Из обложных, мутно-расплывчатых туч с перерывами, отвесно и неторопко сеялся мелкий, словно пыльца, дождь. Но Фурашов не замечал ни этого дождливого дня, ни того, что делалось тогда в домике, где ходили молчаливые, горестные люди, топтались у порога, подходили к гробу, утешали детей, что-то говорили, знакомые и незнакомые; не замечал он и того, что делалось теперь тут, на кладбище: толпа народа, медные, будто когтями рвущие сердце звуки оркестра. Валя — в гробу. Глинистая, отвесная яма. Один могильщик еще выбрасывает лопатой землю, комья глухо бухают, двое разбирают размочаленную, намокшую веревку, кто-то рядом негромко отдает распоряжения... Ах да, кажется, Моренов. Фурашову представлялось, словно у него наступил некий перекос в чувствах, в восприятиях: все происходит не с ним, не вокруг него, а с кем-то другим.
Но в те секунды, когда в едином порыве, где-то за толпой, которую Фурашов ощущал позади, били громом литавры и взрывались трубы, тогда сознание обжигало: нет, нет, это с ним, — слезы подступали к горлу и, невылитые, перекипали.
Раз или два в довольно плотной толпе знакомых — офицеров, их жен — и незнакомых, откуда-то набравшихся людей, егоровских зевак, большей частью темных маленьких старух, привлеченных необычными, с множеством военных, похоронами, мелькнуло лицо Милосердовой. Он не запомнил, было ли у нее что-то надето на голове в эту промозглую погоду или нет, но вот глаза и рот запомнились: нижняя губа, теперь припухлая, поджата и прикушена. Застыли слезы в глазах.
В те мгновения, когда звуки траурной мелодии, взлетая к самому небу, невысокому, серому, били в виски, Фурашов с тоской, с пронизывающей болью вспоминал свое состояние в поезде из Москвы в Егоровск, думал: «Ведь знал, знал... Зачем оставил ее одну, уехал?» И, забывая, что не поехать не мог — его вызвали на заседание Госкомиссии, — забывая о той простой и непреложной истине, что не мог предвидеть такого, весь вздыбливался во внутреннем протесте: «Нет, мог, мог, обязан был все предусмотреть!» Это говорил голос не благоразумия, а боли, отчаяния.
Он видел в мельчайших подробностях события того утра — от момента, когда сошел в Егоровске из вагона на перрон вокзала...
Раннее дымчатое утро, еще не набрав духоты, дышало земляной свежестью, хотя примешивался запах гари, и Фурашов на узком перроне, в тесноте высыпавших пассажиров вдруг увидел замполита и девочек — Маринка и Катя были в коротких пестрых сарафанах, в них, как он помнил, они уходили со школой в поход в день его отъезда в Москву. Ему показалось издали, что они обе заплаканы... Обдало еще не осознанной догадкой: что-то случилось? В такую рань поднялись встречать? Да и замполит с ними.
Девочки увидели его, бросились навстречу, лавируя среди пассажиров на бетонной ленте перрона, впереди Марины бежала Катя — перетянутые на затылке лентой волосы стегали по плечикам. Она с ходу ткнулась в его бок, заплакав в голос. Ткнулась и Марина, захлюпала сдержаннее, но узкие плечи тоже остренько подрагивали.
Катя подняла голову — глаза красные, в слезах: «Папа... а мамы... мамы нет...» «Как нет?» — автоматически вырвалось у него. «Она... она что-то приняла». У Фурашова все замерло: после слов Кати еще мелькнула мысль — ну, ушла, ну найдется, отыщется, но слова «она... она что-то приняла» оглушили его. В уши словно вставили ватные пробки, и слова Моренова он услышал точно бы издали: «Да, Алексей Васильевич, горе... большое... мужайтесь...»
Все же слова замполита будто привели Фурашова в чувство, хотя ему показалось, что его как бы заключили под невидимый колпак, из-под которого выкачали воздух, — это ощущение уже не покидало его во все последующее время. Оно жило и сейчас. А тогда Фурашов дошел до машины на привокзальной площади, прижимая за плечи девочек, приехал в городок, в раскрытый, пустой дом — в нем, видно, побывали уже многие люди, — он это понял по сдвинутому столу, беспорядочно брошенным вещам, и, лишь ощущая рядом испуганно жавшихся дочерей, вошел в полутемную комнату и встал, больше не имея сил двигаться, боясь, что упадет...
Потом ездил в Егоровск, в морг, куда отвезли тело Вали еще вечером, когда Мореновы открыли дверь и нашли Валю окоченевшей. Николай Федорович тоже поехал в Егоровск и позже, во всех предпохоронных, трудных и хлопотных делах, был с ним, Фурашовым, брал многое на себя, организовывал, мотался.
Речи кончились. Фурашов подсознательно уловил, что наступила последняя минута, надо прощаться, — замер над гробом. Кто-то плакал, навзрыд, надсадно, кажется, Милосердова; кого-то оттаскивали, потом подняли и его — это тоже сделал Моренов. После стучали молотки, опускали гроб, глухо били комья сбрасываемой земли, и Фурашов вздрагивал.
Усилием воли он заставил себя оторвать глаза от выраставшего холма. Рядом стоял Моренов, опустив голову, и чувство теплоты и благодарности шевельнулось у Фурашова.
— Николай Федорович, прошу вас... организуйте... поезжайте со всеми... И девочек на вас с Галиной Григорьевной... прошу. А я останусь. После пришлете машину.
Фурашов остался один. Могильщики в перепачканных глиной робах, не обращая внимания на него, стоявшего с непокрытой головой, буднично переговариваясь, ногами подгребли на холм глинистые комья, потом, собрав веревки, лопаты, лом, тоже ушли.
Старая церквушка за оградой, на самой вершине бугра, разрушенная и обшарпанная, зияла оконными проемами, полузаваленными кирпичом, стены кое-где проросли пучками травы и кустиками вербы; крест на главной маковке сломился, прогнила, провалилась жесть, некогда крашенная в зеленое; на четырех других маковках, пониже главной, крестов не было, а две маковки и вовсе были сбиты — косые кирпичные срезы черны от времени и сырости. Темные пятна кучно усеяли маковки — воронье. Кладбищенская печаль, усиленная пасмурью, давила, как тогда, в вагоне поезда, — Фурашову не хватало воздуха. Покосившиеся проржавелые кресты, рассохшиеся деревянные ограды — белые и зеленые; могильные холмики, обвалившиеся, поросшие травой — давние, забытые; другие — свежие, заботливо ухоженные, — все это Фурашову сейчас виделось и не виделось. Глаза его были неотступно прикованы к горке венков из живых и искусственных цветов, к мокрым, тускло блестевшим шелковым лентам, белым, красным, черным, которые тоже, успев намокнуть, потемнели, слиплись, обвисли — в этом сейчас было что-то жалкое и печальное, бередившее душу, и Фурашов, беззвучно шевеля губами, сам того не сознавая, читал полуфразы и отдельные слова на лентах: «Незабвенной и горячо...», «...от друзей и...», «...Валентине...», а в голове, точно бы в полой, пустой, еще рвались медью всплески траурной мелодии. Взгляд его уперся в белую ленту, она аккуратно прилипла к ярким гвоздикам и белым трубчатым лилиям, лишь самый край загнулся, был невидим: «Дорогой и любимой мамоч...» Слова не доходили до сознания, скользили, он перечитывал их, все так же шевеля сухими губами, но в это время с церквушки на взгорке, чем-то вспугнутые, с противным карканьем взлетели вороны, и тут же словно что-то ударило Фурашова в грудь или он натолкнулся на что-то невидимое. Он как будто впервые осознал, почему стоит тут с непокрытой головой, осознал все, что случилось в его жизни, чему нет и не может быть меры, не может быть забвения. Он пошатнулся, но устоял, удержался на ногах. «Неужели... неужели? Все так просто — была и нет... Нет — и никогда не будет?!»
Еще минуту постояв так, в горестном безмолвии, повернулся, пошел по тихому пустому кладбищу, обходя беспорядочные могильные холмики, к выходу, к полуразрушенным воротам.
Парило, влажным удушьем давило на голову и плечи, внутри все было пусто и бесчувственно; пустынной, примолкшей была и узкая окраинная улочка Егоровска, обсаженная тополями, по которой шел Фурашов, — шел бездумно и отрешенно. Шофер Тюлин, отвезя Моренова и девочек, подлетел навстречу, но, увидев, что подполковник не заметил его, развернул «Победу» и, пристроившись, вел ее позади, на почтительном расстоянии, на самой малой скорости, пока Фурашов сам не обернулся, не встал, поджидая машину на обочине.
Реденькая, прерывистая цепочка офицеров и солдат растянулась по тропе от «пасеки», теряясь за поворотами, за коленцами, какие выделывала тропа по густолесью.
Валерию Гладышеву спешить было некуда. Пока сдал пухлый, истрепанный том описания и синьки-схемы в домике на «пасеке» — тут всегда, утром и вечером, возникало веселое, бесшабашное, с переругиванием и шутками столпотворение «технарей» и настройщиков, — оказался в хвосте цепочки.
В голове Гладышева зыбко, нечетко вставал вопрос, — он пробивался еще там, у шкафов, во время работы, но день был напряженный, и Гладышев, в делах и суете, отгонял этот вопрос. Что делать? Гладышев думал о н е й, он видел е е, лишь только исчезал естественный заслон — работа. Вот и сейчас, автоматически следуя всем изгибам и коленцам змеившейся тропы, переступая через ребра-корни, видел перед глазами ее туго стянутые волосы, будто высокую шелковую монгольскую шапочку; из-за этого выпуклый лоб кажется особенно открытым, как бы оголенным; подвижные ноздри, серые настороженно-испуганные глаза... И вместе с тем взгляд ее, словно магическая сила, влек Гладышева, манил, и тогда приходили те слова — убедительные, веские, какие должны были приходить в присутствии ее. Но именно в присутствии ее Гладышев терялся.
Сейчас он представил и тот свой приезд с базы, куда ездил за измерительными приборами, и скоропалительное, словно бы в состоянии аффекта, принятое решение — пойти к ней. Что ж, тогда оказался не перелом руки — всего-навсего трещина, он давно снял ненужную, мешавшую ему повязку. Но на другой день, после приглашения к командиру, она пришла в «отстойник», при всех вернула подарок... «Милый, хороший Валерий, возьмите, вам еще придется подарить его девушке. У вас, я верю, будет любовь».
Она всячески избегает встреч с ним. Возможно, он как-то неверно поступил? Или... Или тут причина другая? Неужели Фурашов? Командир? Видел же: на кладбище, когда хоронили жену подполковника, она, Маргарита, плакала навзрыд, искренне. Но показалось... Показалось, оплакивала не смерть Валентины Ивановны, а плакала из жалости к нему, командиру.
Гладышев не заметил, что отстал от цепочки людей, он вышел на небольшую, вытянутую пролысину среди мелколесья. Тут тропа разделялась: одна ветвь ее круто отвернула, пролегла короткой лентой по углу полянки и скрылась в ольховнике — эту ветвь пробили к «лугу» стартовики; вторая — вела на «пасеку» — по ней и вышел на поляну Гладышев. Отсюда, от поляны, через проредь березняка — уже недалеко городок, — виднелись частокольный забор и будка проходной. Валерий вздохнул, подумав, что до вчерашнего дня он лишь догадывался, что она избегает его, вчера же все встало, кажется, окончательно на свои места. На свои места... И, главное, он сам нарвался, сам!
Он торопился в офицерскую столовую: опоздай на пять минут — и за час не управишься, в маленький зал набьется офицеров, настройщиков, всяких иных представителей. Валерий завернул за угол штаба и... замедлил шаг. От столовой, возможно от продсклада, с авоськами, сумками шли три женщины, он сразу узнал ее, Маргариту, потом уже других — невысокую, полную, округлую жену начштаба Савинова и ладную, опрятную Овчинникову, жену командира стартовиков, у кого в подчинении, ходил дружок Гладышева Олег Бойков.
Она тоже увидела его, немигающий взгляд пронзил Валерия. Ему показалось, в ее взгляде были просьба, предупреждение: «Пожалуйста, пройдите — вы меня не знаете, не видели...» И это, странно, вызвало у него жесткую реакцию: «Нет, она должна, должна все сказать. Пусть ответит!»
Он видел лишь ее одну среди этих трех женщин и, когда поравнялся, остановился.
«Маргарита Алексеевна, можно вас на минуту...»
Голоса своего не узнал. Перед глазами ее лицо — нетерпеливая судорога промелькнула на губах.
«Мы обо всем переговорили, не будьте ребенком, Валерий...»
И пошла. Сумка с пакетами колыхнулась в ее руке.
Сейчас, как и вчера, Валерий почувствовал стыд. Он не понимал, не мог связать воедино, как ему представлялось, столь разноречивые ее поступки — ведь был же, был тот его поцелуй в первый вечер! — и теперешнюю холодность, отчужденность. И оттого ему казалось, что нет и не может быть меры его страданиям, и это представало теперь даже как своего рода героизм, «подвижничество», ведь он страдал, нес «крест» любви, он верил, что она у него есть, она неодолима, и, сам того не замечая, шептал беззвучно: «Ну что ж, ну что ж, все равно, все равно...»
Те курсантские забавы, бравада, мнимые амурные победы, чем он любил прихвастнуть перед дружком Олегом Бойковым, теперь отступили в далекое прошлое. Бывало, удавалось всего лишь взять девушку за руку, иной раз неуклюже поцеловать, но он умел потом передать это в таком усиленном преломлении, что Олег Бойков «развешивал сушить уши»... Да, теперь те забавы отступили в прошлое, были и не были. А вот это неистребимое чувство было. И он, Валерий, не знал еще, как поступит, что сделает, но то, что он в конце концов что-то сделает, — непреложный факт.
Он почти пересек поляну, оставалось несколько шагов и он углубился бы в березняк, но в это время сзади послышалось:
— Эй, сэр Могометри!
Олег Бойков... Гладышев не сразу остановился, не сразу обернулся. Рядом с длинной фигурой Бойкова, выступившей из ольховника на поляну, вполголовы ниже — Русаков. С Русаковым встречаться не хотелось — была к нему неприязнь, — ее ничем не вытравишь. Выслушивать сейчас его циничные колкости — удовольствие малое.
— Чего в одиночестве? Чайльдгарольдовы муки? — Олег, видно, был в добром расположении духа: светлые глаза блестели, полные, упругие губы передергивались, он сутулился, демонстрировал развалочку — верный признак какого-то успеха.
Породистое бледное лицо Русакова непроницаемо — под козырьком фуражки еле приметная, рассеянная тень, — лицо сумрачно, помято: накануне вечером зампотех исчез из своей каморки, явился поздно, мурлыча: «Нас двенадцать молодцов... Кого убьем, кого зарежем...» — долго укладывался спать. Теперь Русаков утешился, найдя себе дружков в бригаде отладчиков. Гладышев промолчал, но Русаков мрачно отозвался:
— Небось, будешь в одиночестве: Дульцинея отставку дала. — Он взглянул на Гладышева, скрипуче сказал: — Но есть утешение, сэр... Одиночество — удел великих людей.
Гладышеву не хотелось поддерживать разговор, было все равно, что и как они скажут: сейчас в нем жило предощущение решения — он что-то сделает, как-то в конце концов поступит, и это возвышало его в собственных глазах.
В березняке светлее: должно быть, редкий сумеречный свет уходящего дня, отражаясь от белоствольных берез, усиливался, чудилось какое-то беспокойно-скрытое мерцание.
Шагавший сбоку и чуть позади Русаков процедил все с той же мрачностью:
— Вот, сэр, любовь, достойная песен!
Гладышев увидел в просветах, в стороне от проходной будки девушку. Она кого-то дожидалась.
— Эх, черт! Точно она! — отозвался, оживляясь, Олег Бойков. — Везет же людям, а? Молодец Метельников, такую девушку присушить!
— Любовь — высшее благо! Такая достойна всяческого поощрения.
— А капитан Карась на днях брюзжал: «Что это такое? Какие еще тут свидания?» А теперь она жена Метельникова.
— Карась, друг мой, — рыба донная, чистой воды не любит, предпочитает озерную, илистую.
— Слушай, Могометри! — Олег приблизился, плечом легонько подтолкнул — старая привычка, будто пробовал: подастся или нет, — заулыбался, щурясь, как кот на солнышке. — И знаешь, как ее звать? Варя, Ва-а-а-ря...
В растяжке, с какой Бойков повторил имя, Гладышев уловил завистливое уважение и опять промолчал.
Когда вышли из березняка, перед самой проходной Русаков и Бойков, оказавшись на дороге, одновременно, будто по команде, оглянулись туда, где была девушка. Гладышев тоже повернулся. Девушка небольшими шажками удалялась по гравийной, выщербленной обочине дороги. Гладышев отметил: до самой талии толстая коса, белое с пояском платье, голые стройные ноги... И во внезапно прилившем раздражении, с запозданием, точно лишь сейчас поняв Бойкова и споря с ним, подумал: «При чем тут какая-то Варя!..»
После Госкомиссии шеф три дня не появлялся, заперся в кабинете, Асечка к нему никого не пускала, сухая и неприступная. Но от нее же «по секрету» и пошел слух: Главный потребовал всю документацию, все расчеты по новой «сигме».
Интеграл сиял, кажется, готов был пуститься в пляс, точно бес у смоляного котла.
Предгрозовая тишина спрессовалась, как в камере высокого давления. «Что будет?» — вопрос этот я читал во взглядах сотрудников, своих товарищей по КБ, но существовал некий негласный сговор: о случившемся никто не заикался — в доме повешенного не говорят о веревке.
Теперь джин — новая «сигма» — выпущен, и я готов ко всему. Шеф мог выкинуть любой непредвиденный номер...
К вечеру он позвонил в лабораторию. Голос ровный — ничего не произошло, — а у меня, Сергея Умнова, провалилось и остановилось сердце. «Готовых «сигм» у вас полный комплект?» «Да, товарищ проф... да, Борис Силыч». «Берите их с собой, отправляйтесь в Кара-Суй. Через три дня — облет по «Ту-шестнадцатому», договорился вверху».
«Ту-шестнадцатый», новейший скоростной бомбардировщик, кажется, пока еще опытный...
И... неужели без взрыва? Неужели все? Все?
Я сидел так, будто из меня выпустили, словно из мяча, весь воздух, забыл даже о телефонной трубке возле уха, там давно настойчивые отрывистые гудки.
Ай да «сигма»! Отличные результаты по «Ту-шестнадцатому» — по самому скоростному, по самому высотному, по самому...
Только бы радоваться.
И вдруг ошеломительная новость. Она пришла от генерала Сергеева, потом от Кости. Страшно, страшно это представить! Алексей, Алексей...
Пойма расступилась перед глазами бесконечной панорамой: темно-зеленая трава, густо, на илистой почве вымахавшая в полчеловеческого роста, бочажины, обросшие тальником, серебристо-шатровые купы ветел, словно семейства гигантских грибов-боровиков, белесо-бритвенная гладь озерков разной величины и формы — круглых, овальных, вытянутых, — поросших камышом.
Среди этих озерков и петляли три машины.
Было воскресенье, день, свободный от испытаний, и группа конструкторов и военных отправилась половить рыбу, позагорать, сварить уху. Позади, за машинами, крутой, обрывистый берег словно бы оседал, уменьшался на глазах и теперь казался совсем неширокой изрезанной полоской, там осталась безбрежная, без конца и края степь, в конечность ее нельзя было поверить, как нельзя было поверить и в этот райский оазис, по которому они ехали. После зноя Кара-Суя — над ним воздух истекал слюдяным маревом — в пойме живительная прохлада разгоняла по телу бодрость; кто бы мог поверить, что всего десяток километров — и столь разительные превращения.
Коськин-Рюмин с Сергеем Умновым ехали в последней машине, с ними еще двое, кажется военных, тоже откуда-то из Москвы, но Коськин-Рюмин их не знал, да и признать в них военных тоже представлялось делом мудреным: оба в неформенных рубашках, брюках, на одном соломенная легкая шляпа прикрывала бритую голову. Сергей переговаривался с ними.
Прилетел Коськин-Рюмин сюда, в Кара-Суй, вчера утром, и, хотя события вчерашнего дня захватили его, однако перед глазами вставало то, что было там, у Фурашова...
В домике Фурашовых царили придавленность и тишина: ходили осторожно, говорили полушепотом, будто Валя тяжело болела, лежала в соседней комнате, и Коськину-Рюмину в какие-то минуты казалось: откроется дверь, и на пороге как ни в чем не бывало появится Валя.
На запущенном кладбище, когда они прошли между холмиков к возвышавшемуся вороху венков, Фурашов лавировал тяжело, неловко, у свежей могилы застыл с поникшей головой.
На обратном пути с кладбища Коськин-Рюмин молчал, но Фурашов вдруг сказал: «Вот мы говорим: война кончилась... Не кончилась она! Одних она убивала сразу, других — медленно, постепенно, через года. Кончилась, а смерть сеет. Одни продолжают умирать от физических ран, другие — от душевных...»
«А ведь он прав, прав!» — понял сейчас Коськин-Рюмин, и тут же собственные сомнения и горести, какими страдал и болел в эти дни, показались мелкими, ничтожными, он мысленно ругнул себя: «Эх ты, олух! Какие уж у тебя такие страсти, господи? Сняли статью? Чепуха! Вот приехал на полигон, «понюхаешь», разберешься, что к чему, авось, прояснится, встанет все на свои места. Тут в конце концов они все — Янов, Бутаков, Сергеев, Умнов...»
Разглядывая открывавшуюся все новыми и новыми озерками, островками кустов пойму, он вместе с тем как бы вторым зрением видел и другое, то, что осталось позади, то, что было вчера: крутились жернова антенн, гул их размеренный, приглушенный, будто эти жернова размалывали зерно. Возле шкафов, в аппаратурных, жара застойная, хотя на полную мощность работали вентиляторы, тонким, чуть слышным зуммером попискивали разрядники, попахивало разогретым озоном...
Самолет целый день пилил и пилил в мутном, словно бы пыльном небе на «пасеку» и обратно — заход за заходом. Бутаков, сбросив пиджак, засучив рукава белой рубашки, появлялся то в одной аппаратурной, то в другой — делал короткие замечания; тонкое лицо бледно, дыхание одышливое, сухость, жара брали свое. Сергей Умнов не отходил от «сигмы», во время заходов что-то помечал в блокноте, быстро подсчитывал, бегал в затененный отсек контрольно-записывающей аппаратуры, подолгу глядел в окошки самописцев — там скользили остренькие, дрожащие «зайчики». Под очками близорукие глаза Умнова в такие минуты не видели ничего иного, он был весь сосредоточен лишь на этих блоках, шкафах, заставлявших все отсеки, на лампах, тысячах мелких деталей, составлявших панели, он, словно маг и чародей, понимал все таинства, какие происходили внутри, в их недрах.
В сумерках уже закончились облеты, и выключенные антенны, медленно проворачиваясь, затихали, успокаивались. В «банкобусе» подводили краткие итоги: испытание прошло хорошо, только расчетному бюро предстояло по пленкам рассчитать в течение ночи и следующего дня ошибки, они станут известны в понедельник. Впереди было воскресенье, маршал Янов убывал в Москву, на Военный совет. Коськин-Рюмин не мог бы в точности сказать, какие из этих причин влияли в первую очередь, но видел: Главный конструктор Борис Силыч был в веселом расположении духа, а когда кто-то напомнил, что теперь надо новую «сигму» вводить «нулевым» приказом, пошутил: «А вы знаете, что такое одногорбый верблюд? Это тот же верблюд, но после введения нулевого приказа». А потом возвестил:
«Ну, завтра в пойму, на уху! Сколачивается веселая компания рыбаков и едоков. Кто хочет? Налетай, записывайся!»
«На вашем бы месте бесплатно никого не брал бы, — отозвался глуховатым, но тоже шутливым голосом Янов, закуривая и стоя еще у стола. — Оброк, ясак, или как его там... брал бы».
«Это само собой! Само собой, — скороговоркой прочастил Бутаков. — У нас без этого не бывает! — И обернулся к Сергееву, по-молодому возбужденный: — А вот Георгия Владимировича берем без выкупа, без дани — в ухе больше моего понимает толк!»
Полноватый, трудно дышавший в духоте «банкобуса» начальник полигона качнулся в коротком смешке.
«Насколько известно, вы же степняк, Борис Силыч, а по ухе мастер? Где успели научиться?»
«Секрет! Секрет!»
Сергеев весело блеснул глазами, подвижные ноздри передернулись.
«Надо вот прессу пригласить! Какая же уха без оповещения широкой общественности?»
Коськин-Рюмин тогда смутился, но тут же нашелся:
«А я ни в рыбе, ни в ухе и даже ни в апельсинах...»
«Ничего! — опять блеснув глазами, сказал Сергеев. — Не боги горшки обжигают: есть-то по крайней мере искусство не трудное».
«Разве что».
«Верно! — Борис Силыч прищурился, открыто взглянул на Коськина-Рюмина. — О какой же полноте понимания Кара-Суя может идти речь, если не побывать на рыбном пиршестве? Кстати, знаю вашу рукопись «Сигма» — трудный блок»... Так что вы уж присоединяйтесь, товарищ подполковник!»
Весь этот разговор помнился так, словно он состоялся только что, всего несколько минут назад. Коськин-Рюмин улыбнулся, подумав, что, в сущности, безобидный и даже вроде пустой разговор кое-что выявил для него — дух Главного конструктора. Что этот человек еще способен создать, какие роятся в голове его замыслы?
Коськину-Рюмину пришло на ум: ведь почти три месяца назад он был тут, и тогда все и случилось с Сергеем Умновым. Госпитальная палата, порезанные вены, перебинтованные, как культи, руки Сергея... Теперь вот Умнов сидит позади, может, только чуть возбужденно (но это дано лишь понять тому, кто с ним, как он, Коськин-Рюмин, съел пуд соли) ведет отвлеченные разговоры. Конечно, его идея теперь восторжествовала. Гигант может чувствовать себя победителем, и Коськин-Рюмин ощутил мгновенное желание: сейчас, неожиданно обо всем и спросить его — и обернулся.
— Сергей, мне пришла на ум та эпопея с госпиталем... Три месяца прошло, не забыл? И... победа!
Умнов как-то с опаской взглянул из-под очков: что ж, неожиданность, желанная для него, Коськина-Рюмина, была достигнута.
— Видишь ли, — проговорил Умнов и помолчал, привычно подтолкнул очки, но уже по той холодноватости, с какой он произнес первые слова, Коськин-Рюмин понял: тот «закусил удила», сейчас парирует. — Считать «сигму» победой, тем более личной, было бы самонадеянно и неверно, товарищ журналист. — Слово «товарищ журналист» Умнов подчеркнул интонацией, усмешка тронула его губы. — Потому что во всех процессах — и «Катунь» не исключение — объективно существуют противоречивые моменты, и это находится, как тебе известно, товарищ журналист, в строгом соответствии с марксистской теорией о единстве противоположностей... Объективное, истинное пробивает себе дорогу в результате естественной борьбы этих противоположностей, а не по воле — желанию или нежеланию — личности. Так-то, Костик! — Он примолк, но тут же сказал: — «Катунь» — загадка. Она может принести неожиданные сюрпризы. Так что по отношению к ней «победа» — понятие скользкое. Я суеверен до поры...
— Когда таким стал, товарищ кандидат наук?
— Жизнь научила. Разве мы знали, что случится, например, с Валей Фурашовой?..
Сергей вздохнул и умолк, замкнуто из-под очков смотрел за открытое боковое стекло, губы сжаты, он явно не был настроен продолжать разговор.
Впереди ЗИМ свернул с дороги и, покачиваясь, переваливаясь, точно черный жук, двигался вдоль длинного, с полуоткрытыми берегами озера к зеленому островку ветел.
— Ну, приехали, — сказал военный в шляпе. — Любимое место Бориса Силыча. Все озера в пойме наперечет знает.
«Никакой ты не суеверный, — без огорчения, скорее с какой-то внутренней веселой радостью, запоздало подумал Коськин-Рюмин, искоса рассматривая приникшего к боковому стеклу Умнова. — Просто стал похитрее, даже с профессором Бутаковым... Но своего-то ты все равно добиваешься! Тут ты, дорогой Гигант, остался прежним, и это главное, хотя, действительно, жизнь научила...»
Впереди под ветлами шла работа: в тень натаскивали охапки старого сена из ближайшей копешки, поверх растягивали хрустящий пересохший брезент, из багажника выгружали бутылки минеральной воды, соки, выкатывали полосатые каменно-валунные арбузы, на траву выставляли разные припасы.
Главный был уже в трусах, в сетчатой майке; тело хотя и бледное, без загара, однако выглядело крепким, мускулистым — он казался еще довольно нестарым. Белый, отменной чистоты носовой платок, связанный по концам так, что торчали в стороны четыре сосульки, венчал, будто тюбетейка, его голову; он энергично, споро налаживал спиннинг.
Пока Коськин-Рюмин помогал выгружать из багажника ведра, кухонные принадлежности, Борис Силыч оказался у берега. Здесь был открытый плес, и, встав по щиколотку в воду, сразу ощутив прохладную влажность сквозь плотную ткань кед, он с силой забросил блесну — паутиной мелькнула в воздухе леска.
Это была вторая его, Бориса Силыча, страсть — страсть столь же яркая, способная захватить всего без остатка, отгородить его от того мира, какой еще пять минут назад бурлил вокруг, заставлял его думать, решать, нервничать, спорить, разговаривать, — все это разом отступало. Что ж, и в своем кабинете дома или в комнатке КБ он тоже уходил от этого беспокойного мира, вырывался из его плена, погружаясь в мир формул, мысленно двигаясь там осторожно по бесконечным, безмолвным, но чутким лабиринтам, каким нет конца, сознавая, что ничто не должно быть пропущено, оставлено незамеченным. И он, этот мир, пронизан тишиной, покоем, наполнен палево-золотистым, сумеречным светом — неведомое подводное царство... Здесь же, на рыбалке, со спиннингом в руке, он испытывал иное — бодрящую напряженность в теле, молодость, силу, азарт.
Сегодня, в эту утреннюю свежую рань, возле успокаивающей прохлады, что шла от дымчатой глади воды, в которой глубоко, бездонно отразилось белесое кара-суйское небо, он, немолодой человек, испивший в жизни чашу добра и зла — профессор, Главный конструктор, — чувствовал прилив очистительной беззаботности. Эта детская радость от всего окружающего — озерной воды, дремотного простора камыша, сырости, обжигавшей голые икры и грудь под сетчатой майкой, — захлестывала его, и теперь ему чудилось, что все эти ощущения пришли к нему просто и ясно, как было всегда, когда он добирался до воды.
Правда, если бы он, Борис Силыч, захотел ответить сам себе — так ли уж, как всегда, и на этот раз пришли к нему знакомые ощущения, — то, не рискуя впасть в самообман, он, пожалуй, вынужден был бы внести коррективы. И довольно веские, существенные. Вот хотя бы это обстоятельство: перед самым отъездом сюда, в Кара-Суй, он сделал новый важный шаг в своем движении к системе «дальней руки», теперь с расчетом всех звеньев «замкнутого контура» он практически увидел, зримо ощутил решение. Оставалось лишь дать задание теоретическому отделу КБ отшлифовать, просчитать общий замысел, и пусть не успел этого сделать — отъезд из Москвы оттянул на три-четыре дня тот момент, когда все «ляжет на бумагу», — но это уже не беда. И не только не беда, это отвечает его убеждениям: не торопиться. А тут оттяжка естественная, за эти дни он еще раз по всем расчетам пройдется внимательно. Что же, он умел не одним лишь слушателям говорить эту сакраментальную фразу: «Просто тщательно просчитайте», — умел говорить и себе.
И другое обстоятельство. Оно имело прямое отношение к тому, что именно сейчас он, профессор Бутаков, торчит тут, в Кара-Суе, хотя, казалось бы, чего уж в том особенного: он здесь не гость, полигон для него близкий и привычный, как Москва, и он порой в делах, заботах, в сутолоке дней забывал, где находился, в Москве или в Кара-Суе, и не раз в подобной забывчивости, случалось, набирал номер домашнего телефона или московского учреждения и вдруг слышал в ответ незнакомый мужской или женский голос: «Куда звоните?» Он понимал, что обмишурился, пробормотав извинение, клал трубку, смеялся.
Теперь он тут, в Кара-Суе, находился из-за «сигмы», из-за нее же затеяны и эти трехдневные облеты. Конечно, новая «сигма» утвердила себя, показывает неплохие результаты, можно радоваться, и он радуется. Мужество ученого — в умении признать свои просчеты, равновеликость, как говорится, своего противника. Пусть и не тот в чистом виде случай.
Он забросил блесну в третий раз — с легким и звонким причмокиванием раскололось зеркало воды. Борис Силыч энергично крутил дырчатый барабан, сматывая податливую леску. И вдруг в десятке метров от берега гладь всколыхнулась, вязко взбурлила, и тотчас азартно отозвалось в руках и в сердце Бориса Силыча: «Ага, попалась, голубушка!»
Леска напряглась и тонко позванивала, будто там, в воде, ее старались растянуть, — ясно, щука! Борис Силыч достаточно изучил повадки этого хищника, вероятно, крупная. Ее надо первым делом поводить, чтоб уморилась, подержать на леске, не приспустить самой малости, иначе щука, извернувшись, полоснет, как ножом, — и была такова. Вытащишь «окусок» лески без рыбины, без блесны. Но резко тянуть тоже нельзя, и Борис Силыч неторопливо, но упорно крутит барабан и, оглянувшись, кричит: «Сачок!»
Кто-то стремглав бежит от ветел с сачком, подсачить у берега рыбину; бегут многие, кто еще не успел настроить удочки и спиннинги, бегут поглядеть на почин.
Через минуту щука на берегу, изгибается пятнистым телом, с силой бьется в траве, отблескивая масленой свежестью, потом притихает, лишь зевотно разевая зубастую пасть. Она крупная, матерая, нижние плавники побиты, бахромчаты, спина угольной черноты, по бокам сквозь темную пятнистость проступают блестки золота...
Бутаков стоял над щукой с рассеянно-довольной улыбкой, стараясь скрыть всепобеждающий, всезаслоняющий азарт, владевший им, и с рыбацкой гордостью думал о своем почине. Его поздравляли, каждый отпускал реплику, шутку, и Коськин-Рюмин тоже встал в тесный кружок, отметил: Главный с достоинством принимал похвалу и поздравления. Высокая, будто на ходулях, выросла фигура генерала Сергеева, он тоже в майке, но в брюках, заправленных в резиновые сапоги, улыбчивое лицо добродушно, без формы он выглядел простецки, казался сухопарее, выше.
— За вами не угонишься, Борис Силыч! По «сигме» — не успели оглянуться — полный порядок! Догадываюсь: и на рыбалку военных пригласили не без умысла, чтоб показать первенство.
— А как же? Игра честная, соревнование справедливое... — Бутаков вскинул взгляд, многозначительно, с вызовом сказал: — В рыбалке, разумеется!
— Ясно, ясно, Борис Силыч! — Сергеев рассмеялся.
Вокруг все оживленно, но с корректной сдержанностью — начальство пикируется! — переглядывались, помалкивая. Бутаков, сгоняя с лица насмешливость, проговорил:
— Ну, за дело, за дело! А то ведь и, верно, неизвестно, за кем окажется первенство. — И неторопливо пошел к заросшему камышом окрайку воды, на ходу поправляя спиннинг, — все для него разом отсеклось, он уже вновь был в своей рыбацкой стихии.
Он щурился под очками от ядовитого дыма костра, то и дело снимал бурую накипь-пену, пробовал деревянной щербатой ложкой навар, булькавший в ведре, солил, досыпал каких-то специй, поглядывал на часы — кожаный ремешок охватил оголенную волосатую руку. На корточках, по-гусиному переваливаясь, охаживал кострище, раскрасневшийся от натуги и жара. Веселое молодое довольство, озабоченность, связанная лишь вот с этой «тройной» ухой, какую он заваривал, отражались сейчас во всей стати Главного, могучего, большого, как думал Коськин-Рюмин, глядя на него, устроившись тут же на коряге. Смешливо вздрагивали остренькие кончики натянутой на голову Главного импровизированной тюбетейки. Они вздрагивали словно бы в согласии с тем, что говорил Борис Силыч:
— Вольно́, вольно́ думать нам, что все происходит по мановению волшебной палочки, хочет человек или не хочет... Но это заблуждение, а оно подтверждает лишь наше невежество, не больше! Человеку выпала великая честь, как творению природы, осознать и понять самое же природу, вскрыть глубокие, зачастую спрятанные за семью замками естественные законы и обратить их во благо себе... Великая честь!
Коськин-Рюмин, слушая, размышлял: почему он из такой дали начал? Куда клонит? Казалось, в будничности, простоватости вида Главного, его «колдовстве» с ухой, кипевшей в закопченном ведре, в спокойно-сдержанном тоне Бутакова было столько покоя и мира — какие уж тут основания для волнения, — но Коськин-Рюмин чуял скрытый подвох.
Он сам затеял этот разговор и сам теперь пожинал плоды, черт дернул его за язык! Все произошло в тот момент, когда Борис Силыч, вооруженный ножом-финкой, распластывал щучьи туши прямо на траве, резал их на куски, забрасывал в ведро — руки Главного были перепачканы слизью, кровью. Коськин-Рюмин, тоже помогая чистить рыбу, припомнил тот разговор с Умновым в госпитале и, еще не осознав, какие могут быть последствия, лишь мельком подумав, авось Бутаков не догадывается, откуда дует ветер — и в этом был его просчет, — сказал: «Мне кажется, Борис Силыч, наша наука ушла бы дальше вперед, а значит, шагнул бы дальше технический прогресс, если бы ученые выдавали свои открытия на-гора сразу, в полном объеме, а не растягивали выдачу сознательно по частям на года, чтоб быть все время на коне! Мол, такой-то, имярек, ученый беспредельной творческой потенции... Как вы на это смотрите?»
Бутаков даже перестал резать очередную щуку, взглянул изучающе, под очками мелькнуло подобие насмешки, короткой, колючей, спросил: «Это что же, некий прозрачный намек?» Показалось, он повел мгновенным скользящим взглядом на Сергея Умнова, но не осуждающе, не тяжело, скорее, снисходительно, и Коськин-Рюмин лишь теперь подумал: «А ведь подложил Умнову свинью — Бутакова на мякине не проведешь! Догадался о ветре-то». Умнов, кусая губы, сказал: «Позавидуешь вашему брату журналисту! Легко живется! Как по тому анекдоту: и везде-то вы бывали, все-то вы знаете...»
Грохнул смех, даже Бутаков рассеянно улыбался, Коськин-Рюмин тоже натянуто, неловко смеялся: что ж, Сергей подсек, знай наших! Видно, сообразив, что дальше ему тут не стоит быть — шеф не преминет ответить, даст «бой», — воспользовавшись разрядкой, Умнов, закончив дочищать рыбину, встал и пошел к воде. К костру не вернулся, нашел там, у берега, какое-то важное дело...
«Так, так, — думал между тем Бутаков со странной подступившей грустью. — И вы туда же, товарищ журналист... Корыстные, мол, цели... Только как у вас там, что ставите на первое место, премии или награды, не знаю...» Что ж, и раньше догадываясь, что таким образом кое-кто мог думать, даже его близкие, он всякий раз легко отмахивался, отметал подобные мысли в самом зародыше, он просто был выше этого. Теперь же, после вопроса журналиста, он почувствовал — разозлился и еще не знал, на кого: на себя, на этого подполковника?
— Вот вы сказали, — отхлебнув с ложки горячий навар и морщась, продолжал теперь Бутаков, — что по вашему мнению, ученые должны выдавать свои открытия на-гора́ сразу, не припрятывая. Что ж, не хочу вас обидеть, но это дилетантский подход. Если бы все было легко и просто! М-да, просто и легко... — Он, набрав ложкой соли, сыпанул в ведро, туда же из кулька бросил три лавровых листа. — Не просто, не легко потому, что само открытие — явление редкое, потому что отслоить, очистить, получить его в нужном виде, удается столь же редко, как и обнаружить новое созвездие в галактике. Попытки, желания не всегда увенчиваются успехом, нередко остаются втуне. Или уж по крайней мере это достается не сразу — медленно, трудно, мучительно. И тут, отвечая на ваш вопрос, можно сказать, что существует аксиома: не сделав первого шага, не сделаешь и второго. Да и шаги в таком деле, как наука, не всегда шаги... Прав тот коллега, который на вопрос, что такое наука, ответил: это цепь хаотических, суетливых движений мысли.
— Любопытно! — подхватил Сергеев. — Журналистам стоит взять на карандаш.
Коськин-Рюмин трудно шевельнул во рту языком:
— Я, конечно, не имел в виду, что существует общая закономерность...
— Уже легче! Ну, а в частности, может быть, и есть, не смею возражать. Однако радость открытия столь велика, что удержаться, скрыть ее нет сил, и в общей массе ученые немедленно оповещают о ней мир. Кстати, к открытию, к выявлению этой концентрированной закономерности, к истине, иначе говоря от незнания к знанию мы движемся асимптотически, то есть с каждым шагом максимально приближаясь к абсолютной истине, но не достигая ее, потому что, достигнув одного, нам лишь на секунду может представиться: все, конечный пункт. Но вдруг сквозь мрак замаячит новая, дотоле сокрытая дверь, за ней другая, может быть, третья... Мир в бесконечном движении и развитии — вот где главное, вот где причина. Простите, что вынужден напоминать азы, столь общеизвестные истины, вы их, возможно, слышали, но кое-что, как показывает опыт, повторять нелишне...
— Слышал, Борис Силыч.
— Великодушно извините. А уху, сваренную под моим шеф-поварством, будете есть впервые. Две тарелки ухи — и уверяю: все встанет на место.
— Это как в песне о Копернике? «Чудак! Чего он не напился, тогда бы не было сомненья?» Так, Борис Силыч? — Худая фигура Сергеева колыхнулась в смехе.
— Совершенно верно, совершенно верно! — шутливо, привычной скороговоркой проговорил Бутаков. — Природа — мать щедрая, в ее владениях все удивляет сложной целесообразностью, она готова открыть человечеству свои кладовые, свои тайны, но она строго при этом соблюдает возрастной ценз человечества, исходит из его умственной и духовной готовности понять и осознать происходящее. И я не убежден еще, что мы не ошибаемся, делая ставку лишь на что-то одно, выделяя это что-то одно, истина в гармонии...
— Это что же. Борис Силыч, теперь уже в наш огород камни? — В тоне Сергеева вызов, брови поползли на большой лоб, он прорезался морщиной.
— Общие соображения, Георгий Владимирович, но и не без частного прицела. — Бутаков улыбнулся, взглянул на Коськина-Рюмина прищуренными глазами. — Ну, а если отвечать на ваш вопрос прямо и... конкретно, а вы, наверное, ставя его в общем плане, имели в виду и конкретный случай с «сигмой», то дело и тут тонкое: не знаешь, где выиграешь, а где проиграешь... А поэтому приходится действовать по пословице: семь раз отмерь, один раз отрежь...
Коськин-Рюмин понял: Главный обошелся с ним деликатно. Напряжение отступило. Коськин-Рюмин поспешно сказал:
— Мне нравится многое из того, о чем вы говорили, и мне хотелось бы осознать все это в преломлении к «Катуни».
Бутаков, чуть скосив глаза, все так же щурясь, смотрел на него, и трудно было понять, щурился ли он от дымка или что-то осмысливал, хотел во что-то проникнуть. Веселые бесы играли в этих умных глазах.
— А вы оставайтесь, поживите в Кара-Суе, все для вас открыто.
— Останусь. Спасибо.
— Вот и чудесно, — равнодушно сказал Бутаков и, уже оглядев всех, весело возвестил: — Так-с, уха готова!
...Пиршество заканчивалось, все насытились, хотя в закопченном ведре еще оставалась наваристая, аппетитно, всеми специями пахнущая уха. Кое-кто поднялся с брезента, под жидкой тенью ветел курили, иные, особо азартные, потянулись к спиннингам и удочкам — вновь покидать. Тут действовал уже чисто спортивный интерес: у берега ходила ходуном вода — там в мешке добрый улов щук, когда вернутся в Кара-Суй, все это будет сдано в столовую, в общий котел.
Коськин-Рюмин тоже встал с прохладного от земли брезента. Захотелось побыть одному: после разговора с Бутаковым жило какое-то беспокойство, будто кто-то ворвался, смешал мысли, — требовалось привести их в порядок. Пошел вдоль берега.
За тот вчерашний день, да и сегодня тут, на этом рыбном «разгуле», по каким-то деталям, крупицам, наблюдая за Бутаковым, Коськин-Рюмин понял и бесповоротно почувствовал, что «Катунь» для доктора наук Бутакова пройденный этап, «отрезанный ломоть», на который он еще не может не смотреть, но к которому интерес его уже утрачен. Коськин-Рюмин не мог бы в точности обосновать свой вывод, аргументированно доказать его, но что интуиция, чутье его не подводили — в этом он был уверен бесспорно.
Эта мысль вызвала внезапно другую: «Да, верно, прав генерал Сергеев — надо быть певцом «Катуни», а не ее критиком». И сразу та воинственность, на какую был настроен там, у костра, разговаривая с Бутаковым, показалась наивной, нелепой, и он порадовался такому выводу.
Коськин-Рюмин зашел далеко: за дальний узкий, искривленный край озера, поросший камышом; траву тут выкосили, и остюки, присохшие на срезах, будто их прижгли, мягко пружинили под ногами. И вдруг до слуха отдаленно и слабо долетело:
— Товарищ журналист! Товарищ журналист!
Зов этот, преодолев наконец порог слышимости, заставил Коськина-Рюмина обернуться. От ветел, от рыбацкого стана, ему махали, кричали. «Опять небось Борис Силыч поймал диковинную щуку!» Коськин-Рюмин усмехнулся, вспомнив, что перед его уходом Главный вновь потянулся за спиннингом...
Рыбацкая компания тесно столпилась под ветлой, возле которой догорал костер, истекая сизоватым редким дымком; на перекладине курилось закопченное черное ведро с ухой. Подходя сюда, Коськин-Рюмин услышал металлические хрипловатые звуки радио, а потом увидел и знакомый переносный приемник — его держал на весу один из тех военных, с кем ехали в замыкающей «Победе», — тот бритоголовый, невысокий.
Сергеев обернулся, на лице блуждающе-задумчивая улыбка.
— Вот, товарищ журналист, правительственное сообщение... Наши испытали водородную бомбу.