Хемницем, уже произвел известное «очищение» данных Хемница от чрезмерных, по его представлению, реальностей), у Бурга[605] и особенно в упоминавшемся уже нами[606] анонимном сочинении «Шведский солдат, описывающий военные деяния… своего короля», изданном в 1634 г. в Руане на французском языке[607].
Это последнее сочинение оказалось особенно ценным, пожалуй, именно потому, что оно носит явно пропагандистский характер и, так сказать, на глазах у читателя пытается искажать правду. Оно написано в целях привлечения во Франции симпатий к Швеции и шведской армии в Германии, в интересах укрепления шведско-французского союза; скрывший свое имя от читателей, автор «Шведского солдата» — некто Шпанхейм, а материал ему подготовил один из главных носителей оружия пропаганды при Густаве-Адольфе — Ц. Л. Раше, автор важных военнопублицистических сочинений, пропагандировавших в Германии дело шведов. «Шведский солдат» начинается словами: «Война, свирепствующая сейчас между императором и шведским королем, разделила христианский мир на две фракции, и немного найдется людей, которые относились бы к ней безразлично и не были бы сторонниками или имперцев, или шведов». В этих словах отлично схвачено всеевропейское значение событий, разыгравшихся в глубине Германии. Одни, продолжает автор, радуются, другие огорчаются ходу этой войны, но все в равной мере поражены, «что такое громадное тело (Империя. — В. П.), раздувшееся от стольких сил и стольких успехов, испытало столь тяжкое потрясение в столь короткий срок и от столь незначительных средств. Одни ищут объяснения этому в правоте оружия шведского короля, другие в ошибках имперцев, или в отчаянии народных масс, или в обычных превратностях счастья, которое имеет свои циклы и начинает клониться вниз, когда уже не может идти дальше вверх. Словом, спорят весьма разноречиво, каждый сообразно своим склонностям или свойственным ему страстям»[608]. Ясно, что из перечисленных тут объяснений только одно, а именно видящее причину шведских успехов «в отчаянии народных масс» Германии, может быть непосредственно связано со «страстями» — с революционными страстями. Автор, следовательно, с первых же слов вводит нас в тот круг мнений, с которыми он будет бороться, хотя они и имеют распространение. Он не пойдет по пути этого весьма неблагонамеренного (да еще для Франции, где все кишело народными восстаниями) объяснения шведских успехов — отчаянием и борьбой народных масс Германии. Он противопоставляет всем неверным, с его точки зрения, объяснениям единственно якобы правильное — объяснение «правотой оружия шведского короля». «Справедливым и благородным» мотивам, вынудившим Густава-Адольфа вторгнуться в Германию, уделено много внимания.
В дальнейшем тексте мы находим одно место, где автор все же проговорился о том, что в своей пропаганде внутри Германии, адресованной к германскому населению, шведы пользовались именно той концепцией, которую он тут отвергает. Речь идет о триумфальном шествии армии к Вене, которого не могли приостановить ни военные, ни дипломатические усилия противника, ни его пропаганда, направленная против Густава-Адольфа. «Одним словом, — говорит «Шведский солдат», — все как бы подавалось под напором его оружия. Тогда имперцы соизволили распространить слух, будто король (Густав-Адольф. — Б. П.) имеет в своей армии лапландцев, умеющих так околдовывать тех, с кем им предстоит иметь дело, что те уже никак не могут им сопротивляться. Это подтверждалось множеством старых басен, будто эти люди запросто заклинают ветры и бури и становятся вершителями удач и неудач». Шведы со своей стороны вели активную контрпропаганду, разоблачая нелепость этих вымыслов и противопоставляя им тезис, «что имперцы должны искать причины своего разгрома в своих насилиях и грабежах, в отчаяньи народных масс, должны видеть в этом справедливое проклятие, преследующее их за варварство и жестокости, учиненные по всей Империи»[609].
Как видим, шведская пропаганда в Германии объясняла на первых порах успехи шведской армии и неуспехи имперской в общем правильно — той социальной атмосферой, которая существовала в Германии, тем страшным террором, с помощью которого имперско-католическая армия пыталась задушить подъем движения немецких народных масс. Достаточно было двух лет, чтобы эта правда стала отвергаться теми, кто ее признавал в разгар борьбы. История похода Густава-Адольфа, написанная «шведским солдатом» (Шпанхеймом и Раше), — самая ранняя опубликованная история этого похода. И она уже подчинена задаче фальсифицировать истину. Но истина все же еще слишком свежа, она проступает тут и там из-под покрова, слишком нарочито наброшенного автором.
Более поздние исторические сочинения о походе Густава-Адольфа содержат уже неизмеримо меньше этих драгоценных крупиц истины об интересующей нас стороне похода. Но в совокупности они дают возможность если и не осветить этот вопрос, то хоть наметить некоторые контуры. В сочинениях историков, писавших в XIX–XX вв., можно также найти разрозненные, но подчас важные данные. Будущие исследователи, несомненно, сумеют более полно собрать все свидетельства источников.
Уже завоевание Густавом-Адольфом Померании невозможно рационально объяснить в узковоенном разрезе. Густав-Адольф еще не занял всю Померанию, когда ее герцог Богуслав XIV объявил о своей капитуляции, объясняя ее между прочим в своем письме к императору «варварством и жестокостями имперских солдат». В Вене Богуслава не простили, несмотря на все его извинения, считая, что он благоприятствовал шведскому вторжению, и дали приказ имперским солдатам действовать в Померании еще круче. Имперские войска производили частые набеги на окрестности Штеттина, сжигая и разрушая деревни, постройки, мельницы, совершая всяческие жестокости над населением, разбегавшимся от них по лесам. «Все это послужило лишь тому, — пишет автор «Шведского солдата», — что в этой земле (Померании. — В. П.), среди подданных Богуслава, имя императора стало еще ненавистнее, а имя шведского короля еще привлекательнее»[610]. Таким образом, с самого начала Густав-Адольф появился в Германии помимо своей воли в роли защитника подавляемых имперцами крестьян.
Социальные противоречия в Померании к моменту высадки шведского десанта носили крайне обостренный характер. Дело было в стремительном наступлении «второго издания» крепостничества в Померании. Правда, начало этого процесса восходит к первым десятилетиям XVI в., — по словам немецкого историка Шпана, аграрный строй Померании стал «нездоровым» (и чем далее на восток, тем более) после Богуслава X (умер в 1523 г.). «Но примерно с 1600 г., — продолжает он, — крестьяне в Померании стали хотя и не рабами, но все же несвободными, с личными повинностями и барщиной… только в области Рюген сохранились еще остатки самостоятельного крестьянства»[611]. Словом, в первые три десятилетия XVII в. основная масса померанских крестьян была превращена в крепостных. Легко представить себе степень остроты социальных противоречий. Мало того, как раз на то же время, время правления герцога Богуслава XIV, падает разгар и другого мучительного для крестьян процесса — из-за малой доходности земледелия дворяне усиленно переходили на производство шерсти; часть крестьян сгоняли с наделов, «овцы поедали людей».
Что касается городского населения, то оно отнюдь не обогащалось от этих сдвигов в сельском хозяйстве. Промышленность по переработке шерсти не развивалась — шерсть в основном шла на экспорт. Кроме портовых городов, таких, как Штральзунд, пользовавшихся плодами некоторого подъема ганзейской торговли в первые десятилетия XVII в., остальные переживали характерный почти для всей Германии «натуральнохозяйственный регресс». Свертывание ремесленного производства приводило к безработице, росла нищета низших слоев городского населения, обострялись социальные противоречия.
Классовая борьба народных низов облекалась в религиозную оболочку фанатичной преданности протестантизму в противовес в высшей степени нейтральному отношению к религиозным вопросам духовных и светских властей. Богатое лютеранское духовенство Померании отнюдь не склонно было жертвовать своим имуществом для защиты своей веры и поэтому все время стояло на позиции компромисса с имперской политикой, а отнюдь не обострения отношений с католическими верхами Империи. Купечество приморских городов, разумеется, не руководствовалось в своей деятельности интересами протестантизма. Глава померанского дворянства Богуслав XIV, получивший в наследство все три разрозненные до того части Померании, вел открыто проимперскую и, следовательно, прокатолическую политику. В противовес всему этому только «простолюдины» были охвачены фанатичной готовностью бороться за протестантизм, только народная масса, говорит Шпан, «наиболее близорукая», «наиболее поддающаяся фанатическому увлечению религиозной борьбой», готова была всем пожертвовать для дела веры, «ясно видя, что ее земное имущество все равно открыто лежит как добыча перед имперскими войсками», впущенными Богуславом XIV в Померанию для укрепления порядка[612].
Вот на каком фоне надо рассматривать появление Густава-Адольфа в Померании летом 1630 г. К нему устремились все чаяния — и социальные, и религиозные. Только на этом фоне становится понятной предшествовавшая шведскому десанту переписка между двумя крупнейшими померанскими городами — Вольгастом и Штральзундом — по поводу возможности дать отпор зарвавшимся имперским войскам при помощи предлагавших свои услуги из-за моря шведов. Верхи Штральзунда склонялись к этому, но городской совет Вольгаста, хотя и сам склонявшийся на сторону шведов, все же настойчиво советовал отказаться от этого шага, который мог стать роковым для всех привилегированных сословий Померании. Городские советники Вольгаста весьма определенно объясняли это: если только призвать шведов для отпора имперцам, «внутренний мятеж (innerliche Emporung) сломал бы нам шею»[613].
Не все понимали это так ясно. С другой стороны, «верхи» Померании могли надеяться, что шведские «верхи» не допустят такого поворота событий.
Шиан, типичный представитель прусской исторической школы, написал свое исследование о внутреннем и внешнем положении Померании 1627–1630 гг. для того, чтобы найти объяснение нерешительной политики Богуслава XIV. После тщательного рассмотрения центрального чиновничьего аппарата страны и ее потенциальных финансовых возможностей он приходит к выводу, что объективные предпосылки для твердой и независимой внешней политики у Богуслава XIV были. Следовательно, препятствовал этому лишь субъективный фактор. Шиан заканчивает свое исследование пошлым идеалистическим заключением, что вся беда была в личных качествах последнего померанского герцога: падение Померанского герцогства объясняется тем, что у него не оказалось в тот момент достаточно великого государя, вроде прусского «великого курфюрста», который использовал бы свою абсолютную власть и ресурсы страны для твердой внешней политики.
Впрочем, в этом есть крупица истины: Померания была наводнена сначала имперскими, затем шведскими войсками в силу определенной «субъективной» позиции ее правящих «верхов». Несомненно, что Богуслав XIV сам, или, вернее, выполняя волю померанского дворянства, определил свою судьбу: для усмирения своего крестьянства он сначала навлек на свою сторону опустошавшие ее полчища имперцев, а затем, когда те стали фактическими хозяевами в Померании, он, стремясь нейтрализовать их, но не дать и крестьянам вырваться из узды, попробовал, по-видимому, навлечь на свою сторону внешнюю интервенцию — шведов, и лишился в конце концов власти. Померанские крестьяне сами приветствовали вторжение шведов, видя в них, прежде всего, врагов своих врагов, имперцев, защитников своей протестантской веры, а также надо думать, и представителей страны, где нет крепостного права.
Богуславу ничего не оставалось, как, не ожидая даже собственно военной развязки, капитулировать перед этим соединением сил его подданных с силами заморских завоевателей.
Если бесспорно, что шведы, изгнав имперцев, уже тем самым заметно облегчили положение померанского крестьянства, то остается совершенно неисследованным и темным вопрос, удовлетворили ли они хоть в какой-то мере чаяния этого крестьянства и в социально-экономическом отношении. Можно только высказывать догадки, что, вероятно, крестьяне воспользовались появлением нежданного союзника, чтобы де-факто добиться того или иного улучшения своего положения, что померанским помещикам приходилось уступать (многие дворяне бежали из Померании вслед за Богуславом) и что, наверное, вооруженные шведские свободные крестьяне не видели ничего неестественного в борьбе померанских крестьян за свою свободу. Об этом косвенно говорит тот факт, что во все время пребывания шведской армии в Померании, по осторожному выражению «Шведского солдата», «все население проявляло расположение к ней», даже когда Густав-Адольф проводил довольно обременительные мобилизации крестьянства для строительства укреплений[614]. Но можно догадываться также и о том, что дворянский шведский король должен был испытывать большую неловкость и внутренние колебания в результате сложившейся ситуации. Противоречивость, даже противоестественность, его положения помогает нам еще полнее понять всю сумму причин его долгого, более чем годичного топтания на померанском плацдарме.
Уже через какие-нибудь три-четыре месяца после шведского десанта, согласно брошенному мимоходом, но важному свидетельству «Шведского солдата», во всей Северо-Восточной Германии «страх перед именем имперцев сменился ненавистью к ним, и народные массы повсюду начали преследовать своих слишком долго нагличавших гостей»[615]. Присутствие шведской армии в Германии развязывало народное движение, придавало ему смелость. Но такой оборот дела, естественно, резко охладил симпатии немецких князей к шведскому королю. Вместо ожидавшегося союза со всеми протестантскими князьями Густав-Адольф оказался в изоляции и перед лицом нараставшего отчуждения, завершившегося решением Лейпцигского съезда протестантов в феврале 1631 г. о сохранении нейтралитета. Все историки утверждают, что имперские войска, действовавшие в Померании под командованием Торквато Конти, полностью погибли бы от холода, голода и особенно от мести разъяренного населения, если бы курфюрст Бранденбургский Георг-Вильгельм не предоставлял им убежища в Кюстрине и во Франкфурте-на-Одере[616]. Общепризнанно, что мекленбургские герцоги только потому тотчас же не вернули себе отнятый у них Валленштейном Мекленбург (хотя Регенсбургский сейм и подтвердил их права), что лидеры протестантов, курфюрсты Бранденбургский и Саксонский, категорически запрещали им призвать своих подданных к восстанию[617]. Как видим, протестантские князья, как правило, предпочитали союз с императором и католицизмом дальнейшей активизации своих подданных и именно поэтому отшатнулись от Густава-Адольфа.
Со своей стороны и Густав-Адольф делал все возможное, чтобы перестать быть в глазах феодальных, прежде всего протестантских, верхов Германии поджигателем и союзником народного бунта. Как известно, он вел терпеливые и настойчивые дружественные переговоры о союзе с курфюрстами Саксонским и Бранденбургским[618]. Отказавшись от своей прежней несговорчивости с французским послом Шарнасе, он в январе 1631 г. уполномочил своих генералов Горна и Банера подписать с ним в Бервальде договор — отнюдь не только из финансовой нужды, как обычно утверждают (ведь незадолго до того он сам гордо предлагал платить субсидию Франции, — разумеется, не всерьез)[619]. Бервальдский договор, с одной стороны, возмещал недостаток у Густава-Адольфа союзников внутри Германии, а с другой — провозглашал целью союза «восстановление германской свободы», т. е. защиту интересов князей, и демонстрировал полную лояльность Густава-Адольфа по отношению к князьям не только протестантским, но даже и католическим.
Но и терять поддержку населения для Густава-Адольфа значило бы рисковать всем своим успехом. Характерны усилия шведского командования с самого начала, как и на протяжении дальнейшего похода, опираться на своего рода «среднюю», «третью» силу — на города. Густав-Адольф проявлял исключительно много внимания к вольностям и нуждам германских городов, торжественно принимал представителей муниципалитетов. Одним из самых первых актов Густава-Адольфа в Германии было дарование им Штральзунду огромных привилегий, сделавших его почти вольным городом[620].
Однако города, т. е. городской патрициат и городское бюргерство, отнюдь не были сами по себе решающей политической силой. Бюргерство могло стать такой силой лишь постольку, поскольку оно возглавило бы стихию широкой народной борьбы и соединилось с ней. Магдебург попробовал выступить в революционном духе. Поэтому Магдебург чуть не стал центром всей революционной оппозиции в Германии, а его чудовищное разрушение оказалось событием всегерманского значения, приковавшим к себе внимание всей публицистики и прессы, всех современников — близких и далеких. На этом событии необходимо остановиться подробнее.
О разрушении Магдебурга в мае 1631 г. немецкими исследователями написано очень много, несколько десятков книг и статей. Основные этапы историографии вопроса таковы. До 40-х годов XIX в. общепринятым было мнение, что виновником разрушения Магдебурга был Тилли; протестантская историография приводила это событие как пример бесчинства католической реакции.
В 40–50-х годах австрийский историк Майлат и вслед за ним ряд других католических историков — Гейзиг, Бензен, Клони, Геллер, Кречманн — на большом материале источников опровергли обвинение против Тилли и защищали тезис, что не имперцы, а сами магдебургские бюргеры в союзе со шведским командованием предали город огню и разрушению. Протестанты — Кутшгейт, Опель — вели источниковедческие контратаки, а в 1863 г. из их лагеря вышла капитальная работа Г. Дройзена, который, однако, уже не пытался восстановить опровергнутое мнение о виновности Тилли, а развивал осторожный тезис, что источники прямо свидетельствуют лишь о виновности имперского генерала Паппенхейма в одном локальном пожаре, а кто виновен в сожжении всего города — установить невозможно[621]. В 1874 г. появилась двухтомная монография К. Виттиха, опровергавшая мнение Дройзена о виновности Паппенхейма и путем тщательного анализа источников доказывавшая, что Магдебург был планомерно сожжен, чтобы не сдаться в руки папистов, радикальной фракцией магдебургских бюргеров и особенно «недовольной чернью», по прямому приказанию шведского коменданта города Фалькенберга[622].
С этого времени историография вопроса развивалась как спор школы Дройзена (Диттмар и др.) и школы Виттиха, который и сам в 80–90-х годах выступил с целой серией новых исследований, опровергавших выдвинутые против него аргументы. Ученик Дройзена Тейтге, выступивший в 1904 г. с попыткой подвести итоги научной полемики, вынужден был признать, что последнее слово осталось все же за школой Виттиха, хотя со своей стороны постарался обосновать агностицизм, неразрешимость вопроса до конца[623].
Надо признать, что вся эта ученейшая баталия носила довольно неглубокий характер. Дело свелось к чему-то вроде скрупулезного судебного следствия по узкому вопросу: кто именно поджег Магдебург, на ком лежит непосредственная, так сказать, уголовная вина? Социально-политическая сторона вопроса осталась где-то далеко на заднем плане. Но то, что об этой стороне сказано и Дройзеном, и Виттихом, в сущности, не очень противоречит одно другому и легко может быть сведено воедино, если отодвинуть на задний план второстепенный криминалистический вопрос.
Магдебург, где в 1618 г. разразилось крупное восстание, привлекшее к себе пристальное внимание современников, оставался и в «датский период» Тридцатилетней войны, говорит Дройзен, «подлинным очагом антикатолического движения» в Империи[624]. Магдебург, хотя и расположенный довольно далеко от моря вверх по Эльбе, был прежде всего крупным портовым городом. Через него шла значительная доля торговли Восточной Германии. Пригороды Магдебурга, раскинувшиеся на берегу Эльбы, были заселены почти сплошь людьми, связанными с судоходством, торговлей, портовой жизнью. О промышленности Магдебурга до разрушения сведений мало, но известно, например, что он экспортировал за границу, в частности в Нидерланды, большое количество пива собственного производства.
Население города в интересующее нас время отчетливо делилось на три установленных Энгельсом слоя: патрициат, бюргерство и плебейство. Но политическая комбинация их сил была довольно сложной. Патрициат сумел использовать движение плебейства против бюргерства, чтобы укрепить свои собственные позиции. Он стоял у власти и, опираясь на поддержку населения пригородов, подчинял всю политику города интересам сохранения и в условиях войны прежнего размаха эльбской торговли. Естественно, что он не останавливался перед поисками соглашения с имперско-католической армией Валленштейна. Против правящей патрицианской (но связанной с плебейством) партии боролась бюргерская оппозиция, которая выдвигала строго протестантскую программу и поддерживалась протестантским «администратором» магдебургского епископства Христианом-Вильгельмом (из Бранденбургского дома).
Война и Реституционный эдикт 1629 г. резко обострили социальные противоречия в Магдебурге. Военные действия и огромные пошлины, установленные по течению Эльбы боровшимися сторонами, пресекли эльбскую торговлю. Весь «корабельный люд» (Schiffer-knechte) Магдебурга — рабочие верфей, лодочники, портовые грузчики и т. д. лишились средств существования. Среди беднейшего населения участились самоубийства, с другой стороны, распространились мнения, что «все равно придется умирать с голоду», усилилась ненависть к сокровищам зажиточных, порождавшая те «грубые эксцессы» простонародья, которые отмечены источниками в 1629 г. Плебейство перестало теперь поддерживать прокатолический городской совет и, напротив, производило самовольные диверсии против имперско-католических кораблей. Валленштейн попробовал было наказать Магдебург, осадил его, но потерпел такую же неудачу, как под Штральзундом. Во время осады власть патрицианского городского совета была ограничена представителями бюргерской оппозиции, 16 уполномоченными от кварталов города, находившимися, кстати, в сношениях с другими ганзейскими городами.
Вот почему Валленштейн так боялся появления Густава-Адольфа. в Германии. Еще в 1627 г. он сказал свою знаменитую фразу: «В шведах мы найдем худшего врага, чем турки». В сентябре 1629 г. Валленштейн пишет об опасности сближения Густава-Адольфа с «некоторыми сословиями Империи, так же как с ганзейскими городами и прочими недовольными (Malcontenten)»; в ноябре — декабре 1629 г. он ожидает «общего восстания», «всеобщего восстания», начало которому могут положить ганзейские города во главе с Магдебургом[625].
В декабре 1629 г. бюргерская оппозиция завершила переворот в Магдебурге при помощи прибывших делегаций от «новой конфедерации» — Любека, Гамбурга, Бремена, Брауншвейга и Гильдесгейма.
Благодаря разрыву блока патрициата с плебейством старый совет был сравнительно легко смещен и заменен новым, представлявшим бюргерскую партию. Оставалось очистить всю территорию епископства от имперцев и тогда выступить совместно с другими городами. Таким образом, к моменту вступления Густава-Адольфа на почву Германии в июне 1630 г., говорив Дройзен, «положение вещей в Магдебурге подошло вплотную к революционному взрыву[626]. Густав-Адольф поспешил прислать в Магдебург своего уполномоченного Штальмана, который не только оформил союз Швеции с Магдебургом и восстановил в правах смещенного Реституционным эдиктом протестантского администратора Христиана-Вильгельма, но и организовал совместно с ним 2 августа 1630 г. своеобразное массовое выступление для освобождения окрестной территории. «Пестрая толпа», руководимая, по терминологии Дройзена, «городской чернью»[627], вышла из Магдебурга хватать и изгонять имперцев из соседних городков, монастырей и деревень. Крестьянство, притесняемое имперцами, выступило навстречу. Для характеристики социальной базы этого движения важен изданный вскоре администратором как государем территории патент: он прямо призывал горожан и крестьян к дальнейшему сплочению и дисциплине, а к дворянам, напротив, обращался крайне сурово, предписывая им прислать в Магдебург положенное число лошадей и военных слуг.
Однако закрепить все это не было возможности: чтобы всерьез вытеснить имперцев из области, требовались войска. Надо было продержаться до приближения шведов. Пока что Густав-Адольф прислал в Магдебург одного из своих выдающихся военных помощников, Фалькенберга. Военный план Густава-Адольфа состоял тогда именно в том, чтобы использовать Магдебург, по его собственным словам, как «форпост и основу всей экспедиции». Как только шведские войска подойдут к Магдебургу, в свою очередь поднимутся Гамбург и Любек, а за ними и вся Германия. Устная инструкция, данная Густавом-Адольфом Фалькенбергу, но тотчас письменно сообщенная канцлеру Оксеншерне (17 августа 1630 г.), ставила задачу «воодушевить администратора и город; сформировать несколько полков… обеспечить город» за шведами и, «таким образом, подготовить диверсию… с помощью которой можно будет овладеть Эльбой… (эта диверсия) вдохновит недовольных (den Malkontenten Luft gebe) и поддержит их в том, чтобы отказывать имперцам во всяких платежах… одним словом (in Summa), зажечь факел, от которого по Германии распространился бы огонь всеобщего восстания»[628].
Может быть, Густав-Адольф, говоря о всех недовольных (Malkontenten) в Германии, о всеобщем восстании, имел в виду преимущественно протестантских князей и, максимум, бюргерскую оппозицию больших городов — так, по крайней мере, интерпретируют его историки. Но в том-то и дело, что в тот момент — при слабости бюргерской оппозиции — обратиться к «недовольным» значило, независимо от субъективных намерений, волей-неволей оказаться лицом к лицу с народными массами, с крестьянским и плебейским движением, с «возмущением низов». Что бы ни имел в виду Густав-Адольф, надеясь, когда он начинал свой поход, «зажечь факел» всеобщего восстания в Германии, он в действительности дал сигнал именно движению низов, углублению классовой борьбы.
В Магдебурге, окруженном имперскими войсками Тилли и Паппенхейма, классовый антагонизм в ожидании прихода шведской армии обнажился до крайности. По мнению Виттиха, шведы своими «слишком широкими освободительными обещаниями» способствовали экзальтации народной толпы, которую возглавили «демагоги», «фанатичные религиозные проповедники», а также отдельные наиболее «отчаянные» представители бюргерства. Среди последних мы видим, например, одного купца, у которого были тайно запасены склады пороха и оружия для восстания, одного разорившегося пивовара, ставшего аптекарем, «неспокойного человека», агитировавшего, что «лучше не оставить камня на камне, чем подчиниться императору»[629].
Если старый совет Магдебурга был поголовно склонен к переговорам с имперцами, то и в новом свете значительная часть избранных бюргеров склонялась понемногу к этой линии. Но голос этих «благоразумных» был заглушен голосами радикального меньшинства, вернее, голосом низов, помогавших свергнуть старый совет и теперь уверенных в скором пришествии освободителей-шведов. Виттих так пишет об этом периоде: «Правление принадлежало не совету, как таковому. Вместе с коллегией совета или помимо нее решающим словом во всех делах обладали отдельные решительные люди, поскольку они обращались непосредственно к «простому человеку», оказывали на него сильное пропагандистское воздействие и искали в нем свою опору: это были вожаки собственно шведской партии, во главе которой надо всеми возвышался Фалькенберг, шведский комендант Магдебурга, а вместе с ним остальные шведские чиновники и офицеры, затем наиболее решительные члены самого нового совета, некоторые фанатически настроенные лютеранские проповедники и некоторые частью непосредственно принадлежавшие к низшим классам, частью опустившиеся до их положения, обанкротившиеся вожаки из числа городского населения. Весьма понятно, и это имело роковое значение, что в условиях социально-политического брожения в Магдебурге из гущи народа поднялись те или иные смутьяны (ведь уже старый совет задолго до своего смещения жаловался на «превалирование черни» в Магдебурге), пытавшиеся, подле Фалькенберга и в определенном противоречии с правящими магистратами, установить охлократию (правление черни. — Б. П.) и политически парализовавшие своим терроризмом элементы более благородные, имевшие по крайней мере больше прав на руководство делами в силу своей образованности и своих имуществ… Образ мыслей, согласно которому «Магдебург должен быть скорее разрушен, чем отдан в руки императора», несомненно, характерен для всей этой категории»[630].
Так Виттих подводит читателя к выводу, что Магдебург в критическую минуту штурма его имперцами был сознательно уничтожен по плану и приказу Фалькенберга, выполнившего волю командования не сдаваться противнику и утилизировавшего религиозный фанатизм и социальный раскол среди магдебуржцев. Вслед за Ранке[631] Виттих пространно развивает сравнение судьбы Магдебурга в 1631 г. с судьбой Москвы в 1812 г., Фалькенберга с Ростопчиным[632].
Порочность концепции Виттиха состоит в том, что для него магдебургская масса, толпа — это лишь орудие, инструмент, средство в руках героически-волевого Фалькенберга, погибшего, защищая город, но и погубившего его вместе с собой; связующее звено между «личностью» и «толпой» — это в данном случае фанатичные проповедники из рядов духовенства и радикальные «демагоги» из рядов бюргерства. Но эту пирамиду, поставленную на вершину, не представляет труда перевернуть, опираясь на данные самого же Виттиха.
Несомненно, что, когда началась осада Магдебурга имперской армией, внешняя опасность не сплотила население Магдебурга, а, напротив, как свидетельствуют источники, привела к крайнему ожесточению борьбы классов. Бюргерство, разумеется, сначала очень надеялось на скорое прибытие Густава-Адольфа, ибо вступление имперцев означало угрозу не только их вере, но и их имуществу, тогда как шведская армия вела себя безупречно. Но та же надежда на пришествие Густава-Адольфа была и у низов. И чем далее его появление откладывалось, тем все более и более накалялись страсти плебейства, укреплялась его надежда на скорое пришествие «посланца бога», который поможет отстоять истинную веру не только от католиков, но и от внутренних врагов. Перед лицом активизации плебейства, все более принимавшего сторону шведов, бюргерство, естественно, все более склонялось к мысли о соглашении с имперцами, которые навели бы «порядок» в городе, а плебейство в связи с этим все ожесточеннее нападало на бюргерство. Городская беднота шла за такими лозунгами, как «лучше отдать свое тело и жизнь, кровь и добро, чем пойти на соглашение», она была почти экстатически предана далекому шведскому королю. Слухи о приближении Густава-Адольфа разжигали классовую борьбу, потому что бюргерство теперь опасалось, что это может привести к победе «черни», и тем активнее стремилось к капитуляции.
Что касается Густава-Адольфа, то он, разумеется, знал об обстановке, сложившейся в Магдебурге. Сам Фалькенберг в своих письмах к нему настойчиво выражал недоверие к подавляющему большинству магдебургских бюргеров, указывая на склонность бюргерства к сделке с имперцами[633]. Если бы Густав-Адольф подошел к Магдебургу в этот момент и освободил его от мучительной осады, он волей-неволей оказался бы союзником не бюргерства, как он хотел бы, а весьма непривлекательной для него «черни». Вот почему, — может быть, и помимо его сознания — препятствия к походу на Магдебург становились в его глазах все более непреодолимыми.
На момент решающего штурма Магдебурга имперцами падает и заключительный взрыв социальных противоречий. Бюргеры, говорит Виттих, — «искали спасения в своих домах и убежищах». От кого? Дальнейшие слова того же автора заставляют думать, что не столько от имперцев, сколько от разъяренных их предательством низов Магдебурга. Среди простого народа, говорит он, — «легко находились люди, которые не меньше ненавидели состоятельных и именно поэтому склонных к умеренности и соглашению вовне, чем самих внешних врагов, и которые тех и других в равной мере хотели обречь гибели и смерти». Эта ненависть бедняков к богатым очень легко «выявляла» среди последних «проимперские настроения». Проповедники и радикалы пользовались этим. «Нет ничего удивительного, что «простой человек», который мало или ничего не мог противопоставить этим проповедям, скоро привык называть вышестоящие классы «имперскими шельмами», «у которых следует штурмовать дома и свертывать им шеи» (как свидетельствует один источник. — Б. П.). «Нет ничего удивительного, — продолжает Виттих, — ив том, что эта угроза была приведена в исполнение в момент, когда имперцы ворвались в город… Нет ничего удивительного, что дома обрушились на головы сограждан, обреченных «простолюдинами» и ненавидимых ими так, как ненавидят врагов…»[634].
Вот что действительно важно знать в истории гибели Магдебурга. А производились ли поджоги и взрывы только по планомерным приказаниям Фалькенберга, разнес ли ветер огонь по городу, или пожар пошел от зданий, зажженных по приказанию имперского генерала Паппенхейма, — это в конце концов не так уж существенно. Впрочем, нельзя не обратить внимание еще на один аргумент Виттиха: среди дымящихся развалин уничтоженного дотла большого богатого города в разных его концах были сохранены от пожара лачуги бедноты — «корабельного люда» и рыбаков, а также представителей самых отверженных каст — живодеров (Schinder) и палачей воров (Diebhenker)[635].
Густав-Адольф тотчас после гибели Магдебурга постарался отвести от себя вину и сохранить симпатии передового общественного мнения Германии. Он опубликовал особую «Апологию», оправдываясь множеством причин, почему он не пошел к Магдебургу, но умолчав о главном. Он сумел даже использовать эту катастрофу, чтобы переложить всю ответственность за нее на курфюрстов Бранденбургского и Саксонского и получить тем самым морально-политический козырь для жесткого нажима на них, — как якобы мщение за то, что они лишили его возможности пройти через их территорию и своевременно помочь осажденному Магдебургу.
Таким образом, Густав-Адольф удержался на острие ножа: и не способствовал народным революционным действиям, и сохранил симпатию революционных элементов, без которой он был бы бессилен. После его Брейтенфельдской победы быстро укоренилось мнение, что Магдебург был сожжен не жителями, а имперцами, что Густав-Адольф горячо сочувствовал осажденным магдебуржцам.
Объективно предательство Густавом-Адольфом Магдебурга было предательством потенциального центра всего городского, т. е. бюргерско-плебейского, движения в Германии, а, следовательно, непоправимым ударом по этой и без того не сильной стороне общественного движения в целом.
Чрезвычайно характерно, что единственный союзник из немецких князей, которого на этом этапе получил Густав-Адольф, ландграф Гессен-Кассельский Вильгельм V, был своего рода белой вороной среди князей: в силу сложившихся обстоятельств он оказался политическим лидером своего крестьянства, озлобленного и ожесточенного против дворян и против имперцев. Гессен в течение всей Тридцатилетней войны был для Центральной Германии едва ли не главной ареной крестьянского движения и «войны мужиков и солдат». Из Гессена вышел Гриммельсгаузен и его «Симплициссимус».
К сожалению, все это крайне затемнено немецкими историками, и понадобятся еще серьезные специальные исследования, чтобы навести тут минимальный марксистский порядок. Маркс в «Хронологических выписках» обратил особое внимание на политическую историю Гессена во время Тридцатилетней войны. Исходя из данных Шлоссера, который в свою очередь опирался на книгу Роммеля «История Гессена», Маркс отметил весьма своеобразное положение, в котором оказался еще отец Вильгельма Мориц, в «чешский» и «датский» периоды Тридцатилетней войны[636]. Претендент на его владения, ландграф Гессен-Дармштадский[637] сумел найти контакт и с имперскими полководцами, и с гессен-кассельским дворянством. Вернее, гессен-кассельские дворяне через его посредство навлекли, по-видимому, на свои земли имперско-католические орды Тилли и Валленштейна, не будучи в силах сами совладать со своим непокорным крестьянством. Ландграф Мориц воспротивился этой комбинации не из любви к крестьянам, а потому, что она лишала его наследственных владений. Но, оказавшись в конфликте с собственным дворянством, он принужден был выступить в роли защитника крестьян. Валленштейн, прибыв вслед за своими войсками в Гессен и узнав, что Мориц отказывается грабить подданных через своих чиновников в пользу его солдат, разрешил солдатам самим брать в деревнях все, что захотят, даже самим снимать урожай. Дворянство же Гессена, напротив, было освобождено от каких бы то ни было контрибуций и военных повинностей; кроме того, чтобы не лишать наиболее «благородную» часть гессенского дворянства доходов от поместий и деревень, был произведен своего рода циничный «раздел» населения: примерно четверть гессенских подданных, должно быть наиболее покорно сносивших феодальный гнет, была освобождена от гнетущих военных тягот и солдатского произвола, остальные три четверти принесены в жертву разнузданной солдатне.
Однако хозяйничание имперско-католических войск, вместо того чтобы смирить гессенских крестьян, дало новый толчок их борьбе. Как только в 1626 г. Тилли увел главную часть своего войска из Гессена, там разразилось большое крестьянское восстание. По сообщению хрониста Латома, автора одного из «летучих листков», появлявшихся во множестве во время войны и на этот раз посвященного верхнеавстрийскому восстанию 1626 г., «после того как генерал Тилли отвел большую часть своей пехоты, в Гессене взбунтовались крестьяне и прогоняли и убивали тех солдат, которые стояли еще кое-где в городах. Затем они стали ходить от одного дворянского имения к другому и грабить их»[638]. Сведения об этом крестьянском восстании очень скудны. У другого современника мы находим еще более краткие сведения: «…восстали многие гессенские крестьяне; они разграбили пять дворянских имений, одно сожгли, солдат убивали»[639].
Ландграф Мориц сначала возлагал надежды на Христиана IV Датского, но после поражения Дании, восстания крестьян и новых жестокостей и опустошений, учиненных имперцами в Гессене, он в 1627 г. отрекся от престола в пользу своего сына Вильгельма V. Но и тому не удалось найти никакого иного курса, кроме своеобразного блока с крестьянами. Он смог сохранить в течение 1627–1631 гг. от имперских войск и от ландграфа Гессен-Дармштадского лишь очень немногие из своих владений.
Он уже совсем обеднел. Последний шанс спасения для Вильгельма V состоял в том, чтобы просить помощи у шведского короля Густава-Адольфа, предложив ему взамен выставить армию рвущихся в бой гессенских крестьян-добровольцев, готовых видеть в обиженном ландграфе своего защитника, а в шведском завоевателе — посланца бога, Мессию.
Сношения Вильгельма Y с Густавом-Адольфом начались еще в 1629 г. В октябре 1630 г. его уполномоченный вел переговоры с Густавом-Адольфом в Штральзунде. В апреле 1631 г. Вильгельм V уже открыто потребовал очищения Гессена от лигистских войск Тилли и выступил с войском, «которое вскоре усилилось, когда в ряды его встали многие отставные солдаты и озлобленные на врагов крестьяне, быстро превратившиеся в воинов»[640]. Все дворянство Гессена выступило против него[641][641]. Тилли с основными силами в июле 1631 г. двинулся было на Гессен, грозя страшной расправой, если ландграф тотчас не капитулирует и не распустит свое крестьянское войско; но привести свои угрозы в исполнение он не смог — военные приготовления Густава-Адольфа заставили его срочно изменить свой маршрут и спасли, таким образом, гессенского ландграфа от решения императора и Тилли «проглотить» его наконец. Фактическая взаимопомощь у Густава-Адольфа с «мужицкой армией» Вильгельма, следовательно, уже существовала. Но оформление этого союза Густав-Адольф всячески оттягивал. В августе 1631 г. ландграф лично прибыл в лагерь Густава-Адольфа в Вербене просить о помощи, «не чувствуя себя достаточно сильным, чтобы выдержать натиск имперской армии». На этот раз Густав-Адольф заключил с ним как с командующим верхнерейнским округом наступательно-оборонительный союз, мало того, дал ему для обратного эскорта и дальнейшей службы под его командованием два полка из своей армии и денег для оплаты наемников. Разъяренный, Тилли направил наперерез курьера к своим союзникам — «к дворянству и сословиям земли Гессен», призывая их не принимать Вильгельма V, как открытого врага императора, «ибо в противном случае они окажутся соучастниками его преступления и навлекут на себя гнев, который будет тяготеть и над ними и над всем их потомством»[642]. Но гессенские дворяне не осмелились противиться своему ландграфу: теперь у него были свои и шведские войска, они же были безоружны, Тилли находился далеко и должен был воевать со шведским королем. Может быть, гессенское дворянство догадывалось, что этот шведский король в конце концов обуздает их крестьян не хуже, чем Валленштейн или Тилли; а пока что крестьянская активность могла быть целиком отведена от внутренней классовой борьбы в русло войны против мучителей-имперцев.
Чтобы несколько возместить неблагоприятное впечатление, которое произвел в германских правящих кругах его союз с ландграфом Гессенским. Густав-Адольф, имея уже насильственно заключенный союз с курфюрстом Бранденбургским, поспешил вернуть Мекленбург изгнанному мекленбургскому герцогу и добиться союза с курфюрстом Саксонским[643]. С таким политическим балансом он отважился наконец на решительную битву с имперской армией Тилли.
О Брейтенфельдской битве немецкими и шведскими историками и военными специалистами написано очень много. Вычерчены детальнейшие планы сражения. Установлено местоположение не только каждого полка, но чуть ли не каждого солдата[644]. И все-таки вся эта генштабистская ученость рассыпается как карточный домик при сверке с источниками. Достаточно заглянуть в нехитрый рассказ «Шведского солдата», чтобы обнаружить совсем упущенную сторону вопроса.
Среди населения Саксонии, сообщает он, перед Брейтенфельдской битвой были распространены слухи о появившихся приметах, сулящих страшное кровопролитие для врагов христианской церкви — вода в саксонских реках окрасилась в кроваво-красный цвет[645]. Это значит, что шла агитация за резню имперцев-католиков. Действительно, сражение с солдатами Тилли началось в Саксонии за несколько дней до Брейтенфельдской битвы — пожарами было охвачено 200 деревень[646] (разумеется, в отместку за активные действия крестьян). Иными словами, опять-таки уже возникший де-факто союз против общего врага между движением саксонских крестьян и шведской армией вынудил и курфюрста Иоганна-Георга присоединиться со страху к этому союзу. Кончилась Брейтенфельдская битва тоже не так, как изображают военные историки. Густав-Адольф направил вое свои резервы преследовать бегущего неприятеля, пишет «Шведский солдат», — «а саксонский курфюрст тоже приказал бить в набат по всей стране, чтобы имперцев хватали или убивали, — в чем крестьяне повиновались ему с верностью, и не понадобилось много приказаний, чтобы возбудить в них к тому охоту; это значительно увеличило число убитых, так что не только поле битвы было усеяно ими, но покрыты были и все дороги на двенадцать лье вокруг»[647].
Этот текст легко поддается исторической критике: известно, что курфюрст Саксонский, не дождавшись конца Брейтенфельдской битвы, бежал с испуга в Эйленбург; следовательно, он не мог дать приказа о преследовании неприятеля. Этот «приказ» явно выдуман повествователем, чтобы несколько прикрыть то, что стихийно произошло в действительности, — набат звонил по всей стране, крестьяне поднялись и преследовали имперцев. На поле битвы, пишет через несколько страниц «Шведский солдат», — «Тилли оставил 8 тыс. своих людей, не считая множества тех, которые были перебиты при бегстве сельским людом». А Паппенхейм через несколько дней после битвы говорил, что при бегстве погибло 18 тыс. человек[648]. Даже если какая-то часть из них была уничтожена преследовавшей их шведской кавалерией, то все же, несомненно, следует, что в «мужицкой резне» после битвы уничтожено было больше имперцев, чем в самой битве. Впрочем, в свете этих данных становится сомнительным и обычное представление о характере сражения. Ведь Брейтенфельдская битва особенно прославлена тем, что шведы потеряли в ней всего 700 человек убитыми. Но, может быть, эта колоссальная разница объясняется не столько качественным превосходством шведской армии (которое в дальнейшем никогда не проявлялось с подобным коэффициентом), сколько участием и в самой битве нерегулярных крестьянских сил?
Так или иначе, Брейтенфельдское сражение, признаваемое самой значительной битвой Тридцатилетней войны, имеет, как видим, сторону, совершенно игнорируемую историками.
Густав-Адольф считал, что это сражение, которое он так долго оттягивал, решает исход всей войны. В речи к войску перед сражением он сказал, «что прошел двести лье по стране для того, чтобы увидеть этот день… Что несколько часов решают спор многих лет». После победы дальнейшая перспектива представлялась Густаву-Адольфу лишь доделкой, всего лишь преследованием бегущего разбитого Тилли, «этого старого капрала, — хоть до края света»[649]. Историков издавна интересует вопрос, зачем вообще Густав-Адольф продолжал войну после Брейтенфельда, ибо основных целей Швеции он уже достиг: все территории Северо-Восточной Германии, прилегающие к Балтике, были завоеваны или поставлены под шведский контроль, императорский флаг был выброшен с Балтийского моря, никакая католическая армия не грозила шведским завоеваниям[650]. И действительно, все дальнейшее уже не может трактоваться под углом зрения истории Швеции — политика шведской дворянско-купеческой олигархии, политика в духе канцлера Акселя Оксеншерны была исчерпана. Логика германской истории, борьбы классов Германии — вот что влекло дальше Густава-Адольфа.
Немецкие историки немало также обсуждали проблему: почему после победы Густав-Адольф пошел не прямо на императорские наследственные земли, т. е. в Чехию и Австрию, лежавшие непосредственно к югу от Саксонии, где он находился, а на Рейн, в Западную Германию, т. е. в обход габсбургских владений. Совершенно ясно, что после Брейтенфельда он преследовал уже не чисто военные цели разгрома противника, а цели политические — поиски союзников[651]. Но буржуазные историки не понимают и не хотят понять, что Густаву-Адольфу пришлось выбирать между двумя союзниками: крестьянством, которое готово было видеть в нем освободителя, спасителя, и князьями, которые относились к нему в высшей степени настороженно.
Идти в Чехию и Австрию, где в 1626–1627 гг. пылали крестьянские войны и все было готово к возобновлению борьбы, значило выбрать первого союзника. Опыт предыдущего года слишком ясно говорил, что этот союз возникает помимо воли и желания самого шведского короля и несмотря на любые его маневры. Напротив, в Тюрингии и Франконии крестьянское движение было несравненно слабее. Правда, и здесь далеко не было спокойно. Крестьянские движения в предыдущие годы вспыхивали тут и там. Но все же это было далеко не то, что творилось в Чехии и Австрии. Возможно, Густав-Адольф учитывал; также, что выход на территории, населенные католиками, предвещал недоверие крестьянской массы к королю-протестанту, — по крайней мере, если он сам не проявит инициативы к сближению с ними. Здесь Густав-Адольф мог рассчитывать понемногу завоевать доверие и симпатии князей и сословий. В Чехию же, обманув все ожидания чешской дворянской эмиграции и, как увидим, чешского народа, он решил послать своего новоиспеченного союзника, курфюрста Саксонского, типичнейшего носителя княжеского реакционного духа, — пусть-ка разбирается с революционными союзниками, которых он волей-неволей там получит. Сам же Густав-Адольф тем временем приобретет союзников противоположного характера.
Конечно, это было политикой страуса. Никуда было не уйти Густаву-Адольфу от революционных сил Германии, которые в конечном счете дали ему его первые решающие победы. Будущее показало, что Густав-Адольф и не смог, действительно, уйти от этой роковой проблемы, он смог ее только на время отсрочить своим выбором военного маршрута и политического курса после Брейтенфельдской битвы.
Сразу после нее он обратился с воззванием ко всем государствам, князьям, городам Империи, — но только не к народу! — с призывом не оказывать никакой помощи его врагам и обещанием «свободы и мира Германии». Подойдя к Эрфурту, Густав-Адольф выпустил успокоительную прокламацию, ссылаясь на пример своего хорошего обращения с курфюрстами Саксонским и Бранденбургским и обещая равное обращение с католиками и евангелистами. Эдикт, изданный Густавом-Адольфом в Вюрцбурге (26 октября 1631 г.), снова поражает ориентацией исключительно на интересы обиженных императором князей и сословий. Даже упомянутые в эдикте насилия имперцев над населением Саксонии порицаются лишь как нарушения «конституции» Империи. Тут же Густав-Адольф ссылается на данное им Франции обещание по возможности быть в дружбе с князьями — членами Католической лиги. Он ведет войну только против императора, но не против Империи и ее установившегося устройства. Как бы подтверждая этот тезис на практике, Густав-Адольф кропотливо разбирался по пути в мелочных административных вопросах, правах муниципалитетов и т. д., не производя нигде ни малейших серьезных реформ. Мало того, он очень демонстративно воевал с вооруженными крестьянами всюду, где они встречались ему в это накаленное время «войны мужиков и солдат». Но у нас сейчас речь пойдет не об этом фасаде, обращенном к князьям, каковым был триумфальный поход Густава-Адольфа из Саксонии на Рейн, а о гораздо более фундаментальных фактах, хотя и оставляемых обычно в тени, — о походе шведско-саксонской армии в Чехию.
Поручить курфюрсту Саксонскому этот марш — из Саксонии, через Лаузиц, в Чехию и Силезию — значило с самого начала предать народное движение, стихийно поднимавшееся навстречу шведам. Иоганн-Георг был заклятым врагом этого движения. Он слишком боялся его у себя, в Саксонии. Характерно, что, как только Густав-Адольф отошел от района Брейтенфельдской битвы, курфюрст не только выпустил из Лейпцига осажденных имперцев, но большинство из них принял в свою армию. Что это были за люди, хорошо поясняет «Шведский солдат»: «Среди прочих там были пойманы комиссар Вальмерод и многие другие подобные же гарпии из разных мест, которые вымогали и грабительствовали по всей стране, выжимая огромные контрибуции»[652]. Вот эти-то опытные изверги и были не только спасены курфюрстом Саксонским от гибели, но и включены в его армию, он вовсе не хотел дальнейшего подъема борьбы саксонских крестьян, напротив, он хотел обуздать и усмирить ту короткую вспышку, которой способствовали шведы. Отсюда надо вести начало всей цепи его измен шведам — вплоть до Пражского мира 1635 г.
Командование имперских вооруженных сил учло и военные планы, и политические настроения противника. Имперские военачальники Гец и Тифенбах, прикрывавшие путь в Чехию, произвели встречную диверсию. Они вторглись в Лаузиц, опустошая деревни, села и города, а затем со страшными насилиями вступили в Саксонию. Курфюрст и не размышлял над дилеммой: поднять ли своих крестьян против имперцев или дать имперцам усмирять и тиранить своих крестьян. Он предпочел второе и охотно дал уговаривать себя «простить обиды Тилли» подосланным к нему уполномоченным от императора и от испанского короля. Но открыто изменить Густаву-Адольфу они его не уговорили: победитель при Брейтенфельде был еще близко, он мог вернуться и повторить все сначала, и курфюрсту ничего не оставалось, как выполнить свои обязательства и идти с саксонской армией через Лаузиц к Праге. Венское правительство поняло это и, по-видимому, не без влияния маневрировавшего между обоими лагерями Валленштейна, пошло на сделку, явную для всех современников. Гецу и Тифенбаху было приказано не только отступить из Саксонии, но очистить и Лаузиц, предоставив его в распоряжение саксонцев. Мало того, тут имело место какое-то классово-политическое сотрудничество, что-то вроде взаимопомощи «противников» против общего врага: саксонского курфюрста не могло не пугать, что волнения неспокойного лужицкого крестьянства создадут у него опасный тыл, будут грозить его коммуникациям, когда он продвинется дальше, — войска Геца и Тифенбаха, отступая, «очистили» Лаузиц и предотвратили эту опасность. «Они сделали свое удаление ощутительным для бедных жителей — опустошениями, вымогательствами, отнимая весь скот и всюду оставляя печальные знаки своего прохождения»[653].
Однако Лаузиц был лишь транзитной территорией. Вопрос о Чехии был неизмеримо сложнее. «Взаимопонимание» между саксонской и имперской политикой в отношении Чехии тоже может быть отмечено. Валленштейн вступил в прямые сношения с курфюрстом Саксонским и его главнокомандующим Арнимом. С одной стороны, Валленштейн, кровно обиженный на императора за свою отставку, живя в Чехии в качестве некоронованного правителя, передавал Густаву-Адольфу, что, ничего не требуя для себя лично, он готов общими усилиями опрокинуть австрийско-испанский дом и изгнать Фердинанда II куда-нибудь в Италию. Он предлагал даже конкретный план совместных военных действий. С другой стороны, не исключено, что могла состояться и та или иная сделка даже между Веной и курфюрстом Саксонским, если бы Валленштейн и Арним могли оторвать его от союза с Густавом-Адольфом. Но все это были нереальные планы, ибо курфюрст, подойдя с войском к границам Чехии в качестве освободителя, уже не был далее хозяином развертывавшихся событий и не в силах был направить их по своему усмотрению. В Чехии он оказался в том же положении, в каком Густав-Адольф был в Северо-Восточной Германии: самых минимальных, пусть даже символических военных действий против имперцев было уже достаточно, чтобы развязать народные силы.
Нам надо отступить на несколько лет назад, чтобы представить себе эти силы.
Буржуазные историки традиционно повторяют тезис, будто чешское крестьянство не принимало участия в борьбе 1618–1620 гг. и этим способствовало утере Чехией национальной независимости. Факты говорят совсем о другом. Летом 1620 г., незадолго до битвы у Белой Горы, несколько тысяч чешских крепостных крестьян собрались в окрестностях Табора. Они требовали, чтобы их освободили от крепостной зависимости и чтобы были прекращены бесчинства солдат[654]. Чехию погубили не крестьяне, а дворяне, отказавшиеся в критический момент отменить крепостное право, когда крестьянское движение разгорелось.
Историографическая традиция так выпятила вперед катастрофу при Белой Горе, что существует распространенное убеждение, будто с нее прекратилось и чешское сопротивление габсбургско-католическому феодально-реакционному натиску. На самом деле оно шло по восходящей линии вплоть до 1632 г.
В течение 20-х годов возраставшая борьба чешского народа была направлена против четырех основных видов гнета: во-первых, против еще более усилившегося крепостничества при сменившихся в значительной части помещиках; во-вторых, против налогового обложения; в-третьих, против военных гарнизонов и постов — наиболее прямого выражения иноземного насилия; в-четвертых, против католической реакции и религиозных преследований. Последний пункт, религиозный, в глазах буржуазных авторов незакономерно заслоняет все остальное, хотя и бесспорно, что он имел большое значение. Борьба за сохранение своей веры, — против католических миссионеров и иезуитов, любыми средствами «обращавших» чехов в католицизм, стала действительно в немалой мере знаменем сопротивления чешского народа своим угнетателям.
Дворяне и горожане, не желавшие принять католицизм, могли эмигрировать. Крестьяне были прикованы к своим нивам нуждой и к своим помещикам — крепостным правом. На месте, в глубине Чехии, разыгрывалась упорная повседневная борьба, стоившая жизни многим притеснителям и миссионерам. Подчас крестьяне с демонстративной легкостью «обращались» в католицизм, чтобы втайне сохранить старую веру, подчас их принуждали страшными насилиями, призывая войска, чтобы подавить их сопротивление. В Нетворжиче, возле Праги, крестьяне несколько лет давали отпор миссионерам и скрывались от них в лесах; на них делали облавы, в конце концов захватили их стада, тогда они, вооружившись вилами и кольями, ворвались в бург и отбили свой скот; сам Павел Михна, один из крупнейших после Валленштейна новых землевладельцев Чехии, прибыл на место со значительным войском и кровавой расправой завершил «обращение». В Рожмитале, чтобы узнать зачинщиков сопротивления, часть крестьян бросили в тюрьму, тогда остальные ушли в леса; ничего, успокаивал иезуит Кочел, подождем зимы, мороз заставит их вернуться домой, и тогда мы их обратим!
Особое упорство крестьяне проявляли на востоке и северо-востоке Чехии. На границе Лаузица их так и не удалось обратить в католичество вплоть до середины XVII в. Валленштейн, главные владения которого находились на севере Чехии, вокруг Итчины и Фридланда, несмотря на тысячи уловок призванных им иезуитов, спектакли, чудеса и т. д., несмотря на аресты и колесования крестьян, захваченных на евангелистских собраниях, несмотря на бесчинства солдат, добился лишь того, что многие его деревни наполовину опустели, но почти никто не был обращен. Среди народа распространились визионеры, пророки. Их лейтмотивом было: не может быть, чтобы бог оставил свой народ, он просто подвергает испытанию его верность и стойкость.
Случаи вооруженных выступлений крестьян в чешских землях против помещиков, сборщиков налогов, военных гарнизонов были очень многочисленны. Дени говорит о «долгой и монотонной истории этих рабских восстаний»[655]. Невыносимость феодально-крепостнической эксплуатации и взимание налогов, совершавшееся нередко под угрозой сожжения крестьянских домов, вызывали на протяжении 20-х годов новые и новые выступления.
Сразу после битвы у Белой Горы угроза крестьянского восстания начала нарастать настолько явно, что императору приходилось держать в Чехии гарнизоны. Уже в декабре 1620 г. наместник императора в Чехии князь Лихтенштейн сообщал ему, что в Раковицкой земле и в других областях происходят крестьянские волнения. В мае 1621 г. императорские солдаты в поместье Ландшкроун просили помощи против крестьян, которых собралось около 1 тыс. человек. В это же время известны выступления крестьян Градецкой земли. В июле 1621 г. староста сообщил в Прагу, что в окрестностях Вальвара крестьяне убили несколько императорских солдат. В 1620–1621 гг. во время валашского восстания в бою с войсками кардинала Дитрихштейна погибли сотни крестьян. Позднее «валашский край» долго оставался одним из важнейших районов народного антифеодального движения[656]. В 1623 г. несколько тысяч крестьян во главе с одним рыцарем, пострадавшим от конфискаций, действовали против феодально-католических войск в Крживоклатских лесах, пытались освободить от немцев Крживоклат, но были разбиты[657]. В этом году крестьянство настолько волновалось, что, опасаясь восстания по всей стране (так как «не доверяли крестьянам и опасались восстания», говорит Гиндели), венское правительство ввело имперские войска во многие города Чехии[658]. Однако эта мера оказалась обоюдоострой: постои и поборы настолько разжигали негодование чехов, что в 1624 г. по специальной просьбе наместника Лихтенштейна пришлось отвести солдат из большинства городов и местечек Чехии[659]. Но это, в свою очередь, облегчило новый подъем народной борьбы. В 1625 г. поднялась целая волна серьезных крестьянских движений. В Коуржимском округе несколько тысяч крестьян с успехом осадили и захватили город Коуржим, затем двинулись в Градецкую область, захватили здесь несколько замков, убивали дворян и вообще, говорит Пельцль, «свирепствовали так, как некогда табориты»[660]. Восстание многих деревень произошло во владениях фон Вартенберга; крестьяне предъявили свои требования, затем осадили его замок, выломали ворота и, ворвавшись внутрь, убили его и его жену.
Тогда же, почти одновременно с движением у Коуржима, — начались волнения на Севере Чехии, во владениях Валленштейна — в районе Фридланда и Либереца. Едва их подавили здесь, как восстало 600 крестьян в районе Ново Место и в имении иезуитской коллегии в Литомержицкой области[661].
Эти события крайне встревожили Валленштейна. Поскольку в Чехии в этот момент было мало войск, а города нельзя было оставлять без гарнизонов, по приказу императора туда снова были отправлены дополнительные силы. Они и подавили крестьянские движения, в том числе и в имениях Валленштейна[662].
Однако в 1626 г. крестьянские выступления в Чехии не прекратились. Это, по-видимому, объясняется взаимодействием с развернувшейся в это время крестьянской войной в Верхней Австрии. С одной стороны, чешское движение революционизировало австрийское крестьянство. Еще в начале верхнеавстрийских волнений секретарь Максимилиана Баварского Ранпек писал ему об опасности этого движения в особенности потому, что «крестьяне из Верхней Австрии имеют мысль связаться с богемскими крестьянами и бунтовщиками, и им оттуда [из Чехии] поступает военное снаряжение»[663]. Граф Мартиниц был убежден, что верхнеавстрийские крестьяне имеют соглашение с чешскими[664]. Бесспорно, что множество чешских крестьян, разбитых в 1625 г., переходило границу под знамена вождя австрийских крестьян Стефана Фадингера.
С другой стороны, верхнеавстрийское восстание, в свою очередь, воздействовало на новый подъем борьбы в Чехии. В июле 1626 г. здесь было захвачено несколько проповедников, призывавших крестьян к восстанию и успевших уже собрать несколько сот вооруженных крестьян. Тогда же Ранпек писал Кевенхюллеру: «О богемских и пфальцских крестьянах плохие вести: они тоже как будто собираются подняться в большом числе… Если верхнеэнские (верхнеавстрийские. — В. П.) крестьяне добьются успеха, то можно, без сомнения, ожидать, что и те начнут мятеж»[665]. Ряд источников свидетельствует о брожениях, «мятежной пропаганде» среди чешских крестьян, о начинающихся то тут, то там восстаниях: «Не только в одном месте, — говорит Карафа, — но и близ Куттенберга [Кутна Гора], и на границе с Саксонией появились уже угрожающие признаки; в одном месте мятеж еще тайный, в другом — пылает открыто»[666].
Крупные волнения крестьян происходили в 1627 г. Известно о волнении в Конопиштском панстве, в поместье графа Михны. Оттуда волнения перебросились в его владения в Чаславской и Коуржимской областях. Крестьяне, которых здесь собралось около 8 тыс. человек, захватили небольшой город, несколько монастырей и замков, в том числе замок самого Михны, который едва спасся бегством; головы господских управляющих крестьяне носили перед собой на кольях. Во время этих волнений священник Матоуш Улицкий призывал крестьян последовать примеру старых чехов, т. е. чехов XV в., и расправиться с панами «по-жижковски». Это восстание было подавлено прибывшими войсками, вожаки четвертованы[667]. Во владениях самого Валленштейна волнения происходили в имении иезуитов у Итчины. Волнениями была охвачена вся северо-восточная часть Чехии, где были раскинуты владения Валленштейна, — вплоть до Фридланда[668].
Расправы не смогли сломить волю чешского народа. В 1628 г. кривая крестьянской борьбы в Чехии идет еще выше. Огромное восстание пылает в Градецкой области, где в поместьях Опочно и Трчковско восстало около 4 тыс. крестьян; они громят имения и замки, захватывают город Нове Место. Опоченские крестьяне пытались действовать совместно с крестьянами Моравии и Силезии[669]. Восстание было подавлено специально присланными войсками. 500 крестьян пало в сражении, захваченным в плен отрезали в Праге носы, ставили на спинах клейма.
В следующем, 1629 г. движение начали жители бурга Ровенско, когда один иезуит для) их обращения вызвал солдат. Поднятые набатом окрестные крестьяне заставили войска отступить, а иезуита (растерзали. Восставшие, число которых быстро возрастало, двинулись на Турнов, они внушали такой ужас, что сам Валленштейн бежал в Прагу. Не сумев осилить городских стен, восставшие все же не хотели слышать угроз и отказывались отступить. «Мы не бросим того, что начали, — говорили они. — Мы воюем за свободу». В конце концов они были разгромлены в бою, многие погибли, вожаки были колесованы[670].
В следующем, 1630 г. крестьянская партизанская война в Чехии носила уже перманентный характер, в частности в горах Исполиновых и Рудных. Восстания продолжались весь год — не только в горах, по и в других местах[671].
Все эти факты, к сожалению далеко не полные, свидетельствуют о неуклонном нарастании революционного подъема в Чехии. Они дают возможность представить себе состояние масс Чехии в тот момент, когда саксонская армия вступила в нее. Тысячи крестьян скрывались в лесах, другие боролись с оружием в руках. Борьба шла и в городах. В одной Праге, в склепах Белой башни, скрывались многие сотни проповедников, обвиняемых в подстрекательстве народа против императора и церкви. «При всяком движении по ту сторону границы, — говорит Дени, — радостный трепет поднимал души, а правители боялись восстания»[672]. При появлении на политическом горизонте Густава-Адольфа все угнетенные приветствовали в нем долгожданного, посланного самим богом освободителя и мстителя. Сам Густав-Адольф, едва лишь высадившись в Германии, дал указания связаться с «верными богемцами». Он тогда еще не понимал, к кому он взывает. Если бы он сам со своей армией двинулся в Чехию, он не только не встретил бы силы, которая могла бы ему сопротивляться, — ему почти и не пришлось бы вести военных действий. «Чтобы объединить, — восклицает Дени, — в единодушном порыве к спасению этот народ, совесть которого была оскорблена, сердце растоптано, интересы ущемлены, по-видимому, достаточно было бы поднять знамя Гуса и Жижки»[673].
Но в том-то и дело, что ни саксонский курфюрст и его главнокомандующий Арним, ни находившиеся при их штаб-квартире чешские аристократы Турн, Бубна, Кинский, Тртчка и др., ни более широкие круги протестантской дворянско-буржуазной эмиграции, сконцентрировавшие у границ Чехии несколько своих добровольческих полков, ни в коем случае не собирались поднимать знамя Гуса и Жижки — знамя народной антифеодальной войны. Нет, они жаждали потушить разгоравшееся пламя этой войны. Курфюрст Саксонский и Арним, по мнению Дени, решились отправить свою армию в Чехию в качестве «консервативной меры» — как лучшее средство сохранить чисто политический характер войны и не дать ей приобрести социально-революционный характер[674]. Достаточно было двух месяцев, чтобы это стало очевидным.
Можно с уверенностью утверждать, что вступление шведско-саксонской армии в Чехию послужило сигналом к настоящему народно-освободительному восстанию. Как много говорят, например, несколько слов, оброненных об этом «Шведским солдатом»: «… к тому же крестьяне Богемии, видя, что саксонцы их поддерживают, восстали в разных местах против людей императора, притеснявших и мучивших их так долго. Все те, кого им удавалось поймать, расплатились и за себя и за своих сотоварищей…»[675]. В 1631 г. значительные выступления крестьян происходили в жатецкой, сланской, литомержицкой, градецкой областях, где были разрушены многие замки и крепости новых помещиков и католические монастыри[676].
В городах навстречу освободителям тоже поднимались восстания. Город Эгер (Хеб) был, например, взят саксонцами благодаря восстанию горожан, выломавших ворота и впустивших осаждавшую саксонскую армию[677]. Характерны события, разыгравшиеся в Праге, когда в ноябре 1631 г. саксонская армия подошла к ее стенам. Находившиеся в Праге Валленштейн, Мартиниц, Гаррах, командовавший военными силами в Чехии Марадас, глава чешской католической знати Михна и другие лидеры имперско-католической партии в Чехии приготовились к обороне, расставили свои войска, дали горожанам оружие, впервые после 1620 г. Жителей запугивали страшными бесчинствами саксонцев и угрожали наказаниями за трусость при обороне. «Но, — говорит «Шведский солдат», — всего этого было недостаточно, чтобы заставить пражцев влезть в хомут, — руководила ли ими боязнь перед силой противника, или невыносимость ига, под которым они находились несколько лет, или, может быть, надежда на благоприятные для них нововведения. Во всяком случае, они противопоставили всем этим доводам имперских офицеров ссылки на свою слабость и слабую укрепленность города» и т. п. отговорки, словом отказались оборонять Прагу. Сложившаяся внутри городских стен атмосфера принудила Валленштейна и других вождей срочно ретироваться из Праги со своими войсками и канцеляриями. Жители Праги, говорит с неодобрением «Шведский солдат», — «оставшись без главы и без узды», предъявили саксонскому командованию требования дать гарантию, что никакие солдатские бесчинства не будут допущены, и впустили в город только малую часть войск, — остальные войска командованию пришлось направить в Будейовице и Пльзень. Ровно через 11 лет после своего падения Прага была освобождена. Старый граф Турн, лидер чешского дворянского антигабсбургского движения 1618–1620 гг., прибывший с курфюрстом Саксонским, водворился в своем дворце, захваченном графом Михной. Но жители Праги, по-видимому, воспринимали свое освобождение не просто как реставрацию старых, довоенных порядков. Недаром в приведенных словах «Шведского солдата» говорится о воодушевлявшей их «надежде на, благоприятные для них нововведения». В городе разыгрывались какие-то социальные движения, о которых наш источник упоминает лишь глухо: «В связи с этим новым переворотом среди населения Праги, находившегося еще под влиянием жестокого обращения, которое оно претерпевало в последние годы, имели место ропот и волнения. Толпа дурного люда намеревалась наброситься, на монастыри в целях грабежа» (впрочем, успокаивает автор французских читателей, отнюдь не по религиозным побуждениям), но саксонцы сумели «привести их к порядку»[678].
Как видим, роль саксонцев была в высшей степени двойственной. Они одерживали успехи только благодаря! выступлениям чехов. «Их поддерживало местное население, — повествует «Шведский солдат», — которое изгнало имперские гарнизоны из Постельберга, Ферита, Бруствальда и Аугудитца». Многие другие города «тоже, не торгуясь, сдались». «Эта величайшая легкость, которая повсюду сопутствовала саксонцам»[679], объясняется, конечно, мощным национально-революционным подъемом-чешского народа. С имперцами воевали не столько саксонцы, сколько чехи. Вот, например, эпизод из истории отражения набегов имперской кроатской (хорватской) кавалерии: «Эти кроаты, неутомимые в мародерстве, попробовали переправиться через реку Молдаву (Влтаву) в семи лье от Праги и пограбить окрестности Пльзеня; крестьяне подняли тревогу, ударили в набат, собрались в числе 600 человек, нашли способ уничтожить их переправочные средства и преследовали их со всех сторон так, что, оказавшись окруженными местным населением, знавшим все проходы, они подверглись истреблению без всякого сострадания… Не многие из них смогли донести эти вести до своих товарищей»[680]. Иногда участие крестьян в борьбе носит более скрытый характер, но нетрудно угадать черты партизанской войны в таком, например, описании: «Генералы Альтрингер и Галлае получили приказ прорваться в Богемию (Чехию) через Верхний Пфальц, чтобы укрепить те города, которые, сохранили еще верность императору, но они встретили непреодолимые препятствия — все проходы заняты, деревья повалены, повсюду отсутствует продовольствие, — так что они были принуждены вернуться восвояси»[681].
Конечно, все это — лишь разрозненные штрихи. Историки до сих пор писали неизмеримо больше о национальной катастрофе 1620 г. при Белой Горе, чем; об этом замечательном реванше 1631 г., подготовленном нарастанием крестьянского движения в Чехии в течение 20-х годов. Это связано с тем, что он был слишком кратковременным. С одной стороны, мобилизация сил имперско-католической реакции, с другой — предательство саксонского командования и чешской эмиграции вскоре сорвали этот блестящий успех чешского народа.
Но все же у Дени, например, с некоторой долей добросовестности и демократической симпатии подошедшего к этим событиям чешской истории, мы находим о них несколько ярких, хотя, к сожалению, слишком конфессионально окрашенных страниц. Вот две-три выписки.
«При прохождении саксонцев, — пишет Дени, — все города без сопротивления открыли им ворота. Арним вступил в Прагу 20 ноября. Вся страна была в полной анархии: повсюду старые хозяева изгоняли вторгшихся новых, и притеснители бежали, преследуемые своими жертвами. Ярость толпы обратилась прежде всего против священников… Почти весь север и северо-восток поднялся с возгласом: смерть папистам! Движение распространилось и на центральную часть Богемии… Во владениях Славаты крестьяне набросились на пытавшихся укрыться там иезуитов и перебили их. В окрестностях Будейовице, Платовы и в других местах католикам приходилось еще хуже… В Пльзене и Градец) Кралове (оставшихся в руках имперцев. — Б. П.) принимались военные меры против возможности совершения переворота инсургентами; правители, находившиеся в Будейовице (куда они бежали из Праги. — Б. П.), лязгали зубами? со страху "перед восстанием простонародья во множестве мест", прося позволить им ретироваться в Вену. В городах мелкий люд, не поредевший от эмиграции (как верхи. — Б. П.) и предохраненный (от обращения в католичество. — Б. П.) своей темнотой, требовал восстановления национального культа. В Праге, едва лишь удалились имперские власти, толпа ремесленников и окрестных виноградарей высыпала на улицы, вторгалась в дома подозрительных. Как во времена Яна (Гуса. — Б. П.) и Жижки, демократические силы деревни и города действовали рука об руку.
Дальнейшие события доказали, что тут были серьезные элементы для сопротивления. Когда, в последний час, перед лицом успехов имперцев, саксонские генералы разрешили чешским землевладельцам своими силами организовывать оборону, крестьяне сотнями являлись, становились подле представителей старого национального дворянства и сражались мужественно. Многие города, которым угрожала армия Лиги, отказывались смириться и заставляли ее отступить. Старый гуситский дух еще не умер, и с некоторых! точек зрения момент мог бы теперь оказаться, безусловно, более благоприятным, чем в 1618 г., для того чтобы развязать подлинное народное восстание». Конечно, продолжает Дени, не просто было «превратить в настоящую армию эти беспорядочные толпы и спаять в непоколебимую решимость освобождения эти бурные, но скоротечные желания мести. Но одно-единственное слово совершило бы эти чудо, а именно — отмена крепостного права. Никто не захотел его произнести!»
Конечно, автор прав, что ни помещики-эмигранты, вернувшиеся с узкокорыстными вожделениями, ни саксонцы не могли стерпеть подлинно освободительного движения чешских масс. Иное дело, добавим мы, если бы в Чехии оказалась армия Густава-Адольфа, армия, ядро которой все еще составляли жители страны, где не было крепостного права. Какой смысл был бы им бороться против антикрепостнического движения? Но чехи-эмигранты и саксонцы-завоеватели были хотя и «добрыми протестантами», увлеченными «национальной идеей», но крепостниками.
Дени продолжает: «Хронист Павел Скала, отличный протестант, не выражает ничего, кроме ужаса и отвращения перед «этой чернью, этим сельским простонародьем»; те же чувства разделяло и большинство эмигрантов, оглушенных всем этим шумом, покоробленных в своей деликатности всеми этими насилиями. Они понесли наказание за свою вину: они требовали исключительных привилегий, гнушались толпой, и вот теперь, когда одна лишь эта толпа могла их защитить, они лишь что-то растерянно и брезгливо бормотали перед ней...»[682].
Вена была крайне встревожена положением дел в Чехии. Именно к событиям в Чехии было приковано главное внимание австрийского двора, а вовсе не к триумфам Густава-Адольфа в Тюрингии, Франконии и на Рейне. Где бы взять войска для усмирения Чехии?
Несмотря на возвращение из Италии корпуса Галласа, императорская армия была слаба и распылена. Тилли и Паппенхейм были связаны в разных местах Густавом-Адольфом, его союзниками и генералами. Впрочем, его «военная прогулка», в ходе которой он избегал крупных операций, дала возможность выделить часть имперских войск для направления на Чехию. Но, как мы выше видели, Галлас вместе с Альтриягером не смогли даже вступить в Чехию. В поисках вооруженной силы взоры имперских политиков обратились к Лотарингии. Лотарингская армия выступила по призыву императора, намереваясь по пути растоптать Гессен, — как мы помним, один из очагов крестьянского движения. Социальная направленность лотарингского похода подчеркивается тем, что лотарингцы в зверствах превосходили всех других: «не было таких видов варварства и эксцессов, которые они не заставили бы испытать даже в землях своих друзей, которым они как бы покровительствовали, ибо они не довольствовались тем, что поедали и уносили все, что возможно, но находили удовольствие обращать в пепел и приводить в негодность и то, что им приходилось оставлять»[683]. Однако Густав-Адольф разбил лотарингцев в пути, и они не дошли до Чехии. Как видим, шведский король, даже не желая того, оставался союзником революционных народных сил!
Для подавления отпавшей и восставшей Чехии осталось лишь одно средство — просить Валленштейна повторить «чудо» создания почти из ничего страшной антинародной имперской армии. Император, подчеркиваем, унижался перед Валленштейном и соглашался на все его ультиматумы не из-за военных действий Густава-Адольфа, а из-за событий, развернувшихся в Чехии. В глазах современников это было очевидно. «Шведский солдат» непосредственно после цитированных выше слов о выступлении крестьян во многих местах Чехии продолжает: «Совет же императора, видя эту бурю, разразившуюся над Богемией, счел, что он не может противопоставить ей орудия, более мощного, чем Валленштейн»[684], и поэтому обратился к Валленштейну, находившемуся в отставке, с просьбой взять на себя снова верховное командование всеми вооруженными силами Империи. Фигура Валленштейна приковала к себе все надежды не потому, что он был особенно выдающимся военачальником, — как известно, за всю свою, политическую карьеру он не выиграл ни одной крупной битвы[685], а потому, что он был олицетворением установки на военную диктатуру, на безжалостное применение к народу ничем не ограниченного насилия. К тому же личные интересы Валленштейна, ставшего после Белой Горы крупнейшим феодальным землевладельцем Чехии и Моравии и имевшего уже, как мы видели выше, опыт подавления крестьянства в своих поместьях, требовали во что бы то ни стало ликвидации успехов чешского народа, грозивших ему потерей всего.
В соответствии с условиями, на которых Валленштейн после долгих просьб императорских посланцев согласился наконец в апреле 1632 г. принять звание генералиссимуса всех имперских, а также испанских войск, он потребовал, чтобы, как только Чехия будет отвоевана, в Праге был оставлен гарнизон в 12 тыс. человек, ибо это «необходимо для удержания богемцев в повиновении»[686], оговорив, что остальная часть его армии может быть использована в других местах Империи.
Рассматриваемое на социальном фоне возвращение опального Валленштейна, сводимое большинством буржуазных историков к интригам и личным качествам его, императора, разных придворных персон и т. д., становится таким образом ясным, а вся мишура отпадает сама собой. В свою очередь, невиданное «унижение» императора, принужденного по заключенной капитуляции не только удовлетворить все домогательства Валленштейна, но и передать ему ряд основных прав государственной власти, помогает оценить решающее значение социального фона для истории Тридцатилетней войны.
На этом мы принуждены прервать освещение социально-политической обстановки, в которой предпринял свой поход Густав-Адольф. События следующего, 1632 г. потребовали бы еще целого исследования. Мы рассмотрели лишь завязку драмы. Своей кульминации она достигла только через несколько месяцев. Здесь достаточно сказать, что Густав-Адольф тщетно пытался «обойти» народное движение, стихийно подымавшееся ему навстречу. Тщетно доказывал он свою приверженность интересам князей и дворян, громя встречные крестьянские отряды, подавляя крестьянское движение в Баварии, посылая часть своей армии для кровавой расправы с крестьянскими выступлениями во Франконии, в Швабии, у Боденского озера. В конце концов, когда он подошел к Австрии, вопрос встал ребром: ему навстречу поднялось новое восстание верхнеавстрийских крестьян[687], и он должен был выбирать между победой над императором в союзе с этими крестьянами или отказом от надежды на императорскую корону. Формально он вступил в предложенный ему крестьянскими вождями союз, фактически же предал их, отступив и дав возможность Валленштейну утопить восстание в крови. Это предрешило его катастрофу. Подорвав с трудом завоеванное доверие князей и дворян, но не использовав и поддержки народного движения, Густав-Адольф не имел уже никакой опоры внутри Империи, если не считать начавшегося «джентльменского» сближения с Валленштейном. Катастрофа завершилась уже после смерти Густава-Адольфа разгромом шведских интервентов у Нёрдлингена. Валленштейн же, ставший ненужным, когда миновал социально-политический кризис, был убран со сцены.