ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Она лежала в постели неподвижно, испытывая блаженное состояние покоя и той ленивой бездумности, какая еще жила первые минуты после сна. Чудилось: она босоногая, голенастая девчонка на далекой отсюда речке Уже. В глохлые осенние туманы на берегу все замирало, и тогда казалось, что она одна-одинешенька во всем мире. Вокруг — точно клейкая немота. Маргарита сжималась в комочек сама, сжималось сердце, самодельный пробочный поплавок на воде тоже затихал. Что ж, тогда надо было оправдывать звание мальчишки, Маргаритки-сорванца.

Теперь же не надо было ни доказывать, ни оправдывать ничего — бездумность, пустота были приятными. Расслабленное после сна тело сковывала истома, не было сил, не хотелось даже шевельнуться.

Глаза ее были устремлены в потолок, в желто-фанерные квадраты, расчерченные плоскими рейками. По коридору, за дверью, носилась из кухни в комнату и обратно соседка, жена капитана Овчинникова, звонко отстукивали туфли.

Овчинниковы занимают две маленькие смежные комнатки, а им, Милосердовым, дают двухкомнатную квартиру в новом доме. Овчинникова же отказалась: «Останусь тут — свой палисадник, весной цветы разведу — рай будет!» Что ж, рай так рай...

Негромко покашливает, осторожно шаркает у стола муж; крышка чайника неприятно дребезжит; наконец шаги удаляются к двери, туго колыхнулся воздух, щелкнула прикрытая дверь, пошел заварить кофе...

Милосердова не видела, но знала: муж в зелено-коричневой пижаме, в тапочках на босу ногу, на затылке светлые редкие волосы влажно взлохмачены, под ними поперечная глубокая складка подсекла затылок... Милосердова вмиг представила именно светлый, с подсечиной затылок мужа и внутренне вздрогнула.

Нет, если бы ей когда-нибудь в прошлом сказали, что можно содрогаться от одного вида, точнее, от одной даже незначительной черточки, она бы не поверила, она бы просто посмеялась, тем более, если такое касалось человека близкого, человека, с кем прожито восемь лет.

Голенастой девчонке, слывшей сорванцом, были милее и привычнее компании ребят, их выдумки, игры; первую жизненную травму ей пришлось пережить с опозданием, на пятнадцатом году; обиду, казалось тогда, ничем не заглушить и не излечить вовек.

Она помнила его, высокого поджарого спортсмена; он и щеголял чаще в легком спортивном костюме. Сын директора совхоза, студент, приехав на летние каникулы, ходил на речку, в лес. Мальчишки табунились, подглядывали за «директорским сынком». Странное и самой себе непонятное стеснение испытывала Маргаритка, дочь механика, при виде студента: юркала куда попало — за куст, в штабель бревен, за плетень, шарахалась даже в противный репейник, цеплявшийся своими колючками, — выдирай, вычесывай их потом три дня.

Однажды всех ребят «мобилизовали» в совхозный сад: поспел ранний «белый налив»; с корзинами, ящиками ребята носились под яблонями, трясли рясные ветки. Маргаритка, ссыпав яблоки, бежала с пустой корзиной от бурта, и тогда-то из-за вишенного куста ее окликнули: «Эй, парень, давай корзину сюда!» Она смешалась, узнав голос, и хотела уже шмыгнуть за куст, но не успела: студент вышел из-за куста. «Что же ты, парень...» — «Я не парень!» — «Ты девочка?.. — Он рассмеялся, оглядел ее, вспыхнувшую, с горевшими ушами. — Какая ты малявка еще!»

Она убежала, расплакалась, три дня не выходила из дому, хотя мальчишки кричали под окнами: «Маргаритка, айда на Ужу!», «Маргаритка, выходи в лапту!» Гляделась в потемнелое от старости зеркало, висевшее в простенке. Выгоревшие, будто прошлогодняя солома, волосы, шелушившийся нос, маленькие прижатые уши, «постная» шея, плоская грудь под сарафаном, — и заливалась тихими слезами, ртутные дробины катились безудержно — какая уж, действительно, девушка!

А когда вышла из дома — на плече упругое коромысло с ведрами, — была совсем другой: прошла мимо ребят молча. Те бросились к ней, наперебой выясняя: «Чё, болела, что ль?» Но что-то новое было в Маргаритке, неведомая перемена, какая-то неприступность, даже в одежде непривычное — чистый глаженый сарафан, тапочки и белые носки, в соломенных волосах белый бант. Ребята отступили, пораженные и притихшие... А потом она примкнула к табунку девчат повзрослее себя. Здесь другой мир, иные разговоры и интересы: присматривались к мальчикам, судили их, искали «в кого влюбиться», шептались об «изменах», снах и гаданиях, о своих маленьких «открытиях»...

Она опять не увидела мужа, а лишь услышала шарканье ног, острый, щекочущий запах кофе, будто подгорел сахар, донесло сюда, к постели. Муж вернулся из кухни, сейчас устроится за столиком в углу, обжигаясь, станет отхлебывать горячий кофе, узкие плечи будут в такт вздергиваться, как в испуге; вспотеет затылок, залоснятся и распрямятся волосы, но рассекшую затылок поперечину не прикроют...

Мысленно, по шагам, проследила его движение к столику, — тотчас новая картина встала перед глазами...

Вдвоем с подружкой по техникуму они задержались на взморье допоздна, и на платформе редкую в этот час электричку пришлось ждать долго. Прибалтийская ночь пронизывала ознобистым, влажным холодком, наносимым с моря, и под ситцевыми платьишками подружек вспухали на коже мурашки. На полупустынной, слабо освещенной платформе пассажиров было мало, и, чтобы согреться, они отстукивали каблучками по бетонному настилу. Когда к ним подступили двое парней в фуражках с лакированными козырьками, они не заметили. Парни заговаривали, приставали, и девчонки, «отлаиваясь», отступали по платформе к светильнику, под конус зеленоватого, неживого света, в беспокойстве подумывали о том, что могут оказаться с этими парнями в столь позднее время в пустом вагоне электрички, — она должна была вот-вот подойти.

И тут случилось нежданное: снизу, из рассеянной темноты — там, среди сосен, виднелись ларьки и торговые палатки, — по ступеням взбежал высокий летчик. Они потом разглядели, что это летчик, разглядели его сапоги, широкий, блестевший у колена зеркальным пластиком планшет, кожаный на голове шлем, из-под него светлый чуб. Взбежав по скрипевшим ступеням, летчик весело крикнул: «Эй, ребята, чего моих невест с фронта и с тыла атаковали? Ай-ай, нехорошо!» В ту первую секунду девчата не поняли, откуда и как он явился, их спаситель, — это Маргарита узнала позднее: он заметил их еще на берегу, шел за ними... Парни стушевались и ретировались неохотно, тот, что был поменьше ростом, поразвязнее, проворчал: «А не много ли, летун, двух на одного?» «Не много! — Летчик озорно сверкнул белками. — В самый раз».

Он подхватил подружек под руки, подтолкнул в дверь вагона подкатившей электрички, легко вскочил сам, сказал: «Считайте, повезло: задержался на аэродроме, да вот ополоснулся в Балтике...»

Потом три месяца в комнату номер восемь их общежития по понедельникам Павел присылал цветы, — по понедельникам, как объяснил, по одной причине: «Суеверие заедает, не летаем». Заявлялся и сам. Чаще без предупреждения, прямо с аэродрома, после полетов, во всех доспехах — в кожаном шлеме, с планшетом.

А в тот день, когда в учебной части техникума ей вручили направление товароведом в райпотребсоюз, он явился в кителе, синих брюках навыпуск, пуговицы, эмблемы, «капуста» на фуражке сияли, надраенные «зеленым камнем», сказал: «Я ждал тебя три месяца, теперь тебя ждет внизу такси». Помог собрать чемоданчик. «Куда ехать-то?» — только и спросила: сердце оборвалось — билось и не билось. «После увидишь. Давай, давай сюда чемодан».

Такси, отмотав с десяток километров, застопорило у ворот городка. На проходной он что-то сказал и, неся в одной руке чемодан, в другой держа ее руку, вел, раскланиваясь со встречными, сияя улыбкой, что-то говорил им. Прямая кленовая аллея врезалась, кажется, в бесконечность. Маргарита не слышала ничего, горела жаром и, не поднимая глаз от асфальта под ногами, чувствовала лишь: военные оглядывали ее, провожали взглядами... Малявка рядом с каланчой. Шла, будто сквозь шпалеры людей, сквозь строй, было плескуче-тревожно и радостно.

Длинный одноэтажный барак, беленный известью, открылся позади кирпичных домов. По коридору слева-справа двери. Павел распахнул третью: «Заходи! Считай, мы дома!» Железная армейская кровать у стены, столик возле окна под застиранной коробившейся простыней, две табуретки с овальными прорезями в центре. «Вот, отвалило начальство хоромы по случаю вступления в законный брак! Да ты не гляди, что пусто — не густо, дело наживное! Нравится?»

Ответить не успела: постучали в дверь соседи. Как по команде, набилась полная комнатка. Он оглядел, посмеялся: «Весь инкубатор молодоженов в сборе, можно начинать!» И, нагнувшись, принялся вытаскивать из-под кровати бутылки, консервы, разные другие закуски, выставлять все на стол...

Два года пролетели, как сон.

А потом удар... Она не ревела, даже не плакала, жесткая и странная сухость словно бы высушила глаза, из них не пролилось ни капли, она просто затвердела, окаменела. Жила и не жила тот год — без чувств, без желаний. Ходить, что-то делать, есть — ничего не хотелось. И перед глазами — открытыми ли, закрытыми ли — стояло одно: несли и несли гроб, медленно, бесконечно. А в гробу, красно-огненном, она знала, было пусто, — нет, не пусто, лежали две-три пригоршни мокрой, чем-то пропитанной земли (сказали: все, что осталось), даже фуражка, плывшая на приколоченной крышке гроба, новенькая, не надеванная еще, — значит, чужая, не его. Не его!..

Ходили к ней люди — доброе и щедрое население «инкубатора молодоженов», поддерживали искру жизни, а духовно, ей казалось, она умерла, и сколько осталось физически существовать в этой окаменелости, бесчувственности, она и сама не знала...

Да, она, Маргарита, даже не думала, это существовало в ней, было ее сутью: ей незачем больше жить, ей нечего больше делать без е е Павла. Управлялась ли она по дому, или куда-то шла (выходила редко — лишь в магазин, к колонке за водой), и вдруг обжигающая, заламывающая сердце боль: «Зачем? Зачем жить?» Бросала все, что бы ни делала, возвращалась домой, в комнатку (в ней за эти два года изменилось немного, он когда-то шутил: «Вот погоди, генералом стану...») и, потрясенная, сломленная, легко бы ушла, не печалясь, не сожалея, из жизни, — она была подготовлена к этому...

Надо было на что-то существовать, и она стала продавцом в посудо-хозяйственном отделе магазина. Ей казалось, что она продолжала оставаться в прежней отчужденности, но нет-нет да и ловила себя на том, что увлеклась, забылась, всматриваясь в рисунок, замысловатый резной узор по хрусталю. А потом она увидела и е г о. Увидела, но не придала значения: ходит человек в магазин, стоит, наблюдает, мало ли почему и зачем. Вероятнее всего, она бы сама и не заметила этого человека, не скажи ей Лариска, младший продавец: «Вздыхатель-то опять пришел. Месяц ходит. Старший лейтенант из Дома офицеров. Да ты что, не видишь? Мы, женщины, сразу замечаем, кто к нам не просто...»

Старший лейтенант. Из Дома офицеров. Ходит и ходит. Ну и пусть ходит, ей какое дело! Он являлся, останавливаясь всегда в одном месте, у выступа стены возле окна, толпились ли в магазине покупатели или нет, застывал и смотрел не мигая. Она не глядела в его сторону, поначалу лишь равнодушно отмечая, что он пришел, и тут же забывая о его присутствии.

Потом ее стали раздражать его неожиданные появления; молчаливая, истуканья фигура, но даже это раздражение возникало отдаленно от нее — в ней и не в ней.

Он подкараулил ее, когда она возвращалась поздно из магазина: в тот день была ревизия. Выступив из темноты, он пошел рядом, говорил какие-то слова, извиняясь, что, верно, доставляет ей неприятные минуты, но не ходить и не видеть ее не может; знает о ее горе и не хочет быть навязчивым, но просит не прогонять его — станет реже являться...

Ей было все безразлично, она даже не дрогнула, когда он оказался рядом. Слушала равнодушно и от усталости и от внутренней глухоты, и не было желания, потребности что-то сказать ему, ответить.

Он стал ходить в магазин реже. Но как-то в воскресенье явился в ее комнатку с букетиком алых роз, пришел сказать только, что уезжает на месячные сборы клубных работников и просит разрешения писать ей. Пожалуй, только тут Маргарита отметила рыжину на узко-впалом лице, короткую, лишь намечавшуюся подсечину на затылке и впервые с состраданием и к себе и к нему сказала: «Не надо... Зачем это?» И поразилась, увидев блеснувшие слезы. «Не отвергайте! Я напишу, напишу вам все в письме...»

Письмо получила через несколько дней — конверт с тремя оттиснутыми веточками васильков, бледно голубели лепестки цветков. «Зачем, зачем все это?..» Два дня письмо лежало нераспечатанным на тумбочке. Вечером, укладываясь в постель, она пошарила на тумбочке ночник, чтоб включить его, — после гибели Павла спала, не выключая света, — зацепила конверт, он скользнул на пол, к кровати. Перед глазами возникло: навернувшиеся, непролившиеся слезы... Вспомнила его фамилию — Милосердов. Подумала: «Нехорошо, не прочитать даже...» Письмо было длинным; на пяти страницах, убористый, мелкий почерк. Он хотел бы быть понятым, хотел бы надеяться... Он знает ее горе, он готов разделить его, взять на себя... Он будет ждать и надеяться... От письма веяло тревогой, беспокойством — слова, фразы как бы наползали, сталкивались, будто железнодорожные вагоны (видела в каком-то немом кино катастрофу), — однако письмо не затрагивало ее: жило ощущение, как и от той катастрофы, что все нереально — картинно, эффектно, беззвучно.

Она не ответила. А потом письма посыпались ежедневно, приходили конверты со знакомыми бледно оттиснутыми васильками в уголке, одинаковые, точно близнецы, мелко-бисерная фиолетовая вязь адреса — буковка к буковке...

К концу месяца она привыкла их получать, конверты вырастали стопкой на тумбочке. Потом она стала распечатывать их, читать, хотя не было ни малейшего желания ответить, — просто пробегала строки глазами, не вникая в них умом, сердцем. Там, в этих письмах, по-прежнему сталкивались слова признаний, слова о готовности всю жизнь быть рядом, быть ее «верным другом», «носить на руках»...

И она сама порой удивлялась, ловя себя на мысли, что сознанием иногда хотела, чтоб хоть что-то шевельнулось внутри, дрогнуло; она бы поняла, что жизнь еще мерцала, словно уголек в золе угасшего костра, но — увы! — и равнодушно, как пустую безделушку, клала очередное письмо поверх стопки.

Милосердов вернулся неожиданно, пришел к ней. Был взволнован, сукровичная краснота подкрасила изнутри рыжину на лице, пятна проступили на исхудалых, запавших щеках. Голос был нервно-напряженным: «Я понимаю... возможно, тут не только горе ваше... возможно, не нравлюсь. Но поймите, Маргарита Алексеевна, не могу я. Буду ждать, пока не ответите, что готовы стать моей женой...»

«Зачем? Зачем все это, Василий Иванович, у меня же к вам...»

«Нет, нет, не говорите! Не хотите женой, я буду вам другом, постараюсь развеять вашу беду, вы убиваете себя... Подождите, время покажет. Я буду ждать, буду...» И ушел.

Замначальника Дома офицеров Милосердову дали двухкомнатную квартиру. Переезжали из «инкубатора», когда перевалило за полтора года после гибели е е Павла. Все делала с тем же прежним равнодушием, безразличием, а перенесли вещи — два чемодана, этажерку (шкаф и тумбочка были казенными), — вошла в пустую, голую комнату, перед тем, как совсем уйти, окинула взглядом стол, сетчатую кровать — и вдруг подкосились ноги, опустилась на табуретку, разрыдалась. «Прощай, прощай, Павел! И прости меня, дуру, прости...» Навзрыд повторяла, не стесняясь никого, не обращая внимания на то, что в комнату набились соседи, что о н стоял над ней бледный и беспомощный, кусая нижнюю бескровно-белесую губу, просил заведенно: «Ну, перестань, перестань...» Она отрывала от себя все, оставляла в этой голой комнате свою жизнь, прощалась с ней навсегда...

Потом Милосердов перевелся в другую часть, говорил Маргарите, что она «отвлечется, отойдет». А осенью вот дал согласие поехать начальником клуба сюда...

...За столиком прекратились звуки размеренных схлебываний, звякнула отставляемая чашка, кашель забил Милосердова, потом наждачное шарканье приблизилось, оборвалось у вешалки — надевал форму: сейчас уйдет на утренний развод. Не хотелось, чтобы он увидел, что она не спит. Он бы наверняка заговорил (это было бы в который раз!) о квартире в новом доме, квартиру надо посмотреть; обо всем этом она лишь подумала вскользь, смыкая веки и все еще продолжая жить в том вызванном ее воображением мире, мире далеком, наплывающем, как дремота. Она теперь твердо и непреложно знала одно: этот прошлый мир, вызываемый ее воображением, есть та отдушина, та слабая нить, какая держала ее в нынешней жизни.

Он наконец оделся. Вновь скрипнула дверь; теперь вылетит пробкой: чуть ли не каждый день опаздывает, а вот на пять минут раньше встать не может. Овчинников — тот давно ушел, у того казарма, солдаты.

Она вновь приоткрыла веки, и ей показалось: ярче, огненнее засиял над ней потолок. Должно быть, солнце ударило в просвет между соснами. Она невольно повернула голову к окну. Густой поток лучей косо бил из окна, и там, за окном, она увидела короткую цепочку офицеров: на развод, к штабу, торопились холостяки.

Холостяки за окном прошли и скрылись. Сейчас появится о н. Милосердова откинула одеяло, в длинной ночной сорочке, сунув ноги в тапочки, не думая, зачем и почему так делает, скользнула к окну, дрожа от зябкости и возбуждения, прильнула к крашеному косяку. В широкий просвет между косяком и клетчатой шторой видна змеившаяся среди сосен, утрамбованная в снегу тропка; искрится, взблескивает цинковой стружкой снег. Сейчас по тропке прошли холостяки, теперь по ней пройдет о н... Пройдет ли? Случается, он идет от дома улочкой, а не тропой, тогда среди сосен лишь мелькнет его шинель, размеренной походкой он преодолеет видимое пространство — и все.

Она успевает, как ей кажется, в это долгое, томительно остановившееся время вспомнить первую встречу с ним в тот зимний слякотный день у проходной... Они, трое или четверо женщин, вернулись из Егоровска, умаявшиеся, с авоськами и хозяйственными сумками, шли от остановки автобуса к городку, растянувшись гуськом по слякотной от растаявшего снега обочине. Ворота распахнулись, и выкатившая «Победа» внезапно притормозила, подрулив к обочине. Вместе с начштаба Савиновым — он с неделю появился в части, и женщины его знали — из машины вышел незнакомый подполковник. По опрятности, чищеным, шитым на заказ сапогам, свежести бритого лица — все это бросалось в глаза — она, Маргарита, тогда сделала вывод: очередной гость, их тут наезжало за последние дни много, до женщин доходило: на объекте начинается работа...

«Здравствуйте, товарищи женщины! — Подполковник поджидал у машины, пока подойдут все. То, что он гость, подтверждало и поведение Савинова: тот стоял позади, почтительно и строго. — Как жизнь-то?»

Сухая, болезненная Лажечникова, с лицом, лишь жиденько окрасившимся от ходьбы, опустила сумки с плеча прямо на мокрую обочину.

«Жизнь! Вот... не женщины — вьючные, только что горбы еще не выросли».

«Почему же так?»

«А есть-то надо. Кормить детей надо...»

«От кого зависит, Петр Савельевич, срок открытия магазина в городке?»

Савинов не успел ответить, та же Лажечникова сказала:

«Начальства много ездит... Но в гости — приехал да уехал».

Подполковник просто, без обиды, сказал:

«Я не собираюсь уезжать. Выберите ближайший день, Петр Савельевич, пригласим женщин, посоветуемся».

Сейчас она ждала, надеясь, что он все же пройдет тут, по тропке, но, когда из-за поворота, из-за темного, растрескавшегося ствола старой сосны действительно показалась его фигура, оцепенела в испуге: а что, если увидит ее здесь за ситцевой шторой...

Он вышел на освещенное солнцем пространство, шагал легко, держась прямо, в шинели, затянутой ремнем, и она, затаив дыхание, почти совсем не дыша, смотрела неотрывно на его лицо, возгораясь изнутри чем-то еще неясным, ощущая тепло на щеках, во всем теле. А он улыбался, щурился от света, оглядывался по сторонам, высоко поднимая голову, словно видел все впервые, словно оказался тут, среди сосен, снега и света, нежданно, и смотрел на все, удивляясь...

Он прошел. А она все еще стояла, не шелохнувшись, и все еще видела перед глазами его необычное, красивое и смелое лицо, и тихо улыбалась своим мыслям, сцепив руки поверх рубашки на груди и слушая, как учащенно билось сердце.

Она все делала легко и споро: убрала в комнате, тщательно, во всех закоулках протерла пыль, будто ждала гостей; вышла в кухню одетая, аккуратно причесанная, — попьет чаю, отправится в новый дом, в свою уже квартиру, начнет потихоньку ее обихаживать. И хотя к предстоящему переезду относилась в общем-то спокойно, даже равнодушно, однако теперь это событие представлялось даже вроде каким-то знаменательным и светлым.

Вера Исаевна Овчинникова, энергичная, опрятная, непоседа — она и сейчас, как догадалась, входя в кухню, Милосердова, куда-то торопилась, разрумянилась от плиты и спешки, коротко дышала, вздымалась грудь, завитки волос выбились из-под косынки, оголенные руки мелькали вместе с утюгом — гладила.

— Ой, своих всех вытолкнула, еле успела, — увидев Маргариту и словно радуясь тому, что может поделиться этой нехитрой новостью, быстро заговорила Овчинникова. — Теперь доглажу, оставлю ребятам обед, а сама в Егоровск! Детский сад открывать, а еще ничего нет. Вот и едем — Савинова, Моренова, Карасиха... Ой, машина, верно, уже ждет?

Подслеповато взглянула на Маргариту, полные чистые руки застыли с утюгом. Она вдруг уловила состояние соседки, ее улыбчивость, внутреннюю проясненность и просветленность — что бы это значило? За то короткое время, что жили вместе, она не видела еще Милосердову такой. Ей, Овчинниковой, у кого семейные дела шли, по ее представлению, гладко — есть ребята, муж, заботы по женсовету, — кое-что казалось у соседей странным; и по доброте, сердечности своей, а главное, по своей не очень сложной концепции — все зависит от женщин — она становилась всегда на сторону малоухоженного, сохлого капитана — начклуба.

Что означало такое состояние Милосердовой, она не знала, но по своей практической сметке подумала: «Вот ее тоже взять бы в Егоровск, пусть подразомнется, поможет», — и сказала:

— Вижу, Маргарита Алексеевна, настроение у вас хорошее. А не поехать ли вам с нами? Бегать из магазина в магазин... Доброе бы дело сделали.

— В Егоровск? Не думала...

— А вы подумайте!

— Можно и поехать, — неожиданно для самой себя согласилась Милосердова.

— Ну, вот и хорошо... Я сейчас! — сказала Овчинникова, радуясь и скорому согласию соседки и тому, что неловкость от пристального разглядывания Милосердовой, кажется, развеяна. Руки Веры Исаевны замелькали еще быстрее, орудуя утюгом.

Только к вечеру хозяйственная машина вернулась из Егоровска, и усталая от беготни по магазинам, но все с тем же неистраченным, неулетучившимся настроением Милосердова, не заглянув домой, не думая, что там и как с мужем, отправилась к двухэтажному дому; он белел среди сосен новенькими силикатно-кирпичными боками.

2

Возле двухэтажного дома следы совсем свежей строительной баталии: заляпанные известью и раствором козлы, доски, разворошенный и разбросанный кирпич, битые пластины шифера, куча выметенного мусора. Но дом с маленькими, будто прилепленными балкончиками по второму этажу глядел в предвечерней закатной тиши торжественно, светился ярким электричеством во многих окнах: строители перед сдачей мощными лампами досушивали квартиры.

Подальше, на расчищенной площадке, вставал другой дом: пустые оконные проемы, недоложенные, уступом стены... Словно бы неведомая, но мощная сила снесла верх дома, вышибла окна, обратив дом в руины.

Фурашов вошел в подъезд готового дома. Пустые квартиры не были заперты, и он переходил из одной в другую, осматривал свежевыкрашенные полы, беленые стены с темнеющими мокрыми пятнами, заглядывал в кухни, в ванные и забыл, что собирался пробыть в доме всего минут десять, поглядеть на выбор две-три квартиры...

Во втором подъезде двери двух квартир оказались запертыми; эта половина дома заканчивалась раньше, значит, хозяева здесь уже были, может, успели перенести часть вещей. Фурашов даже припомнил, кто должен поселиться в этих квартирах: списки утверждал третьего дня, память еще держала цепко. В одной — командир второй батареи из подразделения капитана Карася, в другой — старший инженер-лейтенант Коротин с семьей, приехавшей на днях.

По гулкой в пустоте лестнице поднявшись на второй этаж, подполковник остановился на площадке, оглядывал крашеные двери в раздумье, в какую зайти сначала. Вот, например, в этой, под шестнадцатым номером, кажется, будет жить капитан Милосердов. Милосердовы... Всего на долю секунды, пока взялся за никелированную дужку дверной ручки, подумал: загадочная пара...

Шагнул через порог навстречу режущему электрическому свету и теплу, хлынувшим из распахнутой комнаты. Коридорчик тесный, и Фурашов, пройдя его, оказался в комнате. В центре потолка горела крупная лампочка, на табуретке — рефлектор, от него и исходили отраженный свет и тепло. Фурашов уже собирался осмотреть квартиру, но позади вдруг стукнула стеклянная дверь. Оглянувшись, он увидел Милосердову.

В шерстяном платье, будто сшитом специально напоказ, облегавшем ее фигуру без единой морщинки, она стояла в дверях. Улыбаясь, щурилась от света или, возможно, от неожиданности, и Фурашову почудились и насмешливость и странная радость в серо-темных ее глазах — там перегорали фосфорические искорки.

— Здравствуйте, товарищ командир!

Голос грудной, глубокий, словно бы щекочущий, выдававший ту же насмешливость и смущение. Фурашову стала ясна неловкость положения: она была тут, в своей квартире, а он, выходит, ворвался без спроса, без стука.

— Здравствуйте, Маргарита Алексеевна. Осматриваю квартиры... У вас открыто. Никак не ожидал. Извините.

— Не ожидали... — протянула она тем же щекочущим грудным голосом и вдруг усмехнулась, потупилась. — А я вот почти десять лет жду. И, может, наконец дождалась...

Она хохотнула коротко, Фурашов уловил в смехе напряженность, но отнес это за счет смущения Милосердовой — как-никак появился внезапно — и сказал, отступая из комнаты в прихожую:

— Еще раз извините. Надеюсь, дождавшись, вы довольны? — спросил Фурашов и повел головой, как бы оглядывая квартиру. — Или есть претензии?

Теперь уже открыто насмешливо, чуть склонив голову и окончательно поборов смущение, она посмотрела на него.

— Квартира, претензии... Что-то, товарищ командир, не очень догадливые пошли люди.

— Да? Это как же понимать?

— Да уж ладно! — разочарованно сказала она, зябко передернув плечами. — А эти... недоделки есть. Но с ними проживем как-нибудь. Не такое переживали...

При последних словах голос ее дрогнул, словно внутри у Милосердовой что-то надломилось. Но теперь она была броско красивой — мраморный выпуклый лоб, матовое, без кровинки лицо, вдруг увлажнившиеся и потеплевшие глаза, глянцевая кожа шеи и бежевое обтянувшее плечи и грудь платье... Фурашов отвел взгляд: только теперь почувствовал какую-то волнующую двусмысленность всего разговора и обозлился на себя за то, что не мог до конца понять этого, понять вот ее, Милосердову. «Что ж, у нее, возможно, и в самом деле было немало трудностей, и она своим вопросом, выходит, приглашает его в свидетели, но у него-то — пусть она знает — все другое, другие беды и трудности, никак не схожие и не похожие на ее», — с внезапной жесткостью подумал Фурашов.

— Видите ли, Маргарита Алексеевна, каждому человеку суждены свои беды и своя возможность преодолеть их. Желаю вам всяческих благ на новой квартире. До свидания.

— До свидания, — ответила она.

Фурашов мельком отметил: глаза ее тут же погасли, их как бы затянула пленка, и, может быть, это обстоятельство шевельнуло в нем чувство какой-то вины, он обернулся на пороге.

— Если все-таки окажутся недоделки, сообщите в штаб.

Она не ответила, показалось: лишь грустно, вяло усмехнулась одними губами — полными, упругими, неподкрашенными.

Выйдя из подъезда, Фурашов при свете лампочки посмотрел на часы. Домой, на ужин, он не успевал, через пять минут в штабе начнется ежедневное совещание по итогам дня, подполковник Савинов теперь уже собрал офицеров.

Примороженный к вечеру снег с крахмальной сухостью похрустывал под сапогами.

3

Тропа вильнула, сделав крутое колено, и сразу лес оборвался, открылось проволочное ограждение и зеленые глухие ворота «пасеки». У Гладышева екнуло сердце: опять встречаться с Коротиным...

Однако новенький синекорый пропуск, пахнувший дерматином, показывал часовому уже горделиво, и даже не раздражало, что солдат разглядывал пропуск долго и сосредоточенно, все чернильно-фиолетовые штампы-фигурки на нем. Внутри у Гладышева билась веселая струнка: «Смотри, смотри, не бумажка, не разовый пропуск, как было до этого; я иду сюда, на «пасеку», и ты меня пропустишь в тайны тайн, я тут отныне полноправный...»

Миновав проходную, Гладышев вновь «настроился на ту волну», которая беспокоила его. Да, пошла третья неделя его службы. Конечно, шутливое предсказание генерала Василина не оправдалось, обошлось без поисков постоя, без молодайки с тремя «к» (квартира, кровать, корова), не было и «офицерского суда за моральное разложение», но головомойка была — от этого никуда не уйдешь! А главное — о ком он старался не думать, — это старший инженер-лейтенант Коротин... Нет, каков гусь? Как он отбрил его, Валерия Гладышева, тогда, на другой день после Егоровска.

«Ну, герой... сначала о вечере: пить не умеете — раз. Второе... — Коротин отстегнул левый кармашек гимнастерки, оторопевший Валерий увидел: оттуда показалась пачка денег, потом он ощутил их в своей руке. — Тут все ваши... Так вот, второе — с деньгами научитесь обращаться. И третье — у меня, как у Чапаева, правило: ем, пью — садись без всякого, а служба, значит порядки известные... Договорились?»

«Договорились!» Должно быть, словечко приклеилось от начальника станции наведения инженер-майора Двали. В другое время Гладышев не удержался бы, рассмеялся, — тоже мне новоявленный Чапаев! Скуласт, приземист, хотя и крепок, из кряжа вроде вырублен. Но какой уж смех: поди, что-нибудь поделай — начальник группы, сразу поставит на место! И ведь подсек-то как? «Пить не умеете, с деньгами научитесь обращаться».

На тужурке кроме новенького академического ромбика, «поплавка», справа — гвардейский значок, над ним узенькая желтая тесемчатая полоска — за тяжелое ранение. Да, выходит, воевал...

Отделаться от стыда Гладышев не мог и после, когда Коротин водил его между шкафами в координатной, рассказывал как ни в чем не бывало о том, какие настроечные работы велись тут. И было другое: восхищение техникой и боязнь этих шкафов, выстроившихся рядами. Матово-белый свет заливал их, и в многочисленных панелях, вставленных, как большие кирпичи в многоячеечную ферму, светились накальные нити ламп — красные точечные глазки; на узких боковинах панелей — десятки гнезд.

Коротин остановился, кивнул на цепочку шкафов за стеклянными дверцами.

«Ваша линейка... Что ж, будем трудиться, чтоб все железно было!»

Он принялся расспрашивать, много ли было в училище практической работы, приходилось ли устранять неисправности в аппаратуре.

«Не очень много, но приходилось», — ответил Гладышев бодрячком: пусть знает, тоже не лыком шиты.

Коротин прищурился, глаза — узкие льдистые щелки.

«Вон панель питания в третьем шкафу чего-то барахлит. Может, посмотрите?»

Эх, досада! И зачем ляпнул: «Приходилось! Где уж там приходилось? Но делать было нечего, и Гладышев, осторожно выдвинув тяжелую панель, с опаской глядел на трансформаторы, дроссели, лампы, обнажившиеся с тыльной стороны панели. Теплом нагретых деталей, ацетоном, лаком пахнуло в лицо. Найти неисправность... Хорошо, хоть Коротин ушел на другие линейки, не стоял, как Каин над душой, а такой, черт бы его подрал, мог постоять, да и техники, настройщики, кажется, уже перестали обращать на него внимание: экая невидаль — новенький! Осмелев, Гладышев принялся отверткой — она лежала тут же, в лоточке под осциллографом, — пробовать монтажную схему. И вдруг — треск, голубая слепящая вспышка, озонно-известковый запах... Отвертку вышибло из руки Гладышева, она отлетела на резиновый коврик.

Валерий даже не успел поднять отвертку, пальцы ходили ходуном, как явился Коротин, будто в сказке: сивка-бурка, вещая каурка, встань передо мной...

«Бывает и на старуху проруха. — Он осматривал панель. — Замыкание «на землю». Предохранитель проверьте. И вот... — Подал пухлый, потрепанный том технического описания. — Познакомьтесь с техникой безопасности... Полезно».

Так же мгновенно исчез, нырнул в проем шкафов.

Гладышев не нашел замыкания «на землю» — помогли настройщики, к вечеру общими усилиями устранили неисправность, поставили панель на место, в гнездо. Вернувшись с «пасеки» в домик, Валерий завалился в темноте на кровать во всей одежде — гимнастерке, бриджах, сапогах. Чертовщина творилась в душе. Что ж, как сказал на прощание Коротин, ядовито сощурившись: «Выходит, лейтенант Гладышев, закончить училище, надеть новенькое обмундирование, на плечи лейтенантские, серебром горящие погоны еще не значит стать офицером-ракетчиком? Договорились?» Договорились, черт бы его драл! Еще и подморгнул. За такие штуки у них, у курсантов, запросто «банки» отбивали, а тут? Значит, из тебя не получится тонкого знатока техники, специалиста высокого класса, значит, и те благородные замыслы и те перспективы, какие строил, изойдут дымом...

Да-а, такое было в самый первый день, а что-то ждет сегодня? Что выкинет Коротин теперь?

В координатной, между линеек шкафов, вовсю шла работа: перекатывали осциллографы, хлопали отбрасываемые кабели, распахивались на роликах стеклянные створки шкафов; тут перемешалось все — гимнастерки-хаки, темные рубашки, клетчатые пестрые ковбойки...

— А-а, лейтенант Гладышев! — Валерий хоть и ждал встречи с Коротиным, но сейчас, услышав его голос позади, дрогнул: так это оказалось неожиданным. — В самый раз прибыли! Начинаем общую отладку переходных процессов. Включайтесь в работу!

Ни в тоне, ни в поведении Коротина, к своему удивлению, Гладышев не уловил никаких «накладок»; вид деловой, озабоченный.

— Берите инструкцию и начинайте с последнего шкафа.

Гладышев провозился целый час: подключал к гнездам осциллограф, подкручивал отверткой шлицы, заглядывая в инструкцию. Вздергивалась и перекашивалась змейка — синусоида на круглом экране осциллографа, но нужной «картинки» не получалось. На спине, под гимнастеркой, выступил пот, не от жары, а мерзкий — от стыда. В висках зло, обидно стучало: «Все, конец, ничего, Гладышев, не выйдет... Специально так делает, чтобы показать: смотри мол, как ты мелок, что значишь в сравнении со мной!»

Нет, все! Отбросил «концы» — разноцветные проводники со штеккерами, упав, они раззмеились по резиновой дорожке. Разогнул натруженную спину, еще не зная, что и как будет... И вот он, Коротин, в левом кармашке гимнастерки, как пика, торчит лезвием вверх отвертка.

— Не получается?

— Нет! — отрезал Гладышев, стараясь вложить в короткое слово все, что кипело в нем в ту минуту.

— Лейтенант Губов! — позвал Коротин спокойно, словно не обратив внимания на состояние Гладышева, на его взъерошенный, ежистый вид.

Из-за шкафа выплыл, именно выплыл, тихо и не слышно лейтенант — блондин, светлые пепельно-льняные волосы взлохмачены. Гладышев его узнал: утром на разводе в строю они оказались рядом, и тогда еще Гладышеву он показался каким-то полубезразличным, словно он весь ушел в себя. О таких они, курсанты, в училище говорили: «Осенних мух не давит!» Или: «Он слушает, а сам одним ухом думает...» Губов чуть скосил голову, будто приглядывался к чему-то. В электрическом свете на серых глазах дымчатый туманец, — ясно: от этих глаз ощущение сонного безразличия.

— Губов, дело ваше перекинем на настройщиков, а вы займитесь с Гладышевым переходными.

Губов промолчал и только вздохнул, и до вечера, пока возились с крайним шкафом, произнес, может, с десяток слов, отрывистых, деловых: «Берем сигналы с этого и вот с этого гнезда...», «посмотри импульс пятый», «замеряем переколебания...» Он нимало, казалось, не обращал внимания на Гладышева. Гладышев тоже замкнулся, молчал, раздражение не отпускало, и уже трудно было понять: кем вызвано оно — Коротиным, Губовым?

На ужин в офицерскую столовую, в домик за штабом, где стояло всего шесть столиков, а народу набивалось, как сельдей в бочке, — холостяки-офицеры, настройщики, разные представители, — Гладышев не пошел, опять в темноте завалился на кровать. Олега Бойкова не было, стартовики еще не приехали с позиции, кровать его, заправленная синим одеялом, темно проступала в углу. На потолке, по стене лениво ползали ажурно-расплывчатые тени: снаружи гулял свежий ветерок и раскачивал фонарь на столбе. Тоска захлестнула удавкой: все с самого начала пошло через пень колоду, все — прахом, получается пшик, пшик...

У Олега Бойкова — иначе. Вчера беззаботно заявил: «Стартовая позиция — не станция, дела идут на ять! Через год в высшем инженерном училище буду!»

Кто-то скрипнул входной дверью, неторопко простучали сапоги, невидимый шарил по стене у дверного косяка, искал включатель. Конечно же это был не Олег Бойков, а кто-то другой — в двух комнатах «отстойника» жили холостяки и со старта и со станции. Наконец щелкнул включатель, во вспышке света Гладышев увидел Губова: он стоял у порога. Взгляд его словно приковался к стулу, стоявшему рядом с кроватью Гладышева: в самодельной бумажной пепельнице гора свежих окурков.

— Обиделся на старшего инженер-лейтенанта Коротина?

Гладышев промолчал: отвечать не хотелось. У этого тоже дела идут как по маслу. Всего на полгода раньше закончил училище — уже старший техник. Сейчас Губов выглядел солиднее, выше и строже, очевидно, оттого, что был в фуражке, белесые детски-пушистые волосы спрятаны.

— А зря, — сказал с равнодушинкой. — Такой характер: брать быка за рога. Со мной так же поступал. Было — тоже не получалось... Легко только кашу есть.

Валерий рывком приподнялся на кровати:

— Специально делает, чтоб унизить! Я ведь офицер.

— Не унизить. Показать, что техника сложная, это да. А насчет офицера... Закончить училище, надеть погоны — первая ступенька. Надо стать специалистом.

— Заладили! Начало! Стать специалистом! — вспыхнул Гладышев. — Что вы, как на скрипке с одной струной... А когда им станешь, специалистом? Когда это придет?

— Придет, сам почувствуешь.

Что-то разоружающее было в его спокойствии, в ленивости и какой-то вроде бы бескрылости. Раздражение Гладышева будто наталкивалось на неподатливое препятствие и разбивалось; он вдруг понял: взрываться перед Губовым, спорить с ним — никчемное дело, и замолчал.

Пауза тянулась долго. Как тогда днем, у шкафов, Губов вздохнул:

— Завтра продолжим с переходными. А Коротин по координатным — бог.

Лениво и неуклюже повернулся, ушел.

4

Над столиками, тесно жавшимися между гранеными колоннами с расписанными под мрамор панелями, плавал дым, пахло горелым: должно быть, тянуло из кухни по проходу, завешенному грязными тряпичными портьерами, куда то и дело скрывались официантки. Впереди возвышалась сколоченная из досок эстрада, квартет музыкантов — баянист, скрипач, ударник и трубач — наигрывал «Синий платочек», но на маленький пятачок, оставленный перед эстрадой для танцев, никто не выходил. Говор за столиками, не очень стройные, отраженные и резонирующие звуки музыки сливались в низкий гул под невысоким, в аляповатых виньетках потолком.

Еще когда ехали в Егоровск в автобусе, Русаков затеял разговор: он — «приписник», «войну прихватил краешком», демобилизовался лейтенантом, после института работал в отделении дороги старшим инженером по автоматике и сигнализации... Впереди были блестящие возможности и бац — повестка. «Получай старшего и айда революцию в военном деле делать!» Как обухом по голове!

— То бишь на чем мы остановились? — Русаков вскинул голову. — Ах, да! Как молодой холостой инженер с колоссальными перспективами стал кругом старшим! — Он пальцами провел по усам. — Да, когда-то, едва вступив на офицерский путь, я рванул когти. Теперь меня, как говорится, на аркане привели. И вот, пожалуйста: мои прежние сослуживцы давно майоры, а я в тридцать три года старший лейтенант и... зампотех дивизиона!

Для Валерия весь этот разговор, доходивший сквозь затуманившееся от выпитого сознание, представлялся чем-то удивительным. Слова Русакова воспринимались как откровение, крамольное и вместе желанное, и он, позабыв о своих дневных огорчениях, о посещении Губова, ловил каждое слово Русакова. Он-то, Русаков, придя в «отстойник» вскоре после Губова, минуту смотрел на Гладышева, потом изрек: «Ясно, начальство испортило настроение. У меня тоже настроение — дрянь, наше с вами место сегодня в «Уюте»!

Да, инженер будто завораживал тем, что о своих невзгодах говорил без жалобы, даже с каким-то добродушным подтруниванием, насмешкой. Валерий уже не жалел ни о чем: перед ним интересный человек, свободный, чуточку разочарованный.

Тускло, черным камешком посверкивал перстенек, когда Русаков, жестикулируя, вскидывал над столом тонкие пальцы. Все подкупало, нравилось Валерию, казалось оригинальным, необычным, даже то, как тот отрекомендовался в первый день их встречи у проходной: «Инженер Русаков, приписник...» «Да, мужик — что надо!»

Когда Русаков предлагал выпить, Валерий торопливо поднимал свою рюмку, лицо его, если бы посмотреть со стороны, было удивленным и восторженным. Рот полураскрыт, румянец возбуждения заливал щеки, на скулах, где кожу еще не трогала бритва, отчетливо белел пушок; глаза светились откровенным обожанием.

Все это видел Русаков и все безошибочно принимал на свой счет: «Ах, юноша, юноша! Ты мальчик еще, — думал он с легкой горделивостью, созерцая золотисто-розовую жидкость в рюмке и невольно настраиваясь на меланхолично-патетический лад. — Русаков всегда любил жизнь, и жизнь платила «барону» той же любовью. «Барону»... Он усмехнулся, и, может, на секунду всего мелькнуло перед глазами далекое: первый год после демобилизации, когда, бывало, поздно возвращался в студенческое общежитие, картинно, палец за пальцем, стягивал рваные кожаные перчатки, снимал офицерскую фуражку, кидал перчатки в нее и, крутнув фуражку, будто диск, швырял перед собой; ребята ловили ее с шутливым раболепием — «барон» пришел. Снимал потертую английского зеленого сукна шинель так, чтоб были видны красно-белые полосатые из старого матраца карманы, пришитые сердобольной хозяйкой, у которой стоял на постое в Белоруссии... Русаков усмехнулся этому прошлому снисходительно и вместе с тем извинительно: былого не вернешь.

Пили и с тостами и без них, и Гладышев чувствовал, словно тугой комок застрял в горле.

Напротив, на эстраде, в загустевшем чаду, баянист в потертом костюме с лицом аскета поднялся, равнодушно кивнув товарищам, растянул черно-лаковый баян с белым окладом по углам. Всплеснулся мотив:

У самовара я и моя Маша,

А на дворе совсем уже темно...

Прожевав, Русаков повел головой в сторону двери, тонкие губы растянулись в насмешке:

— Милосердова.

— Кто? — переспросил Гладышев.

— Милосердова и с самим... рогатым Форестье! А что? — Инженер вдруг уставился на Гладышева. — Гранд-дама и... кажется, щедрая. Займись! Вот притащила самого. Клуба еще нет, а начальник есть! Капитан Милосердов... А у нее — глаза лани, хватка пантеры... Выпьем!

Милосердовы устроились за освободившимся столиком напротив, и Гладышев теперь близко увидел ее: темно-бронзовые волосы собраны в высокую копну, поддерживаемую роговой массивной заколкой, лицо матовое, холодно-строгое, губы подкрашены так, что кажутся вывернутыми, взгляд напряженно-настороженный и нервный. Она горделиво повела головой, оглядывая зал, и Гладышев остро ощутил пронзительную и удивительно притягательную силу ее взгляда. В усмешке дрогнули ее глаза. Должно быть, хороша же у тебя, Гладышев, пьяная, потная и красная рожа!

Захмелевший Русаков, сосредоточенно сбивая пепел в тарелку,сказал:

— Будь мужчиной, Гладышев! Пригласи ее на танец. Эх, офицер! Будущий ракетчик...

Возможно, привлеченная громким разговором, Милосердова посмотрела на них, и взгляд ее показался Гладышеву теперь спокойным, не насмешливым, а ждущим, точно она вот-вот готова была разомкнуть губы, сказать: «Ну что же вы?» Оркестранты все еще пиликали, скучно, отрешенно. «А что? И пойду и приглашу!». И, уже вставая на нетвердые, подкашивающиеся ноги, Гладышев успел подумать: «Напрасно, не надо этого делать». Но уже было поздно. Русаков развернулся за столом, китель небрежно расстегнут, остекленело, с пьяной удивленностью остановились глаза, почему-то переходя на «вы», кинул:

— Браво, Гладышев, вы мужчина!

Гладышев подошел к столику Милосердовых. Она в упор глядела на него, точно не понимая, кто он и зачем тут, и ему показалось, что на него сейчас устремлены взоры всех, кто находился в дымном, чадном зале, и все видят его смешную растерянность.

Милосердов перестал водить куском хлеба по тарелке, поднял с равнодушным ожиданием тоскливо-печальные глаза, словно спрашивая: почему ему помешали.

— Разрешите даму... вашу?

В серых глазах ее вспыхнул удивленный огонек, и Милосердов, наверное, еще не успел осмыслить происходящее, как она встала.

— Вася, я потанцую.

Она невесомо положила Гладышеву руку на плечо и улыбнулась одними глазами, и смешавшийся Валерий повел ее по кругу тесной площадки, думая об одном: не ударить об угол стола, не отдавить ноги в лаковых лодочках...

Ускорялся темп музыки, и Гладышев легко успевал в такт. Все происходило словно во сне: застопорись на секунду этот ритм, он бы, Гладышев, не поверил, что все было реально, существовало на самом деле, что он оказался «первой скрипкой», превзошел самого себя...

Она тоже раскраснелась не густо, но ровно, по округлому лицу растеклась ровная розоватость; горделивость, надменность, ужесточавшие ее лицо, исчезли совсем, сменились мягкостью, ласковостью. Теперь действительно почти все из-за столиков смотрели на них, в сизом чаду мелькали красные, потные лица, словно Гладышев несся на шальной карусели с перехваченным дыханием, поспевая за металлическим ритмом музыки; кровь звенела и колотилась в ушах, висках, в затылке. Ударник на сцене дергался, точно сам ввинчивался в этот ритм, взлетали волосы; баянист в потертом пиджаке с острыми, как пики, лацканами, водил плечами, худые его пальцы метались по клавишам; бился торопливый мотив: «У самовара я и моя Маша...».

Потом Гладышев отдаленно воспринимал гул зала и хлопки — аплодировали ему.

Полупустой, дребезжащий автобус довез их до поворота к городку. Сойдя в темноту, в бездонной пустоте ночи Гладышев нетвердо нащупывал бетонку. Впереди, скрытые мглой, переговаривались Русаков с Милосердовым.

А она шла почти рядом с Гладышевым. Она... Он и видел и не видел ее в темноте, скорее угадывал по запаху духов, по отчетливому постукиванию каблуков. И вдруг это постукивание оборвалось. Гладышев чуть не наткнулся на нее. Она, кажется, наклонившись, что-то искала.

— Извините... Вам помочь? — Он не узнал своего ссеченного, хриплого голоса.

Она выпрямилась, лицо ее было рядом, невидимое. Гладышев ощущал парок дыхания. Тепло мгновенно, как помрачение, ударило в голову, он обнял ее, привлек, в торопливой неловкости поцеловал в щеку.

Она спокойно, будто ничего не произошло, отстранилась, буднично раздалось:

— Вася, я потеряла туфлю.

— Сейчас, — отозвался прокуренный голос.

Загрузка...