Недавно умер мой дом. Так — подошел бульдозер, прораб кивнул. Бульдозер уперся в дом своим железным лбом и нажал раз и два… После второго тычка мои стены рассыпались, и все удивились, отчего дом не упал раньше, отчего не придавил меня. Прораб тоже удивился и сказал:
— Счастлив ты…
А дело-то было совсем в другом — дом был моим. Дом знал меня еще пацаном и не мог придавить, как не мог кусать меня старый пес Моряк, даже если и сердился. Дом заскрипел бы ребрами и сдержался. Оттого сейчас, когда он рухнул, я стал бесприютен, хотя взамен старого и трухлявого дома мне давали новую квартиру.
…Стена охнула и упала, пустив облако древесной пыли. Оно тяжело двинулось ко мне, обтекая машины и оседая. Оно дотянулось до моих ног и легло на кожу ботинок слоем желтой пыли. Засуетились косиножки, уховертки и пауки. И я увидел свой старый пращ.
Рогатка его почернела, она похожа на два растопыренных негритянских пальца. Вощеные нитки еще держали резину, но та высохла и потрескалась. Кожанка стала сухим комочком.
Мой пращ…
Мне было лет двенадцать, когда я овладел тайной делать пращи. Сам! Только привязывать резину к пальцам рогатки мне помогал Димка.
Они были великолепны — мои пращи.
Какие рогатки! Какая резина! А кожанки! На них я не жалел даже языки моих новых ботинок. И не зря — замечательные получались кожанки, мягкие, удобно охватывающие камень.
В рогатках, в резине пращей еще могли быть какие-то сомнения, но в кожанках — нет.
Я до сих пор горжусь ими! Да!
Стрелял я целыми днями. Вскоре все соседские собаки, кошки и окна познакомились с моими пращами.
Воробьев я бил десятками. Именно тогда моя мама приобрела одну обидную привычку.
Когда я возвращался из охотничьей экспедиции, от усталости еле волоча за собой ноги, она показывала на меня соседкам и восклицала:
— Смотрите, вот идет оно, мое горе!..
Бедная мама! Сколько раз в жизни я давал тебе повод говорить это.
Но больше всего на свете я любил стрелять кукушек. По неизвестной причине наш маленький городок в августе был битком набит молодыми кукушками.
Они торчали всюду — в сквере, в садах, в огородах. Никто не знал, что им, собственно, у нас было нужно.
Но я твердо знал — тогда: кукушка — подлая птица.
Я знал — она подкидывает свои яйца другим птицам, и несчастные дураки высиживают их.
А вылупится кукушечный птенец и вышвыривает сводных братьев из гнезда. Сегодня одного, завтра другого, послезавтра третьего, пока всех не прикончит.
Поэтому я бил кукушек без всяких угрызений совести.
Убитых воробьев я носил в карманах, а кукушек — на виду. Так делал: держу за хвост, вращая над головой, и кричу:
— Эге-гей! Еще кукушка-а-а!
И тогда я нес кукушонка.
Нес коту Вильке — мириться. Вилька — мой кот и пострадал от меня: я спутал его с Малькой и угостил из праща.
Вилька дулся уже второй день и не хотел меня видеть.
И вот я нес ему кукушку — мириться. Я шел и думал о том, как повезло моей маме на сына.
Думал, какой я хороший — истребил подлую птицу.
Кукушонок был рыхлый пером и желторотый. Страшно думать, что он испорчен до мозга костей и имеет на совести не одно убийство. И приятно сознавать, что одним подлецом стало меньше на этом свете.
Вот тут-то и встретился наш сосед — Никанорыч.
Маленький и седенький, он любил собирать белые грибы и за это получил прозвище: «старичок-боровичок». А тетка Семениха, сама грибница, звала его так: Седой Гриб.
Лицо у старичка все в морщинках. Их у него сто, а может быть, и тысяча. При этом каждая его морщинка вымыта вся, до донышка. Тогда я думал, что он моет их маленькой щеточкой и часами простаивает у умывальника. Сейчас вспоминаю только, каким пыльным и чумазым был я сам.
— Здравствуйте, — сказал я «боровичку» очень вежливо.
— Здравствуйте, молодой человек, — говорит Никанорыч. — Ну-с, вы, я вижу, возвращаетесь с охоты. В ваших руках, если не обманывают меня мои старые глаза, молодая кукушка? Вы ее убили? А зачем, позвольте спросить? (Про свое окно, что я выбил, — ни мур-мур).
— Подлая птица, — важно ответил я. — Скормлю ее Вильке.
— Конечно, Вилька вам будет благодарен, — сказал боровичок. — Кстати, о коте Вильке… Вы не могли бы ему внушить, что лазать в чужие кладовки за жареной рыбой неэтично, не хорошо то есть.
— Ну, разве он послушает. Вот если бы выдрать его…
— Не нужно, не нужно, зачем ожесточать сердце этого свирепого животного. Но мы удалились от темы. Итак… вы убили кукушку. Но… а ведь она полезная. Почему? А… есть такая гусеница — в щетине, очень и очень вредная. Их едят только кукушки, другие птицы не могут, давятся щетиной.
Я засопел. Вечно эти взрослые толкуют «полезно, полезно».
— Все равно, подлая птица, — настаивал я. — Птенцов из гнезда выбрасывает.
— Ну а что еще вы знаете о кукушках?
— Да уж знаю, — надулся я. — Вполне достаточно. Спрашивать никого не собираюсь.
— Присядемте вот сюда, на эту вот скамейку, — сказал Никанорыч и сел.
Ему-то хорошо, хочешь — сиди, хочешь — на голове стой. Пенсионер! А мне некогда, я спешу, меня Вилька ждет. Но я сел. Из вежливости. Сижу и верчу головой туда-сюда, и от этого улица тоже вертится. Смешно! А Никанорыч прибавил на лбу ко всем прочим морщинкам еще штук десять и сказал такое:
— А вы знаете, молодой человек, что кукушка — таинственная птица? Вы говорите, она-де подлая и несется в чужие гнезда. Но вы, наверное, не подозреваете, что кукушечьи яйца находят в гнездах разных птиц в лесу, в поле и на болоте. Разных! И каждой птице кукушки подкладывают похожие яйца.
— Что же это! — вскочил я. — Какое захочет, такое и снесет?
— Вроде этого. Побольше или поменьше, одного цвета или другого. Какое нужно.
Ну и хитры!
Я с недоверием уставился на мертвого кукушонка.
— И другое, мой молодой друг: родина серой кукушки — далекие тропические страны. Там живут все ее родственники. Семьи имеют, детей выводят. Как, скажем, в нашем городе живут ваши родственники. А эта серая кукушка живет здесь, у нас, в Сибири. А там лишь зимует. Почему?
Я сразу сообразил. В двенадцать лет я был ужасно умный.
— Да там все птицы узнали, какая она, кукушка, подлая. И не пускают ее в свои гнезда.
Никанорыч осторожно покачал головой.
— Не то, милый… Другие же виды кукушек живут.
Я еще раз подумал и догадался (я тогда был ужасно догадлив).
— Знаете, — сказал я. — Надо посмотреть в самой толстой книге.
— И в книгах нет этого, в самых толстых. Никто ничего не знает. Зато очень хорошо известно, где зимуют наши сибирские кукушки, — в Австралии. И ежегодно летают туда и обратно и в каждый конец пролетают десять тысяч километров.
— Десять тысяч? — изумился я.
— Десять тысяч.
— Десять плюс десять, выходит, пролетают двадцать тысяч километров, — сообразил я. — А вы не врете?
— В книгах написано, мой юный друг, в самых толстых книгах.
Тут я все понял.
— Вот это да! — воскликнул я. — Теперь я знаю, почему они несут яйца в чужие гнезда. Когда же им высиживать их самим? Десять тысяч километров!
— В один конец, — напоминает Никанорыч. — А сколько опасностей подстерегает их в пути. Вообрази только — бури, ливни, ястребы, вот такие охотники, как ты.
И он похлопал меня по голове.
— Дуры! — сказал я. — Летали бы себе ближе.
— Они летят на родину, мой мальчик.
— Двадцать тысяч километров! Знаете, я не отдам Вильке кукушонка, а похороню его с почетом — под деревом. Камень положу, у меня есть огнеупорный, во какой!
Никанорыч задумался.
— Вот что, — сказал он. — Так сделаем — кукушку ты отдай коту Вильке. В земле она пропадет зря, без всякой пользы, пусть уж ее лучше Вилька съест.
— Ладно, — сказал я. — Пусть ест… Но это последняя моя кукушка. Двадцать тысяч километров!..
А кто будет их бить, так я тому во какие фонари под глазами поставлю.
— Договорились, — сказал Никанорыч. — Только фонари не нужно ставить, а? Ладно?
Вилька слопал таинственную птицу как самую обыкновенную, глазом не моргнул. И помирился со мной, конечно. А я… я перестал бить птиц из праща, не сразу, а года через два — три.
С тех пор много воды утекло. Я вырос, побывал в разных местах, говорил с разными людьми, прочитал много книг. Много нового узнал о себе, о людях и даже о кукушках. Но до сих пор так и не узнал, зачем: кукушки летят к нам с далекой южной родины? Что им у нас светит? И никто еще точно не знает этого…
…Стена охнула и упала, пустив облако древесной пыли. Оно тяжело двинулось ко мне, обтекая упавшие балки, доски и кирпичи и ложась тонким слоем пыли на машины, обломки, землю и мои ботинки. И еще из пылевого тяжелого облака выскочил кот. Махнул прыжком и сел. Он грязен, глаза дикие, на усах висели обрывки паутины. Должно быть, он ловил мышей в опустевшем доме. Но пришли машины, и кот затаился.
Теперь он сидел и мяукал, а к нему бежала хозяйка, вдова Пушкевича. Она кричала на ходу:
— Васенька… Васенька…
И, когда-то белый, кот Васька откликался ей жалобным голосом.
Я не мог узнать в нем потомка знаменитых котов Пушкевича. Они гремели среди ребят нашей улицы.
Все перепуталось у меня в голове.
Перепутали мою голову соседские коты.
Соседи — Пушкевичи — имели двух котов, Фальку и Мальку. Оба снежные, оба одинаковые — два родных белых брата.
Фалька смотрел на всех оранжевыми нахальными глазами.
— У, нахалюга, — говорили ему взрослые (его еще звали на нашей улице «Фалька — вырви глаз»).
У Мальки глаза были абсолютно голубыми. Глуповатый и ласковый, он разрешал делать с собой все.
Иногда мне казалось, что он терпит мои щипки потому, что сзади подкрадывается сам Пушкевич. Он возьмет меня за ухо когтистыми пальцами и скажет:
— Ну-с, молодой человек, опять мучаете животное.
Но теперь я понимаю — я щупал и мучил Мальку, чтобы отличить его от Фальки. Вопрос — отчего они такие одинаковые? И такие разные?..
Фалька не боится ничего на свете, а Малька пугается всего, особенно высоты.
Когда его затащишь на крышу, он кричит диким голосом, если его посадишь на край ее, рядом со спящим Фалькой, Малька в ужасе свистит горлом.
Но отчего при этом он не царапает мои руки?
Вопросы, вопросы, вопросы… От вопросов у меня рябило в глазах. Все сутулые люди вроде отца и соседа Кузьмы Дмитриевича мне казались живыми вопросами.
Почему Пушкевича звали именно Сергеем Львовичем, а не Кузьмой Дмитриевичем? Почему человек, если уж он произошел от обезьяны, не сохранил ее хвост? Лично мне он бы пригодился.
Дома я готовил бы письменные уроки сразу тремя ручками, а после лазал по деревьям вместе с Фалькой и там повисал вниз головой.
Почему тетя Поля, о которой говорят, что она «Полюшка — дурной глаз», сказала про Маринку Пушкевич, идущую с женихом: «Девка в лес и хвост за ней».
Почему в лес?.. Какой хвост?..
Зачем отец вместо пейзажей, за которые нам давали денежки, стал писать картины про людей? Он пишет, а его все ругают, потому что отец мой врожденный пейзажист. И денег у нас становится все меньше и меньше, и мама плачет и говорит, что пойдет на работу.
Никто не может понять отца. Не может понять его Васютин, давний специалист по жанровым картинам. Он приходит и срамит отца (за это я выбил стекло в Васютинском доме).
— Я, конечно, понимаю твой соблазн писать человека, — поглаживая бороду, говорит Васютин. — Но ведь ты р-рохля, ли-р-р-ик…
А что такое соблазн? Почему мама теперь говорит, что морковка полезнее яблока?
Почему одного Пушкевича считают у нас на улице настоящим охотником? Даже хвалят — такой, мол, охотник, что его дома ни мороз, ни жена, ни снег не держат. Почему?
Ведь охотником до мозга своих костей был именно Фалька — белый кот с нахальными глазами.
Охотился он за воробьями на тополях, предпочитая этих тощих птичек домашней пище.
Тополя у нас на улице росли огромные. В густой их кроне, под облаками, копошились воробьи и ходил кот Фалька. Шагает с ветки на ветку, шуршит листвой.
Голова кружится, когда представишь себе ненадежность Фалькиного пути.
А ему хоть бы что! И хотя Фалька каждые два — три дня падал, считая сучья своими боками и жалобно крича при этом, охоты он не бросал.
Подумать только — слететь вниз с тридцатиметровой высоты и вернуться опять туда же. Вот это охотник!
Но отчего я терпел и не говорил всем, что кот — охотник почище самого Пушкевича? Почему?
Кто идет по улице, задрав вверх хвост, — Фалька или Малька?
…Среди обломков третьей стены, где суетились, убегая, косиножки, уховертки и пауки, я видел ржавую консервную банку. Пыль села, и я видел эту банку в подробностях. Она была пробита десятками сквозных дырочек.
Зачем, кому понадобилось пробивать дырочки? Я пнул банку, и она рассыпалась в бурую ржавчину. Теперь, если эту ржавчину растереть, прибавляя олифу, то получится краска по названию «железный сурик».
Такой краской мы раз в два или три года красили нашу крышу. Вместе с отцом мы поднимались на крышу и подметали ее веником. Затем отец брал кисть, обмакивал ее в ведерко с краской и проводил широкую полосу. Краска сверкала под солнцем. Я макал другую кисть и тоже проводил полосу и оглядывался.
Мальчишки сидели на заборах и ближних крышах. Они смотрели на меня и умирали от зависти. Не было только Димки — моего врага.
Он пошел рыбачить.
Долго я терпел Димку Горева.
Терпел — а он стал лучше меня решать задачи. Терпел, и он, обнаглев, переехал жить на мою улицу.
Но терпение мое лопнуло на рыбалке. Димка обловил меня. Он поймал больше на одиннадцать чебаков, взял зубами за хвост самого большого и прошел колесом передо мной. И стало ясно, что он догадывается о моих сжатых зубах. Я поклялся мстить.
Многие облавливали меня на рыбалке, многие куда лучше решали задачи. Но Димка… Он просто мешал мне жить. Так мешал, словно мы и ступали и садились на одно и то же место. Каждая пойманная им рыба была моей непойманной. Каждый швырнутый им камень хотел, чтобы швырял его я.
Чтобы проверить силу мстить, я зажал указательный палец дверью и не заорал. После этого я изобрел и отверг тысячу планов мести.
Сначала я хотел подкараулить Димку и расквасить ему нос точным ударом. Я и место выбрал за угольным ларьком, что поставлен около дома Толстопята. Там узко, темно, крапивно. Я подножкой свалю Димку и — бац — кулаком в нос.
Пусть знает!..
Но после драки у нас полагалось дружиться. Обязательно. Такое было правило нашей улицы.
Все наши крепкие дружбы родились из драк. Пример — Генка Ивин и Юлька Хват, Пивкин и Сапог и многие-многие другие.
Но этого мне не нужно. Не хочу дружить! Не буду!
Значит, бить Димку нельзя.
А если переплюнуть Димку в арифметике?.. До рыбалки мне и горя было мало, что Димка лучше меня решал задачи. Пусть себе, даже списывал у него…
Но он обловил меня на рыбалке, и все изменилось.
Я велел себе зубрить книги. Память у меня ого-го какая цеплястая, знания липнут ко мне, как репьи к штанам.
Я все выучу, сам. И когда Мария Абрамовна скажет: «Дима, изложи нам все, что знаешь, о делении и умножении дробей», не я, а Димка Горев медленно и неохотно поднимется из-за парты и, уставившись в окно, почешет себя за ухом.
И я, а не Димка Горев, буду сидеть, сжав губы в ниточку. Но руки не подниму, напрашиваться не стану. Нет.
Но если спросят меня, то я так отвечу, так отвечу — на пятерку!.. И меня станут хвалить, как сейчас хвалят и уважают Димку.
Но я опомнился. Зубрить! Сейчас! В сентябре. Да за это время я наловлю во сколько рыбы. Зубрить! Да уж лучше я его отколошмачу.
А книги надо зубрить в январе, в морозы, когда мама на улицу носа не дает высунуть.
И решил я обловить Димку Горева. Столько рыбы наловить, что все ахнут. Ахнут пацаны, взрослые ахнут, сам Димка тоже ахнет…
Я должен поймать крупных чебаков. Но как? Чебак — капризная рыба, с переменчивым аппетитом.
Я стал шевелить мозгами. Долго шевелил. Потом собрал полдюжины старых консервных банок, пробил гвоздем каждую раз по двадцать и унес на Курью.
И там раскидал банки в воду.
— Берегись, Дмитрий Горев, — ворчал я, ходя по берегу. — Кончилась твоя слава. Пусть ты будешь первым в арифметике, но вся рыба станет моя.
И наступил день мести.
Воскресным утром отправились мы на Курью (там мы всегда и все рыбачили).
Впереди шагал Димка Горев в ватнике и босиком. В одной руке у него банки для рыбы, в другой — удилище. Будто гусь краснолапый, шлепает он ногами по холодной сентябрьской земле. А я плетусь сзади всех и ухмыляюсь.
Приходим.
Курья тихая. В воде солнце, рыжее, как я сам, и мне подмигивает: знаем, мол, все, да помалкиваем. Мы, рыжие, всегда вместе…
Размотали удочки только двое — я и Димка Горев. Остальные так и стреляют глазами.
Подходит Димка к заводи. Хорошее местечко — тихо, тальники нависли, в воде — коряги. Я же пристраиваюсь рядом, но на вытоптанном коровами берегу. (Здесь я бросил первую банку, положив в нее муки и ржаного хлеба).
— Ну, — говорю я. — Начали?
— Давай, — говорит Димка.
Я налепил на крючок жеваного хлеба и забросил. Поплавок — ныр. Я — раз! Готово. Вот он чебачище — колотит хвостом, водой брызгает.
И пока Димка зацепил на червяка окуня величиной с мизинец, я надергал полдюжины чебаков. Толстых. Красивых. С зелеными спинками.
Бьются мои чебаки в рыжей траве, шебуршат, разевают немые рты. И хотят чебаки рассказать, что я хитрый, ловлю их на прикормленном месте, да не могут — языков нет. Ха!
Нацепил я своих чебаков на прутик.
— Идем дальше? — говорю я.
— Идем, — говорит Димка.
Я и повел его, и водил я его от одного прикормленного места к другому.
Я поймал целую снизку — сорок штук, все четверть ростом, если взрослый будет мерить.
А Димка обманул штук десять ерундовой рыбы — окунишек и ершей, хотя плевал на каждого червя и шептал ему что-то.
— Ну как? — спрашиваю я всех. — Кто из нас лучше ловит?
— Ты! Ты! — орут все.
И так мне стало приятно, словно я Димку бил. Или банку земляничного варенья съел, ту самую, что для бабушки варили.
Домой я шел с почетом.
Мама, увидев меня, сказала:
— Ты у меня сегодня будто солнышко — так и светишься. — Я ухмыляюсь — знай наших!
За ужином, поедая шестнадцатого чебака, зажаренного до хруста, я почувствовал горечь. Я разозлился и, само собой, швырнул вилку на пол. Опять мама желчь раздавила! Лови старайся, а она почистить нормально не может!
Но беру семнадцатого чебака — горчит. Даю коту — ест. Значит, все в порядке, Вилька плохое не съест. И только мне загорчило от восемнадцатого, сразу в голову влезла глупая мысль — обманул я Димку, с прикормом чебаков и дурак поймает.
Всю ночь я вертелся в постели, всю ночь думал: может, поколотить Димку? Думаю, а голова моя пухнет и становится величиной с подушку.
Пощупаешь — обычная голова. Думаешь — и снова пухнет. И в нее медленно лезет такое — обманывают трусы.
Неужели я трус?
Уж лучше бы я подкараулил Димку около угольного киоска.
…Утром я так вертелся на уроке, что Мария Абрамовна встревожилась. Спрашивает, не объелся ли я паслена.
— Нет, — говорю. — Не объелся.
— Зачем мучиться, иди домой, — говорит Мария Абрамовна.
— Нет, — говорю. — Я не мучаюсь.
А сам весь извелся.
И тут звонок.
Я тотчас отвел Димку в сторону.
— Давай, — предлагаю, — поговорим как мужчина с мужчиной.
— Давай, — говорит Димка.
— Я тебя обманул, — говорю. И рассказал ему все. Димка сбычился и сопит. Долго сопел. Потом и говорит:
— А ты смелый! Я бы не сознался. Струсил бы.
Он трус, а я так мучаюсь!.. Эта несправедливость потрясла меня. Я тотчас засветил ему в глаз да еще дал в придачу в ухо. Хорошо дал.
Нас, рыжих, бойся!..
Димка отскочил к стене и опустил до пола нижнюю губу. А под Димкиным глазом медленно наливался синяк.
Я любовался им и знал — через два-три дня синяк расцветет, будто желто-фиолетовый цветок ивана-да-марьи. Хорошо сделан, отличная работа. И вся моя злость к Димке ушла. Понял — теперь мы обязательно станем дружить. Самая крепкая дружба, тысячи примеров!
И если рассудить, то…
Бз-з!.. Брызнуло электричество, выбитое кулаком Димки из моего носа.
Это хорошо, этак крепче дружится! И сквозь вылившиеся слезы я увидел появляющуюся нежность на Димкином лице и схватил его за правое ухо. Другой рукой я стал ловить Димкин хрящеватый нос. Он вцепился обеими руками в мои волосы.
— Ы-ы-ы… — взвыли мы, падая на пол и ударяясь затылками. И сев на Димку сверху и подпрыгивая (Димка только икал), я уже знал — мы будем дружить вечно. Обязаны. После такой драки.
…Стена упала — последняя. Пыль дотянулась до моих ног и легла. Среди обломков суетились, убегая, косиножки, уховертки и пауки. Они волочили поломанные ноги и раздавленные тела.
Дом умер и — пора. Он давно состарился, с ним шла бесполезная возня. То нужно латать стены, то ставить на крышу черные заплаты из рубероида.
Дом надо было красить, вбивать в него новые гвозди.
Хлопоты, хлопоты, хлопоты…
Теперь же я свободный человек. Я могу отдать квартирные ключи соседу и идти, ехать, плыть, лететь самолетом, куда хочу.
Что же я хочу?..