Мясо!.. Оно мне снилось.
Мясо!.. Я чувствовал его во рту, невыносимо, дерзко вкусное, просыпался и глядел с высоты моих теплых полатей.
Пронзительно сияла луна. В углах стояли черные тени.
Я видел отца, лежавшего недвижно. Он тяжело дышал. А по комнате тяжело ступал, шел ко мне в кухню Невидимый. Мне страшно. Волосы мои шевелятся — под ногами Невидимого хрустят половицы.
Я коченел в ужасе и опять просыпался. И видел луну, отца, лежавшего неподвижно, и слышал — за занавеской сонно дышали мама и сестренка.
Мне хотелось съесть кусочек мяса, но мы его давали только отцу — он был нашим кормильцем. Сами мы ели картошку, а ее не хватало. Она кончилась в январе. Теперь в подполе лежали только закатившиеся проросшие картофелины. Ростки их были как лапы белого паука. А чтобы у нас снова появилась картошка, был нужен нашатырь. Тот самый, что для паяния. Димка Горев приносил этот нашатырь в свертке из оберточной бумаги с деревянными занозами.
Я клеил маленькие пакеты, развешивал нашатырь по сто граммов и твердой рукой писал: «Нашатырь натуральный. Вес 100 г.» Четки, уверенны были мои буквы, колхозные женщины не сомневались в нашатыре и лечили им телят. Только недоверчивые старики говорили:
— Если врешь, паря, большой тебе грех, животное погибнет.
— Хороший нашатырь, — клялся я, вертя головой. — Смотрите, пробуйте, нюхайте. Сахарный нашатырь!
— Ну ладно, ладно, не трещи… сорока.
Я не врал — Димкин нашатырь был действительно хороший. И цена его тоже: ведро картошки за стограммовый пакетик нашатыря.
Картошка могла быть крупной или мелкой, розовой или желтой с фиолетовым (отец ее называл Вторым Интернационалом, а Димка — союзниками). Любая картошка — ровно ведро. (А за отцовский костюм, ненадеванный, дали один мешок картошки).
Такие были нашатырно-картофельные дела.
Так нашатырь в химии жизни обращался в деревенскую картошку. Картошка, если кормить ею поросенка, становилась мясом. Наевшись картошки с хлебом, можно было идти на охоту и добыть дичь, т. е. опять превратить картошку в мясо.
А теперь о Димке…
День шел воскресный. Я бежал к Димке Гореву: надо было уговориться о нашатыре — телята нарождались. И надо было договориться об изготовлении дроби: с юга спешили к нам утки и кулики.
Я бежал нашей улицей — серой, с исчезнувшими заборами, с недовольными серыми рожами домов. Я бежал, подпрыгивая, — февраль прожигал подошвы моих валенок.
Бежал — и была во мне ласковая слабость, и хотелось мяса (утром мы ели паренки из турнепса, кисленькие, с привкусом редьки. Отцу же дали сало и несколько ложек меда).
Димку я не застал, дом был открыт, но пуст. В нем пахло горелым порохом — значит, Димка опять практиковался в стрельбе.
Дом после смерти тетки Анны торопливо превращался в берлогу. Стены поковыряны Димкиными дробинами, братья Горины колют дрова отчего-то не на улице, а прямо на пороге, и тот взъерошился щепками. Стены не побелены. На печи углем написано «Жди!» — написано Диминой рукой. Это мне.
На столе же рассыпана вареная картошка и поставлена солонка со скотской крупной солью. Одна картофелина наполовину очищена и кудрявилась подсохшей кожицей. Она подсохла и пожелтела, будто кусок лежалого сала.
Слюна наполнила рот.
В свои четырнадцать лет я всегда хотел есть.
Еда не только снилась мне.
Сидя на уроках, я рисовал на промокашке котлету и тотчас начинал видеть ее, нюхать, жевать. Сейчас я повелел подсохшей картошине стать сладким пирожным. Она стала. Я взял ее, слизал крем, съел и, не раздеваясь, сел к печке. Она холодела. Куржак медленно поднимался вверх по двери.
Но где же Димка? Раз велел ждать, значит он недалеко. Он не ходит без дела. Наверное, Димка сейчас в хлебном — стоит в очереди. Ему там хорошо — тепло и вкусно пахнет хлебом.
Пусть стоит. Я стану ждать.
Димке хорошо — рабочая карточка (он работал на месте своего отца в паровозном депо).
Кстати, где же Венка и Ким? На работе? Бродят?.. Это хорошо, что их нет, а то бы стали шутить и загибать мне салазки. Или, схватив за виски, поднимали бы вверх показывать Москву.
От скуки я стал ковыряться в инструментальном столе братьев. Они богатые — тисы, щипцы, подпилки разной величины. Много всего. Мастера.
У меня же странно косолапые отношения с инструментами.
Я мог все придумать, а сделать ничего не умел. Вот, придумал разборные сани для поездок в деревню, но делать их придется Димке. А тот умел все делать. Сейчас он делал финские ножи. На столе лежали заготовки ножей — несколько стершихся напильников. Один нож закончен — полированное чудо! У ножа наборная рукоятка. Набирал ее Димка из кусочков старых мыльниц, выровненных под прессом, и кусочков плексигласа. Он опиливал, формовал ручку, шлифовал ее шкуркой и хромовым порошком — до игры зайчиков.
Я взял нож — и тотчас увидел фашиста. Тот шел прямо на меня. Крикнув «Гитлер капут», я поразил его точным ударом.
— Пока фриц корчился на полу, я положил нож и стал искать ружье. Мне хотелось подержать его в руках.
В четырнадцать лет все время мне хотелось есть, и было скучно без ружья в руках. Я хотел вертеть его целыми днями, хотел вскидывать и целиться. Охота же для меня была непрерывным счастьем.
Я охотился с отцовской тулкой.
Димка купил себе «фроловку» — одностволку 28 калибра, переделанную в дробовик из трехлинейки.
Но дома и ружья не было. Нигде. Скучно. Я из окна стал рассматривать двор: сарай без крыши (ее сожгли), черное пятно помойки и забор. Доски оторваны, от забора оставались столбы и продольные синие жерди.
На них сидят две сороки. Неподвижные.
Сороки… В город они прилетают с первыми морозами — кормиться.
Но спать каждый день они улетали в лес. Вечером, на закате.
Летели сороки высоко, скрипя морожеными крыльями. Закат румянил их белые животы.
А вот прилет их в город я никогда не видел.
Только чуть рассветает, а в окно уже видишь сорок, сидящих на заборах, деревьях и дымовых трубах.
Сороки сидели…
Я прижал нос к стеклу и глядел. Несколько жердей, торчащие гвозди от оторванных досок. Около — снежный надув. В конце дорожки, подходившей к забору, видна нищенская помойка братьев Гориных — пятно грязной воды и розовая картофельная скорлупа. Я смотрел и не верил этим двум сорокам. Их неподвижность странная, такая же, как исчезновение Димки и его ружья.
Сорока всегда в движении, ее бойкий глаз не дремлет. Только в сильные морозы сороки задумчивы. Наверное, они думают, замерзнут или нет.
А вот и третья — обыкновенная — сорока. Она только что прилетела и села. Она вертится, переступает, качает хвостом. Она то глянет вниз, на помойку, то в сторону двух неподвижных сестер. И тут ударил выстрел — будто палку сломали. Обыкновенная сорока качнулась, махнула одним крылом и упала в снег. Из белого черным ножом выставился ее вздрагивающий хвост. И тут я увидел Димку. Он выходил из сарая с «фроловкой». Из тонкого ствола ее шел узкий дымок. Я выскочил на улицу — лицо и губы Димки были почти белые. Такое лицо бывает у замерзших людей.
— Сорока! — крикнул я. — Убил сороку!..
— Ясно, — сказал Димка. Он такой — ему всегда и все ясно.
Я тычу пальцем в сидящих на заборе сорок.
— А эти не летят?
— Мои, — ответил Димка. — Мороженые. Чучела.
— Ты сидел в сарае?
— На луне. За-замерз, как фриц, — говорит Димка.
— Давно сидишь?
— Часа два не шевелился. Тебя видел, а не шевельнулся.
И он раздвинул губы в замороженную улыбку.
Я подошел и снял сорок с забора. Это были убитые и хорошо замороженные птицы. Сороки-чучела. Сороки-подманка.
Ну и хитер!..
Я взял и убитую сороку — за хвост. Поднял ее.
Такая красивая, такая легкая птица!
Она пробита единственной дробиной. Та вошла в голову.
Вот это меткость!
И меня распирает гордость за Димку. Я — тоже охотник, стрелял настоящую дичь — уток и тетеревов, — но сороку убил только одну, и то в гнезде. С одной стороны гнезда высовывался ее хвост, с другой — клюв.
Сорока кричала стонуще-счастливо. Я выстрелил в нее из отцовской тулки, и дробь расхлестнула гнездо, вышвырнула из него сороку и разбила ее яйца.
Они повисли на березовых ветках — яркие цветки желтков. Я понял, почему сорока подпустила меня.
Мороженых сорок Димка спрятал в ящик, поставленный в сенях, и мы вошли в дом.
Войдя, Димка поставил ружье и стал греметь зубами и трястись.
— Замерз? — спросил я Димку.
— Н-н-нарочно, — ответил тот. — Хол-лод из себя вытряхиваю. Понимаешь, сначала надо вытрясти весь набравшийся холод, а греться потом.
Протрясясь, Димка набил топку кусками легкого паровозного угля — он носил его домой в сумке, с работы.
— Стрелять зимой неловко, — говорил он. — Пальцы… В суставах смазка замерзла. Ты за нашатырем?
— Картошка кончилась. Сожрали…
— И нашатырь кончился. Мастер меня застукал, к начцеха таскал. За ворот. Вон, бери на столе картошку, дожевывай.
— А ты?
— Я сыт, я вчера ножик продал. За три ведра.
— Вкусно, — сказал я, жуя холодную картошку.
— Ты свою пайку еще вчера сожрал? — спросил подозрительно Димка.
— Не, ночью. А отцу сегодня меду давали.
— Напрасная трата, — вздохнул Димка. — Все одно помрет.
— А твой? Молчит?
Димка посмотрел в окно. Оттаявшие его губы стянулись в узкий шов. Он молчал.
Мама говорила — мои чувства все лежат наверху, словно картошка на сковороде, а Димкины глубоко зарыты.
Димка смотрел в окно и молчал, а я, его лучший друг, не знал, о чем он думает.
— Вернется, — сказал Димка. — Куда денется? Горины не пропадали. Партизанит он, вот и все. Фрицев бьет. А твой все кашляет?
— Кашляет.
Что я мог еще сказать? Отец мой болел туберкулезом с начала войны, и с тех пор он становился все суше, белее и меньше. Бывало, придет с работы и сидит у печи в зимнем пальто, то рассказывая о гражданской войне в Сибири, то размечая на карте стрелы наших фронтовых ударов. Что о нем скажешь?
— Учится на касторке лепешки жарить.
— Лепешки-то картофельные?
— Ага.
— Скажи, пусть не старается. А вот рыбий жир — верное дело. Его можно и так есть, с луковицей…
Но мне хочется сказать еще что-нибудь. Я говорю:
— Отец уже половину легкого выкашлял.
Димка смотрит на меня. Глаза его маленькие, серые, едкие. «Нашатырь»… иногда зовет его мой отец.
— Ошибаешься, полтора ушло. Я прикидывал. А что, по ночам Невидимый все ходит?
— В лунные ночи. Аж пол гнется. Сядет — стул под ним так и трещит.
— Ты смотри — это смерть к отцу идет. К матери так же ходили. Я слышал. Я бы на твоем месте спал в школе, а ночью от отца смерть отгонял. Отец — он, знаешь, один.
— Он добрый.
— А вот мой ремнем драться любил. Но за дело. Проспишь ты отца.
Димка презрительно ежит плечи. Кожа белеет в прореху. Он сует в нее палец и чешется.
— Зачинил бы хоть рубаху, — говорю я.
— Так удобнее… Вишь — свободно чешусь. Нет, не укараулишь ты отца. А я бы укараулил, я ужас какой терпеливый. Я бы оделся как он, сидел и кашлял, кашлял. А подошла бы смерть, я ей сказал: «Иди к фрицу». Я — терпеливый. Потерял хлебную карточку, и как братаны ни орали, я их хлеба крошки не съел. Хочешь, палец себе в огне сожгу?
Я знаю — сожжет.
Он тянет палец к покрасневшему железу дверцы. Мне больно его палец. Меня охватывает слабость. Такая: все поворачивается вокруг меня, и я падаю. Обычно я стараюсь сесть, тогда хоть голову не разбиваешь.
Вот и сейчас окна, Димка и печь повернулись вокруг меня и стали на свое место.
Я же сидел на полу.
— Слаб, — вздыхает Димка, дуя себе на палец. — Как ты весной на охоту пойдешь? А вот я бы не брякнулся и отца вылечил. Говорят, если разом съесть кило стрептоцида, можно вылечить любой туберкулез. Даже чахотку.
— Врут, наверное.
Печка раскаляется до белого цвета, дышит, и весна кажется близкой, завтрашней.
— Давай стрелять, — говорит Димка.
Мы стреляем в цель одной дробиной из вставного стволика.
Дом наполняет восхитительный запах черного пороха.
— Нет, — вдруг сказал Димка, отставляя ружье. — Ты сообрази — уж лучше есть сорок, чем ходить в деревню по морозу. Во-первых, мясо, во-вторых, валенки целы. В-третьих, на себе картошку не таскать. Глянь-ка, ты ею себе, как прессом, грудь сплющил. Оттого и падаешь.
— Сороки поганые. Их не едят.
— А давай-ка сварим. Я уже ел — двух слопал. Братаны орут.
— Я не буду.
— Тогда ставь кастрюлю и помогай щипать.
Мы ощипали сороку и осмолили ее разогретой кочергой.
Густо пахло горелым пером. Выпотрошили, сунули в кипяток. Синеватая жалкая тушка нырнула при вращении кипящей воды и тут же всплыла наверх побелевшая, держа лапы двумя тонкими оглобельками. Огромная сорочья голова поглядела на нас выпукло-закрытыми глазищами.
— Во, мозгов-то! Как у меня, — сказал Димка.
Мясо!.. Я не хотел есть эту сороку, но она варилась, и пахло вкусно. А когда мы положили картошку и лук, я уже ничего не имел против сороки, только старался не видеть черную сорочью голову. Ее съел Димка, говоря:
— Вот мне еще мозгу прибавилось, еще жить легче станет.
Потом хлебали суп. Я стал блаженно сыт.
— Я терпелив, я все могу, — сказал Димка. — Вот какую себе зеркальную дробь накатал. На десять метров дальше твоей полетит. Я и отца могу дождаться, и сороками прокормлюсь, и порожним с охоты не пойду. Я все на свете могу.
Вечерело. Летели обратно в лес сороки. И каждая несла немного розового заката на груди. Димка считал их, на десятке загибая палец, и говорил довольно:
— Тысячи их здесь, тысячи, прокормлюсь… И конца войны дождусь и буду есть курицу! Каждый день!.. Во-о!.. Увидишь.
…Солнце садилось. Вспыхнули окна, порозовели и стали добрыми морды домов.
Сороки летели.
Я глядел на них, я летел вместе с сороками и видел; наш город сверху — реку, два моста, кубики домов. Это было страшно и весело.
Грохнула дверь — пришли братья. Они раздевались, смеялись, говоря что-то, но я не видел их.
— Очнись! — крикнул на меня Димка. — Блажной! Сеструха твоя бежит.
И точно, мимо окон дома бежала моя сестра, в ватнике и пимах, с голыми синими коленками.
Сестра бежала, раскрывая круглый рот и крича.
— Иди! Отцу плохо… — сразу догадался Димка… Братья хором ругали Димку за сорочий суп.
Димка дождался-таки своего отца. А мой умер. — той же весной, 22 июня.
Умер — и сразу вырос.
На похороны Димка принес нам три булки хлеба — для поминанья. Сказал:
— Это тебе для гостей, сам не жри. Мы с братанами три дня копили.
Димка шел и за гробом — рядом со мной. Мы все как-то раскисли — маму вели соседки, меня Димка держал под руку.
Бледные губы Димки все время шевелились. Он говорил:
— Черемуха сильно цвела, вот в чем дело, она твоего отца и убила. А я бы оживил его, я бы велел ему встать. Я ужасно терпеливый. Я велел бы ему вставать миллионов десять раз подряд. И чахотку его я бы пересилил.
Димка дождался своего отца — в 46 году — и умер после. Я иногда бываю на его могиле — уж двадцать с лишком лет как он похоронен в толстом, красном мужике, озабоченном квартирой, автомобилем и сытной едой.
Мужчина этот отличный слесарь в номерном институте и может сделать все на свете. Живет он заслуженно хорошо, ничего не скажешь, но мне он чужой. Нас держит прежнее — тот Димка, охоты, нашатырь, картошка.
— Помнишь, — говорит мне Дмитрий Сергеевич, — я сорок ел? А вот сейчас жую курочку. Давай ешь, пей… И ты, старик, жуй, — говорит он отцу.
Или:
— Поздравь, — говорит мне Дмитрий Сергеевич. — Заказал себе штучную тулку. Не ружье — молодой сон. А тогда чем стрелял?.. Фроловкой…
Я думаю о своем отце.
Я почти не знал его — тогда. Но он добр, он приходит ко мне — вечером, когда в лес из города летят сороки, неся по кусочку заката на груди. Я молчу и смотрю на них. Он, сидя в зимнем пальто, — маленький, не бритый, — спрашивает, шелестя голосом, хорошо ли живет «Нашатырь».
— Богато…
И опять я молчу. И нам хорошо вместе.