Как только вышли из лагеря, Реутский стал объяснять Лопареву, какова цель маршрута и какой в общем-то хороший человек, какой эрудит Вершинин-старший. Лопарев должен благодарить судьбу, что у него такой руководитель, а Реутский мог бы посодействовать тому, чтобы у Михаила Михайловича возникли с Вершининым нормальные отношения, какие должны быть между профессором и аспирантом незадолго до защиты диссертации.
Реутский был уверен, что таких отношений никогда и ни при каких обстоятельствах не будет, но в то же время он искренне считал свое третейское вмешательство делом благородным и справедливым. Никому от такого вмешательства не хуже, зато в глазах всех троих он совершал бы благородное дело. В том числе — и в своих глазах.
Лопарев не без внимания выслушал Реутского, потом убил у себя на носу комара, взял его за ножки и сказал: — Вот стервец! Грызется, ровно волк! А махонький!
И пошел вперед.
Предстояло перевалить через отрог, по одной стороне которого шли Рита с Андреем, а по другой — Рязанцев с Онежкой, пересечь неширокую долину и снова подняться к самым ледникам следующего, уже довольно высокого хребта.
Вершинин-старший называл этот маршрут «поперечным геоботаническнм ходом». Ход был самый короткий, но и самый сложный: на пути крутые спуски и подъемы, главное же, здесь явственно сказывалась высотная зональность, и наносить на карту изменения растительности с высотой было делом трудным, оно требовало времени и умения.
В полдень Реутский решил, что пора сделать привал, а Лопарев поглядел на него так, словно тот высказал какую-то совершенно глупую мысль:
— Да что мы, барышни, что ли, днем приваливаться?
Снял картуз и засунул его в чехол для топора, голову же повязал носовым платком. Он быстро вел абрис и еще успевал отдельно записывать все, что касалось лиственницы — ее возраста, густоты стояния, травяного и мохового покрова в лиственничном лесу.
К вечеру первого же дня Реутский оказался на побегушках у Лопарева, и Лопарев окончательно перешел с ним на «ты»: «Подсчитай-ка, Лев, всходы на метровке!», «Разбей, Лев, делянку десять на десять и опиши подлесок!», «А ну-ка поищи хорошенько мышиные норы, Лев, много ли их здесь?!»
— Это все мне вовсе не обязательно делать! — рассердился Реутский. — Да!
— А кто же говорит, что обязательно? — согласился с ним Лопарев. — Никто этого не говорит. Только если я все буду делать один, так мы с тобой не раньше чем через двенадцать дней вернемся в лагерь. Никак не раньше!
Реутскому не везло. Должно быть, не напрасно ему с самого начала казалось, что в экспедиции далеко не все так, как должно быть, далеко не все устроено.
Ну что же, он вообще не много встречал на свете людей и дел, которые были бы устроены так, как надо, — вполне разумно и вполне порядочно. Причиной тому были все, все люди, а если все — значит, никто. Он же, Лев Реутский, даже меньше других.
У него давно уже выработалась способность предвидеть появление какого-то беспорядка там, где, казалось бы, все устроено как нельзя лучше.
Едва только он побывал в лаборатории Вершинина, увидел там Лопарева, как ему было совершенно ясно, что Вершинин и Лопарев обязательно поссорятся между собой. Удивительно, как они сами этого не понимали?
Реутский хотел бы, чтобы у профессора поскорее открылись глаза и профессор понял бы наконец, что у него нет и не может быть ничего общего со своим аспирантом. Он искренне желал Вершинину самого лучшего — спокойной судьбы, уверенного продвижения в науке.
Вершинин был в добрых отношениях с отцом Левы Реутского, тоже профессором, доктором геолого-минералогических паук по специальности кристаллография. Они были однокашниками, и отец нередко говорил, что Костя очень способный человек, что он эрудит и, если бы вышел в большие люди, много помог бы молодежи, которой другие не дают ходу.
Лева же Реутский то и дело приходил к мысли, что он как раз из тех, кому не дают ходу. Это его обижало, но как-то не очень. Что поделаешь, такова жизнь!
С Вершининым Лев Реутский был в экспедиции в первый раз и не мог точно объяснить себе, почему именно, но только он все время чувствовал правоту отца: шеф заслуживает того, чтобы выйти в большие люди.
Его наблюдения неизменно подтверждали эту первую часть отцовской формулы, и столь же неизменно Лева Реутский все больше утверждался во второй ее части: что он лично обижен, что он сам хоть и молод, но ничуть не хуже иных докторов наук.
Что-то грустно начинало тогда щемить у Левушки, и он вопреки всем своим правилам в один голос с Вершининым ругал то одного, то другого ученого, потом — биологическую науку в целом, а потом — порядок присвоения ученых званий и ученых степеней, при котором путь от кандидата к доктору наук представлял прямо-таки немыслимые трудности.
Лопарева Реутский всерьез не принимал — если бы такой вышел в люди, от него никому не было бы житья. Но Реутский знал, что этого не случится, а случится по-другому: профессор Вершинин хоть и с запозданием, но поймет свою ошибку, поймет, что напрасно взял себе такого аспиранта. После этого Лопареву останется еще год-другой поболтаться при лаборатории, а потом он пойдет туда, откуда пришел, — не то в леспромхоз, не то в лесной трест.
Уйдет Лопарев, спокойнее будет Вершинин-старший. Спокойствие же ученого должно быть превыше всего.
В доме Реутских за самочувствием отца всегда следила мать, она заботилась, чтобы утром муж поднялся с бодрым желанием работать, чтобы днем ничто этому желанию не мешало, чтобы вечером он вовремя лег спать и голова у него на ночь глядя не была бы забита какими-нибудь мыслями.
Как только Лева стал аспирантом, будущим ученым, он и на себе испытал внимание матери, очень похожее на то, каким был окружен отец. Защитил он диссертацию, и заботы эти возросли. Всему свое время.
Воспитанный в семье, в которой беспредельным уважением пользовался отец-профессор, в которой он и сам это уважение, эти заботы испытывал, Лева Реутский и отношение Вершинина-младшего к старшему тоже воспринял не иначе как совершенно необъяснимую дикость.
В семье Реутских, если случалось что-нибудь неприятное, если у отца появлялось скверное настроение, мать складывала руки на груди и говорила:
«Ах, жизнь, жизнь!»
Всякий раз при этом жизнью бывало нечто коварное, что упорно мешало науке.
Сама по себе наука, без этого вмешательства, была порядочной, она была по-своему, по-научному, устроенной, и к ней тоже нужно было относиться порядочно: заботиться о ней, посвящать ей время и силы, понимать ее. А жизнь все время от науки человека отрывает. Жизнь вообще по природе своей никогда не устроена, она только без конца требует устройства: забот о деньгах, о детях, об ученых степенях и званиях, о здоровье, о путевках на курорт, об уплате членских взносов в профсоюз.
Не так давно настало время, когда очень часто и в речах, и по радио, и в печати стали говорить: «Связь науки с жизнью».
Лева Реутский, будучи заместителем декана, сам нередко такое выражение употреблял, но всякий раз, прежде чем его произнести, ему приходилось преодолеть то ощущение, которое он с детства привык слышать в тревожном и негодующем шепоте матери: «Ах, жизнь, жизнь!»
Но что поделаешь, такова была эта самая жизнь, что однажды она вынудила Леву хотя и скрепя сердце, а все-таки принять на себя самые хлопотливые, самые неблагодарные с точки зрения науки обязанности заместителя декана по студенческим делам. Ничего не скажешь — на пути в науку не обойдешь неблагодарную жизнь! Жизни обязательно нужны были жертвы, и он такую жертву принес. Принес и даже успокоился: чего еще от него можно требовать?
Очень скоро жизнь принесла Леве драму: его оставила невеста. Его — красивого, молодого, кандидата наук, заместителя декана!
В Москве во время распределения молодых специалистов по местам работы его бывшая невеста выступала перед выпускниками и рассказывала им, как хороша, как романтична Сибирь и как она сама несчастна: обстоятельства заставляют ее оставаться в столице.
Левушка Реутский не через третье лицо обо всем этом знал — сам слышал. Он ездил в Москву, чтобы окончательно выяснить отношения со своей невестой. И она сказала, что отношения еще не совсем поздно восстановить при условии, что он тоже устроится в Москве, в крайнем случае — под Москвой, в пределах часа-полутора езды на электричке.
Не будь у Левушки кандидатской степени, можно было бы еще раз испытать уже испытанный путь: для начала тоже определиться в аспирантуру. Молодыми же кандидатами наук и в самой Москве, и далеко в ее окрестностях можно было пруд прудить.
И однажды в девять двадцать утра на первой платформе Ярославского вокзала они распрощались навсегда. Она плакала, он, кажется, немного тоже. А когда по радио было объявлено, что скорый поезд номер четыре, следующий по маршруту Москва — Владивосток, отправляется через пять минут и провожающим предложили выйти из вагонов, предварительно проверив, не остались ли у них билеты отъезжающих, они, пренебрегая этими советами, обнялись и вместе вздохнули:
— Ах, жизнь, жизнь!
Вернувшись из Москвы, Лева, несмотря на всю свою занятость, внимательно стал приглядываться к девушкам, преимущественно аспиранткам медицинского и педагогического институтов, но тут вскоре жена заведующего кафедрой логики, приятельница Левушкиной матери, очень полная, очень разговорчивая Надежда Эдуардовна как-то за чаем вынула из сумочки маленький портретик девушки и спросила всех присутствующих:
— Моя племянница. Ну? Что здесь можно сказать?
Портретик был выполнен акварелью. Изумительно был выполнен. Лева разглядел его во всех подробностях, даже на свет и с обратной стороны, а потом так и сказал:
— Великолепный художник!
Надежда Эдуардовна на правах старой знакомой и как жена заведующего кафедрой логики иногда объясняла Левочке некоторые вещи, обращаясь к нему на «ты». Она сказала:
— Голубчик мой! Конечно, художник — тоже человек и тоже не без чувств. Между прочим, это нарисовал преподаватель черчения горного института, в котором учится Риточка. Но, поверь мне, с какой-нибудь образины ни один, даже самый талантливый, художник, даже лауреат не напишет ничего подобного! Даже лауреат! Поверь, тут должна быть натура!
Натура появилась в доме Реутеких через каких-нибудь десять дней и выразила желание перейти из горного института в университет, на Левочкин биологический факультет. Сначала она появилась у Реутеких в сопровождении своей тетушки Надежды Эдуардовны, потом одна. И когда она появлялась, наступало замешательство, какой-то беспорядок и неустроенность: у профессора слезились глаза, и ему переставали помогать глазные капли; Левочкина мама выбивалась из сил, чтобы домашний режим не нарушался, а он все-таки нарушался немыслимо — профессор вовремя не уходил отдыхать, Левочка не вовремя играл на рояле.
При этом каждый по-своему без конца возвращался к вопросу о жизни.
Папа говорил:
— Бывает же в жизни… — и пожимал сначала одним, а потом другим плечом. Такая у него была привычка.
Мама, как всегда, шептала в растерянности:
— Ах, жизнь, жизнь!
А один университетский приятель, познакомившись как-то у Левочки с Ритой и улучив минуту, спросил его:
— Ты что же, Лева, в самом деле имеешь намерения?
— Самые серьезные!
— Ну, знаешь ли, она даст тебе жизни!
Так или иначе в семье Реутских о недавней Левочкиной «драме» вспоминали теперь с милыми улыбками и говорили, что нет худа без добра, а незадолго до отъезда Левы и Риты в экспедицию мать сказала ему:
— Друг мой, пожалуйста, держи ее в руках! С самых первых шагов; это очень важно!
Левочка обещал матери, что обязательно так и сделает, но как раз в тот самый день Рита вызвала его с кафедры и сказала, что в экспедиции он должен вести себя так, будто между ними совершенно ничего нет, будто они даже незнакомы.
Он удивился, очень расстроился, растерялся и захотел узнать, для чего ей это нужно, а Рита ответила, что иначе она не поедет ни в какой Горный Алтай, ни с каким профессором Вершининым, и еще спросила, все ли он понял.
Лева ответил, что понял все.
Но только на Алтае ему стало понятно, для чего ей это было нужно: чтобы он окончательно потерял голову.
Ему было около тридцати, он был заместителем декана, кандидатом наук, как все кругом говорили и как сам он чувствовал, — очень перспективным кандидатом. А чем он был занят в экспедиции? Какие мысли, какие проблемы его больше всего волновали? Какие соображения возникали у него?
Нынешней весной, только еще чуть-чуть начинало подтаивать, они возвращались с бала из Дворца культуры.
Лева вел Риту под руку и чувствовал себя потрясенным. Всю жизнь он ощущал вокруг себя множество людей, предметов, каких-то дел, так или иначе связанных с наукой. И вот все это вдруг перестало для него существовать — отец, мать, университет, деканат, диссертация, его прежняя невеста, — все это в один миг куда-то исчезло.
Остались двое — Рита и он сам. Вернее, даже не он сам, а только одно его желание — во что бы то ни стало ее поцеловать. Сейчас же! Сию же минуту!
Это возникло еще на балу, когда все на них смотрели, все ими любовались, а Ритины глаза смотрели на него. И это стало единственным смыслом его жизни, когда они шли тихой предрассветной улицей, под ногами похрустывал тонкий ледок, а Рита прятала теплое лицо — он знал, что оно было теплым, — в воротник мягкого коричневого пальто и оттуда снова смотрела и смотрела на него.
Он, как мальчишка, вдруг обернулся на одной ноге, схватил ее… Лицо было проникновенно теплым. Губы — ласковыми и еще бог знает какими.
Это уже позже вспомнилось, что и как было, а тогда он просто не мог выпустить ее из своих рук, да она и не пыталась отстраниться.
Не скоро они пошли дальше.
Он что-то говорил, куда-то смотрел, как-то дышал, и все ради того, чтобы минуло несколько минут, а потом все повторилось бы сначала.
Но когда он снова обернулся к ней, она вдруг положила правую руку на свое левое плечо, и он почти больно ударился об острый локоть.
Она засмеялась:
— Довольно!
— Почему же, Рита? Почему?
— Не знаю…
Засмеялся он, засмеялся счастливо.
— Ну вот видите, вы не знаете — почему! — И снова к ней наклонился.
Она быстро отступила.
— Я же сказала вам, не знаю! — И еще раз повторила: — Не знаю! — Поглядела на него, улыбнулась, быстро повернула его, взяла под руку и повела. — Идите в ногу: раз-два, раз-два!
Он шел с ней в ногу и, счастливый, повторял:
— Раз-два! Раз-два!
Теперь, на Алтае, это его «раз-два, раз-два!» зазвучало словно проклятье самому себе. Что он сделал тогда?! Как допустил? Еще одного-единственного прикосновения к ее лицу, к ее губам ему не хватало, чтобы обрести спокойствие и почувствовать, как все прочно, как все вечно в твоей жизни? Только одного!
Этого ничтожного еще одного-единственного не было. По его собственной непростительной не то оплошности, не то легкомыслию, не то еще почему-то — не было! А была тоска. Было чувство неуверенности. Было подозрение ко всем.
Теперь он подозревал Онежку в том, что по вечерам, в палатке, она говорит о нем Рите что-то плохое.
Рязанцева — что он обо всем догадывается. Догадывается и еще — удивляется.
Вершинина-старшего — что он о чем-то может догадаться. Догадается, а потом обратится за разъяснениями к нему, Реутскому. А что ему скажешь? Что ответишь?
Лопарева подозревал в том, что Рита ему может понравиться.
Вершинина-младшего, что он может Рите понравиться. Вершинина-младшего Реутский вдвойне не переносил: за то, что тот портит жизнь своему отцу, и за то, что не обращает никакого внимания на Риту, — от этого у Риты мог возникнуть к нему интерес.
Это подозрение довело Реутского до изнеможения, когда Рита пошла в маршрут.
Он твердил себе, что Андрей слишком некрасив, слишком груб, молод и вообще — мальчишка. Единственно, что может, — так это каким-то словом, просто равнодушием, насмешкой обидеть Риту. И пусть. Это будет к лучшему. Справедливо.
Хотя Реутский неприязненно и недоверчиво относился к жизни, потому что она всегда мешала настоящей науке, это недоверие ничуть не мешало ему запросто судить жизнь, решать, что в ней справедливо, а что — нет. Обычно, вынеся чему-то свой приговор или приняв решение, он приобретал и душевное спокойствие. Всегда так бывало. С тех же пор, как он шел по хрустящей тонким ледком улице вместе с Ритой и считал за ней: «Раз-два, раз-два!», он уже никогда больше не был уверен в своих решениях.
Нынче, когда они с Лопаревым отправились в маршрут, он с первых шагов решил, что один из них должен быть старшим, а другой — младшим, подчиненным. Старший — он, кандидат наук Реутский, а подчиненный и младший — Лопарев. Объективно все было за такое решение: Реутский уже второй год как получил из ВАКа диплом кандидата наук, а Лопарев был аспирантом второго года обучения; Реутский, будучи заместителем декана, имел опыт организационной работы, а Лопареву подобный опыт еще только следовало приобретать.
Еще один довод: в Реутского влюблена самая красивая во всем университете девушка. Это не каждому дано.
Но не было справедливости, не было! И ощущение обиды, горечи, несправедливости с каждым днем все больше охватывало Реутского.
Оно несколько ослабело лишь тогда, когда Лопарев и Реутский вышли к избушке пасечника: наконец-то жилье, наконец-то ночлег не под открытым небом!
Лопарев тотчас познакомился с хозяйкой, протянул ей руку и сказал:
— Миша.
Реутский удивился. Лопарева так и звали в отряде — Лопаревым, иногда Михаилом Михайловичем, или Михмихом, но он был еще и Мишей.
— Егорьевна… — ответила женщина, быстро разогрела самовар, принесла картошку, молоко, хлеб, крупную неразмолотую соль в деревянной чашке, все это поставила на грубый дощатый стол прямо во дворе.
— Ну, мужики, садитесь, — позвала она и сама опустилась на табуретку. — Белку, что ли, пугать взялась, ходите, все ходите? Что делаете? Кроме — что по лесу ходите?
— Карту составляем, — пояснил Лопарев, наливая чай в огромную чашку. — Люблю пошвыркать из такой вот чеплашечки!
— Карту составляете, а без инструмента? Без вешек?
— На готовую наносим, где какие травы, какой лес. Одним словом — всю растительность.
— А потом что, с той карты?
— Напечатаем ее. В типографии, где книги печатают.
— Ну а потом?
— Планировать будут. Где какое хозяйство вести, какие лесозаготовки.
— Значит, где чего рубить?
Лопарев поставил чашку на стол. Вздохнул и сказал:
— При нас, пожалуй что, и так. Ну а после нас уже по-другому: где чего сажать.
— Помирать надобно скорее, ежели после нас правильнее будет. Так неохота что-то. Не поманивает… — Помолчала. — Тут недавно тоже двое ночевали. По такому же делу ходят в лесу, так же вроде объяснили. Не ваши?
— Молодые? — спросил Реутский.
— Молодые…
— Парень и… девица?
— Муж с женой. Ну, правда, молодые. Народить еще никого не успели.
— Нет, это не наши. — Лопарев махнул рукой. — Не наши! Чайку, что ли, еще плеснуть? Чтобы погорячее? А ваш-то, Егоровна, муж в лесу тоже?
— Из лесу не вылазит. Там ему и дом родной. Сюда он в ночь-полночь заявляется, вроде к любушке какой.
— А ведь неплохо?
— Не жалуюсь. Жалуюсь разве? Ни тебе поссориться время нету, ни поскучать по нем. Разве иной раз только. Дом-то весь на мне, да и пасека. Золовка тут с нами жила, мужнина старшая сестра, так поехала погоститься, да и осталась в деревне. Одной-то вовсе некогда.
— Это правильно, — подтвердил Лопарев. Отхлебнул из чашки. — Умный человек сказал: чай пить — не дрова рубить!
Лопарев пил чай словно вприкуску с терпким воздухом. Глотнет и вздохнет… Еще сделает глоток и еще вздохнет.
Реутскому же казалось, что если у Лопарева хорошо на душе — значит, у него, у Реутского, должно быть плохо. Все эти дни такое чувство не покидало его: стоило ему загрустить, как он замечал веселую и самодовольную улыбку на лице всегда мрачноватого Лопарева; стоило предаться воспоминаниям о Рите, захотеть тишины, как Лопарев что-то с грохотом начинал рубить; стоило устать, подумать об отдыхе, как Лопарев говорил: «Денек-то золотой! Только и работнуть!»
В довершение всего Реутский так и не научился обращаться к Лопареву на «ты», а тот другого обращения словно никогда и не знал. Ладно, пусть все это в лесу. А если Лопарев и в лагере будет теперь «тыкаться»? В присутствии Вершинина-старшего? Риты?
Был восьмой час вечера, солнце ушло за горы; свет его, еще яркий в высоком небе, у самой земли потускнел, тени сгустились; особенно темной, какой-то ночной показалась Реутскому ель, стоявшая во дворе. Она показалась ему неуютной, мрачной, совсем была не к месту здесь, рядом с домом.
Реутский жевал картошку с грубой и горькой солью, глотал молоко. Есть ему очень хотелось, но он чувствовал, как давит на желудок грубая пища. И хотя это не совсем справедливо было с его стороны, он, глядя на хозяйку, испытал какое-то чувство раздражения. Зеленая кофта была на ней не очень опрятная и не застегнута на все пуговицы. «Удивительно, — подумал он, — просто удивительно, что Рита Плонская и эта женщина составляют один тип хордовых, подтип позвоночных, класс млекопитающих, отряд приматов, семейство гоминад. И, кроме всего, они еще одного пола, они обе — женщины! Уж лучше бы я не был зоологом и совсем не понимал бы этого сходства!»
Неприязнь к женщине Реутский, должно быть, еще потому испытывал, что он все время хотел задать ей один вопрос, но никак не мог решиться. Боялся ответа. Если бы женщина ответила так, как ему хотелось, он, конечно, тотчас ей все простил бы — и неопрятную кофту, и горькую соль с холодным молоком и теплой картошкой. Однако ответ ее мог быть ужасным, и особенно в присутствии Лопарева.
Лопарев же беседовал с хозяйкой и время от времени повторял, что умным был человек, который сказал: «Чай пить — не дрова рубить». Но все-таки и он напился чаю, потянулся, вытер полотенцем потное лицо.
— Ну что же, Лев, я так считаю: после хлеба-соли два часа воли! А мы с тобой и все пятьсот минут можем оторвать. Завалимся на вышке, часов до четырех — будуар там мировой, — а утречком прямым ходом в лагерь. Нам больше ни абрисов, ни описаний не составлять!
Реутский ответил, что он тоже скоро пойдет спать на чердак, а Лопарев снова уселся и стал продолжать разговор о кедровом орехе, об охоте на белку, о космосе и о спутнике. Оп ушел еще очень не скоро, и, как только ушел, Реутский спросил:
— Вот что, хозяюшка, вы не помните ли, как тех двоих звали? Которые ночевали у вас недавно? Молодых?
— Ну как поди не помню, — ответила Егорьевна, распрямившись над большим чугуном, который она только что принялась изнутри отмывать тряпицей. — Я-то, женщина, да такую девку не запомню! Таких и в кино не всякий раз кажут! Ритой ее звали.
— А его?!
— Андреем. Лицом не очень, так мужчину разве с лица ценят? Серьезный, без баловства. С ней строгий.
— Позвольте, позвольте, вы ошиблись. Они вовсе неженатые, эти люди.
— Как это — ошиблась? Сама же их в горнице спать ложила, а теперь — ошиблась? Ты мне про ту девку плохо не говори. Не поверю. Сама видела их семейную жизнь.
— Видели?
— Она-то больно карактельно с ним, придурилась, командует: и туда сходи, и это принеси. Как с мальчишкой…
— Это очень может быть! Отчего же!
— …а потом он взъярился на нее: а ну, кричит, сними с меня сапог! Вот тут на крыльце и было.
— А она?
— Сняла небось. Ручонки дрожат, боится. Не свыклась еще.
— Оба?
— Что — оба?
— Оба сапога?
— Так нешто он в одном спать пойдет?
Сумерки миновали, ночь настала, вот-вот рассвет должен был начаться — Реутский все не смыкал глаз, лежал рядом с Лопаревым на сене и глядел в небо, в квадрат голубоватого лаза. Подушка была у него под головой, настоящая подушка, о которой он так часто вспоминал в эти дни в лесу, одеяло было — они ему только мешали. «Боже мой, — думал он, — хоть то хорошо, что Лопарев ничего не знает!» Но перед рассветом не выдержал и ткнул Лопарева в бок.
— Спите?
Лопарев тотчас повернулся и спросил:
— В чем дело?
— Михаил Михайлович, милый, — прошептал Реутский.
— Что-о-о? Дело-то в чем?
— Андрей и Рита были здесь. Это о них хозяйка говорила — муж и жена…
— Не может быть! Вот влип так влип парень! В жизни не поверил бы!
— И вы думаете, я сам когда-нибудь мог предположить?
— Слушай, Лев, не понимаю: а при чем здесь ты?
— Я… Она моя хорошая знакомая, Рита. Очень хорошая. Невеста. — Реутский накрыл голову подушкой, полежал неподвижно, потом бросил подушку в сторону. — Не удивляйтесь. Она никому не велела об этом говорить. Никому! Ни словом!
— Так ведь по глазам было бы видно?
— Она и глазам велела молчать…
— Сила! Определенно! Знаешь что, ты лучше поспи, Лев. Утром еще хозяйку расспросим. Может, это просто цирк. И больше ничего.
— Хозяйка укладывала их в доме.
— Ну и что ж из этого? Что она потом, в щелку подглядывала? Наше дело бродячее. Вон и Онежка где-то ходит с Рязанцевым. Мало ли что…
— Хозяйка видела — Рита снимала с Андрея сапоги. Андрей приказал — она сняла. Оба.
— Факт! — сказал Лопарев. — Факт как таковой! Сила! Не выдумаешь.
— Что же делать, Михаил Михайлович?
— Спать… Спать или ничего не делать. Одно из двух.
Однако Лопарев тоже не засыпал. Спустя некоторое время проговорил:
— Зараза девка! Не дай бог влюбиться! Ее мне не жалко — сама себе хозяйка, а вот Андрюха…
А когда уже светало, предупредил Реутского:
— Ты вот что, Лев, старшему Вершинину — ни гугу! Я поговорю с Андрюхой, пусть сам отцу расскажет. Это же для Вершинина-отца знаешь какой удар?! Как же я теперь с ним ругаться буду — ума не приложу!
— А вы не ругайтесь.
— Не ругаться — ему волю над собой дать.
…В лагерь Лопарев и Реутский шли быстро, без остановок.
— Выше нос, Лев! — повторил несколько раз Лопарев. Реутский молчал.
Поднялись на открытый взгорок, который одним плечом упирался в круглую залесенную вершину, а другим принимал удары шумного, пенистого ручья. От взгорка и ниже по течению этого ручья место было безлесное, только кое-где поросшее кустарником и кедровой молодью. Кедрач наступал с обеих сторон — с востока и с запада, но северные ветры вынуждали его прятаться за камни и выступы, а тем временем из лиственничной куртинки, которая стояла в очень удобной ложбине по ту сторону ручья, эти же ветры приносили сюда ее семена.
Семена лиственницы никак не могли попасть на заветренную сторону камней, укрыться за них, и лиственничная поросль, едва приподнявшись над травой, уже снова гнулась к земле.
Небо здесь, над поляной, было чистым и светлым, светлее, чем над лесом, а солнце — ярче; чуть тянуло ветерком. Дали отсюда открывались — их было видно и прямо на восток, и через ручей на север, и они тоже спокойно и как-то вдумчиво глядели с двух сторон на эту поляну: что здесь совершается?
Лопарев, стоя па взгорке, осмотрелся и спросил Реутского:
— Ну, а что она теперь будет делать?
— Кто? Кто она?
— Я про лиственницу спрашиваю!
— Не знаю. Не знаю, не знаю…
— А вот слушай, Доктор. Лиственница сейчас напрасно рыпается — ей поляной не завладеть. Силы нет. Лет через пятнадцать дело будет другое.
— Может быть…
— Не может быть, а факт. Такой будет факт: кедрач подрастет, а под его защитой лиственница воспрянет. Кедр время потеряет, пока обсеменится, пока кедровка ему поможет семена по-за камушками рассовать, и придется ему полянку с лиственницей поделить… А ты вот что, Лева, взялся бы за эту птичку — кедровку. Написал бы о ней вот такую книгу, как эта пичуга кедровые леса создает, какой у нее к тому нрав, какой характер!
— Опоздал. Без меня уже тома написаны.
— Удивись пичуге, тогда и ты напишешь.
— Людям удивляюсь — не пичуге.
— Людям одним, без природы, нельзя оставаться. Противопоказано.
— Вы так думаете?
— Дело не в том, что думаю, — так оно и есть.
Реутский приотстал от Лопарева — не хотел его слушать, смотрел на поляну, на ручей, но видел как будто не своими глазами. Как будто кто-то шел с ним рядом и время от времени объяснял ему: вот здесь подъем, здесь спуск, а вот это ручей, а вот там небо. Сам же он никак не мог и даже не пытался освободиться от охватившей все его существо обиды и видел одну только Риту — смеющуюся, с наивно-оскорбительным выражением лица. Иногда видел ее глаза такими, как в то раннее утро весной, после бала во Дворце культуры.
Когда Реутский поднялся вслед за Лопаревым на взгорок и остановился там, он тотчас подумал, что эту поляну Рита и Андрей тоже не минуют, возвращаясь в лагерь, — может быть, они уже прошли ее, а может быть, еще не прошли… Выйдут из леса, остановятся, возможно, на этом же месте, где они сейчас с Лопаревым стоят. Челкаш, в рваной шляпе, Риту — в который уже раз! — обнимет, и она не скажет: «Довольно!» — и не возьмет его под руку, чтобы потом считать: «Раз-два, раз-два!», а, смеясь, вспомнит, как ухаживал за ней Реутский, как он уговаривал ее поехать с ним в экспедицию, а она заставила его притвориться, будто между ними совсем ничего нет, никакого знакомства… Он притворился.
Осенью она вернется в университет и расскажет обо всем подругам… Сколько будет смеха и веселья, как девчонки будут хитро и лукаво разглядывать заместителя декана на лекциях и практических занятиях!
Челкаш же здесь, на этой поляне, даже не улыбнется, только скорчит гримасу.
И теперь никогда уже Реутскому не забыть проклятого взгорка, где к нему пришло совершенно реальное вйдение того, что он не видел, где он, кажется, навсегда потерял другие, отчетливые, такие яркие минуты своей жизни — Ритины блестящие глаза в глубине мохнатого коричневатого воротника, ее теплое лицо и это когда-то радостное, потом тревожное, потом проклятое «раз-два, раз-два»! Зачем, зачем он совершил тогда ошибку?! Зачем сегодня Лопарев остановил его на проклятом взгорке?! Может быть, сделал это нарочно?
…И в самом деле, спустя почти сутки Рита и Андрей прошли через ту же поляну. В самом деле, они останавливались на взгорке, на том же месте, где стояли Лопарев и Реутский. Андрей долго и молча что-то разглядывал, потом сказал, что Лопареву здесь, наверное, было бы интересно. Сказал и пошел вперед, а Рита — за ним.
После того как они покинули избушку лесника, Рита лишь несколько раз заметила на себе пристальный взгляд Андрея, больше ничего в нем не изменилось. Она отвечала ему безмолвно: «Ну да — было… А дальше что?» — и знала, что не имеет права даже на этот безмолвный вопрос; с ним ничего не произошло, он остался прежним — что-то произошло с ней.
Она всегда была разной, всегда для самой себя неожиданной. Ее «это» было бесконечным — вчера одним, сегодня другим, а каким оно будет завтра, через год, через много лет, она никогда не знала и никогда не задумывалась, не угадывала его.
И все-таки она не помнила такого чувства, будто одна часть тебя здесь, а другая — где-то в другом месте, будто что-то в тебе принадлежит одному, а что-то — чему-то другому.
Сегодня такое ощущение — там и здесь — к ней пришло.
Что такое?
Была ли она, Рита, молодой, красивой и не просто так легкомысленной, как думали все, а мятежной своей безмятежностью и своими беспокойными выдумками? Той, которая любила Левушку Реутского?
Да, была такая Рита, и осталась такая Рита.
Но появилась еще одна.
Которая вдруг захотела быть точь-в-точь такой же, как пасечница, хозяйка лесной избы — крупной, сильной, наделенной неистребимым чувством женщины и матери ко всему, что вокруг нее было; вдруг захотела одеться в зеленую замусоленную кофту? Это желание было у нее недолгим. Но оно же было?
Которая в смятении дрожащими руками стягивала грязные сапоги с лопоухого парня? А потом еще бросилась за ним, лопоухим, опустилась на колени и, ощущая какую-то небывалую силу в руках, приподняла его с пола, посмотрела ему в глаза, поцеловала. Если бы в тот миг тысячи и миллионы людей были там, если бы ее сняли на кинопленку, чтобы потом показывать всему миру и Левушке Реутскому, она точно так же поступила бы.
Это были мгновения, в которые она покорялась, и ощущение своей покорности все еще вызывало в ней восторг, какую-то неистовую радость, какую она не испытывала даже тогда, когда сама покоряла. Ощущение восторга возникло с того времени, когда она, исполняя роль женщины, взяла и выдала себя за жену Андрея. Сыграла роль сначала перед хозяйкой, потом перед Андреем, а когда она сыграла ее для самой себя — не заметила, но именно для себя сыграла и глубже и вдохновеннее, чем для них.
Она хотела в лагерь — скорее, скорее!
С ней не должно было случиться еще что-то, прежде чем она будет в лагере!
Она хотела увидеть Реутского. Быть может, при первом же взгляде на Левушку рассеются ее сомнения и тревоги. Что-то совсем исчезнет, а что-то снова станет тем, чем было до сих пор.
Хотела увидеть Онежку, заговорить с ней об Андрее. Онежка выслушает Риту, узнает все, что Рита узнала в эти дни о самой себе. Потом, когда она приобщится к Онежке, через нее — такую простую, такую незатейливую — ко всем людям, потом она ее приголубит. Нежно-нежно, ласково-ласково… «Как умеем это мы… женщины», — сказала себе Рита. И еще она хотела посмотреть на Андрея, — не здесь, не в лесу, а в лагере при всех.
Они пришли в лагерь за полдень, и палатки показались ей милым домом. И ведра, которые стояли около кострища, и стеклянные чисто вымытые банки, и «рабочий» топор, воткнутый в колоду (значит, Лопарев здесь), и ружье Реутского «зауэр», из которого он бьет мышей н которое висело на сучке рядом с его палаткой (Левушка — здесь!), — все-все показалось ей совершенно необходимым для жизни, для того, чтобы и дальше о чем-то думать, что-то чувствовать.
«Газик» стоял немного поодаль, и шофер прохаживался перед ним, — значит, Вершинин-старший собирается куда-то поехать, наверное, в луговой отряд.
Рита вошла в палатку. В полутьме, под брезентовым пологом, разглядела свой спальный мешок, подушечку-думку — подарок тети «Что такое хорошо…», пузырек с одеколоном и зажмурила глаза, чтобы еще раз и еще яснее все это увидеть.
Легла. Вытянулась на мягком мешке. Что-то предстояло, что-то ждало ее, но сейчас нужен был покой, и он всю ее охватывал. Кажется, задремала… какой-то сон стал приближаться к ней… Сон о чем-то, о ком-то…
И вдруг требовательный, злой голос рядом с палаткой:
— Рита! — И еще раз: — Рита!
Она моментально села, потом проползла под пологом и вскочила на ноги.
— Что? Что случилось, Константин Владимирович?
Вершинин-старший стоял со шляпой в руке и с удивлением на нее глядел — на ее пеструю косынку, повязанную вокруг шеи, на ее фигуру в черных измятых шароварах, на ее ноги в тапочках и без носков. Он глядел то на нее, то куда-то вверх, словно удивляясь ее моментальному появлению и соображая, откуда она возникла перед ним — из палатки или сверху, из-за деревьев, куда он прокричал ее имя. Рита поняла, что с ним случилось что-то необычное, неестественное, против чего он протестовал всем существом.
— Собирайся! — крикнул он с каким-то отчаянием, но теперь это было еще страшнее, потому что Рита видела его, и он кричал ей в лицо, в самые глаза.
— Куда? Зачем? Что случилось?
— Не твое дело! Собирай шмутки! Живо! Сейчас же поедешь, сию минуту! — И, обернувшись, крикнул Владимирогорскому: — В отряд Свиридовой ее — к бабам!
— Вы меня гоните? За что?
— Собирайся! Марш! Там, у Свиридовой, романы крутить не с кем!
Когда Рита нечаянно прикасалась к вещам Онежки — к Онежкиному мешку, к ее простыне и гребешкам, таким спокойным и прохладным, — она каждый раз при этом невольно закрывала лицо рукой, как будто была в чем-то виновата перед этими вещами. Онежка тоже вернулась из своего маршрута, уже спала в палатке ночь и сейчас работает в лесу, где-нибудь недалеко, и не знает, как нужна она Рите!
Если бы Онежка была здесь, рядом?! Она удивленно посмотрела бы на Вершинина и смутила бы его.
Несколько раз Рита хотела убежать куда-нибудь в лес, к Онежке, но сталкивалась с Вершининым-старшим. Он с палкой в руках маршировал около входа в палатку, туда и обратно, туда и обратно, перешагивая через свою шляпу, лежавшую теперь на земле.
И Рита старалась миновать Вершинина-старшего взглядом, когда рюкзак ее был наконец набит первыми попавшимися под руку предметами и она снова высунулась из палатки.
Но тут… Было это или не было? Андрей стоял, облокотившись на капот «газика». Точь-в-точь такой же, как в маршруте: в сапогах, чехол с лопатой-топориком на поясе, в неизменной рваной шляпе.
Он тоже увидел ее, как стояла она на коленях и, опираясь о землю руками, старалась быстрее выбраться из палатки. Увидел и сказал:
— Что же ты, Рита? Ехать так ехать.
На этот голос, спокойный, почти равнодушный, мгновенно обернулся Вершинин-старший. Торопливо поднял с земли шляпу. Подошел к Андрею:
— Ты куда это? Куда собрался, шилишпер?
— В отряд к Свиридовой…
— На каком основании?
— Побывать на лугах. Необходимо для дипломной работы.
— Ты нужен здесь. Понятно?
— Понятно. Съезжу и вернусь.
— Это когда же ты вернешься? Завтра?
— Хотя бы и завтра. Когда прикажешь.
— Машина тебя ждать не будет. Отвезет вот ее — и в ту же минуту обратно!
— Вернусь пешком.
— Вот что, — сказал Вершинин-старший шоферу. — Я тебе запрещаю брать в машину лишних людей. Государственный транспорт не для прогулок. Все!
Андрей пожал плечами, нагнулся, натянул голенище одного сапога, потом другого.
— Ты, Рита, поезжай, а часам к двенадцати ночи и я приду туда… — И поднял с земли свой тощий рюкзак.
У Риты на щеках были слезы, и руки тоже в слезах, она на ходу смахивала их и вытирала пальцы о шаровары. Подошла к машине, поглядела на Вершинина-старшего ликующими глазами:
— Большое спасибо, Константин Владимирович! Мне так хотелось побывать в отряде Свиридовой!
— Садись! — сказал Рите Андрей. Сказал сердито и торопливо.
— Сию минуту, Андрюшенька! — ответила она и тут же почувствовала, что ее «это» — с нею.
Ничего ни страшного, ни обидного она больше не переживала — «это» было выше всего, а Вершинин-старший стал как будто слышащим и говорящим предметом, который никак не мог ее чем-то задеть, сколько бы ни старался.
Увидела Рита и Левушку Реутского — он стоял около своей палатки и обеими руками держал перед глазами очки. Рита взглянула на него и догадалась: Левушка был в избушке пасечника, он что-то знает. Это он сказал Вершинину… Но и Левушка тоже вдруг стал предметом, и он не мог погасить ее ликования. Завтра, еще когда-нибудь она обдумает свою догадку, по, боже мой, какое ей дело до этой догадки сейчас, сию минуту?!
И она взобралась на сиденье «газика», потрепала Андрея по голове, чуть приподняв на нем рваную шляпу.
— Так я жду! Приходи! Жду!
Андрей кивнул, снял ее руку со своей головы, надвинул шляпу и пошел вперед.
Заворчала машина.
Вершинин-старший крикнул:
— Сто-ой!
Машина, дрогнувшая уже всем корпусом, замерла.
Вершинин-младший продолжал идти вперед, а старший повернулся, сделал несколько шагов и сел на пенек рядом с палаткой Реутского.
Рита громко сказала ему:
— Константин Владимирович, я же не успею к Свиридовой засветло!
Вершинин-старший молчал. Молчал и молчал.
И тут в тишине вдруг стали слышны чьи-то тяжелые тревожные шаги. Кто-то спускался к лагерю с горы, по крутой тропинке, из леса на поляну уже выкатывались камушки.
Лопарев появился на лагерной поляне, а все уже смотрели на него, ждали.
На руках у Лопарева была Онежка.
— Вот, — сказал он, тяжело переводя дыхание, весь в поту, а потом еще раз: — Вот!
Вялая ручонка Онежки все еще раскачивалась из стороны в сторону в такт его шагам, хотя он стоял теперь неподвижно. В ее светлые волосы, растрепанные по руке и по плечу Лопарева, пробрался ветерок и пошевелил их. Лоб и глаза у Онежки тоже были закрыты волосами, а губы — бледные и совсем тонкие — плотно сжаты.
— Мешки спальные — в машину! — сказал, глубоко вздохнув, Лопарев.
Все его поняли, но никто не двигался с места.
Раньше других Андрей ворвался в свою палатку, схватил мешки, волоком подтащив их к машине, крикнул Рите:
— Расстилай!
Она расстилала в кузове мешки, подушки, пологи, а потом Лопарев положил Онежку и сказал:
— Поедешь. Женщина как-никак. Понадобишься в дороге!
Рита провела рукой по лицу Онежки, по груди, остановила руку на правом ее боку.
— Неужели здесь? Онежка! Здесь! Неужели — то самое?! Неужели?!
— Сиди! — сказал ей Лопарев. — Держи ей голову на коленях, под спиной — подушку. Вот так! — Потом Лопарев кивнул Вершинину-старшему: — Быстро, Константин Владимирович! Быстро! Устраивать будете в больницу, врача самолетом вызывать!
Вершинин-старший, не говоря ни слова, сел рядом с шофером. Длинное лицо его все больше вытягивалось.
Вскочил в машину и Лопарев, встал на колени позади шофера. Андрей втиснулся рядом.
Лопарев толкнул шофера:
— Полный!
Спустя некоторое время из леса вернулся Рязанцев. Остановился в недоумении: одна палатка лежала на земле, другие были распахнуты, а у кострища сидел Реутский, обхватив руками колени и откинув голову назад. Очки лежали рядом с ним в вытоптанной травке.
— Что случилось, Лев Иванович?! Что? С кем? — спросил Рязанцев, нагнувшись к Реутскому.
— Онежка умирает… А может быть, умерла…
— Как? То есть — как?
— Точно так, как умирают люди… — Ударив по очкам, Реутский взмахнул рукой: — Ах, жизнь, жизнь!