ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Приход весны, первое ее дыхание Валя ощущала особенно остро. Во взбудораженное состояние ее приводили, казалось, самые незначащие детали, приметы, но они воспринимались ею, воздействовали на нее подобно коротким, но мощным импульсам. Солнечный сфокусированный оконным стеклом зайчик на глади платяного шкафа, дотронься в этом месте ладонью — и от ласкового тепла по телу пронесется электрический вихрь; распахни дверь из передней — и пьянящим, возбуждающим ударом опахнет сырость, певучей мелодией войдет капель, будто сыплются и сыплются с крыши стеклянные бусы; на ноздреватом снегу прозрачные сизые наледи — в дрожь кидает от внезапной, как ожог, мысли: уж не по небу ли ступаешь?!

В такую пору вспоминалось детство. Почему-то именно детство. И она, Валя, не гнала воспоминания, они были для нее желанными, радостными; она отдавалась во власть их легко и безмятежно, они жили в ней, что бы она ни делала в такие минуты, в такие часы; она жила той далекой, недосягаемой жизнью.

Милые метины детства!..

По весне даже кузнец Прокопий преображался, степенел, пил меньше, казалось, забывал о своей философии: «Грязь земли не грязь! А грязь человечья и есмь грязь!» В полуразвалюху-кузню ходил в чистой сатиновой рубахе; иссеченное окалиной лицо его добрело, белки глаз наливались небесной синью, и он мурлыкал себе под нос:

Ты, Подгорна, ты, Подгорна, —

Широкая улица...

По тебе никто не ходит,

Только мокра курица...

Об отце память осталась смутная: три года ей было, когда на отца свалилась балка, вершившая конек крыши — артель ставила дом. С перебитым позвоночником отец промаялся всего два дня. И только одно помнилось до пронзительной ясности: отец, бывало, поднимал ее от пола, как пушинку, сажал на колени, и крупные, будто тарелки, шершавые ладони — темные ногти на пальцах почти все потрескавшиеся — становились осторожно-нежными, успокаивающими, от их прикосновения словно бы прибывала сила, уверенность...

Мать после смерти отца переехала в город, чужой, огромный, грохочущий трамваями: здесь жил дядя, брат отца, но не похожий на него — коренастый, неразговорчивый и мрачный. Мать устроилась на ткацкую фабрику. Жили в Московской слободе, снимая комнату на песчаной, пыльной окраине. У матери началась новая жизнь — веселые подруги, комсомолки в красных косынках, потом — рабфак, какие-то митинги, почины и шефство — все непонятные, чужеродные для Валиного восприятия слова. А мать помолодела, расцвела, какая-то легкость, окрыленность появились у нее. Так и казалось, что она птица и вот-вот взовьется, улетит: дочь почти не видела ее дома.

А однажды, придя из школы, Валя оторопела — все было непривычно: и мать в такое время дома и незнакомый мужчина — чернявый, разбитной, в новенькой коверкотовой гимнастерке; на синих ярких петлицах по рубиновому прямоугольничку, — Валя слышала от мальчишек в школе, — «шпалы». Он ринулся к Вале, сразу озаряясь улыбкой, а она, окатанная каким-то предчувствием, выпустила из рук черную тряпичную сумку с книгами; он бросился поднимать, приговаривая «Ничего, ничего», выкладывал ей на руки целое богатство: какие-то коробки, куклы... Мать, вся вспунцовев, сказала: «Вот, доченька... Илья Захарович. Он с нами будет». Ага, значит, отчим!

После были гости: те же подружки с фабрики, — шумливые и говорливые, — теперь без косынок, все с короткими мальчишескими стрижками. Мать тоже за несколько дней до этого отхватила тяжелую русую косу, и смешливо и больно было смотреть на ее голую, бритую у затылка шею.

За столом разговоры все те же — шефы, ударники, многостаночники; пели песню про «синеблузников», смеялись, мать то и дело обращалась: «Илюша, пожалуйста...» Тот с готовностью откликался: «Сейчас, Клавушка, сейчас!» — и бросался за стаканом, хлебом. Что-то не нравилось в нем Вале, — вот эта угодливость, что ли?

А потом... была пустая, неуютная квартира, ее получил отчим, он работал в каком-то малопонятном ей, таинственном «энкеведе» и нередко пропадал по нескольку суток, а появляясь, валился с,ног, и Валя иногда слышала из другой комнаты обрывки ночных переговоров «дяди Илюши» с матерью: опять было «оперативное задание». Мать дома тоже только ночевала, и в необжитой квартире становилось тоскливо, одиноко; Валя забивалась в угол, брала фотографию отца, он сидел в бекеше, в фуражке со звездой, опирался знакомыми большими руками на рукоять шашки и немо, грустными глазами смотрел на нее, свою дочь... И на какое-то короткое время, на мгновение она научилась вызывать удивительную иллюзию, — до реального, всем телом испытываемого ощущения: она у него на коленях, он покачивает ее, гладит вот этими большими жесткими руками.

Пропадала иллюзия, исчезало ощущение, какая-то обида, горечь подступали, и так хотелось одного — умереть... «Ну что же, вот возьму умру, и тогда пусть поплачут». И даже представлялось: как лежит в гробу, и мать и отчим убиваются, умоляют ее встать, ожить, просят прощения за все, за все. А за что, она и сама толком не знала.

Ей было жалко себя, подкатывал горький комок, от спазм першило в горле, слезы душили, она сглатывала их, но они, накопившись, сначала высыпались редкими градинами, потом выливались неудержимым облегчающим потоком.

Мать и отчим, придя домой, находили ее на полу, в углу, сморенную сном, среди тряпичных кукол, свернувшуюся в калачик, острые коленки подогнуты к подбородку — привычка, так и оставшаяся на годы. Находили и фотографию. Илья Захарович морщился, будто отведал чего-то кислого; тонкие брови и смуглое лицо матери сердито передергивались, — ишь, сантименты! — прятала фотографию (ее всякий раз становилось все труднее найти) и, кажется, больше заискивала перед отчимом, была ласкова с ним.

Город же стал раскрываться ей, Вале, позднее. Оказывается, он был красивым — с длинной центральной улицей, зеленой и тенистой, с широкой булыжной площадью и удивительными на ней зданиями — домом проектов и «госпромом», — будто сделанные из стекла, они поражали размерами; с лесопарком, примыкавшим к самому городу, с черным из гранита памятником Кобзарю в сквере, с тремя речками — Харьков, Лопань, Нетечь, о которых шутливо говорили: «Хоть лопни, Харьков не течет!»

А потом война... В пединституте на первом курсе только девушки; занятия шли через пень колоду: девчонки бегали то в госпиталь ухаживать за ранеными, то на курсы медсестер — учились перевязкам, накладыванию шин, эвакуации раненых с поля боя.

Война подступала к городу, и однажды отчим — в петлицах у него было уже по две «шпалы» — явился с вещмешком: уходил на фронт. «Ну, перестань, перестань, Клавушка! В случае чего не оставайтесь, уезжайте с управлением». Мать после окончания экономфака тоже работала в управлении НКВД, на воротнике диагоналевой зеленой гимнастерки по «кубику» — младший лейтенант. Выбирались из города на двух машинах запоздало — остатки сотрудников управления и семьи. На хилые, старенькие полуторки сложили чемоданы, сами — пешком, сто километров до узловой станции: там будет эшелон. В руки — только продукты; мать повесила Вале через плечо противогаз в матерчатой сумке: «Казенный! Береги, отвечать придется».

На станцию пришли через три дня. Ноги у Вали в волдырях, их пекло огнем, сумка противогаза, словно пудовая, натерла плечи, набила бока. Шли к станции днем и ночью, подгоняемые канонадой: она, казалось, гудела со всех сторон, вздыхала и вздрагивала земля; днем сходили с дороги, рассыпались цепочкой по полям, — самолеты с черными крестами на крыльях нахально гонялись за каждым. Ночью перед выходом к какой-то деревне поднялась паника — кто-то крикнул: «В деревне танки!» Полоснули выстрелы, огненные фонтаны прорезали темноту вдоль дороги, по ней густо — повозки, машины, люди... Крики, плач, ржание лошадей. Откуда-то появились красноармейцы, кто-то хрипло командовал: «В стороны, в стороны! Рассыпа-аайсь!»

Обезумев, бросились кто куда; Валя с матерью ринулась за красноармейцами: «Сюда, сюда! К оврагам выходи...»

Машин и вещей на станции не нашли. Объявились шофер да провожатый, объяснили: в лоб наткнулись на танки, машины расстреляли, второй шофер и два других провожатых убиты.

В переполненной с двухъярусными нарами теплушке еле приткнулись на нижние нары. Мать, будто квочка, оберегала ее, накидываясь на всякого: «Дочка, дочка тут!» Рядом с ними лежала с отрешенными, пустыми глазами беременная женщина; на голове ситцевая голубая косынка, живот под широченной кашемировой юбкой у нее вспучен и то вздымался, то опадал, и женщина, верно, от боли или еще от чего изредка содрогалась вся и не плакала, а тихо причитала: «Ой, Ваню, Ваню!»

К вечеру прибыли на какую-то узловую станцию, забитую эшелонами с беженцами: пропускали к фронту, не задерживая, армейские части; в вагонах красноармейцы, лошади, на платформах пушки, кухни, повозки...

Дымные, гаревые сумерки жиденько затянули закопченный, когда-то беленый кирпичный вокзальчик, депо и пристанционный, сморенный дневным зноем городок. Валя все это увидела, когда отправилась с чайником — добыть кипятку или просто воды. Беженцы из эшелонов — женщины и дети — рыскали, как и Валя, по всей станции тоже в поисках воды; у будки с надписью «Кипяток» возникла давка, и Валя вслед за другими побежала к дальнему гидранту и там в конце концов набрала воды. Возвращалась, огибая эшелоны, пролезала под вагонами, думая, что теперь напоит мать и ту беременную женщину. Противогаз в матерчатой сумке увесисто бил по бедру. Все вокруг казалось неживым, наполненным тягостным предчувствием; свет — предвечерний, рассеянный, сквозь дымно-гаревую завесу красил все в беспокойно-призрачный, желтоватый цвет. Этот цвет как бы пронизывал все окружающее — вагоны запрудивших станцию эшелонов, водокачку с островерхой крышей, толстые обшарпанные стены вокзала и даже людей, густо сновавших по всей станции.

Ей оставалось пересечь еще два пути, на которых стояли чужие эшелоны, и тут, мгновенно нарастая и все поглощая, возник свистящий, металлический рев. Она успела заметить, как копотную мглу с воем прорезали самолеты, и вслед за этим — грохоты взрывов, пулеметная стрельба, плач, стон слились в одно. Она бросилась под вагоны, расплескивая на мазутный гравий воду из чайника, и думала только об одном — добежать до вагона, к матери, хотя там-то, в конце эшелона, у металлического мостика, переброшенного над путями, над вагонами, все окуталось пылью, черным нефтяным дымом.

Поднырнув под вагонами, ртом, по-рыбьему, глотая сухой, прокаленный воздух, напитавшийся рвотной толовой и бензиновой вонью, она выскочила в узкий, как ущелье, проем между двумя эшелонами и увидела в пыльной заволочи — началась паника. Из распахнутых вагонов выскакивали люди — прыгали, сталкивались, кто-то кидал узлы, чемоданы, иные передавали детей, мешали в сутолоке друг другу, а самолеты проносились с вибрирующим воем, — рвались бомбы, стегали пулеметные очереди, и в этих противоестественных звуках тонули ругань, плач, крики, стоны людей...

Валя продиралась сквозь человеческую мельтешащую запруду вперед, не замечая, что сама всхлипывала, размазывала по худым щекам слезы; поминутно наскакивала на людей, метавшихся у вагонов, ее толкали, какие-то узлы, падая, больно задевали ее.

На какое-то время, когда она уже почти была у своего вагона, гаревая заволочь впереди прорядилась, самолеты, кажется, теперь бомбили позади — водокачку и депо, там грохотало и рвалось, галечная земля под ногами вздрагивала, и в той прореженной, осевшей гари Валя отметила: хвостовых вагонов не было, громоздились, курясь, груды ломаного, покореженного металла и досок, а дальше, за перекидным мостком, черный, смоляной дым, раздуваясь, вставал в небо гигантским конусом, — горели цистерны. Валя увидела и свой вагон с натыканными вокруг дверного проема завялыми ветками; несколько женщин, сгрудившись плотно, кучкой, снимали ту самую беременную, уложив ее на доски, как на носилки, — что-то красное, окровавленное, будто пламя, мелькнуло там. Среди них и мать: строгая, под мужчину прическа, коверкотовая гимнастерка. Чайник, который Валя сжимала до закостенелости в пальцах, был чужой, той, беременной. Переваливаясь под тяжестью узла, мимо пронеслась простоволосая, с безумными навыкате, белесыми глазами, полная, как тумба, баба, причитая: «Ой, да что же, господи, делается? Погибель и роды в одночасье...»

И тут, когда Вале казалось, что она сейчас окажется возле своего вагона, вот продерется только последние метры сквозь толпу, страшной силы удар расколол небо, воздух и этот желтоватый свет. Валю подхватило, точно невесомую пушинку, швырнуло, ударило обо что-то твердое, и, теряя сознание, она не почувствовала боли, лишь искрящаяся, багрово-красная вспышка возникла перед глазами и погасла. Валя не знала, что произошло, не могла видеть, что на том месте, где был их вагон, куда она стремилась, — взметнулся огненный, слепящий султан...

Очнулась она и словно бы стершимся сознанием старалась понять, где она. Стены, кровати и меж ними тесно — топчаны, раскладушки; голова ее забинтована, кругом бело-серое, застиранное белье. Валя с трудом повернула будто чугунную, тяжелую и вместе звеняще-пустую голову и внезапно — взгляд во взгляд — натолкнулась на словно бы выцветшие глаза, зрачки еле различались, и, сразу признав ту, с узлом вдоль эшелона промчавшуюся бабу, почувствовала, как голову заломила боль.

— Ожила! Два дня в бреду, господи, — отдаленно услышала Валя голос бабы. — Все за эвон ту сумку держалась, как с червонцами, — не отдавала...

Боль в голове не утихала, и, боясь, что опять может впасть в беспамятство, и одновременно испытывая еще неосознанное беспокойство, Валя спросила совсем тихо, безголосо, хотя самой ей представлялось — говорила громко:

— Что с мамой?.. С той беременной женщиной? Где мама?

— Беременная? Энта, что разрожалась? Мать, говоришь?

— Нет, нет... мать другая...

— Побили ту... Побили многих теми бомбами. И, сказывали, какую-то военную побили, а твоя, может, и жива... И мне ногу секануло...

Валя дернулась на подушке: «М-а-а!..» Ломотная, нестерпимая боль прорезала от головы до ног, перед глазами вновь беспорядочным вихрем заметались круги, и Валя рухнула в знакомую черную пропасть...

А дальше, за этими картинами, словно бы обрывалось время и возникала незримая черта, переступать которую она не хотела, — боялась. Война... Черта эта была ее внутренним пределом, запретом, своего рода табу, и силу этого запрета Валя со временем чувствовала все крепче. Но вместе с тем, чувствуя, как прочнее закрывалась, запечатывалась в душе та ее жизнь, связанная с войной, она сознавала: ей труднее и труднее становилось нести этот груз. И когда уже было совсем невмоготу, когда тяжесть накапливалась, давила, тогда приходило вот то страшное, перед которым, как ни крепилась, в конце концов пасовала, сдавалась. И тогда наступало облегчение. Но наступало на короткий час: после каждого срыва ощущение усталости брало жестче и тоскливее.

Вот и теперь, очнувшись за столом, она испуганно подумала, что грядет то ее состояние, его приближение она чувствовала. Но когда оно явится, она не знает, она еще будет бороться, она еще...

И, словно бы боясь обступивших сумерек, прихода вечера, она торопливо поднялась, включила полный свет; он вспыхнул в стеклянной люстре, откинул темень.

2

В разгар вечера, когда за длинным столом, накрытым белыми простынями, остались лишь рассеянные группки — большинство офицеров, их жены танцевали на свободном пространстве у клубной сцены, тут по очереди то включали проигрыватель, то на табуретку садился капитан Овчинников, растягивал на коленях «хохнеровский» с красными мехами аккордеон, — Фурашов поднялся, сказал Вале:

— Пойду пройдусь по городку.

Валя поняла его: «Мол, второй день майские праздники — и все ли там в порядке, за пределами клуба?» Она была в хорошем настроении, потому что за столом как-то сразу, с самого начала возникла веселая, живая атмосфера, много шутили и каламбурили. Алексей тоже был в добром настрое, в ударе, он раза три за все застолье вставал, говорил с подъемом, за столом стихали гул и разговоры, слушали его со вниманием, звонко аплодировали. Все же был один омрачающий момент, когда жена капитана Овчинникова провозгласила тост за то, чтобы «командиры, наши мужья, думая о сложной, новой технике, не забывали о своем тыле, о семьях». Женщины бурно поддержали ее. Чокнувшись с Фурашовым, Мореновым, Савиновым, чокнувшись с ней, Валей, — возбужденная, вся — пружина, — Овчинникова выпила рюмку до дна, крикнула:

— Вот за это — полную!

Валя отставила свою рюмку, ей показалось, что этого никто не заметил, но тотчас сбоку услышала:

— Валентина Ивановна, а что же вы?..

Валя тогда, теряясь, поспешно проронила: «Не пью» и почувствовала, как невольно покраснела.

Сейчас, забыв о том мелком инциденте, она была увлечена разговором с женой замполита Моренова и на слова мужа, что он пройдется по городку, согласно кивнула.

Вход в клуб со стороны казармы по случаю офицерского вечера закрыли, действовал лишь служебный вход, и Фурашов попал в него, обойдя сцену. Вчера, Первого мая, в честь праздника на сцене бушевала самодеятельность — солдатская и подшефников, — народу битком набито: не только солдаты, офицеры, но и жены, дети, Маринка и Катя Фурашовы тоже были на концерте. А теперь клуб освободили для офицерского вечера: простенькие деревянные кресла горой возвышались в дальнем углу зала, загромождали проходы у сцены.

Фурашов, оказавшись снаружи, спустился по невысокой, освещенной висячей лампой лесенке, вдохнул сырой воздух: уже несколько дней дул теплый, с дождем ветер. Теперь ветер утихал, но было сыро, свежо.

Городок освещен редкими фонарями, они поскрипывали на столбах. Фурашов прошел мимо штаба, завернул к проходной, потом к солдатской столовой — длинному низкому зданию с темными, неосвещенными окнами, — только на кухне горел свет, вероятно, там работал кухонный наряд. Обошел вокруг казарм, гаража — везде пустынно, безлюдно. Из второй казармы, самой дальней, — в ней тоже окна затемнены, — рвались усиленные динамиками звуки музыки, голоса, перемешанные звуки боя: для солдат, прямо в казарме, крутили подряд две картины. «Как раз до отбоя, а к отбою и офицерский вечер закончится», — подумал Фурашов.

Свежесть, прохлада ночи бодрили, подстегивали к энергичному шагу. Фурашов успокоенно думая о том, что Моренов — молодец, затеял этот офицерский вечер: чем бы занимались сейчас офицеры? Сидели бы по домикам, каждый замкнувшись в мирке своих семейных дел... А теперь все они, разнившиеся по возрасту, наклонностям, характеру, мало знающие друг друга, потому что съехались сюда не так давно, съехались отовсюду, сели за стол и как-то сразу — он это с радостью почувствовал — стали ближе, может, понятней друг другу. Сейчас было не только приятно сознавать и думать об этом, но и немного стыдно: ведь когда Моренов впервые сказал о вечере, Фурашов был резок с ним, даже заподозрил замполита в склонности зарабатывать дешевый авторитет... Что ж, вернешься в клуб, к столу, произнесешь за Моренова тост... Кстати, у тебя еще ни разу не было разговора с ним по душам. Ты его совсем не знаешь. В чем причина, что такого контакта не случилось? Кто виноват? Моренов? Ты сам? Но ты командир, тебе и начинать...

Уже в узком, плохо освещенном проходе Фурашов услышал, как аккордеон Овчинникова широко, мажорно разлил звуки, и они сразу поглотили говор и смех, до того долетавшие из-за фанерной переборки, Фурашов ступил в зал, откуда ушел полчаса назад, успел окинуть взглядом реденькое застолье — там было все, как и до его ухода, даже Валя с Мореновыми сидели на прежних местах. Зато справа, на половине для танцев, было тесно: подхваченные вальсом, кружились пары. Фурашов увидел, как у сцены качнулась Милосердова — высокая бронзовая прическа, бархатное вишневое платье, отороченное мехом на рукавах и по широкому овальному вырезу ворота, кожа молочной белизны, словно бы отшлифованная.

Она улыбалась застенчиво и открыто, и в ее взгляде была удивительная притягательная сила. Фурашов так же, как тогда, во время осмотра дома, забредя ненароком в квартиру Милосердовых, смутился, почувствовав эту силу, безотчетно задержал шаг. Она, все так же улыбаясь, кокетливо склонив голову, сказала грудным голосом:

— А я вас жду... Дамский вальс. Надеюсь, не откажете?

«Танцевать? Это уж совсем неожиданно. Как он будет выглядеть? И с Милосердовой... А Валя? Но... отказать?» Возможно, она почувствовала его секундное колебание — что-то дрогнуло в глазах, — улыбка, взгляд как-то потускнели. «А-а, черт! Не съест же...»

— А почему бы мне отказываться? — преодолевая внутреннее сопротивление, весело спросил он. — Только, Маргарита Алексеевна, вряд ли доставлю удовольствие: мастерством не славился даже в молодые годы.

Она опять вся засияла, сказала искренне, без тени наигранности:

— Скромничаете, товарищ командир...

Препираться дальше? Фурашов подчеркнуто галантно кивнул.

— Прошу! Но за последствия, как говорится, не отвечаю...

Они вошли в круг, Фурашов повел ее, чувствуя под правой рукой, лежавшей на ее лопатке, упругую напряженность тела Милосердовой. Она прилаживалась к такту, потом подняла глаза.

— О каких последствиях вы говорите?..

— О самых прозаических: наступлю на ногу, возможны телесные повреждения конечностей, ущерб материальный — порваны чулки, помяты туфли...

Она рассмеялась, глаза лукаво, искристо полыхнули.

— Если только это — беда небольшая!

— Видите ли, это при определенных обстоятельствах может сыграть роковую роль... Даже в женитьбе.

— То есть?

— Расскажу такой случай. Фронтовик, капитан из части, отведенной с передовой на отдых, явился на вечер в медсанбат... Ну, и было, нравилась ему одна медичка. Танцевал с ней, правда, отважился на этот шаг не сам. Да и не танцы это были, а оттаптывание ног, но ему-то, капитану, в те минуты казалось, он мастер, был на седьмом небе. На землю его спустили, когда предложил девушке проводить ее к панскому подворью, где жили медсестры. Тут-то ему и сказали: «Что, красавец, и так ноги-то все оттоптал. Ай еще не до конца? Не хочет она, чтоб провожал...» Сказала это не сама девушка, а бойкая, щекастая сестра-хозяйка...

— Ну и что же вы?..

— Ответил, что если оттоптал ноги, не может идти, значит, тем более пойду: нести, возможно, на себе придется.

— Нести... — машинально проговорила Милосердова, внезапно на ее лице как бы столкнулись два выражения: прежнее, веселое, и новое — задумчивое. — И, значит, краха не случилось? — медленно спросила она, точно возвращаясь сознанием издалека.

Грустное выражение на лице Милосердовой сгладилось, рассеянно-задумчивая улыбка сменила его, она молчала, автоматически, заведенно кружилась, подчиняясь его, Фурашова, воле — легко, безукоризненно, как будто невесомая, бесплотная.

Капитан Овчинников, сидя на табуретке, растянул аккордеон и оборвал звуки.

— Благодарю вас, Маргарита Алексеевна, — сказал, останавливаясь, Фурашов.

— Сильный вы человек. — Она словно очнулась, сняла руку с его плеча. — Счастливая, верно, Валентина Ивановна.

— Ну, это вы преувеличиваете, пожалуй. — Он кивнул ей, пошел к столу, наклонившись к Вале, но не только для нее одной, с неосознанным подъемом, бодро сказал: — Что же вы сидите? А я успел обойти дозором городок и даже станцевать вальс с Милосердовой.

— Да? — отозвался Моренов и с удивлением и интересом поглядел на него.

— Как это ты отважился? — спокойно спросила Валя.

— Второй раз в жизни. Первый раз тогда, в Польше, с тобой, медсестрой из санбата.

За столом шумно рассаживались, со смехом и шутками. Фурашов поднял рюмку.

— Товарищи, среди нас человек, кому мы обязаны тем, что собрались сегодня на этот вечер... Прошу внимания!

Он перевел взгляд на Моренова, тот тоже взглянул на Фурашова, смотрел, не отводя пристального взгляда. За столом поворачивали головы сюда, где стоял командир. Фурашов с улыбкой ждал, когда окончательно смолкнет шумок.

В «отстойник» Гладышев возвращался поздно: городок притих, на улочках пустынно, только светились окна стандартных домиков, и эта настороженность, пустынность бередили каким-то щемящим беспокойством. Он задержался на «пасеке»: перед самым окончанием работы «скисла» панель, и Гладышев вместе с курносым словоохотливым настройщиком подступал к ней и так и сяк, оба уже не разговаривали, а только хрипловато кидали слова, а где она, причина, — хоть бейся лбом о стеклянную дверцу шкафа!

Причину отыскали уже в десятом часу вечера: с булавочную головку темная точечка на зеленом глазированном цилиндрике — сгорело сопротивление.

Что ж, приятно — обнаружил эту «точечку» он, Валерий, и, наверное, настройщик раззвонил об этом техникам: кое-кто из них тоже задерживался, но уже расходились, а Гладышев еще оставался, чтоб заменить сопротивление, перепаять схему.

Губов молча вырос сбоку: лицо с чечевиченками веснушек хоть и было неулыбчивым, как всегда, но, кажется, подобрело.

«Ну что, пришло?»

«Что пришло?» — Валерий, не понимая, уставился на Губова.

«Забыл разговор в общежитии?»

«Иди к черту! — Валерий неожиданно для себя, уже не сдерживая своих чувств, ткнул Губова в бок. — Курить хочется... Понял?»

Он хитрил, будто не помнил того разговора, — давно ли это было? И давно и, кажется, совсем недавно, будто вчера, позавчера...

В словно бы заторможенном сознании Гладышева сейчас было пусто, лишь жило ощущение беспокойства, неизвестно чем вызванного. Он миновал домик, где размещались бригады настройщиков, и тут-то вдруг возникла эта неожиданная мысль. «А о н а?.. Что о н а сейчас делает? Вот пойти, может, встретить ее, а там — что будет!»

Мысль будто подтолкнула Гладышева, и он свернул на другую улочку.

В возбуждении от страха, что его кто-нибудь заметит, наткнется на него в темноте, и вместе с тем от ожидания, что вот отодвинется штора и он увидит Маргариту в освещенном окне на втором этаже, Гладышев прижался к ребристому штакетнику. Но там, за окном, в комнате Милосердовых, казалось, было пусто, не шелохнется занавеска, не скользнет тень. Сколько он тут? Время словно бы остановилось, и Гладышев даже перестал чувствовать, что штакетины через гимнастерку больно вдавились в грудь. Он не знал, что его ждет, но ему важно было сейчас увидеть ее, увидеть — зачем и почему, он в этом тоже не отдавал себе ясного отчета, но повторял в уме: «Должен, должен! И увижу, дождусь и скажу, пусть что будет!.. Пусть!»

...Фурашов подходил к своему дому. Только минует соседний, двухэтажный, где живут теперь многие семьи офицеров, живут капитан Карась, начклуба Милосердов, и вот он, его домик. Он видел, в доме темно, лишь в кухоньке чуть светилось окно: Валя, выходит, не спала, ждала.

Обогнул густой куст бузины, разросшийся у тротуара, в глаза плеснуло светом, кажется, из окна Милосердовых. И тут же словно бы от штакетника метнулась тень. Фурашов невольно приостановился. И увидел лейтенанта Гладышева.

— Гладышев?

— Здравия желаю, товарищ подполковник!

Голос неровный, одышливый, словно офицер испуган, смешался от неожиданной встречи.

— Откуда? Что так поздно?

— Я... у Губова был, товарищ подполковник, — соврал Валерий. — Домой иду.

— Ну, хорошо... — Фурашов козырнул.

Он не знал, что в эти минуты капитан Карась, тоже идя к дому по другой стороне улочки и уже собираясь пересечь ее, вдруг увидел Фурашова с Гладышевым, освещенных, всего в трех метрах от окна Милосердовых, и попятился в тень. Капитан не слышал, о чем они говорили, воспаленно в голове проносилось: «Гладышев — ясно, Милосердову выглядывал. Знаем, в Егоровске, в ресторане, трепака с ней отплясывал! Постой, постой!.. А этот? Тоже отплясывал на первомайском вечере! Ситуация!.. А что, бабенка легкая, скорая! Капа говорила, будто слышала, как та хвалила Фурашова, — мужчина видный... Интересно, уж не сопернички ли?..»

Из тени вышел, когда скрипнула невидимая дверь фурашовского домика.

Загрузка...