Узнав о решении убрать старый бор, Галенкин засуетился. Он бегал по газетам, писал протесты, проник и выступил по радио (шла «Неделя защиты зеленого друга»). И вдруг догадался протестовать своими отличными фото. Он взял отпуск и поставил палатку на том месте, где бор выходил на берег реки и виднелись крыши родной Болотинки.
Удобное было место — недалеко от деревенской родни, ее пирогов, от деда, сторожившего совхозную капусту. И уже неделю Петр Галенкин снимал последнего коршуна, проживавшего в бору.
Можно было пристроиться к барсуку, отснять последнюю семью горлинок. Но коршун казался ему типичным сколком сильного когда-то леса. К тому же коршун был старым знакомцем.
В глубоких сумерках Петр влезал на сосну устанавливать фотоаппараты.
Сначала Петр побаивался ночного лазанья, но привык, и ему стал интересен риск и ощущение напряженных пальцев, попадавших то в трещины коры, то в подтаявшую смолу.
— Покряхтим, — сказал он себе, готовясь влезать на сосну в восьмой или девятый раз.
Затем Петр, упираясь в ствол ногами и перехватывая руки, полез вверх. Посыпались чешуйки коры. Хвоя нижних веток уколола его лицо. Петр фыркнул и поднялся в ясную, чистую ночь.
Ночь была прозрачна. Петр видел скопления тальников, пятна озер, приподнимающиеся вверх ночными испарениями болота. Древняя ночь.
Но если посмотреть на город, там, в пяти километрах отсюда, была другая ночь. В городской ночи все было противоположно темноте, бору и пятнам озер.
В этой ночи был город, летавшие самолеты и рев машин на бетонке. Город! Он снова поразил Петра, шевельнул в нем чувство тоскливое и гневное. В нем горели зданья, втыкалась в небо телебашня. Его дома наставили в пригородные равнины светящиеся молекулы окон. (Среди них и его дом, его окна).
И Петр Галенкин усомнился и увидел себя со стороны маленьким и безумным.
Город! Он великолепен. Свет — от него. Небо, затуманенное дымными частицами, вбирало в себя этот свет и казалось фосфорической чашей. Петр рассердился на себя. Он понял, что может часами глядеть на светящееся тело города, на струистое движение в нем автомобильных огней.
Стараясь рассердиться, Петр вообразил себе дядю Павла Ивановича. Представил — тот из окна своей спальни на 16-м этаже тоже любуется городом. Сам в пижаме, на крючковатом носу моргают отсветы.
…Петр, крепко держась одной рукой, другой нащупывал в боковом кармане фонарик.
Павел Иванович Галенкин ложился спать. Он хмурился — дневные заботы не отпускали его. День выдался хлопотливый, а вечером жена вывела его на пьеску — развеяться. Возвращались поздно пешком (такси пробегали мимо, хотя Галенкин махал им трехрублевой бумажкой).
Пьеска была о стройке в фанерной тайге, называлась она «Всегда бегу».
И точно, по сцене бегали, как лошади, молодые люди. Их физиономии раскрашены, голоса охрипли от криков, — жена наслаждалась, сжимая его пальцы.
Но Павлу Ивановичу было стыдно. Он сделал анализ и определил, что испытывал стыд от легкомыслия молодых людей. Дома он даже слегка поссорился с женой из-за них.
В кабинете, скача на одной ноге, Павел Иванович стянул брюки и бросил их на стул. Затем высунулся по пояс из окна и сделал несколько глубоких — до хруста в межреберье — вдохов.
Будучи городским архитектором, Павел Иванович боролся за устремление города по вертикали. И — добился.
На двенадцатом этаже воздух был стопроцентно хорош. Ночное движение сливалось в тающий гул, существующий как бы сам по себе. Воздух светился.
Вокруг же города была древняя чернота…
Павел Иванович поежился и выпил нарзана. Пил медленно, ощущая пробегание каждого глотка в виде маленького ледяного ежика.
Он задумался. Это далось нелегко — за лобной костью еще прыгали крашеные молодые люди. («А в городе нехватка стройрабочих по всем профилям»).
Что же произошло?
Отчего так беспокойны стали его дни?
Вот в чем дело — парк! Виновата его идея — раскидать их вокруг города штук семь-восемь.
Еще полгода, даже месяц назад все шло превосходно — нашли для первого кусок земли почти первобытный, около родимой Болотинки. Траты минимальные. Город близко, дорога есть, реки зажимают место в треугольник. И работы пустяки — убрать небольшой лес, осушить луг и болота. Зеленщики разработали проект. Составили смету, утвердили и глупо похвастались в газете. И — началась какая-то чепуха! Дыбится общественность, приходят нелепые письма. Есть слезница о последнем в бору, черт бы его побрал, старом коршуне!.. И кто писал? Дядя родной. А всю кашу заварил племяш Петька. Такая крапивная семейка. Еще в деревне все говорили о кошках и собаках: «Живут, как Галенкины». И сейчас мир не берет. Парк… Надо было убрать трухлявые деревья, провести дороги, устроить пристань для катеров с крылышками.
Можно, нужно оставить и сосны — десяток. Между ними пустить струйки асфальтированных тропинок. Конечно, пострадают два или три барсука и коршун.
Племянник Петр — хитрый человек. Он уехал снимать птах, остающихся без жилья, он хочет действовать на сентиментальную общественность своими фото. Отпуска не жалеет! А Петр — давний любитель птичьих съемок, мастер. Что это? Сварливость в генах? Любовь к родному? А остальные? В конце концов та же общественность рубила леса, стреляла дичь и даже несъедобных коршунов.
Что заговорило в них? Любовь к коршунам?.. Раскаянье?..
Понятнее Павлу Ивановичу был дядька, сторож совхозных огородов. Здесь экономика — он теряет работу. Нацарапал: «Я сам коршун». Пьет, наверное, старый хрыч, в одиночестве.
Но на кой черт общественности болотный лес?
Будет парк, сколок города. Это же прекрасно — свет, прямизна, воздух.
Смешно жалеть о болоте и полудохлом коршуне, когда рядом… Конечно, этот коршун семейная реликвия Галенкиных. Жил рядом, крал у них цыплят, Галенкины мазали в него из ружей. Но…
Довольно занятым горожанам терять время и ездить отдыхать к черту на кулички. Парки — и этот и прочие — будут рядом. Они позволят экономить на каждой поездке два часа времени. А ездит в выходной тысяч сто, то есть экономия двести тысяч часов.
Решено — он нажмет все кнопки и не через месяц, как хотели, а послезавтра пойдут в лес рабочие машины.
— Этим мы вас и побьем.
Павел Иванович ухмыльнулся, покивал черному окну, взял ручку-десятицветку и порисовал на сон грядущий мосты, павильоны и другие занятные штуки.
Зажмурился, вообразил их себе — хорошо!
— Спать, спать, — сказала ему жена, показываясь в дверях, и спросила: — Ты чему улыбаешься?
— Петра вспомнил. Он, знаешь ли, мину под меня подводит.
— Я всегда тебе говорила — бойся своих родственников.
…Засыпал, стихал город… Гасли его огни — домашние, желтые. Но до утра, звеня от усилий, ртутные лампы изливали на спины загулявших авто почти дневной, почти нормальный свет.
Петр повесил фонарик на пуговицу и стал вынимать фотоаппараты. Он вынимал их из боковых карманов и привинчивал на штативы к сосне, а спусковые их шнуры бросал вниз.
Работал осторожно, косясь на соседние ветки. Там спал коршун. Дыхание его было легкое, шелестящее, будто трение сосновых иголок. И Петр ощутил жалость, как боль. Спит дед-коршун. Умрет — и уйдет с ним большой кусок жизни, уйдет лес и его, Петра, детство. А сколько коршун видел всякого. Вот бы войти в него, прочитать его особые знания…
— Надоел я тебе, дедуля, — прошептал Петр и всмотрелся вниз, прикидывая спуск обратно. Сверху ночной лес виделся ему бездонной, но мягкой ямой, в которую тянуло прыгнуть.
В этой лесной яме спали птицы и мелкие звери — доживали последние дни. Бедные дурни! Они ничего не знали о парке, потребности горожан в кислороде и энергичном дядьке-архитекторе.
Петр начал спускаться. Когда до земли оставалось метра два, повернулся и обмер — к нему, воздев руки, неслось серое привидение.
Старик Галенкин брел в свой шалаш на огородах. Ночью.
Получилось так: Степаныч (чей тайный огородик в тальниках он сторожил) дал за охрану трешницу. С этой трешкой Галенкин и пошел в деревню. Не заходя в свой пустой, с закрытыми ставнями дом, он купил поллитровку и выпил ее. С этой малой выпивки его вдруг понесло. Ноги сами бежали к сынам, а он не противился. Старику хотелось поговорить, поесть вкусного и горячего.
Разве то еда, что он грызет в своем шалаше?
Но больше всего ему хотелось ругать племянника Пашку.
Сыны, сволочи, лекцию прочитали, а вина не поднесли. Павла одобрили. Спасал Галенкина зять — кислой брагой. Пили ее до изжоги, а вокруг ходила, крича, дочь Поля.
— Ты, кусок сала, — твердил зять. — Отскочи!..
…За полночь от браги у Галенкина стали чесаться живот и ступни. Он вскочил и побежал, ударяясь о дверные косяки. Схватить его не успели — вывернулся.
Теперь он шел на огороды, в шалаш.
Ему приятно было дышать мокрым воздухом. Лаял Пашка этот воздух, обзывал его вредным. Брех! Вот чем полезен болотный воздух — пьется в нем хорошо.
И если бы плохим был этот воздух, не перлись бы горожане. Вона горят их костры, дрова в небо дымом уходят.
— Турики-дурики, сколько вас наплодилось, — бормотал Галенкин, оскользаясь на сырой тропе. И куда ни глядел старик, отовсюду моргали ему костры. Около них горожане пели, ржали, скрипели транзисторами.
Галенкину казалось, — лес битком набит горожанами. Они подпаливают деревья, оставляют разбитые бутылки и крадут с огородов полевые горькие огурцы. Добро бы жрали их, а то куснут и бросят. Теперь они соскоблят лес, а ему каждое дерево своей рожей знакомо. Сюда он бегал на свиданки, здесь любился с женой.
Здесь, пьяненьким, ликовал и ужасался, когда она родила сразу трех сыновей, — этих…
Старожилов здесь только двое — он да коршун. Сколько раз стрелял он в этого коршуна, но, слава богу, все промахивался. А вот теперь он друг ему, эта птица.
…И коршуна соскоблят бульдозером, и деревья, — кому нужны старики? Вот, лежал он зимой в больнице, так на нем сестры учились делать уколы. Придут со шприцем, а в него во какая пика засобачена.
— Коршуненочек, — бормотал Галенкин. — Я к тебе. Одни мы здесь, одни.
Хватаясь за влажные, пахнущие кислятиной стволины, он свернул с тропы. Вот и сосна коршуна. Здоровая… Ее уберут.
— Коршуненочек, — бормотал Галенкин, подбегая к сосне. В мутной ночи он увидел спускающегося вниз темного человека.
Будь Галенкин трезвый, он бы перепугался, может быть, умер бы от страха. И снохи пожалели бы его, а сыновья до конца ругали себя за отказы в выпивке.
Но старик был просветленно пьян и догадался. Это мог быть только Петр, балующийся фотографированием птах.
Дурак, ночью нужно лазать не на деревья. Вдруг упадет.
Галенкин раскрылил руки, подбегая.
Но Петр закричал, скользнул вниз, схватил Галенкина, словно клещами, мигнул в глаза фонариком.
…Сердце Петра гремело, ноги расслабли.
— Фу-у, — предок… Как ты меня перепугал… Чего тебя здесь носит? — говорил он, прислоняясь к сосне и держа рукой сердце. Оно прыгало, стуча по ребрам.
— Милый! — начал вскрикивать Галенкин. — Мои сыны водки пожалели, поил меня зять, чужой человек. А ты мне свой, ты старика не обижал. Сколько лет птахов щелкаешь и всегда бутылочку мне ставишь. Но скажи, отчего ты вымахал такой широкий и высокий? Отец-то у тебя был короткий!..
Петр засмеялся. Он взял старика под руку и повел. Старик был легонький, словно пластмассовый. Он вкусно пах брагой, водкой и зеленым луком. И Петру тоже захотелось выпить водки и съесть огурец с куском ржаного хлеба.
— Такой вопрос, — говорил ему старик. — Коршун здесь последний, я из стариков последний. Снесут огороды — и кончится моя жизнь. Мне ведь каждый, кто сунулся огородом в тальники, по трешке, по две в лето дает.
— Молчи, молчи об этом, старик.
— Что мне делать?
— Спать, — сказал Петр. — Сейчас спать. Вот твоя квартира (шалаш уже выпирал черным бугром).
…Зарево города меркло, шоссе стихло.
Все предутренне крепко заснуло. Петр шел к себе в палатку. Шел, отмахивая руками комаров.
Близился рассвет. Все виделось серым и призрачным. В озерке плескалась утка. Но Петр знал — скоро заря раскинется над этой мокрой землей. Знал — поднимутся тонкие испарения, взлетят над лугом чибис и последняя здесь семья кроншнепов.
Потом взойдет солнце и все будет распахиваться, словно двери в особые комнаты, одно за другим: лес, кусты, роса… И когда станет по-дневному светло, то загудит город, взревет шоссе, и дед Галенкин станет кипятить свой утренний чай.
Итак, что сделано?.. Поставлены три камеры. В них пленка средней чувствительности. Оптика в камере со спуском номер один — широкоугольник. Спуск номер два — нормальный объектив, спуск номер три — телевик. Итак, три снимка.
Сегодняшняя задача номер один — снять коршуна телевиком на ветке, номер два — снять его взлетающим, третья — схватить широкоугольником обширные, как холмистое поле, макушки деревьев и коршуна, летящего над ними.
Но успеет ли он сходить к себе в палатку поесть и вернуться в лес к пробуждению коршуна? Туда полчаса, там, обратно… Нет, не успеть. И Петр решил ждать рассвет под сосной (он поежился, предчувствуя утренний озноб). А там, поглядывая вверх, сделать снимки, снять камеры, чтобы их не испортили мальчишки, и идти спать в палатку.
Петр зашагал обратно в лес. Из-под ног брызгала роса.
Петр подошел к сосне, подгреб хвою и сел в нее. Повертелся, поджал колени и оперся в них подбородком. И почувствовал, как из земли поползла в него холодная сырость.
«Заполучу я радикулит», — думал он, уходя в дремоту. Но тут его нашли комары. Они пели, сзывая друг друга.
Петр очнулся — светало.
На рассвете коршун озяб и проснулся.
Коршун был старый и нездоровый. У него все время что-нибудь болело. Сейчас болели затекшие от долгого сна лапы.
Крылья — тоже. Коршун переступил на ветке, расправил гнутые крылья с широкими, поношенными перьями и стал сжимать и расправлять их.
В крыльях захрустело, и стало легче.
С соседней обрубленной ветки глядели на него какие-то черные — тремя глазами. Одно из них щелкнуло. Коршун знал, что они станут щелкать. Но — безопасны. Они появлялись часто и пока ничего плохого ему не сделали.
Коршун сложил крылья, сначала одно, потом другое, и, склонив голову набок, поглядел вниз.
По траве, хватаясь за ветки, полз серый туман. Вылетать было рано.
Последние два дня коршуну не везло. Позавчера он поймал и съел полевую мышь, жесткую и маленькую, состоящую из костей и шкурки.
Вчера подобрал на берегу дохлого пескаря. И все.
…Туман розовел — всходило солнце. Кусты теперь походили на зеленоватые шары, плывущие по реке.
Они шуршали. Остроголовый барсук вышел из кустов, чихнул, с размаха стукнув носом о землю, посердился, поворчал и ушел в лес. Сердито затрещали дрозды-рябиновики.
Туман поднялся вверх, надолго превратив деревья в серые призраки, но растаял. Тогда ударило солнце, сверкнуло донышко консервной банки. У корней сосны пошевелился зеленого цвета безопасный человек.
Клубилась голубая дымка. Коршун дошел до сухого конца ветки и, боясь удариться о ветки, кинулся вниз. Крылья подхватили его и понесли. Вылетев на опушку, коршун замахал вдоль бора. Летел, поглядывая.
Старик трусил. На двойной сосне, выскочившей в сторону, нынче гнездились ястреба-тетеревятники.
Как-то ястребиха погналась за стариком.
Он давно не мог драться на лету — сил не хватало и ястребиха словно знала это. Она догнала коршуна ударила его в затылок. Старик свалился и полдня сидел в кустах, опираясь на хвост и распустив крылья.
Полевой воробей, увидев коршуна, упал в траву и, стряхивая росинки, побежал в ней. Коршун различал бегущую птичку. Схватить ее? Нет, расшибиться можно.
Вон жаворонок, трясогузка… Все они уходят от него в траву.
Коршун дал круг, второй, третий, нашел поднимавшуюся от луга струю воздуха и стал медленно, широкой спиралью ввинчиваться в утреннее небо.
Под ним раскачивался серо-зеленый луг. Уменьшаясь, он притянул к себе огороды с дымом, идущим от знакомого шалаша. Вот знакомец в белой рубахе. (Галенкин, щурясь, глядел на коршуна снизу). Качаясь, огороды уменьшились и притянули серую пену окружающих тальников, затем берега двух сливающихся рек. Потом мосты, пароходы.
Наконец, коршун поднялся так высоко, что немигающим стеклянным взглядом увидел город, шапку дыма над ним и сверкающие нити рельсов.
…Коршун шевельнул гнутыми крыльями и заскользил вдоль реки, той, что поменьше и посветлей.
Он видел ее далеко, на часы неторопливого полета, видел ее живое сверканье, ее проступающие желтые мели и горбатые острова. А когда его неожиданно качало в воздухе или от слабости кружилась голова, коршун видел вертящуюся, беспокойную реку.
Рыбаки, задрав головы, смотрели на него.
Прилетев, рядом закружились еще два коршуна.
Каждый чертил свою спираль. Их воздушные пути пересекались.
Рыбакам казалось, что коршуны исполняют в воздухе медленный танец.
Кружась, они смотрели в воду.
Старый коршун первый заметил рыбку…
Мертвая, она плыла, светясь брюшком.
Коршун приподнял крылья, подогнул хвост и по крутой воздушной горке скатился к воде. С плеском окунув лапы, он сгреб рыбку. И — взлетел, махая крыльями, торопясь прочь. Коршуны погнались за стариком.
Догнав, они ударили его. Старик качнулся, но рыбку не выпустил. Коршуны опять ударили, один в хвост, а другой в голову.
Старик закричал от отчаяния и боли и опустился на поле. Оба коршуна сели рядом, сложили крылья и подошли. Старик злобно защелкал на них клювом.
Коршуны, молодые и яростные, напали. Они хлестали крыльями, щипали и толкали его. Старик выпустил рыбку и смотрел на коршунов, рвущих ее друг у друга. Слабость схватила его крылья, лапы, голову.
Старый коршун пошел. Увидел красную полевку, погнался и не поймал. Клюнул верещавшего кузнечика, но это было только противно. Ему хотелось мяса, теплого сытного мяса, приносящего сладкую дрему и силу.
Старый коршун взлетел, нашел ток воздуха, пахнущий травяной прелью, и поднялся с ним высоко-высоко.
Обед приготовил дед (Петр дал ему суповые концентраты).
Готовил на воздухе.
Петр пришел часа в два. В кастрюле доваривался суп, чайник плевал в огонь.
Дед вынес из шалаша пяток яиц и вылил в котелок.
— Гм, — сказал Петр. — Будет вкусно.
Он прилег у шалаша. Потянулся. Ему было хорошо. (Он выспался после ночи).
Ему казалось, что хорошо прожить так: караулить огород, варить суп, ночевать в шалаше.
И что люди, уйдя от простых радостей, ошиблись.
В городе Петр работал чертежником, имел жену, ребенка. Но хотелось ему заниматься фотосъемкой, жить в лесу. И его уже звали в биологический институт, обещая экспедиции, аппаратуру, оклад с полевыми добавками.
— Дед, — спросил он. — А где здесь наша земля?
— Какая тебе ишо земля?
— Ну фамилии нашей, Галенкиных, когда единоличничали?
— А за рекой, против палатки.
— Смешно — единоличники!
— Не смешно — земля была хорошая. Еще лес, рыба, дичь. Жили сытно, но, сам понимаешь, некультурно.
— Все равно смешно. Слушай, а чего наша семейка на город кинулась.
— Их и спрашивай, особенно дядьку-кровопийцу. Ты какое любишь хлебово? Гуще?
— Все равно.
— Ну режь хлеб. Вишь ли, хотели чисто жить. А еще — детьми порастеклись. Из армии в колхоз только мои сыны вернулись, и то дураки дураками. За всех Галенкиных у землицы чертоломят.
— А ты чего остался?
— Я привык жить вольно, вроде коршуна. Похлебаем, что ли?
Они съели суп, потом консервы «Рагу из лосося». Вкусны были рыбьи хрящики.
Старик жевал мелко и часто. Петр ел с жадностью. Пить чай не стали, а прилегли рядышком.
Старик рассказывал, где здесь были его капустные огороды, а где озера с карасями. Говорил, какой ягоды водилось больше. Потом долго врал о ружье, купленном у проезжего хохла.
Близился вечер. Плыли облака. Над лугом тряслась пустельга.
— Слушай, дядя Павел — хороший человек? — спросил Петр.
— Галенкины все хороши, — сказал дед. — Во сне.
— М-да, значит, добром его не возьмешь?
— Его вообще ничем не возьмешь. Пушкой разве.
Вечерело. Росли тени. Рыбаки развели костер. Светящиеся дымы путались в тальниковых густых кустах.
По железной дороге громыхали поезда.
Мальчишки, закатав штаны, побрели на отмель удить пескарей. Утренний свой улов они зацепили за колышек, воткнутый в берег. Гирлянда рыбешек, нанизанных сквозь жабры на шнурок, поблескивала в мелкой воде, среди рябых галек.
Коршун видел их и не понимал, зачем рыбы собрались у берега. Он кружил и чувствовал, что слабеет, не выдержит этого бесконечного кружения и упадет вниз, в воду.
Коршун по-прежнему видел у берега рыбью стайку. Так они собираются только весной. Коршун скользнул вниз, к воде, и вцепился в верхнюю рыбку.
Чебак истомился. Он умирал, ложась на бок. Кровь сочилась из вырванной шнуром жаберной крышки и таяла.
И вода толкала его — ненужного — вверх.
Коршун проткнул его когтями. Взлетел и сдернул шнур с колышка. Махая гнутыми крыльями, он понес рыб. Было тяжело и страшно лететь, рыбки, трепеща и дергаясь, гнались за ним. Он торопился улететь от них, но летел медленно и низко, над самыми кустами. По лугу, пугая его криками «Отдай! Отдай, ворюга!», неслась, шлепала босыми ногами ватага ребятишек.
Петр увидел, свистнул восторженно, схватил «Зенит». Он бежал к сосне — наперерез. И успел-таки, снял опускающегося на дерево коршуна со снизкой рыбешек.
…Коршун долетел до сосны и опустился на ветку. Дышал тяжело, с натугой, широко раскрывая клюв, поднимая и опуская крылья, подкачивая ими в себя воздух. Но хотя он прочно сидел, ему казалось, что он летит и с ним летят сосны. Есть ему уже не хотелось…
Рыбки задыхались, шевелили жабрами. Коршун склюнул одну и проглотил. Вернулся аппетит. Теперь коршун жадно ел рыбу, роняя кусочки на землю. Наелся. Ему стало тяжело.
Старый коршун задремал. Ему приснилось — он летит к солнцу. Оно жжет, становится синим и большим, в половину неба. Он летит — молодой, сильный, свирепый — и торжествующе кричит.
От своего крика коршун и проснулся.
Давно шла ночь. Чернели сосны. Лунный свет скользил по их шершавым стволам и пятнами ложился на траву. Синим глазом горело донышко банки. Трава казалась снежной, будто коршун задержался в бору до зимы.
Ночь жила странной для дневной птицы жизнью.
Неслышно пролетела сова, глянула на коршуна фосфорическими глазами. Рядом, в сосновых ветках, кто-то невидимый жевал, урча и чавкая. Кто-то лез по ближней сосне. Шуршала, падая, хвоя, слышалось тяжелое дыхание.
Старому коршуну было жутко.
Машины из города вышли в восемь утра, а в десять уже тарахтели мимо капустного поля Галенкина. Техника шла с громыханьем, со свистами. Подскакивали клубы пыли — вверх.
В этой желтой пыли и двигались тупорылые бульдозеры, а краны мотали решетчатыми хоботами.
Машины проходили (так повела их дорога) мимо шалаша Галенкина. Он стоял, взодрав небритый подбородок, словно принимал парад. Пыль лезла ему в глаза и жгла в глотке. Галенкин стоял. Думал: «Сильны Галенкины, что хотят, то и сделают. Хотели — жили здесь, сеяли, пахали; надоело — уберут все к черту».
Передовые машины — бульдозеры и краны — уже входили в лес. Они вползли в него одна за другой. Стоило машине исчезнуть, и гас ее шум. Она словно проваливалась в зеленое.
Механизмы же, будто приснившиеся с перепоя, пошли к лугу.
Шли машины с железными зубами, двигались машины-колеса. Были машины, собранные из одних ржавых ковшей. «Осушать», — догадался Галенкин и затосковал. Конец! Амба! Не станет колхозного огорода, исчезнут тальники (с ними вместе и частные огородики). Он будет жить на пенсию и есть манную кашу. Снохи заставят.
Машины шли… У дороги стояла «Волга». Около нее, в пыли, словно в мутной воде, плавали гад Пашка и мужчина с лысиной и шляпой в руке. Он махал на машины шляпой и кричал зычно. Глядя на него и расходилась техника.
Старику тоже захотелось кричать — о прошедших годах, о людях: на многое рот не разевали. О бабах — те держались за мужика.
А что современные, — бабы снаружи, внутри же решительно мужики. Они курят, пьют водку, бросают мужей.
Бить их нельзя, понять — тоже.
— Все перевернулось — широким кверху. Петр хороший, а птичек щелкает. Павел — варнак, но какая бойкая и умная стерва.
Галенкин пошел по огороду и приметил в огурцах гусеничный след и давленое зеленое мясо.
Пошел в тальник — два полуголых мужика ходили по огороду Лаврикова с прибором и через него целились друг в друга.
Лавриков за охрану копейки не дает — до сбора урожая. Черта лысого с него теперь получишь! А кто виноват? Горожане. Пришли, наперлись. А здесь выводились Галенкины, здесь они рубили тальник, на озерах били уток-крякух. Стреляли без срока — свои были утки.
Бор давал им дрова на зиму.
А ежевика, калина, черемуха?.. Караси в озерах?.. Он сам родился здесь, кормился, жил. Он да коршун-горемыка.
Галенкин оглядел лес, ища глазами коршуна. Увидел срывающихся с деревьев мелких птиц: будто кто снизу швырял их горстями, как зерно.
Павел Иванович, кончив строительный институт, сразу увез своих стариков в город. Деревня не манила, не звала его. Если и вспоминалась, то раннее просыпанье, заледеневший хлев, корова — ее надо было поить и кормить. Сейчас он стоял около пыльной — хоть пальцем расписывайся — машины и смотрел на огороды. Тщедушный урожай, кислая почва… Вот следы удобрения в виде серых лепешек. Ржавая трава. Копеечное дело! Даже свистящая в кустах птица старательно выговаривала:
— По копеечке… по копеечке…
Зачем жалеть это мокрое, чахлое место? Убрать его! — Он, пожалуй, с удовольствием вдыхал желтую пыль, перемешавшуюся с бензином. Глядя на уходившие машины, он яснее понимал свою силу. Он, умный и громадный, прицельно направляет удары своей воли и мысли. И рушатся деревья, бегут новые дороги, уходят в облака от веку прокислые воды. А глупые птицы, стаями вылетающие из леса, касаются его плеч и волос. Они подлетают, щекочут его…
Прораб кричал:
— Андреев, куда тебя черт несет к лугу, ты же в лес назначен!
— …Кирилл, жми в лес… Но если ты согнешь стрелу, то поимей в виду…
«Схожу-ка с визитом к родне», — решил Павел Иванович.
Петр увидел птиц из палатки. Он чертыхнулся, ввернул телеобъектив и стал снимать неровные лесные макушки и мчавшуюся над ними черную тучку птиц.
— Бедняги, — бормотал он. — Бедняги. Но как же я не учел их полет, не подготовился?
Он снимал.
И только сейчас он понял их бездомность. Понял — лететь им в новые места. А где они найдут их? Это как уход его матери с детьми в город, куда звал дядя Павел.
Но они люди, они шли к своим. А те?
— Бедные вы мои, бедные… — шептал он. Ему становилось неуютно, ему казалось, что гнали и его. Он бежит дорогами — неприютный. А где-то жена, и один остался сын.
Птицы — все дрозды, все мухоловки и корольки — пронеслись над бором, вернулись, снова пронеслись — к огородам, и сели там на тальники, согнув их к земле, и снова взлетели. К ним присоединились вспугнутые синицы, жаворонки и полевые воробьи. Теперь, свернувшись в плотную стаю, птицы стали подниматься. Уменьшился внизу лес, сблизились облака желтой пыли.
Из нее неслись вверх голоса машин. Это безумило птиц.
И высоко над птицами и лесом кружил старый коршун… Он старался понять шум, летанье птиц, и не мог понять.
Но птичья стая, крича в тысячи глоток, настигла и окружила коршуна. Он увидел рядом сотни раскрытых клювов. Старому коршуну стало страшно. Он летел среди воробьев и жаворонков, синиц и дроздов и тоже кричал — пискливым голосом.
Он летел вместе с птицами, затолкнутый в их плотную стаю, и сам не знал, куда летит.
…Птицы пронеслись вдоль одной реки, вернулись и полетели вдоль другой. Летели долго. Коршун чувствовал — он не выдержит этого бесконечного полета. Слабые птицы — корольки, аполлоновки, мухоловки — уже сыпались из стаи вниз. Они гнались за стаей и отставали…
Петр вышел на луг. Гул стих, пыль на дороге осела. Дядька Павел, стоя фертом у шалаша, о чем-то беседовал с дедом. По временам он ободряюще хлопал его по плечу. Старик покачивался под этими ободряющими ударами, от него взлетала желтая пыль.
Петр подошел к ним.
— Что, твоя взяла? — сразу начал задираться дядька. Все его морщинки выделила пыль. Петр увидел — их много, увидел, они — лукавы.
— Здесь мы поздно спохватились, — сказал Петр. — В других местах отыграемся.
— Запишем… Кури, — сказал дядька, протягивая Петру сигареты.
Петр курил редко. Сейчас дым горчил, сигарета жгла губы.
— Место здесь предельно богатое, — издевался дядька. — Из пыли можно краску вырабатывать. Охру. Желтую.
Но старик и Петр угрюмились. «Замшелые чудаки», — думал о них Павел Иванович.
— Может, пригласишь к себе? — спросил он старика.
— Заходи, заходи в мой дворец! — захохотал старик. — Заходи, дорогой племянничек, язви тя в печенку.
— Не пыли, старик, — сказал Павел Иванович. — Так надо. Я и тебя перетяну. В дворники или сторожа. Пойдешь?
Старик промолчал.
— Каменный век строительства, — сказал Петр, рассматривая шалаш.
— Верно, есть элементы первобытной техники. Вишь, как он ловко жерди положил. А смотри, лампочку приспособил, аккумулятор раздобыл. Нет, здесь не каменный век. Пойдешь в дворники? А?
— Петька, сгоняй за водкой, — велел старик, не отвечая Павлу Ивановичу. — На станцию иди, в буфет.
И Петр ушел.
…К выпивке дед сжарил яичницу — полную сковородку. Они выпили водки и стали есть. В шалаш пришел шофер Павла Ивановича. Он допил оставшуюся водку и поехал на реку мыть «Волгу».
Старик, жуя, шмыгал носом. Петр вертелся, ему хотелось уйти.
Павел Иванович же ощущал себя как дома. Он прилег на стариковскую лежанку.
— Петька отчасти прав, — говорил он. — Морально он на коне, а я хожу в истребителях природы. Вот, отругают меня в газете, проберут в инстанциях. За что? Не я же истребил вокруг города березовые леса и красные боры, не я повыловил рыбу, не я выбил дичь. Хотя и приложил руку. Не отрицаю. Здесь два процесса — природный и влияние человека. Но дело сделано, его нужно кончать.
— Забавное говоришь, — сказал Петр. — Ну, я иду в палатку, а то работяги нашкодят.
Павел Иванович прищурил глаз.
— А отчего со мной не поедешь? Считай, ничего здесь больше нет.
— Я поброжу, поснимаю, понаблюдаю разрушение. Видишь ли, хочу понять, что ощущает бездомный зверь или птица.
— А-а, на психику станешь давить? Через газету?
— Возможно…
Павел Иванович вдруг обиделся.
— Ну хорошо, допустим, ты снимаешь птах. А на кой лешак, позволь тебя спросить?
Петр молчал.
И Павел Иванович спрыгнул с лежанки и стал надевать пиджак.
— Черт вас всех побери! — говорил он. — Сплошь дураки и сумасшедшие. Надоели. Улечу на Луну, там буду строить. Надоели мне сумасшедшие, старые и молодые.
— Молокосос! — завизжал, вскакивая, дед Галенкин и хватил стаканом об пол. — Молокосос!.. Орешь! Здесь я ору! Я тебе покажу дурака! Я тебе покажу дворника!.. Вон!
— Ноги моей здесь не будет! — крикнул Павел Иванович.
Он выскочил из шалаша и опомнился. И пошел по расковырянной дороге к реке.
— Дурни, — бормотал он на ходу. — Какие дурни.
Придя на реку, он увидел свою машину и голого шофера с ведерком. Тот черпал воду и окатывал автомобиль, прыгая от водяных брызг.
— Павел Иванович, что я нашел! — закричал восторженно шофер.
— Что там еще? — спросил архитектор недовольно.
— Дохлого коршуна! И не воняет. Хотите его на ч-учело?
— Покажь.
Шофер дал птицу. Павел Иванович осмотрел ее, неожиданно легкую, с обмахрившимися перьями, с носом-крючком, как у глупого деда.
«Этот, последний».
— Не нужно, — сказал он.
И шофер бросил коршуна в кусты. А Павел Иванович, пока тот возился с машиной, ходил по берегу, бросал в воду камешки и думал о Геленкиных, лесе и дохлом коршуне.
Думал — так надо, город наступает. Но было жаль дураков. И Павел Иванович думал, что если город растить вверх, делать одно здание, но в тысячу этажей, то можно всех примирить и всем найти на земле место.