Вертолет покачнулся, будто переступил с ноги на ногу вправо, влево, потом снова и очень заметно накренился вправо и не полетел, а только медленно приподнялся над кустами, потом над вершинами деревьев. Как будто вот-вот снова собирался опуститься на землю, а между тем высота становилась все больше, и, кренясь на правый борт, все так же неторопливо он стал разворачиваться, повторяя в воздухе ту самую дугу, которую на земле описывал небольшой зеленоватый ручей.
Рязанцеву приходилось летать и на ИЛах, и на ТУ, и на многих других машинах из Сибири в Москву и обратно, из Красноярска в Норильск, из Новосибирска в Якутск, но всякий раз это, казалось, были не полеты, а передвижение — удобный, быстрый способ передвижения.
Ощущение же полета неизменно оставляли в нем небольшие двух- и трехместные машины — амфибия Ш-2, именуемая «шаврухой», «кукурузники» ПО-2 и особенно ЯК-12.
Эти машины летают не быстро, низко, и земля под ними видна во всех ее подробностях: дороги, реки, дома, люди — все рядом, ничто не уходит прочь и вдаль, остается самим собой, а не превращается в изображение, подобное карте или мелкомасштабному плану. Остаешься среди всего земного, только видишь его сверху, а переживаешь, должно быть, то самое изначальное чувство полета, которое пережили люди, с помощью искусственных крыльев парившие вниз с колоколен и башен. Икар тоже это чувство должен был пережить.
Полет кажется тем более ощутимым и естественным, что можно видеть все движения летчика, его лицо и наблюдать, как, выжимая рычаги, он идет вверх, вниз, вправо или влево.
На вертолете Рязанцев поднялся впервые и был доволен тем, что случилось это среди природы, среди гор и лесов, где по-другому ни подняться, ни приземлиться попросту невозможно. Скоро пассажиров станут перевозить из Внукова и Шереметьева в Москву на комфортабельных вертолетах, пассажиры будут капризничать, сетовать на минутную задержку, потому что одному срочно нужно быть в министерстве, а другому — в ванне, и ничего они не будут испытывать, никакого чувства полета, одно нетерпение.
Как только Рязанцев поднялся в воздух и посмотрел вперед и в стороны, ему показалось, будто он уже не в первый раз летит вот так и отчетливо видит сверху эти самые горы, этот ручей и этот маленький аэродром — две избушки, цистерну с горючим и полосатый указатель направления ветра. А ведь знал, что он их не видел никогда…
Полеты должны были продолжаться три или четыре дня, но существовало одно «если» — если позволит погода.
Был очень хорошо виден лес. С большой высоты лес кажется зеленым контуром причудливых и все-таки почти всегда геометрически правильных очертаний; когда он очень велик, когда это тайга — она представляется какой-то безжизненной стихией, как и само небо; лес же вблизи — это опушки и отдельные деревья. С вертолета лес был виден и вдали и вблизи, жизнь его открывалась взгляду, ничего не утаивая… Среди кудрявого кедрача давно-давно когда-то появилась одна лиственница, и она обсеменила вокруг себя поляну, а теперь можно было различить и эту материнскую лиственницу, и молодую поросль, распространившуюся в направлении господствующих ветров, и те кедры, которые лиственницей уже начали угнетаться. Большая гарь оставалась слева, по гари и по ветролому, который образовался, потому что ветер валит наземь прежде всего мертвые деревья — буйно разросся папоротник. Вблизи ручья лес выглядел погуще и позеленее, на середине склонов деревья были словно стандартные, одно к одному, на вершины взбирались одиночки.
Все было видно: где лиственница теснит кедр, где — кедр лиственницу; где в тени таится ель, чтобы потом, набрав сил, все вокруг заглушить; где пролегает маралья тропа и сам рогатый марал вошел в густой куст и думает, будто никто на свете его не видит… Так четко были видны отдельные деревья, что на ветвях легко различались бусинки шишек…
Был виден среди толпы деревьев огромный тысячелетний кедр.
Он стоял, развесив ветви, под которыми курился сизый, чуть заметный и таинственный дымок, занявшийся от сока деревьев, трав и мхов.
Показалось, будто этот кедр уже встречался ему нынче не однажды — то вот так же в глубине леса, то над пропастью, то на открытом склоне…
Лес цвел дневным осенним цветом.
Когда цветут цветы, они вспыхивают яркими лепестками и вскоре угасают. Лес цветет всегда, преображаясь столько раз, сколько раз над ним восходит и заходит солнце, сколько раз над ним проплывают облака, сколько раз освещают его луна и звезды.
Он цветет не только сам по себе, но и красками всего окружающего мира, — в нем оттенки трав и туманов, облаков, озер и рек, а если где-то на лес набегает степь, он впитывает и степные оттенки. Уже закатится солнце, земля погрузится в сумерки, а лес все еще вершинами своими ловит в высоте солнечные блики. Иногда одна какая-то вершина вдруг привлечет к себе яркий луч и сияет долго-долго, и по стволу ее, едва не достигая почерневшей уже земли, струится почти дневное солнце.
Очень прост цвет леса. Неярок. Незаметен. Но когда Рязанцев произносил слово «цвет», он всегда вспоминал другое — «лес».
Машину вел совсем еще молодой пилот, почти мальчик.
Он чувствовал себя в кабине как дома — повесил позади себя фуражку с серебристой эмблемой, расстегнул воротник, распечатал пачку сигарет и положил ее в карман так, чтобы в любой момент можно было вытянуть сигаретку.
Слева от Рязанцева сидел Иващенко — пожилой, видавший виды лесоустроитель. Он был молчалив…
Пролетели над лагерем высокогорного отряда.
Там были Вершинин-старший, Владимирогорский и Полина. Полина стояла, подняв голову и заслонясь ладонью от солнечных лучей, которые очень ярко освещали ее руку. Она была в платочке, в красном свитере, в темных шароварах и в сапогах. В уменьшенном виде и в каких-то общих своих чертах она никогда еще перед Рязанцевым не возникала, тем не менее он узнал бы ее и среди тысяч женщин в красных свитерах.
Специально для Вершинина-старшего сделали круг и сбросили вымпел: «Все в порядке. Летим на задание».
Вершинин вымпел поднял, прочитал и помахал руками крест-накрест. Он всегда утверждал, что назубок знает простейшую морскую сигнализацию.
Вид сверху на лагерь, трогательно маленький, затерявшийся среди лесов и гор, в котором, однако, все было как всегда и как должно быть: палатки, крохотное кострище, от которого слегка тянуло прозрачным дымком, блестящая на солнце утварь — ведра и миски, примятая трава, тропинка к ручью, — еще раз и еще больше приблизил Рязанцева к земле, но только не к маленькому ее островку, видимому с высоты человеческого роста, а к земле с ее протяжением и пространством, в котором легко и как-то естественно двигаешься, отмечая в поле своего зрения лагерь, сразу несколько вершин, хребтов и рек и ту даль, которой земля не торопясь развертывается тебе навстречу.
Эта готовность земли открываться человеку неизменно вызывала у Рязанцева возбуждение, желание двигаться все дальше и дальше, и еще возникало при этом какое-то нетерпение, потому что все увиденное представлялось не главным, главное же как будто оставалось за горизонтом. «А вдруг так и не увидишь это главное? Никогда?»
Рязанцев мысленно спросил себя: «Возраст, что ли?» И пока летели к высоте 1406,6, откуда предстояло корректировать аэрофотоплан, он все больше убеждался, что это — возраст. Не только его собственный, но и возраст того времени, в котором он жил…
Легко судить прошлое — упрекать его или завидовать его простоте…
В начале века томский профессор Василий Васильевич Сапожников с одним-двумя студентами, а иногда только в сопровождении своей дочери Наденьки, навьючив лошадок и наняв проводника, из года в год кочевал по Горному Алтаю, и все, что видел вокруг и что он записывал в путевой дневник — названия сел, рек, перевалов, трав, минералов, — все это становилось наукой, все составляло капитальные труды «Пути по Русскому Алтаю», «Монгольский Алтай» — все звучало лирической и гордой песней первооткрывателя.
«…Дни, полные напряженной работы, — записывал Сапожников, — сопровождаемые новыми открытиями, чувствуются не даром прожитыми. Несмотря на крайнее физическое утомление, где-то глубоко живет и радуется существованию другой, бодрый и неуставший человек. Эту здоровую радость бытия в исследовании завещаю моим друзьям и ученикам».
Еще мальчишкой, вместе с Василием Черновым и Сеней Свиридовым, мечтая о путешествии на Алтай, к таинственному населенному пункту Усть-Чара, Рязанцев побывал на заседании местного географического общества, где читались страницы из дневников Сапожникова. Значительно позже он прочел его труды. Страницу за страницей, книгу за книгой.
И когда он прочел все, он увидел, что науки в том смысле, в котором он ее нынче понимал, в этих книгах не было совершенно. Было что-то похожее на песню казаха-пастуха: «Еду на белом коне, по правую руку вижу голубую сопку, по левую вижу зеленую траву, а впереди ничего не вижу — там солнце ярко светит…»
Вот когда Рязанцев понял трудности проторенных дорог и даже позавидовал тем еще недавним годам, в которые так просто можно было стать первооткрывателем!.. Понял, что прошло время, когда в поисках Индии можно было открыть Америку, а географию петь так же, как поют свои песни пастухи-казахи.
В словах Сапожникова по-прежнему был для него призыв, но еще больше сомнений: какой же нынче должна быть география?
Как будто и нельзя уже было первооткрывать землю, а между тем разве вся она была теперь известна и понятна?
Еще в школе география стала для Рязанцева целью, и, как всякая цель, она была ясной, сияющей, а главное — единственной.
Он повзрослел, а география как будто так и осталась в школьном возрасте — существовала как предмет, изучение которого заканчивается в девятом классе.
Прямо из девятого класса она вступала в жизнь.
А как жизнь с ней обходилась? Дробила ее на части — на геологию, гидрологию, геоботанику, климатологию — и каждую часть приспосабливала к задачам сегодняшнего дня, каждой в отдельности позволяла достигнуть некоторых успехов, а в завтра Земли — цельной и нераздельной — география заглядывала редкоредко.
Тем самым жизнь как бы изменяла самой себе, по только с помощью науки, с помощью любимой Рязанцевым географии.
Химия проникала в физику, а физика — в химию. Эти науки нашли достаточно сил и здравого смысла, чтобы понять, что они смотрят на одни и те же предметы и явления, только с разных сторон. Вот уже и математика проникает в биологию. А когда проникнет она в географию?
Многие науки шли нынче от достижения к достижению, потрясали мир грандиозными открытиями, но еще больше потрясали самих себя, потому что открытия эти были невиданными средствами дальнейшего развития их самих.
География такого открытия не совершала.
Другие науки смело выдвигали человека в те сферы, где ему было легче всего, — физика вручала ему атом; механика вот-вот обещала вывести его в космос, туда, где нет сопротивления движению.
А где эта сфера была для географии?
Должно быть, с тех самых пор, как человек научился видеть, слышать, осязать, обонять, — он и природу привык подразделять на видимую, слышимую, осязаемую, обоняемую… Подразделять, подразделять…
Она же была цельной, нераздельной.
Рязанцев видел эти связи, чувствовал их. Чувство было для него правдой, ко он не мог правду выразить как должен был. Ни устно, ни письменно. Так, как хотел выразить.
Он легко мог судить и Сапожникова, и таких классиков, как Докучаев или Воейков, с позиции своего времени, но все, чего достиг он сам, было лишь незначительным развитием их мыслей и открытий.
Он путешествовал нынче… Палатки, костры, планерки, которые так любил Вершинин-старший и не любил младший, хлопоты шофера Владимирогорского, пути-дороги, которыми двигался отряд, необыкновенной красоты пейзажи, шумы леса, ручьев и трав — все это и еще множество других событий и впечатлений созда-. вало настроение бодрой и, казалось, истинной озабоченности отряда.
Но ведь о каждом растении, о каждом минерале, о каждой тропе на Горном Алтае столько было уже написано, что так называемые научные факты давно составили океан. И вот твоя судьба в этом океане фактов — либо раствориться в них, еще увеличить своим существованием уже бесконечную их сумму, увеличить число научных отчетов, маршрутов, дневников и диссертаций, увеличить какой-то непостижимо огромный накладной расход, который и без тебя уже тяжким бременем ложится на каждое подлинное и значительное научное открытие, либо достигнуть каких-то обобщений, по-новому увидеть уже тысячу раз виденное до тебя, добиться той правды, которую ты только угадываешь, только чувствуешь… Как добиться?
Давно уже возникали перед Рязанцевым все эти вопросы, споры с Вершининым обострили их еще.
Долго думал Рязанцев о Вершинине: как его понять?
Он догадывался, почему профессор то и дело говорил: «Нет на вас Барабы!», «Не поседели вы на Барабе!» — и гладил при этом свою лысину.
Рязанцев восстановил в памяти труды Вершинина тридцатых годов, вспомнил и его выступления на ученых советах и научных конференциях и, кажется, понял, что значат для профессора эти восклицания.
Но упрекнуть Вершинина Барабой он не смог бы: земля — такая трогательно знакомая, простая — и там и здесь могла обернуться Барабой, и Рязанцев не понимал тех географов, которые этого не хотят понять.
Тревоги у них с Вершининым были одни и те же. Дело было в том, что Вершинина эти тревоги ввергали или в отчаяние, чуть ли не в истерику, или он готов был все свои сомнения отбросить начисто, судя по обстоятельствам. И Рязанцев сказал себе в конце концов: «Союзник. Но с таким союзником труднее, чем с противником!..»
Всё еще летели по прямой к высоте 1406,6, не торопясь, минуя одну горную складку за другой. Алтай виден был далеко, без остроконечных скал, почти без троп и поселков — Алтай между Катунью, Телецким озером и его притоком, рекою Чулышман, а Рязанцеву казалось, будто он видит всю Сибирь, чувствует Азию, и почти одновременно с теми сомнениями, которые так сильно тревожили его, он испытывал сейчас мальчишескую радость оттого, что самое первое в жизни ощущение Азии никогда не изменяло ему, а подтверждалось всегда. Сейчас подтверждалось снова.
Пришло же оно тоже на Алтае, только на западных его отрогах, в верхнем течении Иртыша.
Он поднялся тогда на безлесную вершину, и дали вот так же открылись ему бесконечным множеством округлых, безлесных, но будто подернутых лесною дымкою вершин, уходящих к горизонту через совершенно равные расстояния. Было ли такое освещение, или вершины эти, соединенные в цепи, чем дальше, тем становились понемногу всё выше и выше, — только они не сливались между собою, и самая последняя цепь, замыкающая поле зрения, очень далекая, все равно была четкой и ясной, хотя за нею уже ничего не было, кроме прозрачного неба, опять-таки точно такого же, какое стояло прямо над головою…
Эго бесконечное повторение одного и того же пейзажа, одной и той же, будто отраженной в огромных зеркалах картины, этот ритм и вызывал в нем ощущение Азии.
По существу, Рязанцев был азиатом — только окончив университет, он впервые перевалил через Урал с востока на запад, посмотрел в лицо Средней России — задумчивой, неяркой, а если сильной, так прежде всего своею сдержанностью, тем самым, что в поэзии зовется подтекстом.
Он был встревожен тогда и взволнован. Среди множества других стран он тотчас узнал бы свою родину. Она была такой, какой должна была быть, ничуть и ничем не обманув его…
Но Сибирь по-прежнему оставалась его делом и его помыслом, заставляла думать над тем, как же он ее видит, в то время как русские равнины от него этого не требовали, они тотчас ему сами открылись.
Сибирь, в которой он провел всю свою жизнь, он, оказывается, еще должен был открыть для себя. И Рязанцев искал случая и, вероятно, нашел бы его довольно скоро, но тут началась война.
Сама война и облик тех стран Европы, по которым Рязанцев прошел с зенитной батареей, надолго заглушили в нем это стремление, так что когда на переформированиях он вспоминал свое прошлое, то казался себе чудаком. Однако стоило ему вернуться из Европы и снова перевалить Урал, как к нему вернулась и эта «причуда».
Поездки в Москву и другие города за Урал следовали одна за другой, и, возвращаясь, Рязанцев каждый раз проверял себя, спрашивая: что же нового он видит в Азии, чего не было в Европе?
Оказывается, ничего.
Но и «ничего» было чем-то азиатским…
Ничего нового за Челябинском или Шадринском — те же травы и кустарники, тот же плоский рельеф…
Но было одно ощущение в Средней России, когда он видел там трогательный, милый сердцу и замкнутый со всех сторон пейзаж с неизменными березками на первом плане, и совсем другое — когда на протяжении сотен километров тот же березовый колок словно повторяет и повторяет сам себя; одно чувство вызывает лес с опушкой, с молодняком, выбежавшим на поляну, и другое — тот же лес, но бесконечный — тайга; одну картину создает поросшее мхом болотце, и другую — заболоченное пространство от горизонта до горизонта — тундра.
Это повторение, этот ритм его захватывал, завораживал, и в то время как там, в России, вглядываясь в природу, он останавливался надолго, здесь для него возникала необходимость двигаться вперед и вперед, поддаваясь ощущению все того же ритма и чему-то бесконечно удивляясь.
Удивление Рязанцева никогда не смущало, разве только в детстве он стыдился его. Знания, которые он приобретал, ничуть удивлению не мешали, наоборот, он припоминал, что с возрастом люди удивляются больше: ребенку все понятно, для него все закономерно. Древние, представив себе, будто мир покоится на спинах работяг китов, и ничуть не удивлялись этому обстоятельству.
Пространства Азии словно выдвигали Рязанцева на край земли, на самую границу с космосом, в котором уже вычерчивали свои орбиты искусственные спутники и куда вот-вот должен был проникнуть человек. Сам же Рязанцев уже привык к тому, что иной мир, в котором все «не так» — «не то» пространство, «не тот» счет времени, «не те» представления о жизни, — как будто вплотную придвинулся к миру «этому» — обыкновенному, сегодняшнему.
Ощущение почти доступной границы между «тем» и «этим» обостряло в нем еще и другое чувство — будто он живет па границе двух различных времен, когда кончается одна история человечества и начинается другая.
Так со всеми своими сомнениями, догадками и предчувствиями, которые внушала ему земля всякий раз, как она открывалась ему навстречу, и которые появились в нем и давно и недавно, может быть, только в этом полете, Рязанцев приблизился к высоте 1406,6.
Это была приплюснутая сверху сопка, хорошо различимая на фотоплане в виде чуть белесого пятнышка, а в натуре покрытая разреженным кедрово-лиственничным лесом по северному склону и буроватыми каменными глыбами по южному. Еще издали ее можно было заметить среди других таких же сопок: на вершине возвышалась триангуляционная вышка, блистающая свежеотесанными бревнами.
Когда пролетали прямо над этой вышкой, она стала почти неразличимой — несколько деревянных порыжевших перекладин крест-накрест и больше ничего, но, когда зашли справа, это снова был ажурный и стройный маяк, воздвигнутый человеком среди бесконечных темносиних гор, кое-где перемежавшихся желтоватыми каменными россыпями и молочными пятнами снегов.
На маяки всегда нужно смотреть издали. Рязанцев кивнул Иващенко, они расправили на коленях аэрофотопланы, подложив под них по толстому куску картона, и стали внимательно обозревать местность — Рязанцев с правого борта и вниз, в стекло почти под самыми ступнями ног, Иващенко — вниз и налево.
Темные контуры плана — одни чуть светлее, другие словно залитые черной тушью — представились на земле то разреженными, то густыми лесами, белесые пятна были в действительности каменными россыпями, а тонкие причудливые извилинки — зеленоватыми ручьями.
Эти ручьи и речки помогали Рязанцеву быстро ориентироваться, он прокладывал на плане курс вертолета, а справа от линии курса уже не составляло труда нанести все те подробности, которые требовались для «Карты растительных ресурсов Горного Алтая».
А потом были второй и третий дни полетов.
Вертолет возвращался к базе лесной авиации, они ночевали в небольшой, жарко натопленной избушке, с утра механик долго осматривал машину, гонял мотор, потом заправлялись горючим и летели.
Один раз зашли далеко на запад, стала видна полоска тракта, рассекающая горы, и тут Рязанцев вспомнил о Елене Семеновне Парамоновой — жене директора маралосовхоза.
Теперь Парамонов был уже бывшим директором.
Недавно где-то в этих же местах отряд ехал по тракту, и, когда миновали небольшое село, решили покрепче закусить в чайной.
— Стоп у ресторации! — крикнул Вершинин-старший Владимирогорскому.
Остановились. Но тут встретили объявление: «Столовая закрыта на обед». Ждать не стали, и только тронулись дальше, как Рязанцева кто-то окликнул.
Это был Парамонов — в потертом кожаном пальто, в новенькой зеленой фуражке военного образца. Он стоял на подножке грузовика и, должно быть, отдавал какие-то распоряжения шоферу. Грузовик был заполнен домашним скарбом.
Там были стол, буфет, стулья — все те вещи, которые так сияли необыкновенной чистотой в доме Елены Семеновны.
— С повышением, Алексей Петрович? — догадалел Рязанцев.
— А как же! В город! И квартира готова, и вообще все!
— Елена Семеновна где же?
— Уже на месте! — и помахал фуражкой.
— Где?
— На месте…
— Передавайте привет… Скажите, Рязанцев желает ей и в самом деле быть на своем месте… Хочет, чтобы так и было!
— Передам. Обязательно.
С вертолета все нынешние земные встречи с людьми вдруг показались Рязанцеву немного чужими, не совсем его собственными, а чьими-то еще. И только одна встреча с Полиной чем дальше, тем все яснее ему вспоминалась — первая встреча с нею в лагере, неожиданное ее появление, а потом — этот голос у костра: «А знаешь ли, Ника…» И не вопрос и не ответ. И все, и ничего… Всякий раз что-то новое — и повторение, повторение…
В последний день полетов должно было открыться Телецкое озеро.
Он ждал его, и оно открылось между двумя вершинами своим противоположным восточным берегом, скалистым и отвесным, и еще — узенькой полоской воды цвета сизого голубиного крыла, только прозрачного и с легкой прозеленью, отраженной из глубины и едва мерцающей на поверхности.
Вершины медленно, едва не касаясь вертолета, проплыли под ним, а тогда озеро предстало все — заключенное в отвесных скалах. Выше скалистые берега переходили в более пологие склоны, там и здесь, местами гуще, а местами реже, по этим склонам к озеру приближался лес, почти повсюду хвойный и только кое-где лиственный, пожелтевший и еще — с красными пятнами не то осины, не то боярышника, а в складках между гор лежал снег, и снежные пятна соединялись с озером тонкими белыми нитями — это были струи водопадов, казавшихся совершенно неподвижными…
Но ни вершины, ни снега, ни даже облака — ничто не отражалось в гладкой поверхности озера. Оно будто тлело в глубине своей зеленоватым огнем, и, неяркие, временами чуть синеющие, эти огни тотчас вспыхивали повсюду, где едва-едва проступало очертание скалы, отражение снежного пятна или облака, и отражение это, еще не успев возникнуть, уже исчезало.
Таким было в этот день Телецкое озеро.
Четыре-пять километров в ширину и в длину семьдесят километров отвесных скал с той и другой стороны, вытянутых почти строго по меридиану, а между скалами впаян как бы огромный и прозрачный камень, мерцающий холодным светом.
Озеро существовало в мире будто само по себе, от всего замкнутое, ничто не отражающее — только свою бездонную глубину.
И Рязанцев смотрел и смотрел вниз, не видя больше далей, покуда впереди, на северной оконечности озера, там, где оно круто поворачивало на запад, не показалось несколько домиков, один среди них, кажется, двухэтажный, а на берегу — причал с ярко-белым катером и такой же моторной лодкой… Яйлю — поселок заповедника, территория которого простиралась по восточному берегу озера до самых истоков Чулышмана.
Тут, в виду Яйлю, развернулись и круто пошли на запад, даже на юго-запад, но ни лиственная чернь, ни густые, лишь кое-где пораженные гарью кедрачи не могли заслонить только что виденную картину озера, которую все яснее, все отчетливее, как бы приближаясь к чему-то не до конца увиденному, восстанавливала память.
И только спустя час, может быть больше, заметили, как небо почти в том самом направлении, в котором двигался вертолет, стало синеть, словно и там возникала густая, почти твердая вода озера… Сначала это все-таки была небесная синева, прозрачная и легкая, но уже вскоре она отяжелела и громадный кусок неба опустился под этой тяжестью вниз, придавил землю и, не вмещаясь на западе, стал раздвигаться и в стороны и вверх, приподнимая над собою голубой небосвод.
Потом запад стал уже мертвенно-синим, и эта тяжкая синева все быстрее двигалась навстречу солнцу, солнце же доверчиво плыло навстречу ей, а как только они соприкоснулись — все в мгновение изменилось на земле: лес перестал быть зеленым, он стал таким же синим, как небо, еще темнее; воздух как бы исчез, в промежутке между землей и небом возникла пустота, сквозь которую отчетливо проступили острые скалы, еще недавно казавшиеся плавными и округлыми, ущелья и глубокие складки между гор, терявшиеся в сумраке, вдруг стали светлее, чем окружающий их лес, они как будто вывернулись наружу. Ручьи побелели…
Пилот обернулся и сказал:
— Да…
На его почти мальчишеском лице было то выражение полного спокойствия, которое никого не могло обмануть. Он повторил свое «да…» еще раз, выжал рычаг и, развернув машину влево, на юг, пояснил через плечо:
— Драпаем!
Мотор и винт над головой ревели, машина, содрогаясь, стала зарываться носом вниз, словно на волнах, и Рязанцев понял, что пилот до предела вывернул лопасти винта, они вращались теперь, загребая воздух, словно весла. Машина шла на предельной скорости…
Совсем близко были верхушки деревьев, но от этой близости земля не становилась доступнее.
Сверкнули молнии…
Сначала Рязанцев не понял, что это они, что они совсем близко, потом заметил, как что-то вспыхнуло не над ним, а под ним внизу и вправо, а что-то осветило каменистую вершину, как освещает иногда внезапно вспыхнувшее пламя костра не самые нижние ветви деревьев, а их маковки. Но костер, разгораясь, освещает все снизу доверху ярче и ярче, а эти вспышки потухли сразу же, и темнота справа стала гуще, а светлый восток отодвинулся еще дальше.
Рязанцев смотрел на землю… Хотел узнать и такую правду о земле — о том, какой она может быть чуждой и нежилой, хотел пережить внезапную смену необычайных картин. Географ должен был знать о земле все, так же как врач знает организм человека и тогда, когда организм здоров, и тогда, когда он болен. Патологическая анатомия и физиология земли — не специальность географии, такой географии, к счастью, еще не существует. Но если человек будет действовать неразумно, он ее создаст. Сам создаст что-нибудь вот в этом же роде, еще худшее, гораздо более мрачное и безнадежное…
Он вглядывался в зловещий пейзаж: по темно-синей тайге волочились обрывки туч какой-то густой, неестественной белизны, кое-где вспыхивали огни, и на одной из вершин вдруг занялось зарево, как раз в той стороне, где и молнии, кажется, не было.
Гром время от времени заглушал грохот мотора, и тогда казалось, будто становится тихо вокруг.
Спустя некоторое время мальчик посадил машину. Посадка произошла как-то незаметно, быстро, мальчик совершил ее с ходу — покачнулись два раза, будто испытывая, примет или не примет земля машину, и тут же высокая, потемневшая в грозовом воздухе трава заслонила нижние стекла кабины.
Мотор смолк, винт над головой тоже. Иващенко спросил:
— Саша, как дела с горючим? До базы дотянем?
Пилот-мальчик ответил, соображая:
— Так ведь неохота радировать о помощи. Должны дотянуть.
— А НЗ у тебя есть? Пожевать?
— Малость…
— А рация в порядке?
— Будто бы…
— Тогда что же ты не принял предупреждение о грозе?
— Не принял. После разберемся.
— Холодно будет ночевать, — вздохнул Иващенко. — У меня недавно уже была вынужденная посадка. Вроде этой. Двое суток дрожал по-собачьи.
Рязанцев спросил у Иващенко:
— Видали ее, землю? Какой она может быть?
— Всякой может быть! И всякой ее можно сделать.
— Наука должна бы научить человека — распорядиться своей землей. — Рязанцев помолчал, еще раз подтвердил: — Должна!
— Наука учит человека. А человечество — науку.
Уже про себя Рязанцев еще подумал: «Наука вырывается вперед, проникает в иной мир, невидимый, неслышимый, неощутимый, и как по-детски лепечет среди житейских дел, которыми люди заняты уже многие тысячи лет!
Недаром упрекал науку на разрушенной плотине в Усть-Чаре управляющий банком Костин, а Райкомхоз с добрыми глазами мечтал, чтобы такое ничтожное, казалось бы, дело, как ГЭС мощностью в пятьдесят киловатт, стало чьим-нибудь тоже научным «спутником»!
На каждого городского жителя в стране приходится примерно по одному сельскому, и, значит, грубо говоря, одна половина населения кормит себя и другую половину. А ведь двадцатый век! А ведь — наука!
Ощущение, будто он видит Горный Алтай откуда-то с высоты, не покидало Рязанцева и в тот день, когда экспедиция выехала в обратный путь…
Из кузова машины он глядел вокруг и спрашивал себя: неужели правда, что человеку свойственно привыкать к прекрасному?
Привыкать и даже не замечать его?
Каждый, кто проедет Чуйским трактом с севера на юг, увидит в этой стране под названием Горный Алтай множество других стран…
Увидит мягкие очертания невысоких, сглаженных гор — и вдруг узнает Южный Урал…
Увидит Семинский перевал — и подумает, что это Саяны.
Перевал Чикитаман, а вскоре вслед за ним бомы вдоль Катуни напомнят путешественнику Кавказ…
В устье Чуй промелькнет перед ним картина из предгорий Копет-Дага, Курайская степь возникнет вдруг, как будто кто-то перенес сюда пейзаж Хакасии, а степь Чуйская — это пустыня Гоби в миниатюре.
Нынче был обратный путь, и в обратном порядке разворачивались кадры: Курай, потом кавказские ущелья, потом Саяны, потом Урал…
И как будто впереди уже маячил большой город, в нем — новый мост через овраг, по мосту торопятся трамваи… Кое-где сохранились следы разрушенных домишек и того домика, в окошке которого Рязанцев когда-то заметил письмо, адресованное в городок Красный Кут…
А может быть, и следов уже не осталось.
Старший шофер Владимирогорский на «газике» умчался в Бийск — хлопотать о погрузке машин на железнодорожные платформы, а младший, Севка, не очень строго соблюдая правила обгона, вел ГАЗ-63.
Миновали Семинский перевал. Там, на высоте, была уже зима, снег покрыл тундровую растительность и деревья тонким блестящим налетом. Когда спустились в деревню Топучую, зима кончилась, но и здесь все дышало воздухом глубокой осени: и увядшие травы, и кустарники с оголенными ветвями, и даже белесая вода речушки Семы, вдоль которой разматывалась серая лента дорожного полотна.
Солнце светило по-осеннему через негустые тучи, свет был рассеянным, блеклым, и только кое-где по склонам плыли ярко-желтые пятна.
Некоторое время машина экспедиции держалась позади другой — с запоздалыми туристами.
Поеживаясь в холодке, в белых войлочных шляпах, туристы пели о человеке, который не заметил, как к нему пришла седина.
Туристов скоро обогнали.
Вершинин-младший и Лопарев сидели на спальных мешках, прислонившись к борту. Лопарев, наверное, обдумывал что-то, что касалось его встречи с лесничим Саморуковым в лесхозе.
Должно быть, по этому поводу он иногда обращался к Вершинину-младшему. Ветер уносил его слова.
Рита, закутав ноги палаточным пологом, сидела напротив, не спуская с Андрея удивленных глаз. Андреи ее взгляд, должно быть, замечал… Может быть, он даже и стеснялся этого взгляда, может быть, стеснялся потому, что рядом с Ритой не было Онежки… Так показалось Рязанцеву, и он с какой-то поспешностью стал глядеть на Вершинина-старшего.
Подняв меховой воротник кожаного пальто и укрывшись за кабиной, Вершинин-старший сидел на ящиках с экспонатами. Он был слегка простужен, но простуды на этот раз не признавал и не хотел ехать в кабине. Он был не только бодр, но еще и горд. Чем-то он напоминал Рязанцеву бывшего директора совхоза Парамонова. Вершинину-старшему было под шестьдесят, и улыбка и выражение лица утверждали, что годы эти ему не в тягость. Скорее — они Вершинина украшали.
Вершинин-старший закрывал собою половину стекла и проволочной решетки, а через другую половину оконца вид*елась узкая полоска красного свитера: в кабине ехала Полина, и свитер был на ней тот самый, который так недавно и так отчетливо Рязанцев видел с вертолета… Когда Рязанцев вернулся в лагерь после воздушных путешествий, Полина встретила его на тропе опять в этом же свитере и в слезах.
— Ника, милый! Напугал до смерти! — сказала она, всхлипывая и улыбаясь.
— Я? Как это случилось? — удивился Рязанцев.
— Боже мой, какой глупый! Вертолет пролетел над лагерем, назад не возвращался, а в той стороне была такая страшная гроза! Непонятно?
— Это, наверное, ты глупая, Полина, — ответил Рязанцев. Надо ведь было ему сказать какие-то слова.
Он подумал, что, должно быть, навсегда прошло для него время, когда собственные чувства были ему нипочем: он их порождал, он ими и владел.
С возрастом они становились не слабее, а сильнее, только его способность их вмещать, сохранять всегда при себе, была все больше.
Вскоре за Шебалиным, справа от дороги, на одном из склонов заметили первую сосну, отсюда уже начинались сосновые леса, а кедр и особенно лиственница стали встречаться реже.
Сосне приветственно помахали.
Спустя еще несколько часов, когда машина поднялась на взгорок, в небе показались вдруг подъемные краны. Их никто и никогда не замечает нынче в городском пейзаже, но тут заметили все сразу, стали считать, вглядываться в тонкие стрелы, устремленные в небо. Они уже были в окрестностях Бийска.
Вдоль тракта то с одной, то с другой стороны мелькали полосатые столбики.
Столбики эти не отмечали ни населенных пунктов, ни километров — они ограждали путь, но Рязанцев подумал, что, может быть, какой-то из них вот сейчас отметил половину его жизни. Так хотелось ему верить, что только половину, и хотелось подвести какой-то итог, какую-то черту на этом полпути.
Столбик за столбиком, которые он примечал, быстро отставали, совсем исчезали за поворотами, а невидимая черта как будто все еще двигалась вместе с Рязанцевым.
Полина тоже смотрела на дорогу через стекло кабины…
Давным-давно исхожены все тропы на обетованной земле. А между тем…
1959–1961
Новосибирск