ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

Самолет монотонно гудел двигателями, однако на ровный их гул словно накладывались подголоски, тревожившие слух. Янов невольно прислушивался к этим подголоскам. Ему казалось, что самолет, точно живое существо, весь сжимался в напряжении: за бортом, на высоте, бушевало, должно быть, нечто более значительное, чем то, о чем буднично, равнодушно доложил еще на земле командир корабля: «Будем идти при встречном ветре, товарищ маршал».

В салоне самолета все привычно, знакомо до мелочи — зачехленные белые ряды кресел, задергивающиеся, но сейчас откинутые голубые шторы, орехово-лакированный столик, мягкие с голубой обивкой кресла, диван. По-разному бывало в этом самолете: когда маршрут его лежал в Кара-Суй, салон переполняли до отказа не только военные, но и штатские — кители, пиджаки, рубашки, кепи... Теперь пассажиров немного, только военные: в отсеке с Яновым в креслах сидели Василин и начальник одного из управлений, мелко трясущийся от контузии генерал, на диване — Сергеев и подполковник-журналист с любопытной фамилией Коськин-Рюмин...

Совсем недавно Янов впервые встретил его в Кара-Суе, как-то даже неожиданно было видеть там журналиста, а вот теперь пригласил сам: подполковник и видом своим, и беспокойным нравом, и, главное, той рукописью о «Катуни», резкими, прямыми суждениями приглянулся Янову, что само по себе уже явление не частое. «Больше-то ворчишь, брюзжишь, недоволен, — мысленно обратился Янов к себе. — Просто стареешь, подурнел характер».

Оба они — Сергеев и Коськин-Рюмин, — в свободных позах откинувшись на спинку дивана, о чем-то переговаривались, и хотя Янов и не слышал и не старался понять, о чем у них речь, но догадывался: шел доверительный разговор.

На соседнем диване все было иначе: Василин сидел недовольный, с сухим, отчужденным взглядом, слушал невысокого тщедушного начальника управления. Янов и тут не слышал слов, но без труда представил, как контуженый, когда-то боевой генерал говорил с трудом, будто выталкивал из себя каждое слово. Янов даже догадался о сути их разговора: Василин ретиво отстаивает свою идею — объединить зенитную артиллерию и ракеты, — напролом, ва-банк идет, но склонить соседа, от кого немало зависит, не так-то просто — вот потому и брезгливо, утратив интерес к нему, слушает его Василин. Тогда, зимой, в решении Совмина было записано: «Вернуться в будущем к этому вопросу». Но объединять или разъединять, об этом надо серьезно думать. Василин хоть и выдвинул в своей докладной концепцию объединения, но отчетливо проглядывают и «рубашечные» интересы, а тут надо исходить из тщательного анализа взглядов вероятного противника на применение средств нападения и, как следствие этого, выработать концепцию построения своей противовоздушной обороны... Тут и только тут лежит правильное, объективное решение. Что ж, придется, выходит, собрать широкий, представительный совет, — он, Янов, все эти дни думает о том, чтобы войти с таким предложением к Министру обороны. И цель этого полета не только вручить знамя первой ракетной части, но и кое-что понять на месте, осмыслить, посоветоваться да послушать «низы», вот того же Фурашова.

В середине общего салона особняком, в белом окружении кресельных чехлов, сидели три офицера. На аэродроме они представились Янову: подполковник Савинов — начальник штаба, полный, даже тучноватый, но подвижной, два лейтенанта — оба высокие, совсем молодые, еще, верно, усы не брили: светлый пушок чуть приметен. Фамилии вроде бы Гладышев и Бойков. Кажется, вот этот Гладышев улыбнулся на аэродроме, обрадовался: «Знаем вас, товарищ маршал! На приеме у вас были, когда в первую нашу ракетную часть нас назначили». Подполковник взъерошился, строго, даже испуганно посмотрел: мол, куда с такими пустяками к начальству лезешь? А ведь это прекрасно — не утратить естественности, непосредственности! Годы?.. Вот он, этот высокий лейтенант, помнит, а ты уже нет, стерлась, исчезла из памяти та встреча, хотя на приеме было их, молодых, не больше двадцати человек. Давно ли это было? Осенью прошлого года. И вот он едет вручать знамя, а подполковник и эти два офицера — охрана знамени. Теперь оно для них свое, теперь это уже боевая часть, первая, ракетная — событие! И знамя, зачехленное, завязанное, пристроили рядом на креслах, будто в самолете, на тысячеметровой высоте мог кто-то позариться на их воинскую святыню.

Прилила радость: ему, старому солдату, подобные чувства и понятны и близки, окажись он на их месте, поступил бы таким же образом. Только вот почему сели в сторонке, особнячком? Мы — тут, они — там...

Откинув дверную штору, из пилотской кабины вышел командир корабля, с непокрытой головой, в сапогах, стянутых по икрам «молниями», и только слегка, для видимости подсобравшись — во всей же стати его сквозило небрежение человека, повидавшего всякое начальство, — доложил:

— Егоровск через пятнадцать минут, товарищ маршал.

Капитан пошел, балансируя на крепких ногах, в хвостовой отсек.

Янов, проводив его взглядом из-под прикрытых век, почему-то неожиданно подумал: не он ли, этот капитан, отвозил его в один из дальних округов? Маршал артиллерии — и заместителем командующего округом. Три года... Да, кажется, именно на этом самолете, честь, так сказать, известная оказывалась... Стой, стой! Уж не случилось ли и у тебя перекоса в сознании? Несправедливо? Некоторые думают: мол, затаил обиду, иначе и не может, иначе противоестественно, непонятно. А он принял то как должное, как справедливое, потому что действительно был виноват, подписав акт Государственной комиссии, и пушки были Модеста Петровича, старого друга и приятеля. Что ж, это теперь все понятно, а тогда сам по себе факт (отовсюду поступавшие тревожные сообщения — пушки выходят из строя) представлялся, да и не только представлялся, а объективно был катастрофой. И ему ли таить обиду, ему ли, видевшему реальную цену непредвиденной катастрофы? Он не только тогда, но и сейчас признает: та мера, выпавшая на его долю, просто малая, незначительная. Нет, такое понимание той меры не было следствием рефлексии, следствием самоуничижения — это вытекало из его веры, его убеждения коммуниста, старого, кадрового военного.

Так какая же несправедливость, какое ущемление? Их не было и нет. Но беда, какую он сознавал, заключалась в том, что ведь не соберешь людей, не встанешь на высокий помост, не скажешь, кто ты и что ты, как ты обо всем этом думаешь сам, в противовес тому, что думают и чаще измышляют другие...

Сквозь полуприкрытые веки — оставались лишь узкие щелки — Янову сейчас все виделось в молочно-расплывчатой пелене, и в этой расплывчатости он увидел, как прошел из хвостового отсека обратно в пилотскую кабину тяжеловесной, балансирующей походкой капитан, — шторка задернулась, звякнули металлические кольца. И сразу, словно от внутреннего, еще не осознанного порыва, к Янову пришло желание посмотреть вот сейчас, в эту секунду, на офицеров в салоне, и он вскинул налитые, побаливающие веки. Офицеры сидели в прежних позах, точно застывшие (Гладышев и Бойков, вытянувшись, глядели в круглые иллюминаторы, подполковник сидел, глубоко вдавившись в кресло), и так же между ними, древком вперед лежало на спинках кресел зачехленное знамя.

Покосившись и увидев Василина, все еще с отчужденным взглядом, с брезгливо выпяченной губой слушавшего генерала, начальника управления, и по-прежнему мирно беседующих на диване Сергеева с журналистом, и, вновь переведя уже живой, даже веселый взгляд на сидевших поодаль офицеров и подумав: разные все это люди, — оживленно шевельнулся в кресле, сказал:

— А что же это наши хозяева сидят в стороне? В самом деле... Товарищ Савинов, товарищи офицеры, давайте-ка поближе. — Заметив смущение и неловкость среди офицеров — они переглядывались, — шутливо продолжал: — А знамя... ничего, не украдут: три тысячи высота и территория — наша, суверенная. Поближе, поближе, на эти ряды!

За полным, почему-то сразу скрасневшимся подполковником поднялись оба молодых офицера: эти, кажется, с охотой.

2

Разговор с Сергеевым, как понял Коськин-Рюмин, в свои последние встречи с ним действовал на него благотворно: вера, четкие суждения Сергеева покоряли, и Коськин-Рюмин ловил себя на том, что будто всякий раз обретал какую-то дополнительную силу, уравновешивались сомнения и душевные «бури», мысли обретали стройность, более четкую направленность. Вот и теперь, до этого самого момента, когда маршал, вздремнув по-стариковски, всего на каких-то пять минут, а до того хмурый и мрачный — взлохмаченные кустики бровей шевелились, перекашивались, — вдруг очнулся и шутливо, но настойчиво пригласил офицеров пересесть ближе, — до этого момента Коськин-Рюмин испытывал вот этот покой, внутреннюю уравновешенность.

Они с Сергеевым беседовали как раз о том, чему он, Коськин-Рюмин, был свидетелем в последние дни на полигоне. В Кара-Суе, воспользовавшись предложением Бориса Силыча Бутакова, он прожил две недели. Главный и Умнов улетели на другой день после рыбалки, в понедельник, сразу, как только стало ясно: по новой «сигме» результаты отличные. Коськин-Рюмин все те дни не выходил с объекта, с утра до поздней ночи торчал вместе со всеми в аппаратурных отсеках «Катуни». Среди военных испытателей царило тоже радостное настроение, поминали Сергея: «голова», «уникум», «далеко пойдет». Коськин-Рюмин принимал все эти слова, будто в свой адрес: нет, черт, все-таки друзья же! Поговаривали и о другом: теперь уж Борис Силыч дожмет, додавит всех, гляди, через несколько дней начнется последний этап госиспытаний, недаром укатил в Москву, прихватив почти всю свою свиту, всех ведущих конструкторов. Но хоть по форме такое говорилось вроде с нотками осуждения, по существу же все сходились на одном: «Катунь» доведена, созрела окончательно.

Поддавшись общему приподнятому настроению, Коськин-Рюмин тоже радовался и спустя две недели возвращался в Москву, в редакцию, окрыленный, распираемый впечатлениями, переполненный ими, но сознавал: все пока уложилось хаотически, перемешалось, потом, позднее, все разложится по порядку, по известным ему одному логическим полочкам. Он еще не задумывался, когда и как распорядится подобным достоянием — сразу ли или через какое-то время, — но что бесследно все это не пройдет, не утечет полой водой, в этом был уверен и был признателен и Сергееву и Бутакову: один «вытащил» в Кара-Суй, другой — там, на рыбалке, в пойме, предложил остаться, пожить и посмотреть.

В редакции, когда он, пройдя по залу экспедиции, где пахло свежей типографской краской, машинным маслом, поднялся к себе на «верхотуру», его ждал сюрприз. Майор Беленький, зажав догорающую папиросу, скривившись от дыма левым глазом, сказал:

— А-а, буревестник... с прибытием! Заждались, старик: секретарь партбюро Марысин заходил, справлялся, когда приедешь. Партбюро тебя ждет не дождется.

Стол Беленького, как всегда, представлял собой наглядный пример «художественного беспорядка» — завален письмами, книгами, обрывками полос, машинописными оригиналами. Лысеющая голова «литраба», волосы с боков более густые, торчавшие, словно рожки, скривившееся лицо — все напоминало сатира в минуту «высшего блаженства».

Потом пожаловал сам Марысин, слепо поморгал ресницами под стеклами очков в тонкой оправе, сказал, как бы извиняясь:

— Так вот, старик, завтра партбюро... В известность поставили тебя еще до командировки. Считаем, подготовился. Планы, творческие замыслы, старик, — ну сам знаешь!..

Коськин-Рюмин воспринял это спокойно: за эти две недели острота от той стычки с Князевым из-за статьи «Сигма» — трудный блок» сгладилась. Что же, партбюро так партбюро. И на другой день в тесной комнатке Марысина на «чистой половине» редакции, куда плотно набилось народу — тут были не только члены бюро, но и партгрупорги отделов — Коськин-Рюмин изложил все, что сделал за последнее время, вспомнил историю со статьей «Сигма» — трудный блок», рассказал, что вернулся из Кара-Суя, присутствовал на испытаниях новой «сигмы» — испытания прошли успешно.

Стоя меж тесно составленных стульев в комнате партбюро, Коськин-Рюмин видел Князева — тот сидел сутуло, свет падал на него, просвечивал землисто-рыжеватые редкие волосы, тщательно зачесанные назад. Коськин-Рюмин отметил: именно при последних словах «испытания прошли успешно» Князев, до того вроде безучастный, равнодушный, вскинулся, распрямляя спину, на миг тонкая усмешка скользнула по лицу замредактора. Эта усмешка и взбунтовала спокойный настрой Коськина-Рюмина, и он тут же, скомкав, закончил свое сообщение.

Марысин удивленно взглянул на него из-за стола, с сомнением протянул: «Все?» — и после короткого «да» открыл прения:

— Давайте поговорим о творчестве товарища Коськина-Рюмина, о направлении, сильных и слабых сторонах, по-дружески посоветуем...

Он говорил медленно, негромко, явно надеясь таким образом придать себе солидность. Но при всей тихости, ровности, с какими он произнес фразу, все же сделал нажим на словах «направление» и «посоветуем» — подобный ход, видимо, не остался незамеченным.

В коротких выступлениях членов бюро то и дело звучало: «новое направление», «очень современно», «отражение технического прогресса», «проникновение в деликатную сферу», «слияние человека и техники»... «Но в то же время», «однако», «следует сказать» — эти слева царапали Коськина-Рюмина, словно металлический скребок. «Но в то же время увлечение сугубо техническими проблемами для журналиста оборачивается серьезными просчетами...», «Однако — и об этом надо говорить прямо — очерки «Дифференциал» и другие перегружены техницизмами, математическими терминами», «Следует сказать, что и...».

Коськин-Рюмин не вникал в смысл всех «но», «однако», в смысл того, что стояло за ними. Как ни хвалили, а выходит, и парку поддали! И, думая об этом, он не расслышал первых фраз Князева. Но этого-то он должен послушать — что-то скажет.

— Я думаю, — говорил Князев, — нам, журналистам, совершенно очевидна роль и значение нашей партийной печати. Ее роль — помогать нашему движению вперед. Тот, кто не понимает этой роли газеты, у того неизбежны творческие срывы. Далеко за примерами ходить не надо... Вот как раз о Константине Ивановиче. Разве вся история со статьей «Сигма» — трудный блок» не есть творческий срыв? Безусловно! Но товарищ Коськин-Рюмин, выступая тут, коснулся своей статьи вскользь, не нашел мужества самокритично взглянуть на факт... Жаль, очень жаль, Константин Иванович! А ведь теперь ясно: появись она, мы бы по воле журналиста ударили бы по хвостам. Товарищ Коськин-Рюмин, когда было принято решение не печатать статью, проявив амбицию, встал в позу, а теперь, мы видим, сам признал: испытание «сигмы» прошло успешно... Так что это такое? Это — следствие самомнения и политической незрелости, торопливости. Такое следовало бы понимать. И еще о том, о чем говорили товарищи:-увлечение техницизмами... Признаюсь, читая статьи товарища Коськина, я понимаю процентов на двадцать то, о чем идет речь... Что же, выходит, мы тут все «не ко двору»?..

Слушая эти слова, Коськин-Рюмин думал о той усмешке Князева, какую невольно подсмотрел, когда сказал об успешном испытании «Катуни» в Кара-Суе, и взгляд его сейчас не отрывался от подбородка и кадыка Князева, на которых в такт голосу подрагивала морщинистая, вислая кожа.

«Видно, пригласить на бюро была ваша идея! — подумал Коськин-Рюмин. — Продраить с песочком, повозить, выходит, мордой... Ну, хорошо, хорошо! — в запальчивости мысленно повторял он. — Тоже скажу вам, товарищ полковник! Конечно, товарищи правы: увлечение техницизмами, может, перекос — допускаю, но вы-то, Князев, просто воспользовались ситуацией, вы теперь ясны, ясны...»

— А я не согласен, Яков Александрович! — подал вдруг реплику майор Беленький. Он сидел, забившись в углу. — Я завидую своему товарищу, что он может так писать. Будь я инженером...

— Не знаю, чему можно завидовать. — Голос Князева дрожал, впалые щеки чуть порозовели.

— Чему? — Беленький поморщился, казалось, он съел что-то остро-кислое. — А тому, что Коськин-Рюмин отражает технический прогресс... Этот прогресс грядет, являются высокотехничные люди, и с ними надо говорить о том, что их интересует. Не то в одно прекрасное время обнаружится, что говорим-то мы на разных языках! Читатели сами по себе, а наш брат, журналисты, сами по себе.

— Товарищи, товарищи! — взволнованно проговорил Марысин, подтолкнув очки. — Товарищ Беленький, вы получите слово.

— А я все сказал, — мрачно произнес тот.

Коськин-Рюмин пропустил момент, когда Князев кончил, лишь вновь как бы тем железным скребком царапнуло слух: «Мы должны со всей партийной прямотой сказать коллеге, что «подручным партии» не пристало ошибаться».

Князев сел. Коськин-Рюмин больше не глядел на подбородок, на складчатую кожу Князева, — смотрел на склонившегося за столом Марысина: под стеклами, точно оплавленными с одного бока электросветом, веки опущены, небольшой, аккуратно точеный нос обтянулся, заострился, полные, добрые губы поджаты с усилием, — он, верно, чувствовал на себе взгляд Коськина-Рюмина и весь, нахохленный над столом, как бы говорил: «Я к этому не причастен, я думал совсем иначе». И он, действительно добрая душа, «активное перо», недавно выбранный секретарем, представлял себе более спокойное и мирное заседание.

Коськин-Рюмин стряхнул оцепенение лишь тогда; когда Марысин в наступившей тишине тесного кабинета, шевельнувшись за столом, во второй раз спросил низким, мрачноватым голосом: «Кто еще, товарищи?»

Установилась тишина. «Мне можно?» — Эти слова, какие-то просительные, по-школьному выброшенная вперед рука для самого Коськина-Рюмина оказались неожиданными: что бы степенно, обдуманно поступить, не впервые ты так, сломя голову. Но уже было поздно, он встал, не слушая, что ответил Марысин, разрешил или не разрешил говорить...

Может, всего секунду стоял, утихомиривая волнение. Все смотрели на него, Коськина-Рюмина, он чувствовал эти устремленные на него взгляды. И, точно боясь спугнуть стеклянно-прозрачную тишину, заговорил сдержанно:

— Я понимаю... здесь у многих добрые намерения... Мне есть о чем подумать... взвесить и оценить критические замечания, советы... И я признателен товарищам, коммунистам. Это пойдет на пользу. — Он сделал паузу: задержанный воздух давил в груди, шумно выдохнул. — Но поскольку мы коммунисты, то я должен по-партийному и ответить... прежде всего вам, Яков Александрович... — Он повернулся к Князеву. — Да, теперь я понимаю сам: появись сейчас статья «Сигма» — трудный блок», и газета бы ударила по хвостам... Это верно. Тут вы правы, Яков Александрович, это был бы газетный прокол...

Коськин-Рюмин снова остановился, умеряя волнение. Слова его легли в добрую почву: многих сбоку, позади себя он не видел, но чувствовал, хотя и не мог бы объяснить, почему, согласную поддержку. Это давало дополнительную силу логики, и он подумал: «А теперь, Яков Александрович, кто кого еще последним об стол повозит!»

— Да, такой вывод сейчас объективно верный... И казалось бы, вы, Яков Александрович, замораживая статью, шли от понимания событий, от предвидения. Но это далеко не так. Ведь такой вывод — ударили бы по хвостам — стал верным лишь сейчас, спустя полгода с тех пор, как была написана статья. Ни вы, ни я тогда, полгода назад, не могли это предвидеть. Нет тут вашего предвидения... Это заслуга технического прогресса, бурного, скоротечного... Вы же лишь воспользовались счастливой для вас ситуацией и говорите: «Мы тоже пахали...» А я убежден: появись статья тогда, полгода назад, она бы сыграла свою роль. И это говорю не я, так сказал генерал Сергеев. А вы же, Яков Александрович, всегда были, мягко говоря, не за прогресс, не за «движение вперед»... Так что «не ко двору» тут неуместно...

Коськин-Рюмин сел. В тишине бледные губы Князева выдавили: «Мне непонятно заявление товарища Коськина...»

Теперь, в самолете, они и говорили с Сергеевым обо всем этом. Генерал удобно и свободно откинулся на спинку дивана. Крупнолицый, с хрящеватым носом, пахнущий душистым табаком, Сергеев был в хорошем настроении, располагал к откровению, добродушно повторял: «Верно, верно — ринулся, не измерив броду!»

Эти слова Сергеев произнес как раз в тот момент, когда сквозь тягучий гул моторов, бисерную дрожь, какая глушила звуки, Коськин-Рюмин услышал голос маршала: «Товарищ Савинов, товарищи офицеры, давайте-ка поближе!» Увидел, как после слов «Поближе, поближе, на эти ряды!» с кресла поднялся подполковник, за ним офицеры смущенно и неловко встали с мест.

Предчувствуя, что неспроста маршал просит их пересесть ближе — верно, пойдет разговор, — совсем не думая, что, быть может, неучтиво поступает по отношению к Сергееву, повинуясь лишь скорее журналистскому чутью, Коськин-Рюмин повернулся на диване: сейчас что-то произойдет...

Офицеры устроились в креслах ближе к столику Янова, теперь все сидели компактно. Василин тоже смотрел на пересаживавшихся со своих мест офицеров, прежняя мина брезгливости, с какой он слушал соседа, еще не сошла; пальцы-дутыши растопыренно лежали на коленях.

И хотя Коськину-Рюмину казалось, что он сразу переключил свое внимание на Янова и офицеров, но все же он, видно, опоздал и не услышал первых вопросов маршала, то ли из-за тихого его голоса, то ли из-за вибрирующего, с замираниями гула моторов — самолет будто взбирался в гору.

Отвечая Янову, лейтенант Гладышев, со светлым пушком на верхней губе, озорно сверкнул глазами и подобрался в кресле, на молодом лице одновременно отражались почтение, беспокойство, невольное желание блеснуть, отличиться:

— Служим, товарищ маршал! Нормально...

— Что ж, оба техники? Оба на «пасеке»?

— Никак нет, товарищ маршал, лейтенант Бойков с «луга», хотя училище одно кончали.

— Давно в части?

— Скоро год.

— Как встретили?

— Встретили? — Гладышев будто внезапно вспомнил что-то смешное, ухмыльнулся откровенно и совсем по-ребячески мотнул головой, даже у Янова весело, искристо залучились глаза.

Василин колыхнулся на диване, прорвался короткий смешок:

— Тут, товарищ маршал, все, наверное, получилось так, как вот журналисты предсказывают. — Он кивнул на Коськина-Рюмина. — Лейтенант, мол, едет в часть, сходит на маленькой станции с поезда — пусто, никого нет. Одна полудохлая, полуощипанная курица на перроне... Циркачи! Придумают же! Ну, пятнадцать километров по лесу до части топает лейтенант, а там начальник штаба направляет в деревню: иди, ищи, мол, частную квартиру. Находит лейтенант квартиру с молодайкой, а через год — офицерский суд чести...

Василин опять колыхнулся — он был доволен собой.

Коськин-Рюмин отметил: лейтенанты мгновенно переглянулись и, опустив головы, прятали ухмылки, но безуспешно: губы у обоих растягивались. И только подполковник, сидевший посередке, опытный, понимавший: когда начальство говорит, лучше не ввязываться — сохранял неуязвимую строгость — полное лицо спокойно, веки прикрыли глаза.

— А что? Точно, товарищ генерал, было дело! — со смешком проговорил Гладышев.

— Какое дело? — Василин притушил улыбку.

— А как вот журналист говорит. — Гладышев неуверенно покосился на Коськина-Рюмина. — С курицей — точно!

— Да? Точно? — Янов рассмеялся, привычно потирая скобочку волос. — Журналисты, они народ наблюдательный, острый — им не откажешь в этом!

— И пятнадцать километров до расположения по лесу — тоже верно!

Подполковник Савинов теперь ворочался в кресле, полное лицо — в напряженном беспокойстве, светлые брови изломились уголками. «Ну, этот Гладышев! Перед маршалом... язык распускает. Эх, офицеры пошли! Говорил же командиру — не посылать, чего он в нем находит? Вот, пожалуйста...» Обычно добрые глаза начштаба не раз уже сверлили лейтенанта, авось, поймет, но тот, кажется, совсем освоился, не вертел в смущении головой, живо что-то отвечал Янову, и захолодевший в ожидании ЧП Савинов даже не воспринимал теперь смысла их разговора, хотя от Гладышева его отделяло всего одно кресло, а гул двигателей за бортом стал, кажется, ровнее, покойнее...

— Знаем, знаем этот народ. — В голосе Василина прозвучал скрытый намек: всяких видели! — Один такой на фронт приезжал... Было! Сейчас встретимся — как черт от ладана прячется! — Василин хохотнул, будто горох просыпал. — Циркач! Нализался, на бруствер выскочил: мол, обабились тут, в обороне, немца, мол, давно перед вами нет. Дурака спасать бросились, а в это время «иван», шестиствольный миномет... Капитан Кандурин, комбат сибирячков, да солдат поплатились.

— Это кто же такой, если не секрет? — Янов настороженно посуровел.

— Есть такой... Даром ему тоже тогда не прошло, да и потом высоко не поднялся, хоть и фамилия что надо — Князев. — Василин брезгливо оттопырил нижнюю губу. — И сейчас напишут иной раз, хоть стой, хоть падай: читаешь — и диву даешься! Новшества им все подавай... То командиров в капусту секут, то о революции кричат — дым до небес! Но не зря говорят: новое-то — чаще хорошо забытое старое.

— Не совсем, не совсем так... — Янов в задумчивости потирал скобку волос у затылка. — Вы тоже утрируете. И что новое — это хорошо забытое старое, тут тоже надо разобраться: что,оно такое новое и что такое старое.

— Что «не совсем», товарищ маршал? Слюни распускаем, а надо дело делать! Мы привыкли не словами, а делами говорить. Война научила. А этих выскочек, скороспелок что научит?..

— А вы пояснее, Михаил Антонович! Все мы тут люди свои. «Катунь» доказала...

— Цыплят по осени считают! Тогда и становится ясно, чем их кормили — зерном или половой.

— Знаем, знаем! Вы против «Катуни». Вы в нее не верите. А время покажет... Да, покажет! Оно будет не на вашей стороне. — Янов вдруг оживленно повернулся в кресле, лицо стало мягче, приветливей. — Вот давайте спросим у молодых, их отношение к «Катуни».

— Чего тут, товарищ маршал? «Катунь» — это грандиозно, это будущее! — выпалил Гладышев.

— А вы как считаете? — Янов обратился к лейтенанту Бойкову.

— Система железна, как у нас говорят, товарищ маршал.

Василин налился бурачной краснотой, казалось, от лица его сейчас исходил жар, как от раскаленной жестяной печки.

— Железна! Будущее!.. Не рано одних беленьких цыплят считать? А черненькие? Серенькие?..

— Отмахиваться, Михаил Антонович, от прогресса, знаете ли, это не дело, — сказал Янов. — Прогресс есть прогресс, он ставит новые задачи перед нами, военными. Это, конечно, не значит, что надо отмахиваться от всего старого, не видеть преемственности.

Голос Василина прозвучал металлически:

— Я за сочетание пушек и ракет.

Открылась дверца в пилотскую кабину, капитан, выглянув, сказал:

— Идем на посадку, товарищ маршал. Внизу Егоровск.

— Ну, хорошо, хорошо... — Янов помолчал, словно недоволен был, что перебили, брови подвигались, потом поднял взгляд на Гладышева. — Ну, а по версии журналистов, там в конце — молодайка и суд... и это оправдалось?

— Н-нет, — с запинкой сказал Гладышев. — Не было.

Самолет коснулся земли, подпрыгнул, качнулся с крыла на крыло и побежал по зеленому полю, мелькавшему за круглыми иллюминаторами.

3

Кабинет Фурашова стал тесным: набились свои и гости. Стульев не хватило, пришлось приносить из разных кабинетов. Гостей много: не только прилетевшие с маршалом Яновым генералы и офицеры — их Фурашов встречал на полевом аэродроме в Егоровске, — но и местные партийные и советские работники. Люди разные, многие были приятны Фурашову, желанны, и он впервые после гибели Вали чувствовал растроганность и этими встречами и тем, что предстояло, ради чего они собрались, чему суждено было произойти через несколько минут.

В кабинете дымно: многие курили. Янов еще в самом начале, войдя сюда и пристроившись сбоку стола, сразу спросил: «Разрешаете, командир, курить? Тогда будем», — и сам первый вынул сигареты. Разговор теперь то возникал общий, то неприметно рассыпался, однако Фурашов ловил на себе взгляды и Янова, и Сергеева, и Коськина-Рюмина и без труда отмечал во взглядах и участие и подбадривание: держись, мол! Все это сейчас окрашивалось особой теплотой, особыми красками. Фурашов думал о том, что вот дождался, теперь — оформленный воинский организм, полк со знаменем, а не какой-то расплывчатый «объект», полк со всеми вытекающими последствиями.

В голове вспыхивали, будто в электронной машине, сотни чисто практических вопросов, какие требовалось в суматохе не упустить, не забыть: есть ли строевая записка для доклада Янову, подготовлены ли линейные к торжественному маршу, как пройдут на этот раз офицеры «пасеки», не заслужат ли презрительного василинского «циркачи»? Как он примет от маршала знамя, какие слова скажет, как потом пойдет впереди полка, а за ним заместители: — Моренов, Дремов, совсем новый еще тут человек, потом начштаба Савинов, потом уж знамя с ассистентами Гладышевым и Бойковым, внушительно ли это будет выглядеть со стороны? Все ли готово для праздничного обеда, и надо напомнить начклуба Милосердову о концерте самодеятельности. И хотя об этом давно — даже не сегодня — отданы все необходимые распоряжения, и очевидно, они исполняются положенным порядком, ему, Фурашову, в эти последние минуты казалось, что забыто то одно, то другое, и он то сам выходил, отдавал распоряжения дежурному по штабу, то передавал их Дремову или Моренову — они время от времени появлялись тут, в задымленном кабинете.

Мундир, сшитый еще на последнем курсе академии и с тех пор надеванный всего раза два — когда Фурашов фотографировался для «личного дела» да вот представлялся в Москве при назначении в штаб, — сейчас, то ли с непривычки, то ли действительно стал маловатым, жал под мышками, а высокий воротник костяным замком охватил шею, туго стянутая грудь округло выпирала; красная окантовка, металлические, серебром игравшие «катушки» на воротнике, на рукавах — все было непривычно, и Фурашов испытывал раздражение. Но было, однако, еще одно, совсем незначительное, маловажное, в чем даже себе бы он не признался, — стрелка на синих галифе, заглаженная чуть вкось... Ее по очереди утром утюжили Марина и Катя — он недосмотрел, и вот теперь стрелка пологой дугой предательски выбегала из-под левой полы мундира. Конечно же, ее все заметили, и это, как заноза, беспокоило и болью отдавалось: «Была бы Валя! Нет ее, нет сейчас, вот в этой радости...»

Он посмотрел на часы. Было без десяти минут двенадцать — торжественная церемония вручения знамени назначена маршалом на двенадцать ноль-ноль. Оставалось десять минут. Он хотел уже попросить у Янова разрешения выйти — посмотреть, как там начштаба Савинов выстраивает полк (он с удовольствием, хотя горечь не прошла, опять мысленно повторил: «По-оо-лк»), — и уже перевел взгляд к столу, где сбоку сидел Янов, еще не четко различая его в сизой толчее дыма, но Янов опередил его:

— Не пора, товарищ командир полка?

И уважительный тон и обращение «товарищ командир полка» (словно маршал подслушал его тайные мысли) заставили Фурашова вздрогнуть: Янов понимает все, понимает его волнение, подбадривает его.

— Десять минут, товарищ маршал, до двенадцати ноль-ноль. Разрешите проверить, как идет построение?

— Хорошо, хорошо, командир.... Пожалуйста!

Уже повернувшись и уходя, Фурашов вспомнил, как тактично, когда он встретил самолет на аэродроме в Егоровске, маршал не спросил, не напомнил о Вале, только, здороваясь, задержал руку Фурашова в своей, пожав ее не резко, а как-то проникновенно, и негромко сказал: «Рад вас видеть». Но во взгляде, устремленном из-под приподнятых и, кажется, чуть дрожавших бровей, добром, настороженном, Фурашов тогда прочитал невысказанный вопрос: «Ну как вы тут, в горе своем большом?» И Фурашов понял, что этим молчаливым вопросом маршал хотел соблюсти своего рода тайну, вопрос как бы стал достоянием лишь их двоих, потому что не задать его Янов не мог, но и произнеси он его вслух, при всех — что-то кощунственное было бы в том, и Фурашов, поняв все это, ответил тогда в тон и тоже проникновенно: «Благодарю, товарищ маршал».

В гулком коридоре штаба сейчас было пусто: по такому случаю Савинов, верно, «подмел» подчистую весь штаб, — лишь дежурный у входа молча вскинул руку, отдавая честь. Фурашов, поворачивая к выходу, увидел в углублении, в нише, знакомый пластмассовый пенал — конус на подставке. Вспомнил слова Сергея Умнова: «Не пройдет и года, как станешь комполка, вручат тебе знамя, и тогда...» Ну, вот и оправдалось. Все сооружение — острая высокая пирамида — блестело, прозрачное и начищенное, и тут, видно, забота Савинова. Что ж, сейчас знамя стоит у начштаба, а потом, когда кончится церемония вручения и подразделения пройдут торжественным маршем, знамя поставят в пенал, рядом встанет часовой, замрет недвижно, и уж потом никогда, даже на секунду, не останется оно без строгого, неотступного стража — лишь потекут вереницы бесконечных смен: один часовой будет сменять другого.

День не очень яркий, в поднебесье гуляли ветры, гоняли, как снежные комы, облака в густой, налитой сини; режуще-беспокойный свет ударил навстречу Фурашову, вышедшему из коридорного сумрака на крыльцо, и пока рассеивался в глазах радужно-золотой туман, Фурашов задержал шаг. Но и сквозь этот туман увидел: строй уже стоял перед штабом; пока он еще не замер по всесильной команде «смирно», пока солдаты стоят в вольных позах, но у Фурашова, окинувшего взглядом четкие «коробки», растянувшиеся от левого края штаба до самых ворот, опять сердце екнуло в радости и гордости: полк! Все сейчас показалось удивительным и необыкновенным: солдаты и офицеры в начищенных мундирах, свежий асфальт, отражающий солнечный блеск, дощатая трибуна, бордовая краска, тоже свежая, гомон массы людей, сдержанный всплеск то трубы, то флейты на правом фланге, в оркестре, стайка ребятишек, высыпавшая на спортивную площадку; плотная, затянутая в мундир, перепоясанная ремнем фигура подполковника Савинова перед офицерской «коробкой» на правом фланге, и негромкий, перекатно-удаляющийся по цепи переклик: «Командир... Командир идет...»

Сразу приметное движение в строю, самостоятельное, без команды подравнивание. Гомон сбит, словно придавлен прокатившейся и угасшей на флангах волной «командир, командир», в следующий миг зычным голосом Савинова вознеслась над строем команда:

— Рррав-няй-йсь!

Команда откатилась, дробясь о стволы сосен, замерла. И уже новая, как бросок, настигла застывший строй и одним ударом отрубила все звуки, все мысли:

— Смир-рна-а! Рр-равнение на... середину!

Воздух только долю секунды звенел высокочастотной на биениях нотой — оркестр, грянув «Встречный марш», взорвал медью:

— Тра-та-та... Тра-та-ата-таа...

Савинов, повернувшись, четко, стремительно — Фурашов с удовлетворением отметил это, — горделиво понес вдоль строя свою крупную фигуру, печатая в такт музыке шаг, и Фурашов, явственно, сквозь музыку и даже, пожалуй, не сквозь нее, а как бы над ней слыша лишь этот чеканный шаг, тоже повернулся и под сотнями устремленных глаз пошел навстречу начальнику штаба — асфальт звонко отдавал под сапогами.

На трибунке, пахнувшей свежей краской, было тесно, часть гостей, не уместившись, стояла внизу, возле трибунки. Фурашов лишь косил глазами, видел и гостей внизу, и ровные «коробки» строя и в перенапряженной тишине слышал глуховатый, но приподнятый голос маршала, читавшего с листа:

«...Приказываю... войсковую часть... впредь именовать: «Первый зенитно-ракетный полк». — Янов сделал паузу, чтобы перевести дыхание, и, отделяя слово от слова, веско дочитал: — Министр обороны Маршал Советского Союза... Начальник Генерального штаба...»

Закончив читать и сложив папку, Янов повернулся, и Фурашов будто впервые разом отметил светлую тужурку маршала, погоны с крупной вышитой звездой, отороченной красной ниткой; под козырьком тоже светлой, с черным околышем фуражки глаза затененные, в них торжественный, острый огонек и одновременно застарелая усталость от этих неблизких мотаний на самолетах.

— Знамя, командир...

Тихие оброненные Яновым слова Фурашов скорее не услышал, а почувствовал и сделал знак рукой. Позади строя, на крыльце штаба, — Савинов со знаменосцем и ассистентами. Знамя в чехле, у Гладышева и Бойкова на груди вороненые новенькие автоматы. До трибунки долетела негромкая команда Савинова: «За мной марш!» — и тотчас зачехленное знамя поплыло позади строя на правый фланг, долетали слитные, звонкие удары шагов знаменосцев. Янов кивнул Фурашову, и они стали спускаться с трибунки.

Фурашов видел, как чуть дрожали пальцы маршала, развязывавшие тесемки чехла, как полыхнул красно-огненным пламенем тяжело опавший шелк с шитыми буквами и шитой звездой, как Янов, взяв древко из рук знаменосца, твердо подняв знамя, подержал на весу... Потом маршал передал знамя ему, Фурашову, и он, взяв его, ощутил еще прохладное, лакированное древко и тут же, передавая его снова знаменосцу, подумал: «На колено, на колено... целовать знамя». И, сразу опустившись на левое колено, на асфальт, припал губами к скользкому краю бахромчатого полотна.

Над головой вновь возвышенный, высокий голос Янова:

— Товарищи солдаты, сержанты и офицеры первого ракетного полка, вы ударная сила войск противовоздушной обороны... Отныне на вас возлагается оборона неба. Будьте достойны этой высокой задачи! Поздравляю вас с вручением боевого знамени!

Громом, заглушая слова маршала, взорвалось на правом фланге «ура», покатилось по строю, замирая слева; но там, справа, взметнулось новое «ура», оно наложилось на предыдущее, еще не затихшее; обвально нарастая, пронесся ликующий крик, а справа, уже вдогон, взметнулась третья волна.

Фурашов не видел, все еще стоя на колене, как Янов, да и гости — возле трибуны и на трибуне — вскинули в приветствии руки. Поднявшись, Фурашов со стеснившейся грудью, в тишине, которая оглушила сейчас, после криков «ура», чувствуя какой-то остро-нетерпеливый порыв, вобрав воздуху, скомандовал:

— По-о-лк! Под зна-амя... сми-рр-но-о!

Савинов, придерживая шаг, почти на месте вскидывай ноги, оглядываясь назад, дал возможность знаменосцу и ассистентам выровняться и, когда те развернулись строго в затылок, чуть приметно кивнул, и все четверо ударили первый печатный шаг, словно шагнул один человек. Кивок подполковника был знаком оркестру: музыканты разом сыпанули под первый шаг: «Тра-тра-тра...»

Капитан Овчинников держал древко перед собой, как винтовку наперевес, — шелк спадал ровно, лишь середина морщилась длинными складками. Знамя поплыло вдоль строя, и снова, как пять минут назад, там, впереди, куда уплывало знамя, навстречу ему родилось, накаляясь и нарастая, покрывая музыку, перекатное, восторженное и ликующее «ура».

Знамя, удаляясь, даже не плыло, а точно бы парило, торжественно, величественно и одновременно легко, и шелк играл, переливаясь на солнце, меняя тон — от ярко-красного, светлого, до бордового, — и казалось, оно, знамя, как живое, сознавало всю значимость этого момента: в степенном и плавном полете даже не колыхалось. И Фурашову на миг представилось: это, распластавшись, парила над строем огромная красная птица, купаясь в лучах солнца, в стеклянной прозрачности воздуха, — казалось, это будет вечно.

Музыка захлебывалась, ее покрывал все тот же перекатный клич, рождавшийся вновь и вновь:

— Урра-ра! Ур-ра! Ур-аа-аа...

Ликующий крик затих, оборвался разом в ту самую секунду, когда знамя достигло правого фланга. Оборвалась и музыка. И тогда Фурашов, уже не думая, хватит ли воздуху в легких, раздельно, медленно стал бросать слова команды:

— К торжественному маршу... Дистанция на одного линейного...

А в висках ударялось, билось: «Полк, полк! Сейчас он пойдет мимо трибуны, мимо Янова, и впереди ты, командир...»

4

В домике Фурашова во всех комнатах щедро горел свет, и, хотя время уже перевалило за десять, спать не ложились.

Ушедший день был насыщен многими событиями, и Фурашов испытывал утомление от всего пережитого: после торжественного марша был обед, потом концерт художественной самодеятельности, гости разъезжались вечером. Янов с генералами улетел поздно. Сейчас, в тепле, в покое, за столом, Фурашов с тихой ласковостью наблюдал за шумным поведением дочерей. Катя липла к Коськину-Рюмину, не отступая от него ни на минуту, — то ластилась к его плечу, то заходила сзади, перегибаясь, заглядывала в лицо с несдержанной радостью, пухлые мочки ее ушей малиново пламенели. Приезд Коськина-Рюмина разрядил обстановку. Константин, в свою очередь, трепал тугие Катины щеки, с улыбкой перебирал в пальцах шелковистые, связанные ленточкой в пук волосы. Марина сдержаннее проявляла свою радость, но ходила по комнатам торопливо и на правах хозяйки подставляла гостю фужер, накладывала в тарелку салат — нарезанные помидоры и огурцы с луком; живо, беспокойно блестели ее печально-большие глаза, она встряхивала коротко стриженными волосами и все, казалось, старалась отогнать набегавшие думы.

Свет заливал стол. В углу горел приземистый торшер, напоминавший гриб, в открытых настежь двух других комнатах тоже буйствовал свет, и Фурашов вдруг подумал, что и эта непривычная яркость в доме и вся оживленность и радость дочерей — впервые после трагедии — есть не что иное, как отдушина, как награда им за подавленность этих дней, и они отдавались неожиданно выпавшему им случаю полно, по-детски беспечно, забыв обо всем. «Да, забывают мать и так вот забудут совсем, а ведь рано, рано...»

Рюмки стояли недопитые, а бутылка водки только начатая: пить не хотелось.

Смеясь, погладив по голове Катю, Коськин-Рюмин проговорил:

— Большая, большая ты, коза!

— Дядя Костя, — вдруг сказала Катя, — а я помню, когда вы приезжали к нам в Москве. Еще тогда мама была...

Фурашов в задумчивости — не сознанием, а лишь зрительно — отметил: Марина дернула Катю за рукав. Должно быть, Коськин-Рюмин тоже заметил это, повернулся, настороженно потер пальцами лоб.

— Да, да, деточка, помню... — В голосе было смущение и желание быстрее загладить неловкость, словно не Катя, а он ненароком коснулся запретной темы, и, твердо глядя на Фурашова, поднял рюмку перед собой, негромко сказал: — Ну, давай за...

Фурашов понял: выпить в память Вали, — они молча, встретившись взглядами, не чокаясь, выпили. Вновь, как там, на аэродроме, во взгляде Янова, Фурашов прочитал сейчас и у товарища этот невысказанный вопрос: «Ну, как ты тут?» Наверное, теперь глаза Фурашова могли бы выдать все, загляни в них Коськин-Рюмин, но Фурашов, не поднимая взгляда от тарелки, бесцельно ковыряя вилкой, сказал глуховато:

— Не пора ли, доченьки, спать?..

— Нет, нет! — Катя капризно замахала руками, трепыхнулся сзади хвостик волос. — Мы дождемся Ренату Николаевну.

— Да, папа, подождем. — Большие глаза Марины застыли, глядели на отца.

— Кто это... Рената Николаевна? — тихо спросил Коськин-Рюмин.

— Учительница музыки. — Фурашов сказал глухо, словно за этим что-то скрывалось, была какая-то тайна, и тут же, смутившись, добавил, как бы желая упредить возможные вопросы: — Учит девочек...

— Понятно... Ну, а я у тебя останусь, поживу в твоем полку несколько дней. Не возражаешь?

— Какие разговоры, Костя? — Фурашов усмехнулся. — Живи сколько хочешь — вон хоромы!

Коськин-Рюмин, оживляясь всем лицом, точно подогретый изнутри, ерзанул на стуле.

— Давай еще по одной? — И взялся за бутылку, разлил по рюмкам. — Я тоже рад: горести горестями, а сегодня у тебя событие, сегодня ты, Алексей Фурашов, шагнул высоко, и этому событию не только мы, журналисты, но еще и историки когда-нибудь воздадут должное... За тебя, за полк! — Он опрокинул рюмку, поморщился, закусил и, прожевывая, сказал: — И все! На этом, как говорят, завяжем — работать!

Девочки, видно, почувствовали, что они тут лишние, взрослым надо поговорить, притихли, хотя и не уходили. Фурашову было сейчас легко, покойно: от Коськина-Рюмина веяло уверенностью, неколебимой целеустремленностью — «работать»!

И как он ему был благодарен за то, что и тогда, в трудную минуту, сразу после похорон Вали, прилетел, оказался рядом, — рядом он и в этот для него, Фурашова, не простой, торжественно-поворотный день. Фурашов усмехнулся.

— Ты все «курить и работать»?

— Нет другого выхода, Алеша! Журналисту спать — статей не видать! — отозвался Коськин-Рюмин, продолжая в задумчивости гладить Катины волосы.

«Нет другого выхода» — тоже любимая поговорка, как и «курить и работать». Поговорка академической поры...

— Ты чего смеешься?

— Я вспомнил, как ведро с будильником ставили... Помнишь?

— А-а, ведро! Было!.. — Коськин-Рюмин задумчиво постучал вилкой о стол, женственно крупные глаза словно бы затянулись мгновенной дымкой. — Хочу написать нечто особое... Понимаешь? Вот... человек и ультрасовременная, ракетная техника! Человек велик, он создает ее, отдает ей часть своей души, но и эта техника, в свою очередь, влияет на человека, формирует его. Словом, раскрыть смысл и суть вот этой происходящей в военном деле революции. Как тут у тебя?

— Как? — Фурашов усмехнулся. — На головах ходим, пытаемся перевернуться на ноги, но плохо получается. Так у нас говорят.

Маринка поморщилась, как от зубной боли.

— Ну, папа...

Катя взметнула пучком волос.

— Он шутит, дядя Костя!

Коськин-Рюмин помолчал, потом заговорил:

— Понимаешь, Алексей... Я должен понять, куда идти, где главное? Что низвергать, что высвечивать? Не тебе говорить, какая обстановка... Черчилль бросил спичку в костер холодной войны в Фултоне, Даллес раздул этот костер и поддерживает его. Холодная война — это балансирование на грани новой войны, опасный танец на острие ножа... Понимаешь, новая война, Алеша? Читаю сообщения — блоки, военные базы вокруг, станции обнаружения и перехвата. Вот и в одной южной стране, в горах, поставили мощный локатор, просматривают нашу территорию. Есть сообщения, что строят сверхсовременные самолеты-разведчики, новые стратегические бомбардировщики. Не для забавы же все? Понимаем мы это? Перед Отечественной не хватило времени, не хватило года, чтоб во всеоружии встретить Гитлера, и теперь... допустить?

Фурашов показал глазами на девочек, мол, не забывайся, слушают: те действительно примолкли, не улыбались и, возможно, ничего не понимали, но тревожно и недоуменно поглядывали на взрослых.

— Не пора ли все-таки ложиться? — спросил Фурашов.

— А дядя Костя у нас останется? Останется? — затараторила Катя, снова ластясь и прижимаясь к Коськину-Рюмину.

— Конечно, одну ночь, первую... А об этом, Костя, — Фурашов понизил голос, словно не желая, чтоб слышали дочери, — поговорим завтра, но, думаю, надо способствовать быстрейшему становлению ракет, надо создать особое направление в армии, особое командование — условия максимального благоприятствования... Только так.

Негромкое, осторожное движение послышалось за дверью. Девочки опрометью бросились: «Рената Николаевна!» Тотчас в проеме появилась худенькая, невысокая девушка. Коськину-Рюмину показалось: совсем девочка. Из сумрака, сгустившегося возле двери, пристально смотрели большие строго-серьезные глаза: на тонком, худеньком лице они были самым приметным — глубокие, влажно-проникновенные и настороженные... Всего секунду она смотрела сюда, в глубину комнаты, смотрела, пока не подбежали девочки. Там сразу началась возня.

Голос Фурашова прозвучал с глуховатой мрачностью:

— Рената Николаевна.

И словно сразу забыл о ней, стал расспрашивать о делах, и, отвечая на его вопросы, Коськин-Рюмин сделал невольный вывод: с приходом учительницы девочки утратили интерес к нему, переговаривались с ней, а вскоре принялись проворно и быстро убирать со стола. Коськин-Рюмин поймал себя в какой-то миг на том, что следит за сдержанными и аккуратными движениями хрупкой в цветном платье учительницы; отметил и другое — Фурашов будто сознательно избегал смотреть в ее сторону... А может, показалось?

Укладывались они с Фурашовым тут же, в столовой: гость — на тахте, Фурашов — на раскладушке, застеленной ватным матрацем. И, уже погасив торшер, раздеваясь в темноте (в соседней комнате еще разговаривали девочки с учительницей), Коськин-Рюмин услышал голос Фурашова:

— А вот с Гладышевым, с техником, поговори... Много найдешь шелухи, но есть и зерно. Шелуха отвеется, зерно останется. Это — будущее нашей армии.

— Ладно. Спасибо за совет.

У Гладышева не было и секунды времени. Он, совершая, как говорил старший инженер-лейтенант Коротин, «челночные операции вдоль линейки», только что перекатил осциллограф к очередному координатному шкафу, и тут-то над ним раздалось:

— Вы техник-лейтенант Гладышев?

Знакомый подполковник — в самолете вместе летели — без фуражки, светлые, золотистого оттенка волосы мягко распадались на стороны, взгляд внимательный. Гладышев выпрямился.

— Да, товарищ подполковник.

— Что ж, знакомы! Тем лучше... Я из газеты. Хочу ближе познакомиться, — сказал подполковник, протянув руку.

— Слыхал, товарищ подполковник, только не знаю, чем обязан... Не герой!

Подходили офицеры. Толпились вокруг, подавали реплики:

— Чего там... в лучшие техники выходит.

— В фельетонах тоже герои...

— Верно! — Гладышев подмигнул, нисколько не обидевшись, настраиваясь вдруг на веселый лад, авось, отступится корреспондент. — Для фельетона гожусь!

— Разберемся, в какие герои годитесь! Не первый случай. Побеседуем вечером... А сейчас, вижу, заняты, что-то делаете. Посмотрю...

— И о технике будете писать? Что делаем — да?

— И о технике.

У Гладышева явилась внезапная озорная идея: а если почудить с корреспондентом? Разыграть? Он опять подмигнул обступившим офицерам, настройщикам, операторам, те побросали работу: предстояло зрелище.

— Так что, товарищ подполковник, могу рассказать, что делаю!

— Ну, расскажите, — согласился Коськин-Рюмин, сощурившись. Он перехватил «подмиг», понял: техник собирается «поиграть». «Что ж, поможем!» — подумал журналист и вытащил записную книжку, авторучку: как полагается — корреспондент в готовности номер один. Только вот голос, когда сказал «я слушаю», был не таким доверительным, каким был вначале, — прозвучал отчужденно, но Гладышев не придал этому значения: ясно, корреспондент настроился на деловой лад! А розыгрыши всякие, чудачества у них в училище были в чести, и он по такому делу спец, мастер, даже дружку Олегу Бойкову не спускал: однажды разыграли — к начальнику училища, генералу, явился Бойков, а тот ему: «Я вас не вызывал». Разразился скандал, но и тогда все сошло...

— Ну так вот, товарищ подполковник. Идет проверка дискриминаторных панелей. Капризная штука, самая тонкая, деликатная, скажу... Чувствительный элемент. Назначение? А вот: видит она цель — конфигурацию там, размеры — все в точности... И говорит нам: вот, мол, смотрите, какая цель... Говорит, конечно, не словами, а с помощью приборов.

Коськин-Рюмин делал вид, что, увлеченный, захваченный, записывает все в книжку; теперь уже стало ясно: техник откровенно и беззастенчиво «загибает». Но... смеется тот, кто смеется последним, — он, Коськин-Рюмин, доведет эту игру до кульминации, а потом посмотрим. Видел: то и дело техники, операторы юркали за шкафы, за соседние линейки, но он не слышал, как там, сдерживая смех, давясь, они выкладывали товарищам: «Гладышев-то, Гладышев дает! Корреспонденту, подполковнику, такое загибает — тот в блокнот не успевает записывать! Во, в газете липа будет!»

Вокруг Коськина-Рюмина и Гладышева становилось все теснее.

Фантазировал Гладышев неудержимо, раскованно, сам чувствуя, что зашел далеко, подбадриваемый улыбками, смешками, репликами: «Правильно», «Давай», «Ух, ты!».

— Вот, товарищ подполковник, на осциллографе и видна цель со всеми ее ножками и рожками!.. Нет, не там, на экранах, в индикаторной, — там только отметка, вроде точки, и все! А вот у нас... Сейчас не видно, а настроим — пожалуйста, глядите!

В какую-то секунду журналист залюбовался фантазером — складно и ловко получалось, но, кажется, кульминация наступила: еще минута — и люди утратят интерес к «сказкам» Гладышева, начнут расходиться, а его-то, этот момент, упустить нельзя.

И когда Гладышев сказал, что «цель, как есть, будет видна на осциллографе», Коськин-Рюмин прищуренно, не смигивая, — знал, взгляд такой получался остро-холодным, он мог смутить, «срезать» — уставился на техника, а Гладышев действительно вдруг заколебался, сбился с тона, повторил не так уверенно:

— Ну, конечно, увидим... в общем, фигурально, конечно, товарищ подполковник, но все-таки...

— Хорошо, Валерий Павлович... Не ошибся? — Голос Коськина-Рюмина прозвучал твердо. — За фантазию спасибо. Давайте о другом... Вот я вижу, у вас осциллограф подключен к седьмому и десятому гнездам панели... Так?

— Так, товарищ подполковник! А насчет фантазии — нет...

Коськин-Рюмин сделал вид, что не обратил внимания на возражение Гладышева.

— Тут, как я понимаю, вы измеряете величину дискриминаторных импульсов... Так?

— Та-ак, — сникло протянул техник.

«Ага, он уже кое-что почуял...» Выдерживая паузу, журналист искоса оглядел толпу между шкафов: что ж, не ошибся — перемена очевидна, примолкли, улыбок уже не было, а полуулыбки — будто стершиеся, бледные, и ожидание — что дальше? Позади всех вон старший лейтенант — широкое, скуластое лицо, жесткие, ежиком волосы... Этот в открытую улыбается. А, Коротин! Познакомились в Москве, было дело, когда присутствовал на выпускном вечере молодых инженеров. Коротин поддерживает его улыбкой: мол, давайте, «покажите, где раки зимуют».

— А не могли бы вы сказать, почему величину этих импульсов вы замеряете на уровне «ноль семь десятых»?

— То есть?! — Гладышев внезапно задохнулся, чуя скрытый подвох; молнией мелькнуло: «Корреспондент, а такие вопросы!»

— Да, почему на уровне «ноль семь», а, скажем, не на уровне «ноль пять» или вовсе не по вершине импульса?

На полных губах техника блуждала улыбка, и вдруг он пролепетал:

— Не... Не знаю, товарищ подполковник... В училище нам этого не давали.

Кто-то переговаривался по громкой связи, приглушенно гудело в вентиляторах, за шкафами слышались голоса, команды, но тут все смолкло в ожидании. Журналисту показалось, что он улавливает, как тюкает сердце сникшего, вроде бы осевшего Гладышева, слышит сдержанное дыхание окружавших людей.

— У вас есть рабочая тетрадь, Валерий Павлович?

— Есть, есть, — суетясь, проговорил Гладышев, оттесняя толпу, взял с железного столика тетрадь, с облегчением, словно в этом было его спасение, выдохнул. — Вот, товарищ подполковник!

— Ну, пожалуйста, смотрите...

Отвернув чистый тетрадный лист, Коськин-Рюмин ловко нарисовал «двугорбие», жирно, повозив пером, отметил точку пересечения пологих горбов-импульсов, принялся объяснять физическую суть. Когда он кончил, протянул тетрадь совершенно опешившему технику, сквозь толпу протиснулся старший лейтенант Коротин, с той же разлитой во все лицо улыбкой сказал:

— Так-то, Гладышев, газеты надо читать, тогда бы не влип. Корреспондент-то инженер-подполковник, понял? Про унтер-офицерскую вдову читал, как сама себя высекла?

Гладышев кивнул. Толпа грохнула смехом.

— Ладно, ладно! — Коськин-Рюмин поднялся со стула. — Бывает, Валерий Павлович... А о делах поговорим вечером, как договорились... Идет?

— Идет, товарищ подполковник... Есть!

Рассасывалась, расходилась толпа со смешками, шутками. Подполковник вместе с Коротиным ушел за шкафы, и только тут Гладышев в истоме и слабости опустился на стул: ну и корреспондент!

Загрузка...