Рязанцев и как-то сразу сникший Доктор медицины, оставшись в лагере вдвоем, отчужденно поглядывали друг на друга. Молчали.
«Точно так, как умирают люди…» — повторил про себя Рязанцев слова Реутского и никак не мог представить, будто они имеют какое-то, хотя бы самое отдаленное, отношение к Онежке.
Вернулись Андрей и Рита. Рита, бледная, потрясенная, не говорила ни слова. Андрей же объяснил, что дорогой они встретили вторую машину экспедиции, что отец велел им пересесть, вернуться в лагерь, а Рязанцеву передать, чтобы на этой вот машине он тотчас тоже ехал в больницу.
Потом Андрей отвел Рязанцева в сторону и сказал:
— Скверно…
— Ну, все-таки, что ты можешь еще сказать?
— Скверно…
Грузовая машина не могла подойти к лагерю ближе чем километра на три, по узкой извилистой тропе пробирался только «газик», и эти три километра Рязанцев бежал под гору сколько было сил, как будто от него что-то еще зависело в судьбе Онежки.
Сначала и на машине двигались со скоростью пешехода, то и дело царапали диффером, пятились, объезжали камни, некоторое время ехали по руслу ручья, вода захлестывала радиатор.
Рязанцев пытался представить себе, какие мучения приняла на этой дороге Онежка. Если только она еще чувствовала боль.
В селе, не доезжая больницы, шофер заметил на деревянном тротуаре переулка растерянную фигуру Вершинина. Вершинин приблизился к машине и тихо, шепотом, словно по секрету, сказал:
— Это ужасно! Подумать только — аппендицит! Гнойный! Запущенный! Третий приступ! Нет, это ужасно: сколько было возможностей избежать всего — и вот…
Рязанцев хотел узнать еще какие-нибудь подробности, услышать, что сказал врач, но получалось так, будто и врач тоже не сказал ничего, кроме того, что это ужасно, что было столько возможностей избежать всего и что это опять-таки ужасно, ужасно, ужасно! Может быть, гак и было? Может быть, врач так говорил?
Только один раз Вершинин-старший сам спросил Рязанцева:
— Вы Риту видели? Она — ничего?
— Потрясена…
— Дорогой с ней началось что-то вроде истерики…
Вершинин то и дело уходил по деревянному тротуару в переулок, потом возвращался снова. Лопарев же молча сидел на скамейке около ворот и только покачал головой, увидев Рязанцева.
Больница была деревянной, приземистой, почти квадратной и с какой-то странной надстройкой второго этажа в одном углу квадрата. Как раз под этой надстройкой находилась палата, в которую должны были поместить Онежку после операции.
Большое, тоже квадратное окно выходило в садик, огороженный редким и невысоким штакетником, в нем стояли две скамейки, пахнущие хлороформом, а сразу за штакетником начиналась еловая роща, на опушке которой шумело листвой несколько березок.
Наступала уже темнота, а в этой роще все еще прогуливались больные, у них были длинные шуршащие халаты и веселые голоса. Один женский беззаботный голос вдруг сказал:
— Слышь, Леня, примершую девочку привезли. Городскую. С экспедиции. Ма-алоденькая совершенно.
Этому голосу ответил другой, размеренный и басовитый:
— Всяко бывает. Нечего молоденьких-то за собой по горам таскать. Таскают — вот и бывает всяко…
На белых освещенных занавесках еще одного окна изредка появлялись чьи-то тени, должно быть, хирурга или его ассистентов.
Вершинин-старший, а потом и Лопарев бродили вокруг — один по роще, другой — по гулкому деревянному тротуару короткой сельской улочки. Всякий раз, когда кто-нибудь из них заходил в палисадник и спрашивал у Рязанцева: «Что? Как?», он отвечал: «Ничего…»
Он был, кажется, чуть-чуть сильнее того и другого, чуть спокойнее и рассудительнее. «Чуть» обязывало его быть перед ними еще спокойнее и рассудительнее, чем он был на самом деле. Оно обязывало что-то им объяснять и, так как он не знал, что и как будет объяснять, старался не говорить ни о чем.
Чтобы отвлечь себя, Рязанцев думал, что хорошо бы было сейчас спокойно поговорить с кем-нибудь о том, что ночи на Алтае в августе уже холодные, что нынче в небе как-то особенно ярко светит Сириус, что экспедиция скоро кончится, что в городке Красный Кут живет такая женщина — Синеокая Мария Федоровна…
Подошел к нему Лопарев, снял кожаный картуз, на котором поблескивала маленькая тусклая луна, и, зажав луну в руке, сказал:
— Уморили девчонку! Уморили! — Надел картуз и вплотную придвинулся к Рязанцеву. — Слушай, педагог, а если девчонка умирает тебе назло? За то, что ты ее никогда не замечал! И мне назло. И всем — назло?!
— Видите ли, Михмих, дорогой…
— А без «видите ли»? Без «дорогих»?
— Да-да… видите ли, дорогой… Как-то Онежка сидела у ручья, смотрела в небо. Я спросил: «Можешь представить себе ничто?»
— Она?
— Не поняла.
— Была философия?
— …сказал, что фантазия человека безгранична и может представить все. Только ничто не может… Сказал, что, чем больше человек узнает, тем он меньше может смириться со своим уходом в ничто. Позавидовал древним: они провожали умерших не в ничто, а в иной мир.
— Так и объяснили?
— Именно так.
— Порядок! А еще?
— Вы знали профессора Головина?
— Слыхал.
— Однажды рассказывал ей, как умирал профессор.
— Само собой — в деталях?
— Михаил Михайлович, а что, если она сейчас об этом вспомнила? Вот сейчас, сию минуту?
— …и благодарит вас за науку?
Рязанцев положил руку на плечо Лопарева.
— Вы, Михаил Михайлович, меньше всех виноваты в том, что произошло: вы больше всех нас были заняты делом.
Лопарев снял руку с плеча.
— Цирк! Гастроли кандидатов и докторов наук! Плата за вход слишком высокая! — Перешагнул через штакетник и ушел в рощу.
А Рязанцеву еще предстоял разговор с Вершининым.
И в самом деле, вскоре Вершинин подошел к нему переулком, отбивая кедровой палкой неровный такт своим шагам. Палку он оставил у калитки, заложил руки за спину и стал перед Рязанцевым лицом к лицу. Он думал всю эту ночь, Вершинин-старший, в его уме складывались и складывались слова, которые он хотел высказать Рязанцеву.
— Вот, — сказал Вершинин, — вы правильный человек, Николай Иванович, объясните мне следующее. Бывает смерть по старости. Ну что же, если бы деспоты, монархи, а если хотите, то и великие умы не умирали — они давным-давно сжили бы человечество со свету. И, уж во всяком случае, не пустили бы нас с вами дальше феодализма. Мы искренне жалеем умерших раньше времени великих, но с точки зрения истории — лучше раньше, чем никогда! Из-за необходимости умирать великим — умираем и мы, люди, которые могли бы жить просто потому, что родились. Так благодарите же науку за то, что с открытием атомной энергии она все-таки дотянула до двадцатого века, а не вручила ее ни Ивану Грозному, ни Луи Бонапарту! Благодарите ее — она до сих пор не открыла средств продления жизни! Если бы открыла, этими средствами воспользовались бы прежде всего власть имущие. Уж они бы показали нам, до каких пределов может дойти бессмертный культ личности! И знаете, так нам и надо, всем остальным, простым, ординарным, всем-всем! Когда человек изменит жене, он говорит: «Не я первый. Я как все!» Когда он ленив, он утверждает, что ему надо не больше всех. Потому что мы не умеем себя уважать. Вот умирает Онежка… Что же мне остается? Благодарить судьбу, что умирает она, а не я? Мерзко! Свински! А вывод? Со своим грандиозным умишком человек имеет право мыслить до черты. Живи, верь, что жизнь не бесцельна, что у мысли нет предела, и все это до черты, за которой следуют бесцельность и бессмысленность! За которой должно умереть все! Позвольте, так это же не мысль. Это — аитимысль! Она толкает нас туда, где человек ниже животного: ведь животное не соприкасается с антимыслью! Как вам это нравится? Как вам нравится, что в самом лучшем случае человек достигает муравьиного принципа — один за всех, никто за одного?
Вершинин-старший вздохнул и, боясь, что Рязанцев перебьет его, торопливо заговорил снова:
— Покуда мысль не была изощренной, если хотите — была примитивной и не выдумывала человека, землю населяли Отелло и Яго, Давиды и Бруты, а художниками были Шекспиры и Микеланджело. Пришла изощренная мысль и создала Клима Самгина. Вы что же думаете, Клим был глуп, недомыслил до революции? Он ее перемыслил. Вот так же мы все перемыслим самих себя! Человек в своей эволюции, будучи улиткой, обезьяной, пещерным жителем, много раз стоял на краю гибели, но преодолел все, все силы природы, и стал ее царем. А вместе с тем рабом своей мысли. Какой-нибудь маньяк, помыслив час-другой, нажмет кнопку ракеты — тоже величайшее достижение современной мысли, — и дело обойдется без наших с вами похорон. Но все равно, даже в преддверии этой возможности люди не могут понять друг друга. Да что там говорить, под собственным кровом дети нынче — самые таинственные люди для отцов. Вот она, оборотная сторона жизни! Науки! Человека!
Как будто совершенно ничего не случилось, как будто он был преподавателем, а Вершинин — учеником, Рязанцев сказал:
— Помните закон обязательного соответствия производственных отношений характеру производительных сил? По этому закону ни Бонапарт, ни Грозный и не могли иметь в своих руках атомной энергии. Видите, она, наука, объясняет нам наше существование. Не ее вина, что вы не можете или не хотите ее понять!
— Боже мой! — воскликнул Вершинин. — Такой момент, а вы говорите как учебник! Как машина, кибернетическая машина! Есть у вас чувства? Можете ли вы говорить, живой человек, когда умирает другой человек?
— Могу.
— Не верю! Не верю, но жду. Жду!
— Вы кто? — спросил Рязанцев.
— То есть?
— Кем вы считаете себя? Прежде всего?
— «Прежде всего» — очень много в каждом из нас.
— Все-таки?
— Вероятно, научным работником. Ученым. Отцом. Просто человеком.
— Не верю… — сказал Рязанцев тихо. II повторил еще раз: — Ничему не верю!
Не сразу лицо Вершинина замерло. Опустились вздернутые кверху брови, медленно сжался рот. Проступили скулы, а тогда лицо стало неподвижным.
— Так! — вздохнул он. — Так, правильный человек Николай Иванович! Сослуживец! С точки зрения политической — безупречно! Позиция — тоже безупречная: «Утри нос ближнему своему!» И то сказать, для кого таковая позиция не имеет нынче значения?!
Вершинин ушел быстро, нервно зашагал по тротуару.
«А ведь хочет быть человеком! — подумал Рязанцев. — Обязательно хочет быть им! И причем — в полном смысле слова!»
Таким он был, Вершинин-старший: мог послать ко всем чертям Вселенную, а назавтра погрузиться в искренние заботы и хлопоты по должности заведующего лабораторией, доктора географических наук.
Рязанцев этого не мог. Если бы только однажды ему довелось обругать весь мир, если бы сию минуту Рязанцев разуверился в этом мире, он уже никогда больше не обрел бы чувства своей причастности к нему.
Это верно — были вопросы, на которые он не мог ответить. Всегда были…
В Бийске, на пути в Горный Алтай, он зашел в парикмахерскую. С улицы три или четыре ступени вели в полуподвальное, насыщенное одеколоном помещение. Он взял стул и в ожидании очереди сел у распахнутой двери. Смотрел на тротуар, на редких прохожих и на все то, что происходило вдоль нешумной улицы с редкими деревцами по обеим сторонам и с неподвижным дорожным катком посреди разрытой мостовой.
Может быть, из-за того, что смотрел он снизу вверх, Рязанцев показался себе в тот момент ребенком, любопытным ко всему, что он видит, и преисполненным мечтами о предстоящем путешествии.
И тут же вскоре перед ним прошла совсем еще молодая женщина с мальчуганом на руках. Она была в синем рабочем платье, со светлыми непокрытыми волосами, и мальчуган, вороша ручонками эти волосы, твердил одно только слово:
— Мама? Мама?.. Мама? — Должно быть, только одним словом он спрашивал мать обо всем, что видел вокруг себя.
А женщина, торопливо-радостная, отвечала ему всякий раз одним и тем же вопросом:
— Что, деточка? Что, деточка? Что, деточка?
И Рязанцев неожиданно вспомнил себя таким же лепечущим младенцем, который вот так же спрашивал обо всем, что было вокруг него, одним словом: «Мама? Мама?» А мать, точно так же, как эта женщина, отвечала ему: «Что, деточка?»
Мать погибла от тифа в двадцать первом году, в обозе поволжских беженцев, двигавшихся в Сибирь. Рязанцев ее почти не помнил, но даже не это воспоминание поразило его. Он подумал: «Вот с каких пор человек спрашивает! И вот с каких пор на вопрос жизнь отвечает ему тоже вопросом! Ведь эта женщина не отвечает ребенку: «Да, деточка» или «Нет, деточка!» Она спрашивает: «Что, деточка?»
«Конечно, это так — вопросы приходят к людям с молоком матери, — думал Рязанцев, вглядываясь в угловое окно больницы, стараясь представить себе, что за ним происходит сейчас, а в то же время мысленно продолжая спорить с Вершининым и доказывать что-то Лопареву. — Но все равно — дело каждого раз и навсегда выбрать между Исааком Ньютоном и Климом Самгиным. В этом человечество помогает человеку, но ни за кого оно не в состоянии сделать окончательный выбор… По мере развития мышления человек неизбежно будет открывать не только то, что ему помогает жить и мыслить, но и то, что ему мешает. Вероятно, чем больше он будет узнавать, тем труднее ему будет мириться с ничем — со смертью. Труднее и и труднее…»
На его глазах за последние несколько лет умерли профессор Головин, Сеня Свиридов и вот умирала Онежка. И всякий раз смерть близкого человека поражала его своей логикой и неизбежностью. «Ты считаешь свою жизнь абсолютно необходимой, — думал Рязанцев, — в то время как твое рождение — дело совершенно случайное, ты мог родиться, а мог бы и не родиться, мог родиться кем-то другим, женщиной, например, и тогда тебя как такового не было бы. Зато свою смерть ты, конечно, будешь считать нелепым случаем, в то время как она, безусловно, закономернее и логичнее твоего рождения».
Вслед за этим к нему пришла другая мысль: «Вот человек переносит войны, болезни, жертвы, и все ради самой обыкновенной жизни, а когда она наступает — обыкновенная, — не умеет прожить ее. И получается, будто страдания в самом деле — это самое значительное для него».
А затем и еще одна: «Природа создала человека — тончайший инструмент познания окружающего мира, но в такой же мере познавать самого себя не научила. Этому человек должен научиться сам… Сможет ли?»
Из-за гор выплывали облака, еще не проснувшиеся, но уже торопливые. Две-три запоздавшие звезды плыли вместе с ними. Лес на вершинах выбирал себе дневное одеяние из неярких осенних красок пасмурного неба, из приглушенного солнечного света, а сам был ярко-зеленым и синим, а кое-где на склонах, где встречались островки лиственных пород, — красным и лунно-желтым. Лес шумел слегка, прислушиваясь к нарождавшимся дневным ветрам, а ветры уже доносили сыроватый и спелый запах осени.
В тенях облаков и в этих еще дремлющих ветрах долина, по которой были разбросаны заиндевевшие крыши домиков, тоже шевельнулась, и тотчас из-за карниза углового окна больницы появились два воробья.
Они почирикали, похлопали крылышками и уселись на открытую форточку. Может быть, кто-то из больных кормил их здесь крошками, и теперь они настойчиво и недоуменно заглядывали в окно.
Заглянули, как будто пожали плечиками, заглянули снова.
Рязанцев долго смотрел на них, а потом махнул шляпой. Они громко чирикнули и улетели.
Рязанцев посмотрел им вслед и пошел к крыльцу.
На крыльцо вышел доктор. Он был закрыт в белый халат, в белый колпак и в белые туфли. Глаза тоже были прикрыты, и только небольшие рыжеватые усы с проседью и с капельками влаги обратились навстречу Рязанцеву.
Доктор сказал: «Ну, вот…» — и по-воробьиному пожал плечами. Развязал тесемку халата, снова завязал ее, повернулся и ушел обратно.
Чуть погодя появился Вершинин.
— Ужасно, ужасно, — сказал он, отыскивая рукой перекладину крыльца. — Что же? Как же? Свертывать экспедицию?! Ужасно все это! — Отыскав наконец одной рукой перекладину, провел другой по лицу. — Как ужасно… Почему Онежка никому из нас ни слова не сказала о своей болезни? Никому?!
Лопарев стоял молча. Снял картуз, глядел куда-то.
Каждое утро Онежка ходила в школу через кладбище. Деревянные кресты и памятники, ничем не огороженные, стояли на лесной вырубке, на взгорье, где посуше, и к ним очень легко было привыкнуть, так же как и к деревьям, и к пенькам, и к тропинке, которая приводила ее в школу. Напрасно кто-то говорил, будто они страшные. Только когда появлялся новый крест или остроконечный памятник из свежих, пахнущих смолой досок, крашеный и тоже ароматный, а рядом — венок из сосновых веток с бумажными цветами и черной лентой, становилось как-то неловко идти по тропинке, и тогда несколько дней она ходила в школу по большой проезжей дороге, выстланной полусгнившими бревнами.
Но даже и эту неловкость преодолевало иногда любопытство, особенно когда оно было грустным, а грустным оно случалось всякий раз, когда не были выучены уроки по арифметике. Тогда ей очень хотелось полежать под крестом вместо кого-нибудь, хотелось, чтобы ее фотография была повешена на кресте в черной рамке, чтобы ее хоронили, ее жалели и о ней плакали.
Вот как давно четырехсотая прикасалась к ней… Только в то время Онежка ее не знала…
Недавно она заблудилась в тумане, чуть не разбилась, а когда спаслась — испугалась и заплакала. А ничего страшного не было и не могло быть: и скалы не такие высокие, как ей казалось тогда, и туман не такой густой, и туча не такая черная надвинулась на нее. Ничего страшного не было тогда на хребте, ничего. После она поднималась и выше, но уже не боялась — привыкла, а в первый раз все было только для того, чтобы Лопарев предупредил ее: «Живи!»
Единственно, что там случилось тогда, — вспыхнул яркий день. А очень яркий, очень сильный свет может погасить человека. Должно быть, может…
Нынче она работала в лесу. Пересчитала на квадрате десять на десять метров молодняк лиственницы и стала записывать цифру. Вдруг цифра покачнулась. Она подняла голову. Увлекая за собой облака, лиственницы медленно падали на нее. Онежка зажмурилась в ожидании оглушительного взрыва или удара, но ее окружила странная глухая тишина, и она поняла, что вокруг нее ничего не случилось, а все случилось с ней одной. Это она медленно опускалась на землю от невероятной, все заглушающей и затемняющей боли…
Онежка не испугалась, потому что неподалеку увидела Лопарева, успела крикнуть ему: «Михаил Михай…» — и почувствовала, что он услышал этот крик.
Когда-то, она помнила, Лопарев спросил у нее, сколько в ней килограммов, засмеялся и сказал: «Утащу — как пить дать!» И с тех пор ей всегда казалось, что он действительно унесет ее куда-то. Поднимет на руки и легко-легко унесет. Ну вот, так и случилось, Онежка редко ошибалась в предчувствиях.
Но вслед за тем, потому что Онежка редко ошибалась, она сразу же вспомнила и тропинку через кладбище, по которой ходила когда-то в школу, и тот день, когда она заблудилась в тумане; вспомнила, как прикасалась к ней и на тропинке и в горах одна четырехсотая, и сразу же поняла — это снова была она… Которую подсчитывал Рязанцев, когда болела Рита. Это была она, и Онежка почувствовала себя в ее власти.
Онежка догадалась, что ее везут на машине, а потом ее раздели, и мужчина холодными руками стал делать еще больнее, чем было до сих пор.
Хотела сказать, чтобы к ней позвали женщину, Риту позвали бы, потому что Рита все-все знает, но в это время голос мужчины перебил ее. Где-то далеко голос произнес что-то о шансах, о бесполезности чего-то. Она знала, о чем голос прозвучал: «Четырехсотая…»
Тогда бы и должно было все кончиться, но потом, вскоре или спустя очень долго, вдруг случилось так, будто с нею ничего не случилось…
Так не могло быть. Она лежала в больнице на белой кровати, под потолком светила занавешенная электрическая лампочка, напротив было квадратное окно, до половины задернутое занавеской, с распахнутой форточкой. Сквозь стекла падал на кровать свет — не сильный, блеклый, а через форточку — почти яркий, с какими-то звуками и запахами. Какой-то незнакомый свет…
Все это и еще все то, что память тотчас подсказала ей: не до конца записанная в полевой дневник цифра, падающие вместе с облаками лиственницы, сильные руки Лопарева и еще чьи-то слабые, но причиняющие боль, — все говорило ей о случившемся, но она не могла противостоять ощущению, будто с нею не случилось ничего. Как могло это ощущение появиться, если здесь, рядом, было другое — была одна четырехсотая, уже покончившая с Онежкой, уже толкнувшая Онежку туда, где не было ничего? Для чего происходил этот обман?
Для того, чтобы она увидела, как это происходит. Чтобы она все кончила так, как могла кончить.
А тогда случившееся с ней в действительности снова приблизилось к ней мгновенно, и она, уже не ощущая боли, вспомнила ее. Значит, такая боль могла быть настоящей? Существующей? Такая, с которой невозможно смириться, и ничто живое с ней мириться не может?!
Все уже прошло мимо Онежки, все убереглось от этого, и только она не убереглась, только ей пришлось принять эту боль, этот ужас. Одной из всех.
Если бы кто-нибудь был сейчас рядом с нею! Ей нужен был человек, который видел бы, как она это делает, как принимает все одна!
В лесу, у костра, Рязанцев говорил ей однажды, как это сделал кто-то, какой-то человек, мужчина, ученый, показывая, что в нем еще живет и что уже нет. Она поняла, почему так можно было сделать: потому что рядом был другой, который видел, понимал, чувствовал. И она тоже должна была потребовать кого-то, — с нею рядом обязан был присутствовать человек, — потребовать громко, так, чтобы никто не имел права ей отказать. Она хотела крикнуть. Но и в этом ей было отказано. Время уходило, оно успело куда-то унести ее голос… Куда?!
Она хотела видеть кого-нибудь, но никого не видела — только воробьев на распахнутой наружу форточке. Они смотрели на нее и чирикали. Стекло под ними было яркое-яркое, словно горело, они этого не замечали. Воробей побольше, с коричневой головкой и нагрудником, бочком-бочком теснил серенькую воробьиху.
Онежка смотрела на них. Больше некому ей было прошептать: «Истод, адонис, эдельвейс… истод, адонис…»
Онежка хотела быть такой же, какой всегда была до сих пор. Как будто с нею и в самом деле ничего не случилось. Она всегда чего-то желала, а сейчас — оставаться собой. Она хотела иметь желание.
Она знала, что должна была для этого преодолеть страх, проклятия, отчаяние, что-то еще, и еще, и еще Знала, что труднее всего — это не испугаться себя, себе не изменить. И не пугалась и не изменяла…
Тень появилась на кровати… Человек? Но это уже было все равно. Онежка смотрела прямо перед собою.
Воробьи на форточке широко и молча разевали свои клювы. Она знала, что это значит, почему молча.
Вдруг воробьи вспорхнули, исчезли…