ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Резкий, дребезжащий звонок разбудил Фурашова. Показалось, еще не успел уснуть, а только задремал, — тягостно, муторно, будто под наркозом. Чувство это было Фурашову знакомо: тогда, после Зееловских высот, когда перебили руку, ноги, осколком перерезало артерию на шее и думал, каюк, — тогда не раз перед операциями надевали Фурашову маску — эфир переносил тошнотно, засыпал трудно, затяжно.

Вечером из штаба он пришел поздно, когда девочки спали, да и Валя уже была в постели, — казалось, тоже спала. От ночника-грибка в спальне тусклый свет. Фурашов осторожно разделся, лег, загасил ночник и минутой позже почувствовал — пружинный матрац под ним подрагивал. Валя плакала. Он протянул руку к вздрагивающему плечу. «Перестань, Валя! Завтра поговорим обо всем». «Алексей! Алексей! Я поганая, падшая! — торопливо, шепотом, сквозь слезы говорила она. — Только дочек, что случится, не бросай!»

Опять эти глупые слова! Все в нем перевернулось — разговор вышел крупный; он опять ей сказал: шла бы работать в детсад...

Сейчас, поднявшись, в мгновение представив все это и думая, что, может, удастся не потревожить Валю, Фура-шов торопливо снял трубку с аппарата на прикроватной тумбочке.

— Товарищ подполковник, капитан Карась докладывает: машину угнали... Чепе.

— Говорите толком, — перебил Фурашов.

— ГАЗ транспортный угнали! Солдат Метельников. Вот только караульный с проходной доложил.

— Сейчас буду в штабе.

Быстро одеваясь в зеленом мраке комнаты — сквозь тонкие паутинно-сетчатые шторы просачивался свет взошедшей луны, — Фурашов еще раз подумал: «хорошо, что Валя не проснулась».

И вдруг она негромко, не открывая глаз, спросила:

— Ты уходишь?

— Да. Машину угнали.

На улице было свежо, светила луна — огромная, стылая, она запуталась между темных стволов сосен. Охлажденный песок похрумкивал под сапогами — Фурашов шел быстро. В открывшемся за поворотом штабе свет горел всего в двух окнах — белые прямоугольники. «Метельников! Сюрприз... Черт бы побрал! До сих пор не удосужился поговорить: кто он и что он! Занят? Но занятость не освобождает от необходимости знать людей...»

Дверь в дежурку приоткрыта, с черного, обитого дерматином топчана при виде Фурашова проворно поднялся, расправляя гимнастерку под ремнем, знакомый младший сержант — дежурный.

— Капитан Карась здесь?

— Так точно! У подполковника Моренова.

Фурашов хотел спросить: «Что, Моренов тоже пришел?» — но тут же передумал: замполиту обычно многое становится известным чуть ли не раньше всех, даже вроде бы и не относящееся впрямую к его обязанностям; это нравилось Фурашову. Подумав: «Вот почему светились два окна», он прошел по гибкому дощатому полу коридора к замполиту. Моренов и Карась стояли посреди кабинета молча: должно быть, обо всем уже переговорили. Моренов кивнул:

— Ну, докладывайте командиру.

Переступив с ноги на ногу, Карась принялся рассказывать, как шофер оставил машину у проходной, сам ушел ужинать, а тут Метельников...

Карась был свекольно-багровый, натужливо подобрался, ни дать ни взять — мяч, колобок. И вместе с тем в нем что-то было горестное, жалостливое. «А ведь из старшин, старый служака, — подумал Фурашов, вспомнив, что читал личное дело Карася, когда знакомился. — Восемь лет в старшинах... Парадокс: ракетная техника — и люди старой закваски!»

— Я думаю, товарищ подполковник, — прервал его размышления Моренов, — капитану Карасю надо брать машину и отправляться на поиски.

— Это правильно. — Фурашов взглянул на Карася. — Лейтенанта Бойкова возьмите с собой.

...Капитан Карась, сидя в машине, боролся с сонной обволакивающей одурью; она накатывалась под ровный шорох газика по влажному от росы бетону и мутила сознание: капитана «вело» на сиденье. Он судорожно выпрямлялся, косил глазом на шофера; в затылок будто ввинчивался буравчик: лейтенант Бойков небось позади ядовито-тоненько усмехается. И как на грех, не проверишь догадку: шофер отвернул в свою сторону узенькое зеркальце. Не тянуться же, чтоб заглянуть!

Выпрямившись, Карась думал — обступали злые и мрачные мысли. Ночь исколесили по разным дорогам, все больше по проселочным, избитым — от тряски в животе устойчивая боль, — заезжали в пустые, сонные деревни, светили по дворам бортовой фарой, нет ли где машины. Машины попадались и на большаках, и во дворах за пряслами, за штакетниками, но чужие. Придирчиво обследовав их, капитан возвращался на сиденье, коротко кидал шоферу: «Давай!» Нередко за штакетником, во дворе, с хриплым лаем бросалась собака, ей откликались другие, взбудораживали деревню, и случалось, рассерженный селянин вываливался на крыльцо со сна, поминая бога и святых...

Все возможные варианты исчерпали, оставался последний — Акулино. На него Карась согласился вынужденно. Это был вариант, с которого, как только они отъехали от городка, предлагал начать лейтенант Бойков, но капитан отверг: «Зачем он погонит по бетонке? Небось подальше забился».

Теперь же ничего не оставалось делать, как ехать в Акулино. Тем более, день давно начался. А если и там нет, тогда что? Возвращайся, докладывай: не нашел? Не-ет, отыскать бы этого разгильдяя! Он, Карась, знает, как бы поступил. Упечь прямым порядком на «губу»! Никакие причины, никакие оправдания... А если, пока они тут ищут, он уже в части, они разминулись с ним, и тот храпит себе в блаженном сне праведника?..

Злость знакомо, холодком вступала в ноги капитана: когда он злится, всегда холодит — не сердце, не голову, именно ноги. Вернуться? А вдруг заявишься, а его нет? Подполковник, командир, хоть и инженер, вежлив, не накричит, но побольней получается, когда скажет: «Как же вы, товарищ Карась?» Тут не скажешь: «Карась! Карась!.. А что я могу сделать?» К крикам он, Карась, относится спокойно — всяких повидал командиров, сам учился «горлом брать», а тут что Фурашов, что замполит Моренов, будто — как его там? — в салон или будуар попал, все у них вежливо, интеллигентно, а не по себе...

И вообще, как думал капитан, что-то не так и не то получается сейчас в армии, в родном для него доме. За двадцать лет такое тревожное, сосущее чувство — устойчивое, неотступное, с которым встает и ложится, — вселилось в него впервые. А что происходило? И почему? Понять, осмыслить все он не мог, и эта смутность точила, как затяжная болячка. То ли дело были времена — он тогда до войны ходил в старшинах — все держалось на них, младших командирах. Их боялись... А без боязни какая дисциплина! Внешняя стать, голос, умение «снять стружку» — киты командирской науки. От этого никуда не уйдешь. Какой же это командир, если не распушит, не снимет стружку, не накрутит хвоста? Чего греха таить, он, Карась, да и его товарищи считали такое умение высшим назначением и сами в меру учились ему, и особо лестной похвалой звучало у них: «О, этот даст разгон так даст!» А сейчас? С каждым панькаются, подходы ищут... Офицеры вон с утра до вечера с солдатами, одно и то же делают: прозвонка схем, разводки кабелей, настройка аппаратуры; вместе, глядишь, уткнутся в схему-простыню... Фурашов с Мореновым днюют и чуть ли не ночуют на «пасеке»: учатся, познают! Мол, через полмесяца пожалуют на «луг», тут начнут осваивать... Опять к солдатам, опять рядом с ними! Какая боязнь, дисциплина будет? Откуда возьмется? Панибратство да разгильдяйство разводим, вот и садятся на голову! То ли дело такие, как генерал Василин! Этот, бывало, нагрянет, даст разгон так разгон, — от приезда до приезда потом помнили.

Для капитана Карася генерал Василин известен: сколько жить будет, столько и помнить будет. Тот случай особенно. Тогда он, Карась, лейтенантом был, война еще шла.

...Вечером синоптики сообщили на зенитную батарею: ожидается сильный ветер, и, как водится, сразу команда — укрепить дальномерные линейки! У Карася свои правила: встал рано утром — и на позицию. Только вышел из домика, еще к позиции не дошел, подкатил газик. Увидел Василина и офицера с фотоаппаратами — екнуло сердце.

— Вот с фотокорреспондентом... Будет фотографировать. В газету. Показывайте вашу отличную батарею.

На позиции генерал направился сразу к дальномерной линейке. И тут Карась обмер: ржавая и толстая проволока опутывала треногу дальномера, даже прокладки не проложены, концы проволоки примотаны к кольям, небрежно вбитым в землю. Ни жив ни мертв, только успел подумать: «Сейчас...» Василин, будто на ходулях, крутнулся, лицо серое, нижняя губа дернулась.

— Артисты! Циркачи! В газету фотографировать? В «Крокодил» их! Веник комбату в руку — и вот тут, у дальномера!

Василин сел в машину и уехал.

Не появились тогда фотографии ни в окружной газете, ни в «Крокодиле», но строгача он схватил. И ничего! Не тесто, не раскис, а Василин еще уважения себе прибавил!

А теперь? Солдаты? Молодые офицеры? Бойкова взять или его дружка Гладышева... Ни почитания старших, ни страха — во всем сами с усами. Из пеленок только, еще почем фунт лиха не знают, а туда же. Умные! Конечно, всякие там схемы-пересхемы «разукрасят», распишут, что делается в аппаратуре.

Нет, все не то и все не так! Война?.. На ее счет? Но уже минуло девять лет. Не-ет, вожжи подотпустили, а теперь поди тяни, когда вразнос пошло!

— Куда, товарищ капитан?

Только тут, после вопроса шофера, Карась увидел: въезжали в Акулино, дома открылись внезапно, за поворотом дороги.

«Ишь ты! Товарищ капитан! — вскользь подумал Карась о шофере, которого держал, не в пример другим начальникам, в строгости, без панибратства. — У меня не сядешь на голову». И, мягчея самую малость и оттого, что уловил в интонации шофера уважительность, и оттого, что не хотел проявить резкость в присутствии лейтенанта Бойкова и показаться слишком убитым — не нашли, мол, Метельникова, оттого злой, — Карась шевельнул шершавым языком:

— Давайте... к сельсовету.

2

Вернувшись с «луга» в штаб, Фурашов спросил у встретившего его дежурного по части, приехал ли капитан Карась, и, получив отрицательный ответ, пошел прохладным сумеречно-затемненным коридором. В середине коридора просторная, огороженная барьером ниша: место для будущего знамени части и часового. Знамени не было, пока пусто, только в центре ниши возвышалась деревянная, крашенная в красный цвет тумба, и на ней уже стоял плексигласовый прозрачный конус — пенал для будущего знамени, подарок от лаборатории Сергея Умнова. Дело было еще тогда, в начале зимы, когда на «пасеке» начались первые отладки аппаратуры, тогда приехал Сергей Умнов и, увидев пустую нишу в штабе, сказал: «Сделаем тебе красивый пенал! Первая ракетная часть, первый объект... Пенал из плексигласа, как?» Фурашов попробовал искренне отговорить его: «У тебя дел других хватает... Зачем утруждаться еще?» — «Э, к тысяче больших забот одна маленькая — только развлечение!»

И сделали, привезли. «Что ж, знамени еще нет, значит, фактически нет части, а неприятностей хоть отбавляй!» — берясь за ручку двери кабинета, невесело подумал Фурашов. Его удручало отсутствие Карася: прошла целая ночь, вот уже полдня, а капитана все нет.

Настроение подпортило и другое: полдня он провел на «лугу», увидел кое-что, и это невольно привело его в раздражение. Ничего, конечно, страшного не было, отладка идет нормально, но как в «недотянутом» оркестре: вроде все хорошо, но то там, то тут музыканты сфальшивят, всего чуть-чуть, самую малость, ее не все уловят и отметят, порой даже сами оркестранты, но она есть, и от этого никуда не уйдешь.

Мелочи... Там не затянули на лебедке гайку, там точечками веснушек на оборудовании появилась коррозия, там забарахлило реле...

Сравнение пришло на ум кстати. Верно, как в оркестре: каждый инструмент главный, каждый первый, но только вместе, а не порознь создают музыку, гармонию. Он, Фурашов, думал над будущим «Катуни», представлял: готовность такого оружия к действию тоже, как в оркестре, зависит абсолютно от каждого номера, от каждого члена коллектива, от того, как он выполнит свою маленькую или большую роль в исполняемой симфонии, но симфонии особой... Есть ли тут маленькие, большие роли? Вряд ли. Промашка, нерадивость одного человека могут обернуться бедой всего коллектива. Выходит, это высшая коллективность? Можно представить: в стрелковом батальоне солдат не почистил свой автомат, не подготовил его к бою, и автомат отказал в атаке... Что ж, от этого бой, вероятнее всего, не будет проигран. Было же! Например, под Зееловскими высотами. Тогда не автомат вышел из строя, а он, Фурашов, но бой не был проигран. Конечно, пример не ахти как удачен... Но тут другое! Придет время, вот закончатся госиспытания, и ты, Фурашов, встанешь рядом со всеми у «Катуни» — это твое оружие, — встанешь против самолетов. Пусть даже против одного. Но он, тот один, может когда-нибудь оказаться с атомной бомбой... Тут-то и особенность! Значит, допусти хоть маленькую скидку в готовности — не проделай каждый на своем месте точно, скрупулезно проверку ракеты и аппаратуры перед таким боем, не выставь во время регламентных работ хоть один из многих параметров в допуск — и... атомная бомба не пуля, не снаряд... Вот и думай, какие вокруг тебя люди. Едины ли? Понимают ли все это так же? Коллективность... Сама она не приходит, ее надо воспитывать, лелеять...

Он собрал офицеров, прямо там, на «лугу», на боковой бетонке, все это и выложил; слушали внимательно, с пониманием, лишь зампотех Русаков, когда Фурашов закончил, подал реплику не реплику, вроде раздумывал вслух: «Так ведь когда она еще, готовность-то? Улита едет...»

Фурашов почувствовал — подвох. Если не сломить его, не нейтрализовать, то, считай, насмарку твои слова. Подумал: «А вот найти поддержку у них, у офицеров...»

— Как думаете, товарищи, когда начнется готовность? Я думаю, она уже началась, началась с момента развертывания наших установок...

Ответили дружно:

— Верно! Правильно! Согласны, товарищ подполковник!

Фурашов пригласил Русакова, и они вместе снова обошли все установки, — зампотех хоть и хмуро, без удовольствия, но делал пометки в блокноте.

На выходе с «луга» Фурашов остановился, оглядел старшего инженер-лейтенанта — пятнисто-выцветшая шерстяная гимнастерка, на сапогах въевшаяся пыль, оплывшие, морщинистые поля фуражки, — сказал:

— По замечаниям примите меры... И договоримся, Аркадий Николаевич, в таком виде вы больше не будете появляться на службе. Офицер, инженер — интеллигенция армии.

— А, ясно! — Русаков натянуто усмехнулся. — Я ведь «приписник», товарищ подполковник, подам вам новый рапорт.

— Рапорт — дело ваше, разберемся, а с внешним видом потрудитесь...

Теперь, сев за стол, Фурашов с минуту оставался недвижным, прохлада овевала, успокаивала.

Идти домой обедать не хотелось: испортишь настроение Вале — скрывать своих чувств он не умел. А она в последнее время воспринимает любую мелочь болезненно, относит все сразу на свой счет, допытывается как-то уж очень дотошливо, что да почему. Не все же ей объяснишь, расскажешь! Сколько у него за день раздражителей, которые, как гирьки-разновески, колеблют чашу его настроения! У нее же, у Вали, его короткие объяснения, а то и отмалчивание вызывали свою реакцию — она не верила: в глазах читал боль, смятение. И видел: все это по капле откладывалось и накапливалось у нее. Вместе с жалостью к ней Фурашов испытывал подступавшее раздражение: как она не понимает, не догадывается, о чем и почему он не говорит ей и надо ли принимать все на свой счет? Он раздражался, и это раздражение не скрывалось от нее, еще пуще усугубляло ее неверие. Фурашов отдавал себе отчет в том, что получался какой-то безвыходный, замкнутый круг.

А вчера вечером у него все прорвалось. После тех ее неожиданных слез и слов: «Только дочек не бросай» — он стал говорить о том, что беспокоило его: о недоделках на аппаратуре, неувязках, которых пруд пруди, — пусть хоть знает, чем он живет!

Она вдруг сказала: «Ну, что ж, все так...» «Что так?» — переспросил он. «Из Москвы уехали... От добра добра не ищут, Алексей. Ты мне счастье предлагаешь — детский сад...» Губы ее покривились, тень скользнула по лицу, на глаза опять навернулись слезы, и она уткнулась в подушку. И тут у него прорвалось: да, да, она должна понять его сложности, его заботы, должна заняться делом, не сидеть в четырех стенах, и детский сад — да, счастье, счастье!.. Не на Москве свет клином сошелся, — у него интересное, новое, хоть и трудное дело...

Она притихла, не оторвала голову от подушки и после того, как он, выдохнувшись, умолк.

Утром увидел ее на кухне, у плиты. Плечи покато, вяло опущены, движения замедленны, казалось, она живет каждую секунду чем-то другим, даже во внешнем виде небрежение — гладко зачесанные волосы заколоты второпях, высыпались прядки; жестче сжаты губы — легли лучики старивших ее складок... Глаза большие и печальные, и в них нет-нет да и вспыхивали беспокойные огоньки. Они-то и пугали Фурашова.

Уходя из дому, он, выбрав момент, в передней негромко сказал дочерям: «Присматривайте за мамой». Маришка с умной грустью взглянула на него и промолчала, Катя порывисто прижалась к бедру: «Боюсь, папочка!»

Он тут же пожалел, что ненароком слетело это предупреждение, — только лишний раз расстраивать, вносить смуту, дочери и без того все видят, понимают. Однако тот внутренний протест против нее черствел и жестчел в душе: что же она не берет себя в руки?

Валя вышла его проводить. Он сделал над собой усилие, мягко сказал, как говорил когда-то: «Ну, давай повеселей!» Показалось: она радостно оживилась, податливо качнулась к нему, когда он обнял ее за плечо, но выпрямилась, обожгла слабой и печальной улыбкой...

Он сидел теперь в задумчивости, опершись локтями о край стола. С Валей замкнутый круг! Лучше об этом не думать. Лучше... Что это? Подкосил ее веру, надежду? Думала — Москва, вылечится? Тут все рухнуло? Что ж, при первой оказии заедет в институт на Пироговскую, к главврачу, к Викентию Германовичу, — авось снова положит, обещал ведь тогда. Старик — чудо. Пенсне, седая бородка... Друг маршала Янова.

Да, Янова... С Валей — дело будущего. А сейчас сиди не сиди, а надо докладывать по инстанции о ЧП, о Метельникове, — дойдет все до Василина, станет известно маршалу Янову... А Карася все нет.

Взгляд Фурашова задержался на бланке — солдатской учетной карточке: утром попросил ее принести, она так и осталась лежать на столе. Метельников Петр Михайлович... Все точно сходится: сын Михаила Метельникова. Да, Фурашов, не нашел ты времени раньше встретиться, поговорить! Занят?.. Слабое утешение для командира...

Все вопросы заданы, все ясно — солдат ничего не скрыл, объяснил подробно, без утайки. Фурашов всматривался в светло-карие глаза — они такие же, как у отца, — и видел в них спокойствие и даже смелость. И в конце концов не мог выдержать прямого взгляда, — он, Фурашов, виноват, он не знал и не ведал всего. И чтобы все прояснилось, стало известным, нужно было случиться ЧП, события должны были докатиться до столь скверного завершения. Что же теперь делать? Как поступить?

И, злясь то ли на себя, то ли на солдата, который стоял перед ним и которого, кажется, совсем не занимало, что тут сейчас происходит, что произойдет с ним в будущем, как поступят с ним командиры, сгрудившиеся в кабинете, — он, кажется, весь в прошлом, недалеком прошлом, и там для него все, — Фурашову вдруг захотелось найти резкие слова, чтоб отстегать этого молодого человека... Что ж, все происшедшее с Метельниковым — ЧП, и за него еще отломится ему, Фурашову, впереди.

— Сколько вам лет?

— Двадцать.

— Где родились?

— В Дербенте. На берегу Каспия. Отец рыбаком был.

— Где... сейчас отец?

— Убит.

— Михаилом звали?

— Да.

Вопросы цеплялись один за другой, и, распаляясь все больше, Фурашов спрашивал и спрашивал; отрывисто, резко, и сам проговаривался, сообщал такие подробности, какие могли навести на любопытные размышления. Замполит уже скосил глаза — в них удивление, какая-то догадка. И только Метельникова, кажется, не беспокоила столь глубокая осведомленность подполковника...

— Он воевал в четыреста семьдесят пятом гвардейском артиллерийском полку?

— Да, он был артиллеристом.

— Он погиб под Берлином, а под Зееловскими высотами спас жизнь... командиру. Вы об этом знаете?

— Нет, не знаю.

Фурашов осекся, не хватало воздуху, в один миг стало душно. Помолчал, успокаиваясь. Удушливость отпускала медленно. Спросил глуше, не глядя на Метельникова:

— Шофером — это мечта?

— Мечта, товарищ подполковник. Так ведь и дед Вари хочет.

— Как собираетесь дальше? С женой... или с невестой?

— Не знаю, — тихо, искренне сказал солдат. — Люблю ее... Если судить будете, значит, после... уедем, может, отсюда.

И Фурашов подивился наивности и простоте: мальчишка, мальчишка, отец-то покрепче был, тверже.

— Что предлагаете, товарищ Карась?

Капитан переступил затекшими за сутки, сжатыми в сапогах ногами.

— По закону, считаю... судить. Чтоб неповадно другим.

— Как вы, лейтенант Бойков?

Качнулась высокая фигура лейтенанта — он тоже устал, небрит, однако нотки неожиданно веселые, будто ничего не случилось:

— Не судить, товарищ подполковник! А что делать, не знаю.

Фурашов снял телефонную трубку:

— Дайте районный центр... Дайте Акулино! Товарищ председатель? Фурашов приветствует! Как? Хотите подъехать ко мне? Буду рад.

Фурашов, отложив трубку, взглянул на подполковника Моренова — умная грустинка на смуглом лице, неторопкость человека, немало повидавшего на своем веку, неторопкость даже в позе: чуть склонена голова, полноватая фигура расслаблена, руки покойно сложены за спиной.

— Думаю, — сказал Фурашов, — Николай Федорович согласится с моим решением... Рядовому Метельникову пять суток строгого ареста... А потом, товарищ Карась, назначить шофером на боевой тягач, отправить на краткосрочные армейские курсы. Договорюсь сам. Вы, Метельников, комсомолец?

— Комсомолец, товарищ подполковник! — растерянно, только тут начиная понимать, что происходит, пролепетал солдат.

— Тогда... после гауптвахты свадьбу готовить. Комсомольскую. Вместе с комсомольцами Акулино... С председателем сельсовета, думаю, договоримся.

— Спасибо, товарищ подполковник! — сказал Метельников, но голос его упал, и солдат как-то сразу притих, словно разом понял: говорить нечего.

— Идите, Метельников!

— Слушаюсь!

Он был уже у двери, сделает еще один шаг — и все, окажется за дверью.

— Метельников! — окликнул Фурашов.

Солдат обернулся, красный и от возбуждения и от радости, но Фурашов отметил тень настороженности, мелькнувшую в глазах. «Сказать об отце? Сейчас, прямо? При всех. Поймут? А если... отец, мол, спас тебе жизнь, а ты теперь... Вон Карась — багровый, будто его из кипятка вытащили, решение ему явно не нравится. Или... не сейчас?»

— Нет, Метельников, все. Идите.

3

Капитан Карась подходил к домику в дурном настроении. Короткие ноги с усилием вдавливали сапоги в песчаную, хрусткую дорожку. И под стать этим шагам в голове трудно ворочались думы.

Получать шишки? И из-за кого? Ну и времена пошли — солдат безобразия творит, машину угоняет, женится (до чего дошли!), а тумаки и шишки получай командир. Еще и антимонию разводят: дисциплина на сознании!

Думая о «временах», Иван Пантелеймонович холодел, словно бы душа его внезапно одевалась ледяной коркой, тогда уж элементарной логике не было места — шел «вразнос»: вот он — этот умный, инженер, пришел командовать на готовенькое да еще шпыняет в хвост и в гриву! И ты терпи. А первый-то Карась тут начинал, крутился белкой и в руки твои передал все. Понимать бы такое надо! Первый на первом объекте. На другие объекты теперь тоже начинают поставлять аппаратуру, командиров назначают, но таких, как он, Карась, тоже зачинателей, ставят повыше — начальниками штабов частей, а не так, как его, — толкнули командиром подразделения на «луг»! А что он может поделать? Конечно, он тогда сказал кадровикам: «За непочитание родителей такое? Вроде бы чту — честь по чести...»

Его, Карася, уже ничем не удивишь, на всяких насмотрелся командиров, всякое повидал на своем веку службы, — немного надо, чтобы все насквозь понять, а вот тут, кажется, опростоволосился, поверил тогда: как же, интеллигент, складно, умно говорит! «Работайте, Иван Пантелеймонович, покажите себя, возможности для роста будут». Но теперь-то шалишь! Как голенький виден. Вот уж верно, как в пословице: ставили, думали — голова, на поверку — головка...

Хрумкало под ногами. И однотонный такт шагов и размышления выстраивались как бы в четкие ряды — неодолимо, до зуда хотелось вдавливать и вдавливать песок, словно от этого что-то могло измениться. «А я будто не работаю, не вкалываю, как говорят эти умники, «железно»? Вот темень, ночь — только плетешься домой».

Он поравнялся с соседним домиком, домиком холостяков, минует его и окажется у себя, в тепле и уюте — домашнем, особом, — значение которого он постигает не умом, а всем существом. И в ту самую минуту, когда он готов был уже миновать домик, окно в торце распахнулось, кто-то выставил на подоконник проигрыватель, капитан увидел лишь голые руки, и тишину ночи, как ударом, расколол джаз...

Вздрогнув, будто удар этот обрушился на него, Карась чертыхнулся, проговорил вслух:

— Вот они, умники, возьми их за рубль двадцать! Не офицеры, а техники! Небось Гладышев! Оргии устраивает, руки ломает, а находятся добрячки, все покрывают и...

Оборвал себя: за этим «и» крылось такое, чего он не мог произнести вслух. Что лейтенанты?! Подполковники, возможно, ходят туда же!.. Не только тогда, у домика, встретил их на пару — Гладышева и Фурашова, видел и одного Фурашова, как выходил из подъезда двухэтажного дома, — мол, проверял работу строителей. Но он-то, Карась, знал: там в это время была Милосердова...

Прибавил шагу, подгоняемый джазовой, резкой скачью. На крыльце тупо и тяжело обивал сапоги, испытывая злое помрачение; с ним и вошел в дом, прихлопнув с силой дверь, — за ней остался стегавший по перепонкам рев меди. В коридорчик, навстречу выплыла приземистая, округлая жена, расцепив руки, привычно сложенные под обвисшей грудью, заторопилась принять у мужа фуражку, ремень. По стуку сапог на крыльце, по хлопку дверью она поняла: он не в духе.

— Случилось что, Ваня?

Карась отвел ее протянутые руки. Сам снял фуражку, расстегнул ремень.

Такое было ему не внове: подавшись к нему, Капа вся сразу напряглась в привычной готовности — если нужно, принять на себя всю тяжесть. Это нравилось капитану в жене. И еще: вот уж чего-чего, а за нее его не упрекнут — общественница, в женсовете фигура первой величины. И тут же, сознавая, что, кажется, ненароком обидел ее, помягчел:

— Ничего, Капа.

Ужинали молча. Порядок в доме был заведен такой, что Ивана Пантелеймоновича ждали, без него не садились за стол, только в исключительных случаях Капа позволяла детям — мальчику и девочке, — светловолосым, некрупным, в родителей, поесть отдельно, и этот порядок тоже мил сердцу Ивана Пантелеймоновича. Попадая в такую привычную, домашнюю атмосферу, он как бы оттаивал, но сегодня — сам чувствовал — дурное настроение не исчезало, словно вселилось навек. Капа приглушенно кидала детям: «Не сопи», «Не на пожар — торопись помалу». Мишка, курносый, с бледной, как на воробьином яйце, россыпью веснушек по скулам, посапывал, старательно выгребая из тарелки картошку. Надя, яблочно-щекастая, тоже с россыпью веснушек, ела торопливо, открывая мелкие мышиные зубы.

После ужина Карась устроился возле телевизора: в маленьком стеклянном квадратике «КВН» метались игрушечные люди. Он любил смотреть футбол, волнение его в такие минуты доходило до крайней степени, и волновался он не за какую-нибудь команду, а вообще. Сидел, точно на куче иголок: ерзал, то и дело вскакивал, хватался за сердце: «Тьфу! От набрали команду! Гола хочь купи!» В перерыве бежал на кухню, доставал из шкафа пузырек валерьянки, выпивал двадцать капель. Во втором тайме, не дожидаясь конца игры, снова бегал на кухню, после чего соловел и, сморенный сонливостью, дремал на стуле...

В этот вечер, как на грех, футбола не было, шел какой-то спектакль, — лишь глаза Ивана Пантелеймоновича видели, что там делалось на экране, умом же, сознанием он был далек от происходившего: думы с репейной цепкостью сидели в голове, а ушные перепонки рвали медные всплески джаза, возникавшие откуда-то из неведомой, глубины. «Вот вам — надежда, будущее! Техники... Даже инженеры! Вот он, возьми его за рубль двадцать, Русаков, зампотех! Какой из него военный? Гражданский шпак — и все! Спец по этим самым — как их? — по коктейлям да по «тройчатке». Хотя зря я так — дело-то они знают все: Русаков, Бойков, Гладышев, — троица холостяцкая, а вот с дисциплиной... Как в полевой бригаде, да и то в плохой. А дисциплина — главное. Нет, не такой была армия! Случалось тогда, до войны, он, старшина, торчком ставил — в рот смотрели, слово боялись проронить, а теперь? Одного надо воспитывать, специалистом делать, другой шуры-муры разводит с Милосердовой, руки себе ломает. Солдаты — дошло уже! — женятся... Цирки, да и только!

Постой, постой! Цир-ки? Цирки... Да ведь это любимое слово генерала Василина! Василин... Забыл генерал командира зенитной батареи лейтенанта Карася? Немудрено, десять лет прошло! А если... если вот ему написать? Там он, в штабе, вверху, имеет прямое отношение к ракетным делам. Пусть знает, что делается. Обо всем и написать, вспомнит, не вспомнит — неважно, а он, капитан Карась, не может, не должен молчать.

Он с усилием заставил себя досидеть до конца передачи, вовремя подумав, что встань он, уйди — и Капа тотчас выключит телевизор, отправит детей спать, и, досиживая уже, вызывал в памяти факты, мысленно складывал слова в фразы и чувствовал, как билось, трепетало под ложечкой, будто живым клубочком, возбуждение. Встав со стула, сказал жене:

— Укладывай детей и сама ложись, а я...

Недосказал: ни к чему. Нашел тетрадку, чернильницу-невыливашку, сел в кухне за маленький столик и, вздохнув, подумав, решительно опустил перо на бумагу; оно заскрипело, легла первая фиолетовая строчка:

«Здравия желаю, товарищ генерал! Пишет вам ваш сослуживец по фронту капитан Карась...»

Загрузка...