Вершинин-старший проснулся часа в два ночи и тотчас стал вспоминать день 15 августа 1939 года. Как это было.
День тогда был ясным, солнечным, солнце одинаково щедро ласкало родильный дом и военный госпиталь. На улице, на блестящих лезвиях рельсов, стоял поезд из моторного трамвайного вагона и нескольких платформ, с этих платформ санитары сгружали раненых. Раненые были из Монголии, с Халхин-Гола.
В приемной же родильного дома неподвижно сидели несколько посетителей, пахло аптекой, а сквозь стеклянные двери, занавешенные белым, доносились непрерывающиеся, ровные голоса младенцев… Как будто они все, едва родившись, принялись за свое земное дело, а этим делом был для них назойливый и обязательный плач.
В распахнутое окно приемной, казалось, была вставлена картина с изображением ярко-красного трамвайного вагона, серых платформ, ярких простынь и бледных мужских лиц, сосредоточенно вглядывавшихся в голубое, почти безоблачное небо.
Пришла няня, взяла у Вершинина цветы, и пока он с няней говорил, на картине произошли изменения: у платформ появились санитары в поварских колпаках и с носилками… Они старались и никак не могли открыть борта платформ, суетились и не знали, куда девать носилки, без которых выглядели смешно и ненужно.
Когда няня вернулась и Вершинин прочел записку от жены о том, что все хорошо, что сын весит три килограмма четыреста пятьдесят граммов, санитары, вытянувшись цепочкой, снова деловитые и строгие, несли раненых, поднимаясь по ступеням госпиталя.
Через стеклянную дверь, откинув марлевую занавеску, няня показала Вершинину сына…
Цезарь оказался необыкновенно смуглым. Он тоже очень деловито плакал, закрыв глаза и старательно разевая ротик. Будто был обижен, что ротик очень мал для него.
Выйдя на улицу, Вершинин увидел, как трамвай толкнул пустые платформы, потом весь состав стал заворачивать за угол, заблестели на солнце рельсы, а по ступеням госпиталя санитары подняли последнего раненого, улыбавшегося растерянно и виновато, будто извиняясь за что-то перед людьми.
«Должно быть, — подумал Вершинин, — тяжелораненых госпитализируют ближе к району военных действий, а эти скоро все встанут на ноги, и никто из них не умрет…» И он пошел вслед за трамваем, который звенел уже где-то далеко впереди… «Ну вот, — размышлял он, прислушиваясь к этому звону, — смуглое существо — это мой сын. Довольно странно. И даже очень странно. Вот уже третий ребенок, а все не могу привыкнуть к тому, какими они рождаются! Кажется, и ученые тоже до сих пор не знают, что служит причиной завершения утробной жизни человека и началом родов. Знают только, что одно должно кончиться, а другое начаться…»
Вслед за этим он перестал думать, не думал больше ни о жене, ни о сыне, ни о войне, которая вдруг дохнула ему прямо в лицо, а весь поддался ощущению, возникшему в нем оттого, что на земле родился человек, что этот человек — его сын, что в какой-то сущности своей он сам вдруг изменился, потому что теперь он будет продолжен, а может быть, прерван не только своей собственной жизнью или смертью, но еще жизнью или смертью другого человека…
Не скоро еще что-то житейское прикоснулось к тому ощущению жизни, в которое он был погружен, а когда это произошло, он поспешно, даже как-то лихорадочно, стал мечтать о том, каким путешественником, каким ученым будет его младший сын, как будет он любить своего отца…
Ну вот и прошел с того дня двадцать один год. Все дети выросли — и Орион, и Вега, и Цезарь стал Андреем… Всех миновала война. Все здоровы. Ни у кого не изломалась судьба… Чего бы, кажется, еще желать отцу?
Сегодня, когда Андрей проснулся, Вершинин-старший сделал вид, будто спит. Андрей выскочил из палатки и в трусах, в сапогах на босу ногу помчался по тропе. Это была у него утренняя пробежка. Потом с полотенцем через плечо — к ручью. А иней еще лежал кругом, холодно было.
На ручье к Андрею присоединились Лопарав и Рязанцев, они о чем-то поговорили тихо и серьезно. Серьезность была смешной, потому что они то и дело подпрыгивали и взмахивали руками и ногами, чтоб окончательно не замерзнуть. И грустной она, кажется, была: все трое они ведь тоже не могли не вспоминать об Онежке.
Андрей вернулся в палатку; он был весь красный и на груди, на животе, на спине то и дело шевелил мускулами — замерз-таки. Трудно было поверить, что это тог самый Цезарь, которого няня показала ему сквозь стеклянную дверь. К тому же Цезарь смуглым был, а этот совсем светлый.
Вершинин-страший открыл глаза, потянулся.
— Собираешься?
— Собираемся…
— Не забыл — тебе сегодня двадцать один? Ровно.
— Не забыл.
— Поздравляю.
— Спасибо, отец. Будь и ты здоров!
— Поедете через Карым — заверни на почту. Обязательно. Тебе будут поздравления от матери, и я жду корреспонденцию. Рассчитайте, чтобы на почту попасть в рабочие часы.
— Само собой…
Вершинину казалось, что Андрей стал нынче внимательнее к нему, стал не таким суровым. Заметил, шилишпер, все, что произошло вчера на собрании. Понял: нелегко было отцу объявить во всеуслышание о своем намерении работать над «Картой растительных ресурсов» еще два сезона, может быть, даже три. В самом деле — каково, это было сказать, если институт уже запланировал окончание «Карты» в текущем году, если он сам горячо обещал ее нынче закончить?
Что-то, должно быть, произошло с Вершининым… Постарел вдруг? Подобрел? Почестнел сам перед собой? В самом себе узнал что-то глубже?
Без конца могло быть этих «что-то». Без конца — когда ты приближаешься к шестидесяти, когда какая-то сторона твоего характера, какое-то событие твоей жизни, какие-то, будто уже и забытые, взгляды на жизнь, на людей могут снова заговорить в тебе…
Что произошло — сказать трудно. Из-за чего произошло — вот это Вершинин знал, это он мог объяснить. Всему виной была Онежка — при жизни такая незаметная девчушка…
Перекинувшись еще несколькими словами с отцом, Андрей побежал седлать светло-гнедого… Приторочил к английскому седлу спальный мешок, кожаные тороки, а на седло кинул дождевик: правильно сделал — это не прогулочный вояж, чтобы красоваться новеньким седлом. Попробовал подпругу, оглядел коня со всех сторон и — раз! — в седле.
Вершинин-старший вышел из палатки.
— Уже трогаетесь?
— Уже.
Светло-гнедой — с сильной грудью, на груди, на шее и на голове выпуклые жилы, но бабки очень тонкие, как у степняка.
— Посмотрели ковку? Ладно ли? — спросил Вершинин.
— Лошадки хороши, — отозвался Михмих. — Да только в колхозе хозяева — зимние подковы в июле сменили!
Михмих тоже был уже верхом на буланой кобылке, а Рязанцев что-то еще суетился около своего белоглазого, с острой мордочкой конька.
Вершинин-старший когда-то, в молодые годы, немало поездивший в экспедициях верхом, вспомнил почти уже забытую науку.
— У твоей, Михаил Михайлович, заднее правое копыто белое. Не слабое ли будет?
Лопарев, кажется, заметил это дружелюбное «у твоей», ответил на своем обычном жаргоне, но как-то ласково:
— Там не копыто — железобетон! Да и ездить-то нам всего дня три. Может, четыре.
Вершинин знал, что значит это «может, четыре», а Михмих, помолчав, и в самом деле пояснил:
— В лесхоз надо будет заехать…
— Обязательно в этот самый лесхоз?
— Обязательно!
Пусть заезжает, если без этого никак не может! Вершинин спорить не стал. «Надо! Обязательно!» Но можно ведь и сказать, зачем надо, почему обязательно, а тогда окажется, что и не надо и не обязательно.
А ведь так и не мог Вершинин-старший простить Лопарева! И ласков был с ним, и покладист. Старался, а не мог!
Тронулись…
— Будь здоров, Андрюха!
Вершинин-старший тоже пошел к ручью, но остановился. Почувствовал, как плохо стал видеть вдруг: все затянулось туманом — тропа, ручей, небо, горы и солнце, поднявшееся уже над горами… Не сразу понял, что случилось, пошарил по карманам брюк, носового платка не нашел, тогда кистью руки, как это делают маленькие дети, вытер глаза.
Уже невозможно больше убеждать себя, будто все еще почему-то не готов для разговора с сыном. Если до сих пор у него не находилось ни сил, ни возможностей, ни слов, вряд ли он все это найдет еще позже, когда еще больше постареет.
«А вдруг умрешь, так и не успев переговорить с Андрюхой? Или начнешь разговор при смерти, и Андрюха вынужден будет понять тебя не потому, что он захочет это сделать, не потому, что это ему нужно, а просто потому, что отец умирает?.. Нельзя этого допустить! Ни за что!»
…Бывает, жизнь вдруг зажмет человека со всех сторон, поступая с ним так, как ей взбредет на ум. При этом ум, оказывается, у нее невелик.
Многих она делает тогда безразличными, тоскливыми, а Вершинин, когда чувствует, что не он руководит своей жизнью, а она им, не он делает какое-то дело, а дело бесцельно гоняет его взад-вперед, — как раз в эти дни и часы начинает громко говорить, много обещать и вытирать капли пота с лица. Вот тут-то Вершинина-старшего и охватывает необыкновенный страх: что, если эта самая жизнь так и не позволит ему понять своего сына? А главное — сыну понять своего отца?
Но страха этого никто не замечал в нем, наоборот — люди, поддаваясь его нервозности, склонны были называть ее «рабочим накалом» и «высоким напряжением».
Только Андрей никогда не обманывался. И только он один мог остановить отца на полуслове, на полушаге, молча, внимательно и строго.
В эти моменты Вершинин говорил себе, что ради сына он готов на все: даже исчезнуть с лица земли, но исчезнуть, сначала пережив счастье дружбы с Андреем.
Нынче возникла у Вершинина-старшего непоколебимая уверенность: вернется Андрюха из маршрута — и во всем, во всем они поймут друг друга, обо всем найдут сказать друг другу что-то такое, что не будет их разъ единять, зато соединять будет. Через четыре дня. Еще четыре, ну, может быть, пять дней проживет он прежней жизнью. Потом начнется новая.
Новая жизнь должна будет исключить между ними Риту. Будет обязана.
Что произошло между Ритой и Андрюхой в маршруте. Вершннин-страший до сих пор так и не знал. Не знал, верить или не верить Реутскому. Pie зная, все-таки верил, а тогда чувствовал, как эта девчонка оттесняет от него сына.
Иногда не верил. Ни капельки.
Когда же Реутский объявил о своем отъезде и Риту тоже уговаривал уехать с ним, Вершинин перестал ему верить совсем.
Но все-таки? Вдруг?
Было так приятно, когда ему казалось, будто все опасности миновали, что теперь никто уже не сможет отнять у него сына, не сможет Андрея увести куда-то прочь от него. Никто…
Но Рита даже не вышла из палатки проводить Андрея. В последние дни совершенно ничего не было заметно в отношениях между ними. Никаких отношений.
И Вершинин-старший успокоился… Еще раз поглядел всадникам вслед, увидел, будто Андрей обернулся в седле, улыбнулся и помахал ему рукой… Показалось или нет?
На этот раз Вершинину-старшему не показалось — Андрей, уезжая, поглядывал через плечо на отца и думал: «Растрогался батя… День рождения его растрогал. Как же — взрослый сын». А день и в самом деле необыкновенный. Отец не знает, что как раз из-за этого дня Андрей нынче и поехал с ним в экспедицию… Ничего отец не знает, и если подойти к нему сейчас и затеять разговор, так с его стороны, как всегда, последуют нотации взрослому сыну: «Мы в ваши годы…»
Прекрасно знал Андрей, каким отец был в свое время — двенадцати, пятнадцати, семнадцати, двадцати и тридцати лет…
Он переживал войну, устанавливал Советскую власть, решал проблемы Кузбасса, Барабы, Турксиба, жил впроголодь, не носил галстуков, пел только революционные песни, не знал фокстротов.
Н нечего Андрея в этом убеждать — так оно и было, лишние доказательства очевидного никогда не приносят проку.
Но для чего он все это делал, отец? Чтобы его дети не воевали, чтобы они не голодали, чтобы, кому из них нравится, могли бы носить галстуки, танцевать и слушать магнитофон. Андрею вот и до сих пор галстуки не нравятся, он их не носит. Наконец, чтобы дети выбирали профессию, которая им по душе.
Дело в другом. В том, что, если понадобится, Андрей пойдет воевать, будет бороться за Советскую власть и жить впроголодь. А если не понадобится, отдаст силы биологии. Той части биологии, которая смыкается с географией. Непонятно?
Непонятно отцу. Отец ему многое дал: жизнь, знания, закалку в экспедициях. Наверное, дал для того, чтобы сын был человеком самостоятельным. Но теперь он вдруг начинает обижаться на самостоятельность Андрея.
Не понимает отец, что учить часто бывает легче, чем учиться — учиться не словам, а делу, и что дать бывает легче, чем взять.
Отца в свое время занесло каким-то случаем на географический факультет, и он был доволен — выбирать ему не приходилось Не из чего было.
Перед Андреем все двери были открыты — попробуй выбери. В физику идти или в географию? Или в биологию?
Но Андрей вовсе не собирается решать, кому легче, кому труднее. Каждому свое. Каждому свое в свое время.
В разном возрасте у него было разное отношение к отцу.
В детстве он в нем души не чаял.
Лет в пятнадцать или в шестнадцать стал стесняться своих путешествий с отцом: в его годы люди юнгами уходили на парусниках в кругосветные плавания, а Джек Лондон командовал сторожевым катером и был грозой устричных пиратов, — он же каждое лето держится за папочкины штаны.
На младших курсах университета Андрей страшно тяготился тем, что его отец — профессор, что это дает ему какие-то преимущества. Профессорскому сынку легче постигать науки, он уже натаскан. А тут еще один болван доцент, принимая у него экзамен, разулыбался: «Сын Константина Владимировича? Как же, как же! Мы вместе с вашим папашей…» Андрей взял зачетку, поднялся и ушел.
Ему поставили двойку, и он остался без стипендии.
Он не был ни буяном, ни выпивохой, но два-три раза в год считал долгом выпить и пошуметь в общежитии, чтобы комендант потом бегал по комнатам и доискивался, кто же все-таки шумел.
На первых двух курсах Андрей, кроме стипендии, получал деньги от отца и охотно «сбрасывался» на любое мероприятие своей комнаты и еще соседних комнат общежития, а в конце месяца занимал у кого-нибудь пятерку. Потом он поступил на вечернюю работу — препаратором кафедры почвоведения и тотчас телеграфировал отцу, что в деньгах больше не нуждается.
Приезжая домой на каникулы, Андрюха рассказывал о своих ребятах — прежде всего о том, какие они бесшабашные, как умеют «разыгрывать» преподавателей. Вершинин же старший раздражался и недоумевал. Еще бы: «Мы в ваши годы…»
Понятия если не мужской, то уже и не мальчишеской чести были чужды Вершинину-старшему. Вершинин-старший не принимал в расчет, что если комсомольское собрание «своих» ребят решало сдать сессию на полном серьезе, гак это решение имело больше значения, чем все вместе взятые увещевания профессоров и доцентов.
Он не понимал, как это сын однажды изменил ему и присоединился к тунгусской экспедиции каких-то мальчишек и девчонок. Мальчишки и девчонки вот уже несколько лет на свой страх и риск пытались разгадать тайну знаменитого метеорита. И Андрей отправился па Тунгуску — ему надо было увидеть то, о чем шли споры.
Он вносил свою лепту в сокровищницу знаний и понятий, но только не в ту, которую создавал Вершинпн-старший и которую легко можно было постигнуть, перечитав и даже просто перелистав его многотомные труды, а в другую — ютившуюся не в очень-то опрятных комнатах студенческого общежития, в курилках и на подоконниках старого университетского здания, только изредка достигавшую таких инстанций, как доклады в кружках НСО — Научного студенческого общества. Андрей отнюдь не собирался соперничать с отцом, просто на пути в науку он не мог миновать мудрость курилок, подоконников и кружков НСО. Отец не понимал очевидного, у него не хватало какого-то смысла понять все самое главное. И когда Андрей захотел узнать, кто прав в дискуссии между академиками Сукачевым и Лысенко, отец не смог этого сказать. «Ладно, — подумал тогда Андрей, — это область биологии, а отец говорит о себе, что он «в основном» географ. Узнаю, кто прав из двух академиков-географов — Герасимов или Григорьев?» Но… не узнал.
Андрей хотел узнать, что отец считает в науке самым главным для своего сына, в каком направлении сыну пойти, а тот горячо говорил о том, какая тема самая податливая, лежит на поверхности, так что ее легко «поднять» и защитить кандидатскую диссертацию.
Но если ты только вступаешь в науку, если у тебя вся жизнь впереди, разве не обидно уже в это время очутиться не на главном, а на каком-то второстепенном направлении?
Напрасно, оказывается, Андрей так стеснялся отца-профессора, так боялся, что отец повсюду будет навязывать ему свою школу: школы у него не было.
Наконец он решил узнать, каким образом профессор Вершинин пришел к своей «Карте»? Почему он ею занимается? Для чего? Если человек занят очень большим делом, все остальное ему можно ведь и простить?
Что же выяснилось? Что отец взялся за «Карту» потому, что дело было совсем нетрудным. Существовали уже почвенная карта Горного Алтая академика Корабельникова, карта растительности А. В. Куминовой, карта и типология лесов Алтая доктора наук Г. В. Крылова. Были классические исследования растительности Алтая таких ученых, как П. Н. Крылов и Б. А. Келлер. Обобщить все эти карты и сведения, свести их, только чуть пополнив собственными наблюдениями, — и будет новая «Карта растительных ресурсов». Вот и все.
Для Левы Реутского такое дело, наверное, оказалось бы солидным. А для отца, который занимался проблемами Кузбасса и Барабы? Голодал и пел только революционные песни?
И Андрей почти год не приезжал домой, а прошлое лето провел в тунгусской самодеятельной экспедиции.
Но вот что он понял за этот год: что он любит своего старика и не хочет с ним расставаться. Здорово любит.
Не будь в свое время отцовского влияния, Андрей пошел бы в радиотехнику или в другую отрасль инженерной физики, где, ему казалось, он обязательно нашел бы самое главное для себя, где было что открывать и делать своими руками. Но отец пристрастил его к путешествиям, к живой природе. И география и биология нынче все в поисках главного, и беда не в том, что отец главного не знал, — он его и не искал. Ему без главного было удобнее. Предстояло поработать за отца.
Тогда же понял Андрей, почему отец так любит энских краеведов: краеведам в этом городке ничего не надо было объяснять по существу, с ними можно было обмениваться фактами, словно почтовыми марками из коллекции. Факт за факт. Иногда за факт — два и три. Отец при обмене не скупился, был щедрым. Энские краеведы его любили.
Им было просто, краеведам, и за эту простоту Андрей их не любил. И понимал, что это нехорошо, но не любил.
Андрей долго и нелегко думал. И не напрасно — понял, что нужно сделать: нужно стать с отцом «на равных». Не получилось дружбы студента с профессором, получится дружба двух равных. И в нынешнем году он снова отправился в экспедицию с отцом, надеясь, что отец откажется и от поучений, и от каких-то заискиваний, которые были еще хуже поучений и которые Андрей не хотел называть своим именем, так оно было нелепо: «заискивания».
На равных… А тогда все будет просто и ясно.
Тогда перестанет иметь значение, что у отца в чем-то не хватает толку…
Если бы года два назад кто-нибудь из друзей Андрея сказал это об отце, так, наверное, Андрей очень просто мог бы дать в морду: друг должен понимать, куда не следует совать свой нос. Теперь Андрей знает, что кое-кто из людей — и не так уж этих людей мало — довольно просто догадывается о том, что за человек его отец. Никуда от этого не уйдешь, потому что бестолковость отца — факт. Ну что же, у Андрея тоже наверняка не хватает какого-нибудь толка, и это не мешает ему иметь друзей?!
Однако прежде всего нужно доказать отцу, что они могут спорить, могут сходиться и расходиться во мнениях. А для этого необходимо приобрести то, что отец назвал бы открытием. Самостоятельным открытием.
И оно — открытие — было, было совершено еще в позапрошлом году, но тогда Андрей сам-то оказался мальчишкой и не придал ему значения.
В позапрошлом году он открыл на Алтае никому не известные почвы. Буроземы. О которых все учебники говорят, будто в Союзе они существуют только в условиях субтропиков, на Кавказе. Буроземы, которых нет и в помине на той самой почвенной карте Корабельникова, которую, в свою очередь, отец кладет в основу «Карты растительных ресурсов».
И вот Андрей ехал в кедрачи с давними своими надеждами. Ехал и думал о том, что день нынче и в самом деле необыкновенный… День для него очень важный: он отправился сделать открытие. Не бог весть какое, но свое собственное.
Тропа была черной и влажной, довольно глубоко втоптанной в землю, но уже в нескольких шагах впереди она терялась в густо-зеленой траве, которую лошади раздвигали грудью и рвали на ходу, не нагибая головы. Кольца уздечек, удила и губы лошадей были покрыты каплями зеленой пены… Прихотливые изгибы тропы, подъемы и спуски, валежины и камни, по которым вдруг звонко и неожиданно начинали стучать подковы лошадей, — все это было скрыто от глаз травой, и казалось, что лошади поворачивают то в одну, то в другую сторону, прыгают вверх и приседают по какой-то прихоти, исполняя один и тот же танец, иногда с головой погружаясь в зеленые волны трав, иногда почти растворяясь в темных тенях, отбрасываемых деревьями, иногда же они вскакивали на каменные глыбы, залитые лучами солнца. Было любопытно смотреть, как за лошадью Лопарева этот танец повторяла и лошадь Рязанцева, а потом и сам, придерживаясь за луку, тоже падаешь вниз, или вздымаешься вверх, или просто клонишься всем телом в сторону, чтобы миновать лапы кедров и лиственниц, которые всегда нацелены в твою физиономию.
Сначала все эти движения требовали от Андрея сосредоточенного внимания, но спустя час или полтора он уже научился предугадывать внезапные прыжки своего гнедка, его резкие повороты и только поглядывал на едущего впереди Лопарева, который всякий раз, когда встречалось серьезное препятствие, поднимал руку над черным кожаным картузом.
Пропало ощущение седла и стремян, и Андрей, словно одно целое с гнедым, уже сам двигался по невидимой тропе, припадая лицом к гриве гнедка или откидываясь назад, и вместе они держались какого-то ритма, так что гнедко скоро заметно повеселел, раза два или три поржал, задрав чуть розовую морду с пестрыми губами, на которых повсюду торчали тонкие прямые волоски, и приветливо покосил на Андрея прозрачно-сизым глазом, не переставая при этом торопливо жевать и ронять капли зеленой пены.
Запах трав и деревьев слился с запахом гнедка, пение птиц и перезвон ручьев — с цоканьем подков, и, приподнятый над землей, оказавшись на уровне как раз самых лохматых и раскидистых ветвей кедров и лиственниц, Андрей уже видел, будто он приехал в кедрач с буроземами и берет образцы этих буроземов.
Временами тропа выбегала на крутобокий, выжженный солнцем и осыпанный мелким камнем берег реки, и тогда внизу начинала сверкать зеленая-зеленая вода, но зелень ее была совершенно ни на что не похожа вокруг, она была прозрачной, каждое мгновение готовой раствориться в отражениях облаков и в то же время очень глубокой.
В таких местах тропа двоилась, троилась, и одна чуть повыше другой узкими ступенями прорезала берег, а Лопарев то и дело ловко перебрасывал ноги на одну сторону седла и оказывался лицом к Андрею.
При этом Михмих часто щурился, снимал картуз и натягивал его на пологую луку алтайского седла, — даже удивительно было, на чем картуз держится. Прищурившись и помолчав, он из-под руки оглядывал далекие вершины, а на плавном, словно циркулем очерченном, повороте сказал Андрею:
— Значит, по буроземы?
В словах было что-то настороженное. Андрей догадался — Лопарев думал, что открытие буроземов на Алтае будет встречено отцом равнодушно и недоверчиво: поправки к почвенной карте Алтая заставили бы изменить и «Карту растительных ресурсов».
Андрей этого не опасался. Он как раз этого хотел — обладать фактами, с которыми отец обязан будет считаться.
— Надо! — Андрей кивнул, сомневаясь только в том, стоит ли и ему проделать такой же прием — перебросить обе ноги на одну сторону — или не стоит, потому что гнедко может не понять седока, испугается и оступится над кручей…
— Порадуешь батьку! — снова сказал Михмих.
— Факт есть факт… — пожал плечами Андрей и перенес левую ногу на правую сторону.
— Тоже так думаю, — ответил Михмих, подождав, покуда Андрей будет сидеть в седле боком, лицом к нему.
Они ехали так довольно долго — один по верхней, а другой по нижней тропе, потом Лопарев сказал:
— А вот еще что, Челкаш, надо будет тебе заехать со мной в лесхоз. Обязательно…
Это не входило в планы Андрея. Часа через два он собирался свернуть к своим заветным кедрачам, поездку же Лопарева в лесхоз считал делом его личным, к которому он никакого отношения не имеет и не должен иметь. Он тотчас прикинул, как сложится его маршрут, если заезжать в лесхоз, и сообразил, что потеряет лишний день. У него же для начала все складывалось так, как нужно: конный маршрут был назначен отцом вовремя, и гнедко попался симпатичный, и погода была хорошей, а главное — наступило время для мужского разговора с отцом.
— Тороплюсь, — сказал он. — Есть соображения…
Лопарев снял с луки картуз, надел его на голову и повторил почти слово в слово, только изменив обращение:
— Вот что, Андрюха, друг, надо будет заехать тебе со мной в лесхоз. Обязательно…
— Полный серьез?
— Полный…
Собственно, ничего не менялось от того, что Андрей вернется в лагерь днем позже. И все-таки начиналось уже что-то не то. Не то, чего он хотел.
Однако гнедко бежал по-прежнему деловито и шустро, тропа становилась все положе, река внизу все шире, а нежаркое солнце заливало светом деревья, камни, черный картуз Лопарева и снежные вершины, по остриям которых потекли уже ручьи солнечных красок — ярких и бледных, совсем прозрачных и густых, словно металл. Километров семь-восемь ехали крупной рысью и останавливались только один раз, когда Рязанцев решил покрепче привязать очки бечевкой.
Село, в котором размещался лесхоз, пристроилось в долине реки и по двум ее небольшим притокам в виде приземистой буквы «П», в середине которой возвышалась зеленая грядка — вся в мелком березняке и в пестрых пятнышках: это на увале паслись коровы, овцы, лошади.
Лопарев сказал:
— Жди тут возобновления, как же! От жилетки рукава!
Он был недоволен пастьбой, после которой весь огромный увал навсегда уже лишится способности к возобновлению хвойных.
Сверху, с холма, казалось, что буква «П» подкована на одну ногу; подковой этой были постройки лесхоза — десятка полтора жилых домов и производственных помещений, на крыше одного из них белый крест — знак для самолетов лесной авиации.
Подъехав еще ближе, осмотрели небольшой питомник лиственницы, и Лопарев сказал:
— Отрава! — Недоволен был состоянием питомника.
Въехали в просторную ограду лесхоза. Здесь шла своя жизнь: плотники ставили несколько срубов, повизгивала пилорама, стучал движок, в дальнем углу на травке лежали лошади, машина с поднятым капотом стояла около деревянного приземистого гаража.
— Так… — сказал Лопарев, спешился и забросил повод на необструганный кол ограды. — Значит, так… Вы меня, Николай Иванович, к своему знакомому привозили, помните? К директору совхоза Парамонову?
— Конечно, помню. А что? — отозвался Рязанцев.
— Ничего… Теперь вот я вас познакомлю с лесным деятелем.
Вошли в дом. Кабинет был пуст, и Лопарев, выглянув в коридор, сказал кому-то:
— Найдите-ка Саморукова! Скажите: ждут!
Потом он сел за письменный стол лесничего и принялся внимательно рассматривать бумаги под стеклом. Одну, разлинованную на графы и заполненную цифрами, вынул из-под стекла и, что-то прикинув на огромных счетах, лежавших тут же на столе, сказал:
— Умеют, черти, сводки составлять. Сила!
Позвонил телефон. Лопарев ответил:
— Лесхоз слушает!
Должно быть, кто-то спрашивал лесничего.
— Через полчасика освободится! — сказал Лопарев и повесил трубку.
Андрей и Рязанцев сидели на черном потертом диване и разглядывали лесоустроительную карту.
— Государство! — усмехнулся Рязанцев.
И Андрей подтвердил:
— Люксембург! А может — целый Бенилюкс!
Оба они вдруг оказались словно на приеме у Михаила Михайловича Лопарева, а тот не торопился начинать с ними разговор.
Наконец пришел Саморуков — невысокого роста без фуражки и в форменной расстегнутой тужурке, в желтых сапогах. Брюки и сапоги были у него в опилках, веселое лицо, кажется, тоже в них же, но на самом деле это были веснушки, а руки он нес впереди себя — они были у пего в чем-то вымазаны, — и первое, что спросил у него Лопарев, было:
— В чем это они у тебя?
— Солидол! — ответил Саморуков. — Фляга, понимаешь ли, срочно потребовалась, никак не опростаешь проклятую.
— Вели плеснуть бензина с литровку, а потом спичку туда. Выгорит — будет как в аптеке. За пивом можно посылать!
— Точно ведь! — сказал Саморуков, перегнулся через подоконник и крикнул: — Антоныч! Эй, Антоныч! Скажи Черенкову — пусть плеснет во флягу литровку бензина и спичку туда! Понял? Чудненько!
Лопарев представил лесничему Рязанцева и Андрея, спросил:
— Что, и в самом деле за пивом? Ты садись-ка! — И уступил лесничему место за письменным столом, а сам сел сбоку. — Сводки у тебя — железобетон! Ажур, да и только!
— Насчет пива: суббота ведь. А насчет сводок: шуруем! У меня бух — сплошное золото. Статистика тоже не подкачает. Директора вот нету по сю пору. Сам за двоих.
— Идут дела?
— Срубы — это раз! Из степей приезжают, с Алея, с Кулунды — срубы покупают на корню! Сначала мы шесть на шесть метров всего-то и рубили, а теперь уже до двенадцати на четырнадцать дошли! Тарная дощечка — это два! Пиломатериал. Сначала необрезной, теперь обрезной — тоже технический прогресс. Само собой, дрова…
— С начальством в районе как живешь?
— Нормально! Для райкома беседы проводим, плакаты вот повесили, а райисполком мне что? У райисполкома у самого-то одни бумаги! А у меня срубы, пиломатериал, дрова, поделки разные, ширпотреб, ну и пролетариат! Между прочим, пролетариат на меня ни-ко-гда не обижается! Живем душа в душу! С коровешкой помочь, с постройками, с ульями — как часы иду навстречу. И в лесу не притесняю. Доверие: кому выпишет лесник билет, кому откажет — с моей стороны полное доверие!
— Значит, сила.
— А как же.
Зазвонил телефон, Лопарев снова снял трубку:
— Минут через двадцать освободится!
— А ведь может быть — по личному?.. — сказал Саморуков, вытирая пальцы газетой.
— И по личному обождут. Вот еще что скажи, — задумчиво спросил Лопарев, — вот ты индустрию на своей ограде развиваешь, а энергетика? Топливо на движки из Бийска возишь или с Туэкты? Бешеные деньги платишь?
— Узкое место! — вздохнул Саморуков и даже как-то сник, живое выражение с его некрупного, в веснушках лица исчезло, он стал сосредоточен. — Самое узкое. Отсюда — себестоимость продукции. Отсюда же — автоколонну надо содержать, для транспорта горючего, ей-богу! А тут с деловой древесиной не управляемся возить!
Здесь, в этом месте разговора, Рязанцев стал весь внимание: еще как только в кабинет вошел Саморуков, он чем-то напомнил ему заведующего райкомхозом и встречу на разрушенной плотине в Усть-Чаре. Только Райкомхоз был каким-то более мягким, податливым и даже лиричным, а этот был очень живой, предприимчивый, наверное, и жуликоватый. Рязанцева до сих пор тревожили вопросы, на которые он не смог ответить Райкомхозу и управляющему банком. И вот все повторяется сначала — опять те же вопросы.
— Общее положение на Алтае, — сказал Рязанцев. — Источники энергии на каждом шагу, а использовать невозможно. Очевидно, надо ждать большой электрификации, ГЭС на Бии или Катуни.
— Ждать надо. А нынешний день куда денешь? — сказал задумчиво Лопарев и потер ладонью лоб.
— Вот и в Усть-Чаре тоже… ГЭС разрушена, жидкое топливо возить далеко и дорого, дрова чуть ли не сорок рублей за кубометр… — И, сказав это, Рязанцев даже почувствовал какое-то облегчение: «Кто и что на это сможет ему ответить?»
Саморуков вытер пальцы и бросил газету в корзинку.
— Там, в Усть-Чаре, лесхоз ничего не придумает. Там Бородкин за главного — ученый шибко, все в газетку факты пишет. Про охрану лесов! — и кивнул на корзину.
— А вы придумаете? — спросил Рязанцев.
— Так ведь куда денешься? Жизнь, она заставит! А вот с ним, с Михалом Михалычем, вдвоем, даже определенно смараковали бы. А? Михал Михалыч? Или ты тоже в ученые подался? Нынче, брат, все в теорию. А на кого же практику покинули?
— Вот что, — проговорил задумчиво Лопарев. — Если так: порубочные остатки и отходы производства не возить, а сжигать прямо на лесосеке или на производственной площадке? В локомобиле. От локомобиля — генератор. Трехфазный. Линия передачи — сюда. — Лопарев постучал по стеклу письменного стола. — Тут — трансформатор и моторчики. Ясно?
Рязанцев словно в первый раз увидел ушастую голову Лопарева, его приплюснутый нос и угрюмоватые сосредоточенные глаза…
Саморуков же вдруг засмеялся, хлопнул себя по коленкам, а потом Лопарева по плечу.
— Я же говорил: «Мы с ним вдвоем…» Да что там! Я Лопареву всегда толковал: «Зачем тебе теория, когда ты практически способен решать?» Только вот что, Михал Михалыч, все это электрическое хозяйство и особо линию передачи мне не поднять! Считай семь, а то и все десять километров — не поднять! Надорвусь.
— Тогда кооперируемся с райкомхозом, — сказал Лопарев. — Согласуем с ним фазы, напряжение, и — порядок! Они нам днем подбрасывают моторную энергию, мы им ночью — осветительную.
— Ежели дело выгорит, враз развернусь на полную катушку! Р-развернусь! — серьезно сказал Саморуков.
— Не развернешься… — пожал плечами Лопарев. — Не очень.
— Почему это?
— Да так… Так думаю.
Саморуков вопросительно поглядел на Лопарева и что-то стал соображать.
— Слушай, Лопарев, зачем ты ко мне приехал? Зачем он приехал? — спросил Саморуков еще и у Рязанцева.
Лопарев на вопрос Саморукова не ответил, сам спросил:
— Подсобное предприятие развертываешь — так. Под-соб-ное! А лесные культуры? А возобновление? А лесосеки как отводишь — через пень колоду, с полным доверием к лесникам?! А семена не заготовляешь? Ты что же, леспромхоз или лесхоз? Ты кто?
Саморуков, ничуть не задумываясь, ответил:
— Я, брат, хозяйственник! Ясное дело и понятное: хозяйственник. И меня подсобным предприятием стимулируют. Говорят: «Это твой стимул».
— И премии дают…
— А без премий на кой черт мне стимул? Мы, брат, в теории тоже кое-что схватываем. По академику Павлову: «Стимул» — значит, у меня и у всех моих лесников рефлекс враз срабатывает. Безусловный!
— Ладно, — махнул рукой Лопарев. — Это еще посмотрим — безусловный или условный. — И вдруг неожиданно спросил: — Алтайский язык знаешь?
— Какое! Русский скоро забуду, на один хозяйственный перейду: «Ты — мне, я — тебе! Я — тебе, ты — мне!» Все!
— А надо знать… Надо легенды алтайские изучить. Поверия. Пословицы. Все, что касается леса, на алтайском языке.
— А вот я хотя и хозяйственник, но скажу: современность у тебя где, товарищ Лопарев? Легендами заниматься, а современность что же — обождет? Это как получается? Товарищ ученый?
— Получается так: современность, она везде. И с нами, и за тысячу лет до нас. Везде, если ее искать.
Саморуков помолчал и вздохнул:
— Значит, меня зажимать будешь вот так? — показал кулаком как.
— Крепче…
— Ты зажмешь! С тебя хватит по старой дружбе! Знаю я вашего Лопарева, — кивнул Саморуков Рязанцеву и еще раз — Андрею. — Ну так что же, зачем вы его ко мне привезли?
Рязанцев и Андрей молчали, и Саморуков спросил:
— Михал Михалыч, догадался я?
— Может, и догадался… — согласился Лопарев.
— Что же твои дружки все еще секрет делают? Да что там, за мной не станет, я это дело отмечу как надо! А расчет ваш правильный: суббота. — И Саморуков, встав и перегнувшись через подоконник, крикнул в ограду: — Антоныч! Эй, Антоныч!
— Чо тако?.. — отозвался густой неторопливый басок.
— Флягу отвезли?
— Отвезли…
— А привезли?
— Привезли….
— Порядок полный?
— А как ешшо-то — полный…
— Зайди-ка сюда!
— Чо тако?
— Зайди, зайди!
Почти тотчас по коридору раздались быстрые шаги и распахнулась дверь. Человек всего лет около тридцати, смуглый и кудрявый, в форменной фуражке, в клетчатой рубахе навыпуск оглядел приезжих и сказал тем самым басом, который только что слышался со двора:
— Знакомые будем!
Это было так неожиданно, что Рязанцев и Андрей переглянулись и засмеялись, а Саморуков был очень доволен произведенным эффектом и сказал:
— Антоныч наш! Командир всему конскому поголовью и первый хозяин на ограде! Вот глядите, какой нынче на Алтае кержак пошел: одет по моде, девкам-бабам смерть, курит-выпивает и работает ударно. Разговор дооктябрьского происхождения, это, я считаю, простим. А? Простим?
Очень доволен был Саморуков, наслаждался удивлением гостей и совсем не заметил, как они были поражены, когда он снова обратился к Антонычу:
— Вот, Антоныч, пошуруй насчет второй фляги, поскольку встречаем нового директора! Знакомься: Лопарев Михал Михалыч!
— Признаю! — кивнул Антоныч, широко улыбнувшись. — В прошлом годе ездили в старые маральники по Заячьему ручью… Под вами серый еще захромел. Помните? На переднюю правую?
В небольшом кабинете бас Антоныча был еще гуще, но ни Рязанцев, ни Андрей этому басу уже не удивлялись, не замечали его. Лопарев же спросил:
— Вылечили серого?
— По самую зиму ходил по бюллетеню. Лисы в питомнике по ем уже облизывались, мяско причуяли. Однако выходил. Значит вы к руководству?
И Саморуков тоже спросил:
— Слушай, Михал Михалыч, ну, а как же с диссертацией? Крест поставил?
— Я тут, в лесхозе, надеюсь, материал буду иметь побогаче, чем в экспедиции…
— Значит, на два фронта… Дела когда принимать будешь?
— Не торопись, Саморуков, — сказал, помолчав, Лопарев. — Подождем. В октябре, не раньше. Уже после того, как экспедицию закончим.
— Слух-то был, — кивнул Саморуков. — Управление тебе который раз будто предлагало, ты все отказывался. Но хитер: нет, чтобы сразу объявиться.
— А что ты хочешь: «Здорово! Я твой директор!» Даже неудобно.
— Так-то вот снова встретились! Может, к лучшему — зажмешь меня? А то дело мое хозяйственное такое, что бабушка надвое сказала: то зажимают-зажимают, потом выгонят, а то не зажимают, не зажимают, а после посадят. Точно! А с Лопаревым у нас такая история — в управлении вместе служили! — пояснил Саморуков. Пояснил и снова засмеялся: — Бумажки вместе писали! — Воспоминание удивило его самого, он ткнул чумазыми пальцами в бумаги на столе: — Вот такие же, только с утра до вечера! Между прочим, я и там, в управлении, пообвык. Ничего, жить можно, только последние часа два каждый божий рабочий день сидишь как на иголках: проклятый звонок ждешь.
— Какой звонок? — не понял Рязанцев.
— Ну, об окончании рабочего дня. Известно ведь — ждать да еще догонять хуже нет! А в остальном привык. Говорят же: человек такое существо, ко всему привыкнуть может. А ты вот, Михал Михалыч, к науке не привык. Не вышло!
— Вышло! — сказал сердито Лопарев. — Вот и тебя к науке приручу — почувствуешь, что вышло.
— Да ну-у! Ты, может, и женился уже?!
— Нет. Не женился.
— Так я тебя женю! Заживем: я с наукой, ты с женой. II уговор — не разводиться.
— Вот что, за пивом ты не посылай, Саморуков. Не надо. Пить не будем. Коней наших, Антоныч, накормишь. Со светом завтра мы тронемся. Насчет проводника сообразишь? Нам с Николаем Ивановичем две-три переправы показать через речки, больше ничего. В остальном сами разберемся.
— Не хочешь, значит, купаться?
— Сезон прошел.
— Без купания обойдетесь! Поедете с Антонычем — ему все броды-переправы — как свои пять пальцев… А ты вот что скажи: стимул будет? Или ликвидируешь, как вступишь в должность?
— Будет.
— Какой?
— Моральный.
— Моральным я, брат, и без тебя за сто двадцать рублей в год буду сыт вот — выше головы!
— То есть как?
— Просто: две газеты, по шестьдесят рублей каждая.
— Ну что же, для морали у тебя, видать, свои единицы измерения.
Саморуков неожиданно смутился.
— Ладно, — махнул он чумазой рукой. — Наука, всякие там статьи да еще решения с постановлениями — эго одно. А практика — другое. Погляжу я, как ты их будешь в одно соединять. Интересно.
— Погляди, — сказал Лопарев и посмотрел на Андрея.
Андрей чуть кивнул… Понял.
Понял — почему Лопарев настаивал на поездке Андрея в лесхоз: чтобы он услышал все, что здесь говорилось, и как-то подготовил отца к уходу аспиранта. Лопарев решил порвать с отцом.
Еще отчетливее возникло перед Андреем его желание: скорее-скорее ехать в кедрачи, найти там буроземы и вернуться к отцу, чтобы стать с ним «на равных».