Глава двадцать первая


Андрей говорил себе, что ему повезло: в тороке сохранилась жестяная коробочка с солью…

И он разводил костер, потряхивал этой коробочкой, соль звенела, он слушал, как она звенит, а потом засыпал столовую ложку в котелок с луковицами кандыка сибирского.

Луковицы были крупные, сладковатые, слизистые, с очень высоким содержанием крахмала, и Андрей считал, что каждые две луковицы по питательным свойствам вполне можно приравнять к одной картофелине среднего размера.

«Чем не жизнь?» — спрашивал он, воображая, что кандык пахнет картофелем и что в руках у него кусочек хлеба, от которого он то и дело откусывает понемногу.

Но чаще, за едой, он старался не замечать запахов съестного — они раздражали.

Еще не совсем дозревшие кедровые шишки, поджаренные в золе костра, тоже издавали приятный аромат изысканного кондитерского изделия, но с ними было много возни, с этими шишками. Вышелушишь десятка два белых, неокрепших семечек, набьешь ими рот, прожуешь, а пока все это проделаешь — снова проголодаешься… Нюхаешь, а не ешь. Ягод было достаточно, но и они тоже не столько еда, сколько запах.

Раза два или три Андрей пытался подстрелить горлинку, но влажный порох был ненадежным, и он решил, что затраты времени на такую охоту себя не оправдывают.

«Ничего, — говорил он себе, — в течение трех-четырех дней самой важной пищей может стать и духовная!»

Однако один мешок неизменно был наполнен у него кандыком — на всякий случай. Этого растения из семейства лилейных, называемого еще собачьим зубом, было сколько угодно в кедрачах, но приходилось делать запас: а вдруг заедешь в такие места, где его не окажется?

Все-таки кандык — пища посерьезнее, чем ягоды, кедровые орехи и даже чем саранка, которая к тому же встречалась редко и только на полянах.

Всходило солнце, а у него уже готов был первый шурф. Он заставлял солнце спускаться вниз по челу, освещать буроземы горизонт за горизонтом, от «А» до «ВС», а сам лежал на животе и вдыхал запахи влажной земли.

Потом делал записи, и начиналась работа точно такая же, как в тот день его путешествия, когда он заложил первый шурф. Но однообразия не было никакого: перед ним возникала картина распространения буроземов, которую он создавал словно своею рукой.

Ему удавалось оставлять огонь в сырых валежинах, и ночевал он около костра, засыпая по собственной команде «спать!»; утро же выталкивало его из спального мешка, лишь только солнце прикасалось к вершинам кедров.

Было похоже на то, как он переплывал реку: он тогда знал, как должен дышать, как должен двигаться в воде, управлять гнедым и бороться с течением; и теперь совершенно точно ему было известно, что он должен делать каждый час, каждую минуту.

«Самое главное, — повторял он себе, — это знать, что ты делаешь самое главное!»

Только изредка Андрей отвлекался, чтобы передохнуть, отрегулировать напряжение, которое им владело. Чаще всего это случалось в седле, но и тогда мысль приходила к нему одна и та же: как много может человек, если он делает самое главное!

Мысль была одна и та же, но Андрей почти не узнавал ее, потому что всякий раз она приходила к нему по-новому: вспоминал он что-то из ботаники, думал о буроземах, о себе или об отце, определял типы леса — она, эта мысль, присутствовала во всем. И он думал о каком-то одном человеке: как много он смог, потому что делал самое главное; о другом: как много он мог бы, если бы делал самое главное; о третьем: как много он сможет, если будет делать самое главное; а обо всей окружающей природе, обо всем, что видел вокруг, он думал: как много можно узнать, если узнавать самое главное!

При всем том Андрей вовсе не был погружен в философию, совсем нет, — у него было желание все время посмеиваться над кем-то, а так как он был один, он посмеивался над собой: «А ну, открыватель, копни-ка еще один шурф!»

Еще он шутил над гнедым, по-прежнему называя его «лошадью», — ему казалось, будто это немножко гнедого задевает.

Он переставал ощущать и ту смутную неловкость перед Онежкой, которую испытывал все эти дни, потому что она умерла, а он остался жить. То, что он сейчас делал, пусть немного, но все-таки оправдывало его.

К вечеру четвертого дня почувствовалось приближение грозы.

В лесу стало душно, а в небе, развесив белые космы, поплыли с запада на восток огромные белые тучи.

«Вот, — подумал Андрей, — я заканчиваю свой маршрут, и начинается гроза. Всему свое время. Порядок! Жми, лошадь, наверху мы лучше спрячемся с тобой в какой-нибудь уютной расщелине. Там скалы!»

И в самом деле, наверху нашлась небольшая уютная расщелина, в ней можно было вытянуться во весь рост.

Андрей натаскал хвороста, сделал подстилку, расстелил спальный мешок и приготовился ждать, когда гроза ударит, а она так и не собралась. Брызнул дождь, и снова стало ясно.

«Хитрая, — подумал Андрей о грозе. — Все равно, если уж грозовые явления возникают так поздно — лето нынче не уйдет без грома и молнии. Еще будет дело…»

Тут он в первый раз ощутил, как устал за эти дни, как проголодался. Тошнило, голова кружилась…

Время еще позволяло тотчас тронуться в обратную дорогу, тем более что переправ на пути теперь не было, но ему представилось разумнее сначала отдохнуть. Оказывается, он устал страшно. Усталость заглушала даже чувство голода, хотя он почти непрерывно думал о том, что завтра, как раз в обед, подъедет к чайной в селе Карым.

Андрей никогда не любил отдыхать и не любил мыслен, которые приходят сами по себе и ни с того ни с сего — только потому, что выпало свободное время, которые так же просто могут исчезнуть, как просто появляются, и потом даже вспомнить трудно, о чем они были. Ему нравилось до чего-то додумываться, ставить перед собой вопросы и отвечать на них, если же это не удавалось, так хотя бы думать, что ты на пути к каким-то ответам.

Теперь же он испытал недоумение и еще какую-то тревогу, потому что мысли были о Рите.

Нельзя сказать, чтобы он о Рите никогда не думал, — думал, и довольно часто, но только тогда, когда он видел ее и слышал, а мысленно ни в чем с нею не соглашался — даже с ее существованием.

Она претила всем представлениям Андрея о жизни, всем, сколько их было, и с некоторых пор не соглашаться с нею стало чем-то необходимым для него.

Правда, накануне отъезда в нынешний маршрут Андрей, очень удивившись своим словам, сказал Рите, чтобы она была лучше, что ему этого хочется. Слова не могли иметь никакого смысла — невероятно было, чтобы Рита стала другой, а он не в состоянии был ее другой представить, по они были сказаны, эти слова.

Он стал обдумывать, почему сказал их, и тут вспомнил, как увидел Риту на скале, на самом обрыве… Она стояла, глядя в пропасть, Андрей же был на противоположной стороне ущелья, в лесу, и видел ее.

До сих пор он ни в чем не соглашался с нею, но никогда она не могла его удивить, хотя, кажется, и старалась это сделать. Но тут он был удивлен. По-настоящему. Он подумал: «А вдруг не только я не согласен с ней, а она сама с собой совершенно не согласна? Как же тогда она живет?»

Когда Рита пришла на собрание, села напротив только что приехавшей Свиридовой и стала на нее смотреть, он стал смотреть на Риту… «Смерть Онежки ее мучает», — появилась у него догадка.

Догадка была серьезной. А еще было одно несерьезное обстоятельство, и все-таки Андрей не мог его забыть.

Не мог забыть, как Рита поцеловала его в избушке пасечника. Прибежала к нему в комнату, опустилась перед ним на колени, схватила за голову и… «А ну ее к черту, — думал он сначала. — Если красивая, так ей все можно! Кукла!» Если бы он таким образом с самим собой и порешил…

Но когда они вернулись в лагерь и отец, рассердившись так, как он редко сердится, вдруг захотел отправить Риту в луговой отряд к Свиридовой, Андрей решил отправиться вместе с нею именно из-за этого ее поцелуя: появилась, оказывается, какая-то обязанность перед нею, какая-то необходимость быть таким, каким она его видела и каким отец его видеть не хотел. И он, конечно, ушел бы тогда следом за Ритой в луговой отряд, но…

Даже вспоминать трудно было о том, что тогда случилось…

Смерклось.

Из своей пещеры Андрей видел вершину, через которую уползали тучи несостоявшейся грозы, уползали неохотно, как будто все еще собираясь вернуться и разразиться громом с молнией.

Андрей поглядывал на них, а думал по-прежнему о Рите.

В своем университете Рита, конечно, пребывала в той компании, где совершенно необходим «треп» — остроты, каламбуры, насмешки и беспрерывное состязание в остроумии, а самый первый парень в этой компании — какой-нибудь «хохмач».

В общем-то Андрей и сам был не прочь «потрепаться», но только недолго. С полчаса. Потом ему становилось скучно, и, вероятно, потому, что происхождение «трепа» казалось ему слишком очевидным.

Тот, для кого это не очевидно, пусть сядет на студенческую скамью и с девяти утра до трех дня на лекциях, а вечерами еще на консультациях и коллоквиумах каждый день слушает истины, тогда и он поймет, что не едиными истинами сыт человек!

Умудренный многочисленными экспедициями, встречами, а еще больше книгами, которых он уже немало успел прочесть на своем веку, Андрей очень любил «деловой» разговор с теми, кто истины преподносил.

Он не спрашивал у лекторов «как?» или «почему?», когда возникали эти вопросы, он считал делом чести разобраться в них самому, забившись в угол университетской библиотеки. Зато обязательно поднимался с самого заднего ряда аудитории — любил задние ряды — всякий раз, когда мог спросить лектора: «А может быть, правильнее будет вот так?..»

Андрей даже любил преподавателей, на занятиях у которых возникало как бы соревнование между учителем и учениками. Если преподаватель смущался, путался, Андрей щурил на него свои и без того узенькие глазки: «Учишь? Учи-учи, браток!» Но если преподаватель отвечал: «Ну что же, давайте разберемся вместе!», это было как раз то, что требовалось.

И Андрей сам был героем довольно едких «хохм» на тему о том, как время от времени «засыпаются» ассистенты, доценты и профессора.

Рита такого соревнования, конечно, не понимала, ей просто было бы скучно следить за тем, кто там прав, а кто не прав по существу. Андрей слышал, как она говорила Онежке:

— В ту зиму у меня было четыре пары новых туфелек! Один раз в неделю потанцевать в каждой — и то для занятий времени не оставалось!

Совсем рядом с ее туфельками Андрей ставил и Реутского.

Ничего Андрей не знал, но обо всем догадывался. Догадался сразу, что не случайно они оказались в экспедиции вместе — Реутский и Рита. А это вот что значит: грош цена девчонке, которая путается с начальством. Даже если бы Реутский был настоящим парнем, и тогда Рита не нашла бы у Андрея оправдания — кончай университет, если не можешь дотерпеть — бросай учиться или переходи в другой вуз, но среди своих будь своей, не теряй достоинства и не подрывай авторитета своей группы! Сразу ведь всем курсам и специальностям станет известно: «Это в вашей группе такая учится девчонка, которая?..»

А встречал Андрей славных девчат. И прекрасно знает, какими они бывают.

В прошлом году в самодеятельной тунгусской экспедиции мошка жрала беспощадно, а насчет еды тоже было очень скудно: консервы таскали на себе и постреливали дичь, но дичи, как назло, было мало. Нынешние маршруты по Горному Алтаю — легкие прогулочки в сравнении с тем, что были на Тунгуске. Работа была с мозолями — без конца копались в земле и пилили деревья, чтобы рассмотреть срезы.

Но какими оказались там девчонки! Отовсюду — из Томска, из Красноярска, из Ленинграда. Ни одна ни разу не заплакала, не сделала и не сказала ничего такого, что в тайге нельзя делать и не следует говорить. У костра вместе с ребятами они судили о предстоящих маршрутах, о тайне метеорита и о жизни на других планетах. Судили, правда, по-своему, по-женски: вдумчиво, но несмело. Зато они понимали, что без них все эти суждения очень скоро стали бы скучными и утомительными, они понимали, когда им нужно пошутить, чтобы прервать слишком далеко зашедший спор между ребятами, а когда умолкнуть, чтобы не мешать спору, очень интересному и серьезному.

И, глядя на них, слушая их песни, а иногда и потихоньку им подпевая грубоватым нескладным голосом, которого он сам стеснялся, Андрей подумал однажды, что в общем-то это неплохой закон природы, по которому все мальчишки женятся, а все девчонки выходят замуж. Вовсе нет… Еще он подумал тогда, что вот захочет и полюбит любую из них. Какая больше понравится, ту и полюбит и будет при этом думать: а почему бы и ей тоже не полюбить его?

И если в прошлом году он не полюбил ни одной и ни одна его не полюбила тоже, так зато он совершенно точно узнал, какой должна быть та, с которой все это случится. Вот какие это были девчонки. Они все похожи были на Онежку, а Онежка на них.

Рита такой не была. Больше того, любое слово, сказанное им Рите, он сам же воспринимал как измену тем девчонкам, которые его не полюбили, которых не полюбил он, а все-таки был им чем-то обязан, и они ему — тоже.

Нет, Рита совсем другая: она никогда не поймет, как это у костра, в лесу, в путешествии может быть дом человека… Ее дом должен выходить окнами на главную улицу большого города — она и об этом говорила как-то Онежке. Андрей и это тоже слышал. Все он слышал и ничего ей не прощал. И не простит!

Но тут он вдруг подумал, что, если бы его постигла неудача, если бы он не обнаружил буроземов, если бы позапрошлогоднее его открытие оказалось не открытием, а просто недоразумением, — ему было бы очень стыдно перед этой девчонкой. Стыдно, да и только!

Перед ней он хотел быть мужчиной. Он был моложе ее, а хотел быть взрослее. Она была безразлична к науке, а он должен был заставить ее раз и навсегда покончить с этим безразличием.

Теперь образцы бурозема, завернутые в пергамент и закупоренные в бюксы, лежали у него в рюкзаке, в ногах… Когда Андрей вернется в лагерь, он, может быть, ни слова не скажет Рите об этих образцах, зато, что бы он ей ни сказал, все будет сказано так серьезно, так уверенно и даже так смело, как никогда он еще не говорил ни с одной девчонкой.

Что, как и для чего он скажет отцу, Андрей знал в точности. Это было им обдумано давным-давно… Что он скажет Рите, не знал совершенно. Может быть, и в самом деле — ничего. Но все равно ему нужна была эта уверенность.

И он терпеливо ждал утра. Становилось холодно, и голодно тоже было — Андрея это не тревожило. Дело им было сделано. Дело!

Команда «спать!», которую он отдал сам себе, на этот раз не подействовала так же безотказно, как действовала все эти дни.

Он не уснул, а снова подумал о Рите, снова увидел ее. К таким, как она, красивым куклам да еще вздорным, Андрей относился пренебрежительно. Всегда они были для него неинтересны.

А теперь?.. Уж не изменяет ли он себе? Своим взглядам и принципам?

На рассвете он снова открыл глаза в тот самый момент, когда солнце едва коснулось вершинок невысокого кустарника перед входом в его жилище.

Осенний лес — уже отцветший и притихший — поблескивал каплями росы, боясь обронить эти яркие капли с ветвей.

Снова Андрей ехал влажной тропой, ехал осторожно, чтобы гнедой не поскользнулся, и старался не думать о том, что очень хочется есть.

И о Рите он больше не думал. Стало легко оттого, что расстался с мыслями о ней, и он погрузился в ощущение предстоящей дружбы — дружбы с отцом. «Ну вот, старик, мы с тобой «на равных»! Теперь все встанет на свои места! Все-все! Голова что-то кружится, но это пройдет. Надо только добраться до Карыма и пообедать…»

Было тихо в лесу, лишь одни раз какая-то пичуга заставила его прислушаться к себе, повторяя то и дело: «Витя, я здесь! Витя, я здесь!» А потом вдруг Андрею показалось, она щебечет по-другому: «Витя, ты где? Витя, ты где?» Он слегка улыбнулся, вспомнил, как тайком от матери и отца менял имя Цезарь на имя Андрей и долго сомневался, а не назвать ли себя Виктором? Ишь ты, что пичуга знала! Что же все-таки она щебетала: «Витя, я здесь!» или «Витя, ты где?»

Еще в первой своей экспедиции, мальчишкой, Андрей привык обязательно что-то узнавать вокруг себя — зрением, слухом, памятью, размышлением, а тогда он и чувствовал себя как дома.

У него было правило: если что вдруг покажется или послышится незнакомое в лесу — обязательно выяснить, что это такое. Сейчас тоже надо было бы остановиться и подсмотреть, что за птаха? Какое оперение? Какого она размера? Где держится — в кустарниках или в ветвях деревьев? Позже в справочнике узнать, как птаху зовут.

Но на этот раз он изменил своему правилу, хотя и упрекнув себя. Торопился. Есть хотелось, голова кружилась… Так и не догадался, щебечет ли птаха: «Витя, я здесь!» или «Витя, ты где?»

В полдень Андрей приехал в село Карым, получил на почте письма и телеграммы. Поздравления с днем рождения были от матери, сестры и от Ориона из какого-то населенного пункта, который невозможно выговорить, а а еще от своего друга по студенческой группе, по комнате общежития и по кружку НСО — друг путешествовал нынче по Таймыру. На имя отца оказалось два письма — от матери и от академика Корабельникова. Андрей сунул письма в карман рюкзака: «С вами, товарищ академик, мне еще предстоит потолковать! По поводу вашей почвенной карты Горного Алтая!» Телеграммы пробежал глазами, прочесть же их внимательно решил в лагере.

В столовой Карыма были зеленые щи, яичница и черный хлеб. Андрей ел щи, яичницу и хлеб за прошедшие дни и за нынешний день тоже. Ел бы и еще, но вовремя остановил себя: может ведь случиться заворот кишок или какая-нибудь другая неприятность. Почувствовал, как слабеет от еды, кажется, больше, чем от голода… Захотелось спать, он не помнил, чтобы еще когда-нибудь сон так одолевал его. «Ну нет, — подумал он, — этот номер не пройдет — сегодня же я буду в лагере! Душа вон! Покажу бате образцы буроземов!»

Первым, кого Андрей встретил, был шофер Владимирогорский. Почему-то Владимирогорский вывел обе машины на пригорок. С пригорка открывался вид на небольшую долину и на скалы, которыми эта долина замыкалась. Только одно узкое и глубокое ущелье было прорезано ручьем в этих скалах, стоявших отвесной стеной и кое-где покрытых пестрыми лишайниками. За скалами, на запад, возникала величественная картина снежных хребтов.

Владимирогорский далеко не всегда бывал вместе с отрядом — иногда со своим помощником Севкой и с обеими машинами он оставался где-нибудь на тракте; только если дорога позволяла пригнать обе машины, он жил в отряде и требовал, чтобы его называли старшим шофером.

Теперь, лежа в кузове «газика», без рубахи, очень похожий на преуспевающего дачника, правда еще не растолстевшего, старший шофер неторопливым жестом подозвал к себе Андрея:

— Задание выполнил?

— Чье? Какое?

— Начальника экспедиции.

— Выполнил.

— Так-так. А то разболталась дисциплинка. Начальник к вам — с полной сознательностью, а вы — верхами и с глаз долой кто куда!

Андрей тронул гнедка, но старший шофер снова его остановил:

— Вот любуюсь… Ничего себе природка? Как думаешь?

— Что? — снова не понял Андрей.

— Природка, говорю, ничего себе?

Андрей пожал плечами, а Владимирогорский сказал:

— Ездишь ты, ездишь, а вкуса настоящего не сработал! Вот объясню тебе: природа в этом направлении правильная, подходящая. Понятно, путешественник?!

За рулем Владимирогорский был сосредоточен и неразговорчив, на отдыхе же становился привередлив, а иногда и сварлив, отказывался от обеда, если суп был недосолен или пересолен, и говорил, что вся интеллигенция в отряде, то есть весь отряд без него, без рабочего класса, составляет ноль без палочки.

По этому случаю Рязанцев однажды за обедом заметил, что неплохо было бы всей братве интеллигенции загнуть пролетарию Владимирогорскому салазки…

Владимирогорский было возмутился, но тут это предложение очень горячо поддержала Рита, и он как-то остыл, вообще с той поры меньше стал попрекать всех интеллигентностью…

Смерть Онежки он переживал как-то уж очень откровенно, говорил, что экспедицию нужно немедленно свертывать; когда его о чем-либо спрашивали, молчал, а когда все молчали, чтобы не напоминать друг другу о том, что случилось, он вдруг начинал говорить об Онежке.

Теперь же беспечный и начальственный вид первого человека, которого Андрей встретил в лагере, вдруг как-то озаботил его… Он вздохнул и почувствовал, что ласковый, трогательный образ Онежки все еще витает над лагерем. Вот кто был бы рад Андреевым буроземам! Потому что — открытие!

Андрей и слово-то это — «открытие» — научился произносить, когда Онежки не стало. В ее память. Сам он вовсе не жаждал каких-то открытий. На его взгляд, дело обстояло гораздо проще: существовали на Алтае буроземы, а люди о них не знали, и это незнание было досадным недоразумением, случайностью, чем-то ненормальным. Он такое недоразумение устранил. Вот и все. Всю свою жизнь Андрей собирался посвятить изучению Сибири, он никогда при этом не мечтал совершать открытий, он просто хотел устранять такие же досадные случайности и недоразумения, а ненормальное положение приводить к нормальному. Больше ничего.

Но вот это слово — «открытие» — его взволновало. Очень хотелось сказать его отцу…

Отец, стоя около своей палатки без шляпы, с палкой в руке, нетерпеливо ждал, скоро ли Владимирогорский закончит беседу с Андреем, и, когда эта беседа кончилась наконец и Андрей тронулся с пригорка вниз, он бросил палку, заторопился навстречу.

Он шел быстро, по-солдатски, но не в такт шагам взмахивая руками и не обращая внимания на полевую сумку, которая то и дело ударяла его по сапогам, болтаясь на слишком длинном ремне.

Он здорово уже был сед, старик; короткие волосы, отступавшие к вискам от большой и выпуклой лысины, были сейчас пронизаны наклонными солнечными лучами, п стало видно, что волосы совсем редкие, что седина их какая-то пепельная, тусклая… Андрей помнил отца с густой шевелюрой…

Соскочив с седла, Андрей взял гнедого в повод, и тот, чуть боком спускаясь с пригорка, подталкивал его в спину теплыми и мягкими губами.

— Здорово, Андрей, — сказал отец.

— Здравствуй…

— Ты что же, один ездил? Так я и знал! Без Лопарева? Без Рязанцева? По технике безопасности одному в лесу нельзя. Да.

— Мы вдвоем, — сказал Андрей и, не оглядываясь, погладил гнедого по теплым, чуть влажным губам.

— Ну, как дела?

— В порядке.

— Устал?

— С чего бы это? Нисколько.

— Есть хочешь?

— Сыт за троих. В Карыме столовую опустошил.

— А что-то похудел. И заметно.

— Наверно, просто так…

Стали расседлывать гнедого, и отец принялся суетиться с поклажей. Андрей не возражал. «Не знает батя, мой Тарас Бульба, что там, в рюкзаке. Сейчас удивится, почему тяжелый!»

— Тяжелющий! — проговорил отец, когда в руках у него оказались лямки рюкзака. — Чем нагрузил?

— Кое-что… Довольно интересное, я думаю.

— Конечно, — сказал отец, — не все сразу… Передохнешь — посмотрим.

— Покажу и расскажу. Поговорить надо. Есть о чем.

Вершинин-старший выпрямился над рюкзакам и сложил руки на груди.

— Есть… Ты вот что — отдыхай, а если не устал…

— Да нет же, не устал. Нисколько. Вот сейчас и побеседуем. О почвах и вообще…

— Вообще… — повторил Вершинин-старший снова. — Обязательно! — И, все еще держа руки на груди, си внимательно стал глядеть в лицо Андрею, а потом вдруг засмеялся тихо и ласково. Тряхнул головой. Спросил: — А письма есть?

— От матери и еще от Корабельникова.

— Что ты говоришь! Где? — Держа одной рукой конверты, другой Вершинин-старший искал по карманам очки, принимаясь шарить несколько раз в каждом кармане. — Подожди-ка, Андрюха. Схожу в палатку за своими глазами. Сию минуту!

— Не спеши, батя! Пока читаешь письма — я тут кое-что тебе приготовлю!

Может быть, торопиться не следовало, но он уступил желанию показать отцу буроземы немедленно, как можно скорее, сейчас же. Закинул повод за сучок лиственницы, чтобы гнедой не ушел к ручью и не напился раньше срока, расстелил дождевик и, развертывая шелестящий пергамент, стал раскладывать образцы на дождевике. Один ряд, другой. Отец не приходил, и Андрей построил еще два стройных ряда металлических бюкс. Он торопился, отца все не было… Он лег на дождевик и стал смотреть на буроземы.

На него пахнуло запахом мшистых кедрачей, кандыком сибирским, чем-то, отчего на мгновение прервалось дыхание и что заставило его вспомнить, как солнце опускалось в его первый шурф, а он глядел на потное чело, обонял прохладные, еще ночные испарения бурозема и как бы снова слушал Рязанцева, говорившего о перегное…

Теперь солнце не было ни светлым, ни прозрачным. Опускаясь на самое дно неглубокой и узкой долины, оно отбрасывало в лагерь тени двух машин с пригорка, а между этими черными тенями все покрывало густым слоем желтой охры и красной киновари, особенно эти две краски четко и явственно отражались на образцах бурозема. Как на палитре.

Но и сквозь это незнакомое одеяние Андрей видел до странности знакомую землю, всю в рисунках, созданных зернистой структурой, тончайшими корнями растений и мозаикой вкрапленных кусочков гранита. Как будто это он сам создал все бесчисленное количество рисунков и узоров и сам только что покрыл их слоем охры и киновари.

Андрей слышал, как торопливо подошел к нему отец. Отец опустился рядом на колени — Андрей лежал неподвижно, ждал удивленного отцовского возгласа, а потом его еще более удивленных вопросов, а потом своих ответов на эти вопросы…

В голосе отца прозвучало возбуждение, поразившее Андрея:

— Поздравь меня! И себя тоже поздравь! Наконец-то! Наконец!

Желто-красный пахнущий образец бурозема заслонила рука отца, в руке был тоже красный, почти как солнечный луч, граненый карандаш и листок плотной розовой бумаги… Машинописный текст в самом конце листка был подчеркнут этим карандашом.

«Итак, дорогой Константин Владимирович, если Ваша «Карта растительных ресурсов Горного Алтая» будет готова в будущем году, Вы, вероятно, можете считать себя членом-корреспондентом после ближайших же выборов. Это общее наше мнение. Других кандидатур мы не видим. Все зависит от Вас.

Искренне Ваш академик…»

«Корабельников», — прочел Андрей. Она была ему знакома, эта подпись…

Вздохнул, положил голову на руки, а отец тормошил его, чтобы он оглянулся.

— Ну! Ну, Андрюха! Что ты скажешь? Каково?

Сам Корабельников! Ну, скажи, разве я неправильно поступил, когда взялся за составление «Карты ресурсов»? Не лесных, не кормовых, а всех, сколько их есть, растительных ресурсов, и притом на основе почвенной карты Корабельникова?!

Андрей повернулся и сел, обхватив руками колени. Он и не глядя на отца мог бы видеть его… Видеть, как отец тремя пальцами левой руки быстро-быстро поглаживает узкий подбородок то с одной, то с другой стороны, как наматывает на палец длинный ремень полевой сумки, а потом резким движением выдергивает палец из петель… Видеть глаза — яркие, коричневые, выпуклые, с тонкими натянувшимися жилками на белках… Видеть и догадываться по этим глазам о том, что сейчас для отца не существует ни доводов, ни доказательств, ни споров, даже попросту каких-то мнений, не существует для него и чувств, кроме радостного и ненавидимого Андреем возбуждения.

Должно быть, случается и так, что надо говорить даже тогда, когда знаешь, что это бесполезно…

— Накануне нашего отъезда, отец, на собрании ты объявил, что будешь работать над своей «Картой» еще два, может быть, и три года… Для пользы самой же «Карты». Корабельниковская почвенная карта, на которой ты строишь свою, тоже неточная, неправильная. Не учитывает, например, что на Алтае существуют буроземы. Вот они. Смотри!

— Может быть, может быть, — ответил Вершинин-старший, скользнув по образцам нетерпеливым взглядом. Потрепал Андрея по волосам. — Ты у меня молодец! Я всегда это знал!

— Как ты думаешь, отец, чье это требование — закончить «Карту» так быстро? Нынче же?

— Науки. Производства. Самой жизни! В конце концов это требование выше меня. Я — солдат, который должен его выполнять! И только! Если хочешь, это даже твое требование, Андрюха. Только ты этого еще не понимаешь. Поймешь! Наша карта, наше с тобой сегодня — это уже будущее.

— Так, как хочешь ты, я ничего этого не пойму. Никогда. Скажи: кто непременно требует твою «Карту» здесь, на Алтае? Мы ездим много лет — кто, когда, зачем ее у нас спросил? Ты говоришь — работа на будущее. Но чтобы наше сегодня и в самом деле стало будущим, его нужно отражать очень точно. Точно и честно. Иначе оно будущее не приблизит, а отдалит.

— Будет «Карта» — ее потребуют все, все поймут ее и меня, — ты, твой друг Лопарев, Рязанцев. Все люди, для которых она будет необходима.

— Лопарев уходит от тебя. В лесхоз. Директором. И ему, директору, твоя «Карта» тоже будет ни к чему. Она нужна Корабельникову, потому что подтверждает его труды. И твоя будет нужна кому-нибудь для того же — чтобы еще что-то подтвердить!

— Лопарев?! Уходит? Подозревал! Догадывался! Ну а что он скажет, твой Михмих, когда увидит это письмо? И пусть все будет по-хорошему: о лесхозе я не слышал ничего. Ничего не знаю. Он груб и неблагодарен, но я-то смогу быть выше всех его мелочных обид. Теперь — смогу! Я могу его простить. Он защитит у меня диссертацию! Через год. Максимум через два! Я умею прощать!

— Он не нуждается в твоем прощении, Лопарев. Он уйдет.

— И что же? Что же ты хочешь этим сказать? Я скажу вот что: не каждый руководитель так воспитывает своих аспирантов, чтобы они рвались на производство. Уж поверь мне — далеко не каждый!

Когда отец нервничал, он говорил всем вокруг, будто никто не умеет себя сдержанно вести; когда терял смысл своих рассуждений, обвинял других в отсутствии всякой логики; когда торопился неизвестно куда, упрекал первого же попавшегося человека в том, что тот суетлив и совершенно неорганизован. Сейчас он замолчал. Андрей же подумал, что вслед за этим его молчанием последует заключение.

Отец сказал:

— Дело надо делать уверенно! Не понимаю, что это все хотят быть умнее друг друга, все спешат куда-то, словно не сегодня-завтра собираются взорваться на атомной бомбе! Да? — Потом он уже без выражения вопроса, а утвердительно повторил: — Да! Да! Я — последователь Корабельникова и горжусь этим… А в тебе вижу своего последователя. Преемственность прежде всего. Когда-то я последовал указаниям профессора Корабельникова, своего учителя. Что же, сейчас я ему признателен. Да, много лет спустя — благодарен! — Вершинин-старший замолчал, теперь молчание было торжественным. Потом еще раз повторил: — Конечно — благодарен! Безусловно!

— Пора поить лошадь… — Андрей поднялся, сдернул с ветви повод и повел гнедого к ручью, но поить его рано еще было — гнедой не остыл как следует. Андрей видел через плечо, как отец взял в руки один, потом другой образец, — положил оба, взял сначала одну, потом другую бюксу, открыл обе, заглянул в них и тоже положил обратно… Увидел, что Андрей смотрит на него, и громко заговорил снова:

— Молодец! Ты у меня молодец! Давно я хотел тебе об этом сказать, очень давно. И вот говорю: ты у меня молодец! Слышишь? Твои буроземы, твое открытие не останутся без внимания!

Андрей шел вдоль ручья.

Когда гнедой остыл, он напоил его. Потом снял с шеи гнедого волосяное путо и, пригнувшись, легонько толкнул его плечом. От этого толчка гнедой переставил одну переднюю ногу ближе к другой, Андрей спутал их не глядя, ощупал гладкую деревянную застежку — не проскочит ли она обратно через петлю, потом снял с гнедого узду и погладил его между глазниц. Глаза в сумерках уже немного посинели, а остывший лошадиный пот пах остро и сильно.

— Теперь питайся, лошадь. Питание — дело очень серьезное… Для тебя.

Перекинув узду через плечо, Андрей сел около воды.

Года через два или три у старика пройдет этот академический восторг, думал он. Прошел же в свое время восторг кандидатский и докторский тоже! И этот пройдет. Уж он-то знает своего старика — пройдет! А после снова начнутся недомолвки, вздохи и тягостное, еще больше, чем прежде, заискивание. Начнутся…

Но будет поздно. Если уже сейчас старик не может понять, что выход у него один — стать «на равных» со своим сыном, так позже не поймет и совсем. И за себя Андрей тоже не ручается: через два, через три года он еще и еще будет стремиться стать другом своего отца, стать «на равных» с ним или уже не будет? Кто знает, кто знает…

Андрей достал из кармана гимнастерки поздравительные телеграммы от Веги, от Ориона, от своего друга с Таймыра и последнюю, от матери: «Дорогой мой сын ты стал совсем взрослым таким и будь».

Андрей задумался. Он думал очень долго…

Никогда нельзя откладывать главного.

Если бы еще в позапрошлом году он привез образцы бурозема, он давно уже был бы с отцом «на равных». Отец не стал бы таким, каким он стал сегодня.

Зачем отложил самое главное? Поступил как мальчишка?

В палатке женщин послышались голоса… Там внутри светил электрический фонарик. Из двух невнятных женских голосов один что-то в Андрее всколыхнул, куда-то поднял его из нынешнего дня.

Ему захотелось встать, подойти к палатке, окликнуть Риту и что-нибудь сказать ей… Что-нибудь самое обыкновенное и между прочим…

«Ну, как ты здесь — заработалась до потери сознания?..»

Или спросить ее — по-прежнему ли она ходит на скалу, торчит там над самым обрывом?

Но тут же он понял, что и перед Ритой ему теперь стыдно, стыдно и неловко… Упрекал ее, девчонку, упрекал как взрослый. А какое право он имеет на упреки?

Мальчишка! И еще раз — м-мальчишка!

Загрузка...