Легко и просто знакомства возникают в вагонах и на курортах: встретились, познакомились, расстались. Было — не стало.
Но вот людям выпадает случай вместе путешествовать — по очереди варить суп, поровну делить хлеб, одному до полуночи, другому за полночь присматривать за лошадьми, днями же вместе отыскивать броды на реках и зачарованно глядеть на далекие вершины.
А иногда приходится в промозглых от сырости палатках вместе проклинать туманы и мечтать о солнце. И если все это еще только предстоит людям, первые знакомства, первые разговоры возникают робко, неуверенно.
В трех палатках, которые были разбиты лесной экспедицией, жило шесть человек. Рязанцев с Лопаревым выбрали место вблизи замшелой каменной глыбы, чтобы она заслоняла палатку от ветров, рядом с ними поселились Андрюша Вершинин, студент третьего курса университета, и зоолог Реутский, в очках, со светлой бородкой клинышком, тот самый, что запасся патронами шестнадцатого калибра к ружьям калибра двенадцать.
Сутуловатый худощавый Андрюша, хотя ему и было всего двадцать лет, вот уже пятый или шестой сезон проводил в экспедиции отца.
Закалился он необычайно. Холодные туманы так и не заставили его хотя бы однажды надеть дождевик, он предпочитал безрукавку. По ночам он не забирался в мешок, а подстилал его вместо матраца, накрываясь дождевиком и ватной курткой.
В третьей палатке жили Рита Плонская и Онега Коренькова, студентки: одна из университета, другая из лесного института.
Рите Плонской было двадцать три — она выглядела старше своих лет, Кореньковой недавно исполнилось двадцать, но никто ей не верил, ей давали семнадцать и меньше.
Все эти люди встретились впервые, близкого знакомства между ними не налаживалось, и никто не брал на себя такой обязанности — подружить их между собой.
Так было до тех пор, пока не выяснилось, что никто никого не отверг, а каждый мысленно протянул другому руку. Выяснилось же это после того, как было установлено, что все в экспедиции имеют, оказывается, новые имена.
Андрюша Вершинин был назван «Челкашем», потому, должно быть, что носил невероятно потрепанную шляпу. Кто его так назвал, осталось неизвестным, он же принял прозвище без малейших колебаний, продел в дыру шляпы журавлиное перо, которое подобрал недавно в траве, и вид у него сделался еще более живописный.
Кандидат биологических наук Реутский почему-то стал «Доктором наук», и притом медицинских; похожая на цыганку Рита Плонская — «Биологиней», потому что была студенткой биологического факультета.
Начальника отряда Михаила Михайловича Лопарева, всегда сосредоточенно-торопливого, строгого, смелая Биологиня назвала как-то «Михмихом» и вопросительно уставилась на него огромными дерзкими глазами, которые были все-таки чуть-чуть смущены в это время.
Лопарев в ответ слегка, почти незаметно улыбнулся, — имя утвердилось за ним.
Рязанцев остался тем, кем был, — Николаем Ивановичем. Должно быть, его возраст имел значение.
Зато с Кореньковой случилось вот что.
Звали Коренькову Онегой. Имя вызвало недоумение: оно было красивым, женственным и милым, никто не решался его переделать, но всем показалось странным, что так зовут ее — Коренькову. Рязанцев, услышав это имя, тоже удивился, переспросил и стал про себя молча произносить названия русских рек: Волга, Ока, Кама, Нева, Свирь, Десна, Двина… Ни одна из них так не отвечала женскому имени, как Онега.
— И все-таки, товарищ Коренькова, я буду называть вас как-нибудь иначе! — сказал Рязанцев, и все его поняли: Онега должна быть женщиной статной и с косами. Перед ними же была девчушка — маленькая, толстенькая, подстриженная, очень застенчивая.
Она подняла к Рязанцеву свое почти детское лицо и спросила:
— А как же вы будете звать меня, Николай Иванович? Скажите?!
Тут он решил:
— Онежка!
И стала Коренькова Онежкой — с этим все согласились.
В лесном институте среди подруг имя Онега тоже не прижилось. Потому, может быть, что ему завидовали. В институте Коренькову звали Ольгой. Зато в школе-интернате, в которой она училась, ее именно так и звали — Онежкой. Сам того не подозревая, Рязанцев сделал открытие, и Коренькова вдруг сразу прониклась к нему уважением, таким же, какое она всегда питала к педагогам. Кроме того, угадав ее школьное имя, Рязанцев как бы отказался зачесть ей, по крайней мере, три-четыре года, и она снова стала шестнадцатилетней.
Рязанцев все посматривал на Онежку внимательно, хотел привыкнуть хотя бы к ее уменьшительному имени.
Стояло ненастье. Онежка ежилась на холоде, хлопотала больше всех у костра, варила пищу, мыла посуду. Было замечено у нее такое свойство: если кто терял какую-нибудь вещь — ложку, зубную щетку, портянку, топор, ведро, — все равно какую, то, поискав немного, спрашивал у Онежки, где эта вещь может быть. Она морщила лоб, что-то такое вспоминала, вглядывалась во влажную траву вокруг палаток, шла вправо, влево и обнаруживала потерю.
Рязанцев всякий раз удивлялся, но всякий раз отмечал, что уж очень она проста, Онежка. Простота украшает, а все-таки должно в человеке присутствовать что-то невидимое с первого взгляда, о чем можно лишь догадываться и что рано или поздно откроется вам.
В Онежке, курносой, послушной и аккуратной, с ее грубыми, серого цвета волосами, которые она повязывала косынкой, нельзя было заметить даже признака того, чем когда-нибудь и кого-нибудь она смогла бы удивить. Она вся была на виду.
Какая она была в детстве, какая она есть и какая она будет когда-нибудь — уютная, ко всему снисходительная маленькая женщина, — все это было видно словно на ладони, когда Рязанцев наблюдал однажды за ней из палатки. В своей неизменной пестренькой косынке, в телогрейке она ловко чистила картошку, аккуратно собирая в фартук завитые кожурки, большой ложкой черпала из ведра, сощурившись, вся внимание, высовывала язычок из маленького круглого ротика и осторожно, чтобы не обжечься, пробовала свое приготовление. Потом солила. Снова пробовала, добавляла лук.
Может быть, это так и было — он действительно видел тогда Онежку всю.
…Время шло, ползли по вершинам Семинского хребта тучи, моросил дождь.
На четвертые сутки ненастья, около полудня, тучи немного рассеялись. Видно было, что посветлело ненадолго, на каких-нибудь несколько часов, Лопарев же решил пройти маршрут.
Он сказал Онежке, что они вместе пойдут «в поле». Онежка торопливо надела серый, не по росту большой комбинезон, выпустила его поверх сапог, чтобы вода не скатывалась за голенища, на голову натянула резиновую купальную шапочку и сказала, что готова.
Шли молча. Лопарев впереди, Онежка шагах в двух или трех за ним. Все время она глядела в затылок Лопареву: волосы у него были коричневого цвета и блестящие, уши из-под кожаного картуза торчали в стороны размашисто, кончики их были прозрачны, словно у маленького ребенка, шея — сухая, с проступающими жилами, очень крепкая, сильная… Онежка все это рассмотрела.
Остановился Лопарев среди низкорослого кустарника, на ветвях которого, словно водоросли, шевелились обрывки тумана. Совсем низко, как раз над головой Лопарева, покачивался сплошной облачный полог, темный, плотный; сквозь него не видно было ни солнца, ни неба. Несколько влажных каменных глыб да еще стволы каких-то погибших деревьев, прямые, почти без ветвей, казалось, поддерживали этот полог, но непрочно — каждую минуту он мог рухнуть.
— Видимость удовлетворительная… — произнес Лопарев, глядя вниз.
Ниже вершины, на которой они стояли, располагалось как бы кольцо, покрытое мхом, травой, ползучей березкой. Ширина этого кольца была метров сто, не больше; а дальше, и в ту и в другую сторону, падали склоны, сначала с изувеченными деревцами, ниже — с редким и хилым леском, а еще ниже эти склоны были уже покрыты настоящим лиственничным лесом, густым и совсем темным в этот пасмурный день.
По склонам там и здесь ползали небольшие, будто заблудившиеся, тучи.
— Значит, — сказал Лопарев, — мы с тобой на высоте двух тысяч шестисот, около трех тысяч метров. Вот тут, на этом кольце, подобие высокогорного тундрового плато, а где кончается плато, там и верхняя граница леса. Очень интересное место. — На этом он закончил описание обстановки и уже совсем другим тоном, тоном распоряжения, сказал: — Пойдешь по склону вниз. Понятно?
Удивительный голос был у Лопарева — негромкий, он, казалось, мог загрохотать в горах. Онежка подумала: так сейчас и случится. Она поежилась, поглядела вверх, не обрушатся ли на них темные облака. Лопарев же и дальше говорил совсем спокойно, сдержанно и небрежно. От этой небрежности Онежка снова поежилась, страшновато вдруг стало ей, что ли.
Вот уже недели две прошло с тех пор, как она впервые увидела Лопарева. Шли сборы в экспедицию, суматоха стояла невероятная, каждый что-то такое говорил, кто-то кого-то и куда-то обязательно посылал, чаще всех — Онежку. Появлялся Лопарев, спрашивал: «Это зачем?» — или даже по-другому: «На кой черт?», и его негромкий голос вдруг останавливал суетливую беготню, сразу переставала существовать необходимость всем вместе говорить, перебивая друг друга.
Очень часто Лопарев беседовал, ни к кому не обращаясь, будто только для себя самого, а к Онежке он еще ни разу ни с чем не обратился, сегодня они разговаривали впервые…
Онежка кивнула, сказала:
— Понятно… — и приготовилась слушать голос Лопарева дальше.
— Так вот, маршрут — вниз по склону. Через каждые пятьдесят шагов останавливаешься. Что нужно? Записать показания анероида и термометра — раз…
Онежка нащупала рукой футляр с анероидом, который висел у нее на боку. Она знала барометрическое нивелирование и надеялась, что ошибок не сделает. Лопарев дал ей время тихонько, молча улыбнуться, погладить кожаный футляр и продолжил:
— Выбираешь типичную лиственницу — два. Выбрала. Записываешь что положено в таблицу: высоту дерева, диаметр на уровне груди, состояние дерева. Особенное внимание обращай на суховершинность. Считаешь число иголок в пучке, берешь образцы шишек — это три. Еще через каждые двести шагов указываешь тип леса, бонитет, густоту стояния — это четыре. Ну как, ясно?
— Ясно, — ответила Онежка.
— Можешь идти.
Она повернулась и пошла. Хотела посмотреть, глядит ли ей вслед Лопарев или он тоже отправился по противоположному склону, но вертеть головой было нельзя: легко можно сбиться, считая шаги… Двадцать… Сорок… Сорок пять… Сорок девять… Оглянулась — Лопарев стоял совершенно в той же позе, заложив руки за спину.
— Ну, говори, — крикнул он сверху, — какие будешь делать записи! Ну?..
Онежка вздрогнула: голос звучал не в пятидесяти шагах, а совсем рядом с нею… Торопливо расстегнула футляр анероида и потом все, что записывала в полевой журнал, выкрикивала Лопареву тоненьким, прерывающимся голоском, а он стоял наверху, руки назад, и кивал. Кивнул в последний раз, повернулся, ни слова не говоря, пошел в обратную сторону.
Онежка понимала, что было нужно Лопареву. Некоторые ученые утверждают, будто лиственница — вымирающая на Алтае порода, Лопарев же хотел доказать, что это не так, хотел установить, что даже на верхней границе леса угнетаемая ветрами и морозами лиственница все-таки сохраняет прежнее число хвоинок в пучке, и шишки на ней не мельчают, и семена обладают прежними свойствами. Значит, вымирания нет, есть только борьба за существование на высотах около трех тысяч метров, такая же, как и у всех других пород. Если бы вымирание началось, так здесь оно началось бы прежде всего.
Не то чтобы Онежка всегда была очень внимательна на лекциях профессоров и доцентов лесного института, но сейчас память не изменила ей, ей вспомнилось все, что они говорили о лиственнице: что она хороша в аллеях и в групповых посадках, что из древесины ее — красно-бурой, яркой, налитой, прочной, как у дуба, — получают лаки, из коры — дубильные вещества, из хвои — эфирные масла…
Онежка шла по азимуту вниз и вниз, выполняя все, что говорил ей Лопарев. Ей казалось, он очень толково объяснил, что и как нужно делать. Чем дальше, тем почему-то было легче и легче идти, и она шла, приминая высокую мокрую траву, отряхивая с травы серые капли влаги, и следом за ней возникала тоненькая зеленая дорожка.
Работа спорилась. Петь хотелось, но Онежка не запела: поняла, что ее голос будет лишним в пасмурном безмолвном лесу.
Потом, когда она пересчитывала число хвоинок в пучке, вдруг представила, что в руках у нее не хвоинки, а большие, взрослые деревья. Будто она склонилась над лесом, лес этот совсем не такой, как здесь, на склоне, — хилый, низкорослый, туманный, — а огромный, тенистый и солнечный, но почему-то он весь у ее ног, и она запросто берет в руки одно, другое, третье дерево…
Деревья живут сотни лет, она — столько же… На ее глазах маленькое опушенное семя сибирской лиственницы дает росток, на ее глазах появляется дерево-подросток и вырастает затем в великана. Даже и этого ей было мало. Одно поколение лиственниц за другим покрывало горы, долины, еще какие-то земли — она все видела.
Легко и просто, как легко и просто приходилось ей летать во сне — оттолкнувшись от земли, мчаться куда-то ввысь, — виделась ей сейчас лиственница через тысячи лет, и радостно было узнать, что порода эта не вымирает, наоборот, лиственничных высоких и светлых лесов становится все больше и больше на земле.
Еще, побывав где-то очень далеко, разволновавшись, размечтавшись, Онежка спросила себя: вот это и есть, может быть, то самое, что назывется не совсем ясным, но красивым словом — открытие? От-кры-тие?!
До сих пор и в школе и в институте она слышала о множестве открытий, сделанных в разное время необыкновенными людьми. Все это нужно было запомнить, чтобы потом рассказать на экзаменах, рассказать на «хорошо» и даже на «отлично». Но тут вдруг она почувствовала себя причастной к открытию, прикоснувшейся к нему. Пожалуй, одна она не смогла бы к нему прикоснуться, если бы не Лопарев. Вслед за ним, сильным и уверенным, лучше вместе с ним, — она могла это сделать, могла доказать, что лиственница не умрет никогда и ни за что. Поразительно это было для нее!
Так работала Онежка, улыбаясь, оставляя зеленые тропки на серой от влаги траве.
Но была у нее одна тревога: когда Лопарев там, наверху, объяснял ей, что и как нужно делать, она все понимала прекрасно, но постеснялась спросить у него об одной мелочи. Знала — обязательно нужно спросить — и не спросила. Побоялась, что Лопарев подумает о ней плохо, решит, что она лентяйка и трусиха.
Лопарев сказал, чтобы она шла по азимуту вниз и вниз. А далеко ли? Сколько времени? Где и когда они встретятся?
Если бы Лопарев сказал, что Онежка должна идти до поздней ночи, до тех пор, покуда у нее хватит сил, она так и сделала бы, и сил у нее хватило бы надолго. Но вот ей предстояло самой решить, когда же повернуть обратно, и для этого решения сил не хватало, и она шла все вперед и гнала прочь неизбежное решение, всерьез думая, что, наверно, придется заночевать в лесу.
Была у нее надежда на какой-то случай: вдруг путь ей преградит отвесная скала или лесной зверь повернет ее обратно…
Онежка выросла в сибирском далеком леспромхозе, леса не боялась, но и опасностями, которые он таил, никогда не пренебрегала; теперь же нетерпеливо ждала какого-нибудь страшного случая.
И такой случай наступил.
Тучи снова потянулись с запада, темные, непроницаемые. Не то что продолжать в этой мгле работу — просто двигаться было очень трудно, а Онежка обрадовалась. Досадовала только, что тучи пришли слишком рано, могли бы повременить час-другой, и она успела бы сделать больше.
Онежка повернула обратно. Свой след — зеленоватую полоску на серой траве — она быстро потеряла; может быть, трава и на этой полоске снова уже покрылась влагой. Онежка двигалась по компасу.
Стали встречаться ей на пути каменные глыбы. Она что-то ие замечала их, когда спускалась вниз, а глыбы между тем смыкались все теснее и теснее, под ногами совсем исчезла трава, склон, каменистый, скользкий, становился все круче.
Потом Онежка заметила: и справа и слева туман оседает, чуть светлеет. Может быть, справа и слева был обрыв, а она шла по гребню?
Онежка поежилась от этой догадки, но бодро шагала вперед и вперед, только стала нагибаться кое-где, чтобы руками нащупать мелкие камни. Камни нашлись не сразу — скала была сплошной, прочной, а найдя их, Онежка бросила один камень в одну, другой — в другую сторону. Прислушалась…
Камни — сначала один, потом другой — ударились где-то далеко внизу, звуки донеслись к ней глухие, несильные.
Так и есть — она шла по гребню!
И опять Онежка не испугалась, только стала двигаться осторожнее. Она сама желала необыкновенного случая, трудного препятствия — и вот дождалась.
Онежка не боялась до тех пор, пока не стало вдруг темно. Темнота подступила неожиданно и непонятно почему. Где-то далеко впереди вспыхнул яркий свет, который не то ослепил ее, не то сжал, сдавил тучи, и тучи в одно мгновение почернели от этого.
Вот тогда, не поняв, что же произошло, она испугалась. Хотела сделать еще несколько шагов вперед, миновать круглый, скользкий выступ, на котором так неудобно и трудно было стоять, но побоялась шевельнуться.
А мимо в это время промчалась черная-черная туча, за которой следовала волна света, — как будто вся земля вращалась из ночи в день.
Вся земля вращалась, и только Онежка стояла на круглом и скользком камне неподвижно.
Туча краем задела Онежку, и она зажмурилась от кромешной тьмы, в которую погрузилась сразу, а через мгновение закрытыми глазами, лицом, руками ощутила яркий, слепящий свет.
Медленно открыв глаза, Онежка увидела, что стоит на самом краю отвесной скалы, к подножию которой одна за другой уже начали падать яркие вспышки, и вот сейчас она сама тоже соскользнет с камня — в эту вспыхивающую бездну.
Невыносимо было видеть, как это случится, как, распластанная, она рухнет вниз, ударится о камни, как все кончится раз и навсегда. Чтобы не видеть, Онежка закрыла глаза…
Ее пошатнуло… Она зачем-то протянула вперед руки, колени у нее дрогнули, согнулись.
Там, внизу, куда она падала и все-таки не упала, краски уже перемешались невероятно; трава была синей, ветви караганы — ярко-желтыми, выпуклыми, словно под увеличительным стеклом, камни — зеленого и еще какого-то смешанного, на глазах меняющегося цвета.
Это была радуга…
Осторожно прикасаясь подошвами сапог к поверхности камня, Онежка сошла с него, поглядела кругом и двинулась вперед по вершине гребня, который был теперь весь открыт глазам. Еще метров сорок надо было пройти на высоте, головокружительной и страшной.
Наконец Онежка ступила на мягкую и влажную траву склона, поднялась немного вверх, и тут перед ней предстали все те глыбы, из которых возникал гребень и его лезвие, все кручи, которыми она прошла в тумане. Неужели действительно прошла?!
А когда Онежка различила на гребне камень, с которого она падала и не упала, слезы хлынули у нее. Она бессильно опустилась на траву, зная, что будет плакать долго и горько, до тех пор, пока само собой не придет откуда-то успокоение, пока она не станет изнемогать от слез.
Картины, одна страшнее другой, возникали перед ней: она видела себя неподвижной, распластанной на сизых, все еще играющих красками камнях, искалеченной, неузнаваемо изуродованной.
Потом представила, как о ней плачут дома, в ее родном леспромхозе, далеко-далеко отсюда.
Всю глубину невысказанной обиды она пережила сейчас: почему это возможно — погибнуть вот так глупо и случайно? Ни к чему? Ни для кого? Ничего еще не испытав в жизни, не увидев жизнь?
Ее ведь никогда еще и никто не любил! И она тоже — никогда и никого.
Письма школьного товарища Феди Струкова, в которых он называл ее Онежкой, были такими робкими, так в них было все правильно, что их можно было прочесть кому угодно. И в институте она прятала письма от подруг просто так, чтобы было, как у других. Эта Феди Струкова робость обернулась сейчас такой горечью и досадой, словно всю ее жизнь всегда озаряла любовь, и только что, сию секунду, она любовь эту каким-то образом потеряла.
Глядя сквозь слезы на радугу, Онежка в первый раз в жизни подумала, что ведь и дальше могут ей встретиться еще более страшные пропасти и несчастья.
До сих пор она спокойно проходила мимо чужого горя, мимо трудных женских судеб, почти не запомнив их, не заметив, не почувствовав ничего, потому что была убеждена, будто горькие слезы никогда не потекут из ее глаз, что чья-то неразделенная любовь — когда один любит, а другой только думает, что любит, чье-то большое несчастье всегда будет чужим, не ее. С ней этого не может случиться…
Но вот она стояла над пропастью, пролила слезы и сквозь слезы увидела, как это просто — изувечиться, погибнуть, и впервые, кажется, по-настоящему поверила, что бывают на свете несчастья, что несчастье может случиться и с нею тоже. Молодость, щеки, розовый оттенок которых она всегда чувствовала на своем лице, — ничто не могло защитить ее от этого.
Онежка никогда не мечтала о чем-то необыкновенном — о необыкновенных путешествиях, о необыкновенной, никому больше не доступной любви, о каком-то великом счастье, она не требовала от жизни ничего большого и значительного и была уверена, что и жизнь поэтому не имеет никакого права наносить ей обиды, подвергать испытаниям.
Она никогда ни одним словом не оскорбила жизнь. Если при ней говорил кто-то: «Пропади все пропадом!», «Какая это, к черту, жизнь!» — если заходила речь о чьем-то самоубийстве, ей становилось жаль всех-всех людей, и она старалась поскорее уйти прочь, не видеть человека, который так говорил.
В большом ли, в малом ли — все равно она одинаково верила не в худшее, а в лучшее. Говорили о войне — она верила, что войны не будет потому, что ее не должно быть; говорили о болезни — она была убеждена, что больной человек выздоровеет; шла на экзамен — верила, что не провалится; если у нее не было билета в кино — снова надеялась, что купит билет перед самым началом сеанса.
Случалось, Онежка проваливалась на экзаменах и билет в кино тоже не удавалось купить, — это ее удивляло, но не расстраивало.
Никогда Онежка не говорила плохо о людях и от людей ожидала только хорошего. Встречаться с людьми плохими — это несчастье, а любое несчастье было непонятно, претило ей.
Но вот она впервые почувствовала себя большой и сильной, поглядела на будущие поколения лиственниц, подумала, что, может быть, и ей предстоит открыть что-то еще неизвестное.
И жизнь сейчас же отомстила за эти мечты, привела ее на самый край бездны, испугала…
Когда Онежка вернется в лагерь, разве кто-нибудь догадается, узнает о том, что с ней случилось? Переживет хоть частицу того, что переживала она? Ничуть не бывало. Вот если бы Онежка рассказала обо всем, разревелась, изругала Риту за то, что та осталась в лагере, а не пошла с ней в этот маршрут, надулась на Рязанцева, потому что он только и делает, что лежит в палатке и пялиг на всех глаза, обидела бы Доктора медицины просто так, ни за что, тоже просто так сказала что-нибудь злое Челкашу, — вот тогда все они поняли бы: что-то с ней случилось, проявили бы к ней заботу, внимание, даже уважение.
Но Онежка промолчит, никого не испугает своей чуть-чуть не состоявшейся смертью, и никто-никто не обратит на нее никакого внимания, не пожалеет и не поймет как раз тогда, когда она страдает оттого, что ей необходимы и внимание, и жалость, и понимание, и ласка — все добрые и умные человеческие чувства, сколько их есть на свете.
Вот награда за скромность: одиночество… Она этого не знала до сих пор.
Больше всех она была обижена на Лопарева: он послал ее в этот страшный туман. Он где-то здесь сейчас, в горах, — может быть, совсем близко и, если бы захотел, мог бы ее найти и увидеть всю в слезах, понять… Если бы он сейчас приблизился к ней, она разревелась бы пуще прежнего, пусть слезы лились бы ему на руки.
Не скоро еще, продрогшая, мокрая до нитки, Онежка поднялась с земли. Когда поднялась, подумала, что стала совсем-совсем не той девчушкой, которая проснулась сегодня утром в палатке с таким ощущением, словно в двадцать лет ей довелось родиться снова, которой люди отказывали в этих двадцати, а давали семнадцать, даже шестнадцать, лет и, должно быть, правильно при этом поступали.
Двадцать, а может быть, и больше ей стало только сегодня, сейчас.
Медленно, не оглядываясь, Онежка поднималась но склону. День, казалось ей, закончился, было странно, неуютно оттого, что до сих пор светло и солнце в небе. Ей же хотелось поскорее прийти в лагерь, забраться с головой в спальный мешок, забыть обо всем на свете. Забыть хотя бы до утра, а если можно — на долгий-долгий срок. Онежка вспомнила, с каким усердием, даже с упоением хлопотала она у костра, готовила обед, мыла посуду, наводила порядок в палатке, потому что Рита всегда этот порядок нарушала, разбрасывая вещи. Вспомнила, грустно усмехнулась…
Лопарева Онежка увидела на том же месте, где они расстались. Он сидел верхом на старом, полусгнившем и вывороченном из земли пеньке, а когда увидел ее, встал — руки за спину.
— Жива? — спросил Лопарев, когда Онежка подошла к нему совсем близко.
Она долго молчала, потом подтвердила тихо:
— Жива…
— Значит, все в порядке… — Сильным и ловким движением небольших рук Лопарев вдруг вскинул на плечо пенек, на котором сидел, через другое плечо оглянулся. Онежка его не узнала, — такое у него было радостное, веселое лицо.
— Находка! — сказал он. — Потащу в лагерь! — Похлопал по пеньку рукой и пошел вперед. Онежка — за ним.
Когда Лопарев спросил, жива ли она, вопрос этот — нескладный и грубый, насмешливый — поразил ее. А о чем еще и в самом деле можно было ее спросить?.. Вокруг были горы, все в необыкновенных красках начинающей блекнуть радуги, далеко внизу — долина с реками, деревнями, стадами и с тенями облаков… Нет, день ничуть не стал короче от всего того, что уже произошло сегодня… Было около пяти вечера.
«Почему он такой радостный, Михмих? — подумала Онежка. — Красиво кругом?» Догадка пришла к Онежке: рад, что она вернулась цела и невредима?
Шла за Лопаревым, молчала, глядела в его коричневый затылок с едва заметными седыми волосками и уже готова была простить ему все: что он послал ее в туман, что не стал искать ее, что он ни словом не может ее пожалеть, — когда Лопарев вдруг остановился, сбросил на землю пенек и, весь потный, ласково сказал этому пеньку:
— У-у-у, проклятый! Образина-то, надо же?! — и засмеялся. Еще раз осмотрел внимательно пенек и только между прочим, не глядя на Онежку, спросил:
— Ну, как в тумане-то? Я думал, гробанешься, чего доброго!
— Вы это с кем разговариваете? — спросила Онежка.
— С тобой, ясное дело… — ничуть не смутился Лопарев.
Онежка не стала отвечать ему, сама спросила:
— А что вы стали бы делать, Михаил Михайлович, если бы я… как это вы говорите… и в самом деле гробанулась?
Тут Лопарев серьезным и деловитым взглядом окинул Онежку всю — с ног до головы.
— Сколько килограммов?
— Каких? — не поняла она.
— Обыкновенных. По тысяче граммов каждый.
Снова она долго не могла понять вопроса, а потом провела ладонью по руке, по лицу, почувствовала, как покраснела вся, и тихо-тихо ответила:
— Давно уже не взвешивалась… А вообще — пятьдесят три…
— Пустяк! — повел он плечами. — Вот эта штука, — он хлопнул по пеньку, — тоже пуда три. С гаком. Ничего, тащу… Утащил бы и тебя!
Лицо у него было все в поту, в земле и в трухе: он испачкался о пенек; уши — оттопыренные и прозрачные, как у ребенка, а коричневые глаза — по-хозяйски строгие. Он был сильный. Действительно, он ее запросто унес бы на своих плечах, если бы она вдруг сломала руку или ногу…
— Михаил Михайлович, ну, а если б я… совсем?
Теперь не понял он:
— То есть как это совсем?
— Очень просто — упала бы с какой-нибудь скалы в тумане, мало ли что может быть, и гробанулась… Сейчас лежала бы на камне… изувеченная… мертвая…
— Выдумываешь! — засмеялся Лопарев. — Трусиха! Знаешь, так не бывает!
Он сказал это с таким убеждением, что Онежка вздрогнула вся. Приостановилась: «Почему так не бывает? Почему так не могло быть с ней, если всего лишь час или два назад так было?» Лопарев же медлил с ответом на ее безмолвный вопрос и только после долгой-долгой паузы заговорил снова:
— С первого же раза и совсем? Не бывает. Человек много раз споткнется, потом, смотришь, грохнулся. Почему грохнулся? Не боится больше спотыкаться, вот почему. Привыкает. Начинает думать, будто спотыкаться — это можно, это не беда. Тут как раз беда к нему… В общем, философия. Ты думаешь, для чего мне эта коряга?
Коряга интересовала Онежку, но не сейчас. Сейчас она обдумывала слова Лопарева, эти слова заставили ее сосредоточенно размышлять. Однако Лопарев был настойчив.
— Так вот скажи, для чего мне коряга?
— Ну, не знаю…
— Думаешь, зря тащу, надсаживаюсь? Шалишь, брат! — кому-то он погрозил кулаком. — Точно, шалишь! Вот приволоку ее домой, ровненько пилой срежу, рассмотрю во всех подробностях, голубушку. Дереву было триста лет. Не веришь? Спорю на что угодно! Не смотри, что пенек тонкий. Условия внешней среды — не очень-то растолстеешь на верхней границе леса. Ну вот, триста лет, и за все триста лет климат здесь отпечатался. В институте учила? Знаешь?
Онежка учила, знала, но тут она захотела, чтобы Лопарев говорил и дальше. Она промолчала. Лопарев же теперь не заставлял себя долго ждать:
— Во влажные годы прирост у дерева большой. В засушливые — годовые слои совсем тонкие, сливаются. И пожалуйста, на этом пеньке летопись осадков за триста лет. Вот тут можно рассмотреть: самый продолжительный засушливый период наступил, когда лиственнице было лет сто… Длился он девять лет. Пусть двенадцать. Еще через семьдесят, то ли восемьдесят лет — дома сосчитаю точно — снова засушливый период, еще спустя полвека…
— Ну а что же дальше? Что теперь?
— Теперь вот что. Если лиственница вымирает, как говорят иные ученые мужи, так у нее таких трудных периодов должно быть в жизни больше, и они будут продолжительнее, чем у других деревьев. У кедра, к примеру.
— Так…
— Ну, а если срез лиственницы дает совершенно такую же картину роста, как деревья других пород, это значит, вымирает она или нет? Твое мнение?
— Нет. Не вымирает.
Лопарев не скрывал радости.
— Видишь! — сказал он. — И до тебя дошло! Верно, не вымирает! Куда мы с тобой заглянем через этот, пенек: на три века назад, а значит, и вперед на столько же, как не больше! Открытие! Это тебе понятно? Доходит? — И, не дождавшись ответа, взвалил пенек на плечо. — Пошли! Не терпится мне! Теперь я таких пеньков наворочаю — гору! Своя методика! Сила! Железобетон!
Снова шли по тропе, снова Онежке хотелось сказать, что лишь сегодня, совсем недавно, пересчитывая число хвоинок в пучке, она тоже побывала там — в далеком будущем, и прикоснулась уже к открытию. Напрасно Лопарев думает, будто это ей недоступно. Но что-то мешало так сказать, и только возник вдруг тот самый мотив, который ее сопровождал, когда все это было с ней. Она сказала Лопареву, что у нее ведь полная сумка шишек лиственницы. Как Лопарев велел, так она и собирала эти шишки.
Он не расслышал.
— О чем ты? — А когда она повторила махнул рукой: — Выбрось!
— Что?
— Да шишки-то!
— Шишки?! Но ведь я же их собирала!
— У академика Сукачева такая, брат, коллекция шишек лиственницы сибирской, что нам ни в жизнь не собрать! Проще поехать в Ленинград и там эти шишки изучить. Ясное дело, мы тоже их будем собирать, но только по другой методике. А эти можешь выбросить.
— Но я же их собирала! Записывала! Лазила по скалам! В тумане! Для чего же все это?!
— Для практики! Скалы для практики! Туман тоже! Поучиться кое-чему. Прочувствовала? Перетрусила в тумане? А? Подожди — приедет начальник, профессор доктор Вершинин, ты у него какую еще практику пройдешь!
Такой между ними был разговор. Лопарев сначала Онежку обескураживал, обижал своей грубостью, но тут возникал еще и другой, сокровенный смысл его слов, смысл, который отвечал только что пережитым и еще не остывшим в ней чувствам.
Как только они снова встретились, первое, что Лопарев сделал, спросил, — спросил, жива ли она. Вопрос был небрежный и обидный, но ведь ей нужно было убедиться, что она — жива…
Потом он обидел ее снова, засмеявшись и назвав трусихой, но тут же объяснил, почему не следовало ей бояться там, на скале, над пропастью. Как будто знал все, что с нею случилось.
Об открытии, о том, что лиственничный пень нужен ему, чтобы заглянуть на триста лет назад, на триста вперед, он говорил с ней тоже пренебрежительно: «И до тебя дошло?!» Но Онежка была Лопареву благодарна: без этих его слов она все еще чего-то боялась бы и страшилась, без них она, наверное, забыла бы то чудесное настроение, которое сопровождало ее в начале маршрута. Забыла навсегда…
Теперь Лопарев сказал: все, что она делала в горах, все это пустяки, только «для практики». Ей бы обидеться, разреветься, наговорить ему дерзостей. Но Лопарев спросил ее: «Прочувствовала?» И почему-то это слово заставило ее понять, что и в самом деле записи в журнале, показания анероида, шишки, которые она собрала, иголки, которые пересчитала в пучках, — это не главное. Главное — то, что она пережила в горах, «прочувствовала» там, на краю пропасти. И Онежка не заплакала, сказала:
— Там было очень красиво… когда засверкало все…
И только сейчас увидела, как это действительно красиво было: ночь отступает, а навстречу ей мчится яркий день, она же стоит над самой пропастью с вытянутыми вперед руками. Ждет… Ждет чего-то. Ах, если бы Михмих был в тот момент у подножья скалы и видел ее, Онежку, — красивую, всю в радужном сиянии, на огромной-огромной высоте!
И умный и глупый Михмих! Ничего не видел, ничего не знал! Не знал даже, какие слова говорил он ей сейчас!
Оглянулась вокруг… Все те же горы, те же дали. Но теперь она убедилась, что не может отказать ни в доверии, ни в любви этому миру, который едва не погубил ее… «Ведь любят не только за то, что приносит тебе счастье, — неожиданно для себя подумала она. — Любят, когда знают, что любовь — это испытание. Любят, когда не знают, чего ждать от любви».
В лагере их встретили так, как должны были встретить: никто ничего не заметил, ни о чем не догадался.
Только Рита спросила:
— Ну, прогулялась с Лопаревым? — Но спросила потому, что всегда и без всякой надобности любила в таком духе говорить и спрашивать.
Доктор медицины отметил, что обед готов, но никто не знает, вкусно или нет получилось. Нужно, чтобы Онежка сняла пробу.
Андрей возился с сетками для гербария, не сказал ничего. Рязанцев же уставился на Онежку из-под очков.
— А ведь без вас здесь было плохо, — сказал он. — Неуютно было…
Вечером, уже перед самыми сумерками, Лопарев зачем-то заглянул в палатку девушек. Потянул носом громко и не один раз:
— Это что же, одеколончик? Духи? Нежности?
— А разве вы не заметили, уважаемый Михмих, — ответила ему Рита, — что Онежка — лирическая девушка? Подушить вас ее духами? Если начальству этого не полагается — я вас надушу! В порядке исключения!
Никаких исключений Лопарев не признавал, он спросил:
— А цветочки? Вся палатка разукрашена цветиками?
— Она же… Онежка…
— Спальные мешки заправлены конвертиками… Не палатка — детский садик!
— Все она же. Вам не нравится, Михмих?
Лопареву не нравилось. Не любил Михмих «всяческие нежности» в экспедициях. Он Рите не ответил, только нахмурил брови.
Онежки во время этого разговора в палатке не было, она хлопотала у костра, готовила ужин.
В ненастные дни всегда разжигал костер Андрюша Вершинин, потому что дело было не из легких: ни одной щепки, ни одной веточки нельзя было найти сухой вокруг, — и Андрюша хранил в своей палатке небольшое полено, от него настругивал стружку, и от стружки уже загорался огонек, который он передавал из рук в руки Онежке.
Сегодня она решила разжечь огонь сама, без Андрюшиного участия, хлопотала долго, упорно, покуда нащепала лучинок и обмакнула их в бензин.
Когда же огонь занялся от ее руки, было уже сумрачно. Тени поблекли, солнечный свет потускнел, день кончался.
И, примечая, как день уходит, как он кончается, Онежка припомнила, что до сих пор самое радостное и самое значительное в ее жизни наступало тогда, когда тоже что-нибудь кончалось.
Не было большего события в ее жизни, чем то, которое называлось окончанием школы. Потом кончился первый учебный год в лесном институте, второй, третий: кончались один за другим семестры, зимние и летние экзаменационные сессии, и даже самый желанный день уж не очень далекого теперь будущего и тот назывался днем окончания института.
Нынешний же день весь был началом…
Когда рассеялись тучи, она пошла с Лопаревым в маршрут, и это было началом ее первой работы в лесу. Потом она пересчитывала хвою в пучках лиственницы и нечаянно заглянула в такое далеко, о котором не имела прежде никакого представления. Но, заглянув, поняла, что это тоже только начало, что теперь она часто будет бывать там, в будущем.
Сегодня она открыла Лопарева, такого, о котором никогда и никто до сих пор, наверно, не подозревал. Сегодня она и сама открылась себе. От сегодняшнего дня и дальше в ее жизни, как от какого-то начала, продолжатся все эти открытия…
Огонь костра разгорался, становился все сильнее, горячее. Онежка чувствовала его и руками и лицом. Сырой валежник занимался теперь в этом огне ветка за веткой.
Онежка торопилась, ужин надо было готовить скорее. Сама она вся была полна впечатлений дня, совсем забыла о еде, но то, что другие ждут ужина с нетерпением, забыть не могла, хорошо знала, что ее хлопоты очень были нужны гордой и красивой Рите Плонской — Биологине, и мечтательному Рязанцеву, и беспомощному кандидату наук, Доктору медицины Реутскому, и всегда чем-то занятому Андрюше Вершинину, которого совсем напрасно, только из-за рваной шляпы, назвали Челкашом.
Все, но каждый по-своему, нуждались здесь в Онежке, и она отвечала тем, что ласково и по-женски заботливо любила тоже всех и каждого по-своему.
Она отчетливо знала, кого и как она любит. Не могла сказать этого только о Лопареве.
Лопареву ей хотелось в чем-то подчиниться, хотелось, чтобы он шел куда-то вперед своим быстрым и размашистым шагом, а она бы торопилась за ним. Хорошо, если бы ей было трудно за ним успевать, так трудно, что Лопарев стал бы помогать ей, вел бы ее за руку, как маленькую девочку. Такие возникали у нее незатейливые, но волнующие мечты…
И еще Онежка думала, что открытие — это, должно быть, вовсе не конец чего-нибудь, а начало — начало новых, едва возникших, не совсем еще ясных, но уже сильных желаний…