Купив билет, Фурашов заторопился из душного, многоголосого Казанского вокзала. Желаний никаких не было, и он с портфелем в руке бесцельно и бездумно брел по тротуару. Не хотелось заходить даже в магазины, людные, переполненные в этот вечерний час, да и тротуар был густо запружен: площадь трех вокзалов перехлестывали ручейки — живые муравьиные тропки — к вокзалам, на электрички, стекался рабочий люд. Трамваи то и дело дребезжаще вызванивали; с трудом пробираясь по середине площади, машины, троллейбусы натыкались на нескончаемые человечьи реки, стопорились, нервно-настойчиво гудели. Но пеший поток был неутомим, он двигался, разрываясь лишь на секунду, чтоб пропустить косяк автомобилей, и снова смыкался.
Собственно, все это: и людские цепочки, перепоясавшие площадь, и густое, многолюдное течение по тротуару, и пестроту, духоту вечера — Фурашов воспринимал лишь чисто фотографически. Глаза замечали происходящее вокруг, приходилось то и дело увертываться, лавировать, чтоб не наткнуться на людей, но все это было странно отторжено от сознания; все шло как бы само по себе, а он, Фурашов, двигался, действовал по инерции. Такое состояние он испытывал в детстве, болея малярией; после получасовой изнурительной, словно на вибрационном стенде, тряски наступало полузабытье, какая-то бестелесность, и все, что делалось рядом, воспринималось полуосознанно. Так и сейчас.
Площадь дышала сухим банным паром. За день нагрелись старые каменные здания вокзалов, асфальт, ослепительно блестевшие трамвайные рельсы, темные, прокопченные крыши пакгаузов; от зноя першило в горле.
Янов подвез Фурашова к вокзалу. Еще в машине, по дороге, рассказывая маршалу о последних облетах «Катуни», о делах в части, вспоминая и ту ресторанную историю Гладышева с Русаковым, и свадьбу Метельникова, фронтовую дружбу с отцом солдата, и приезд в Егоровск генерала Василина, Фурашов ощутил тоску. Она, таившаяся в нем с самого утра и то усиливавшаяся, то приглушавшаяся, сейчас нахлынула с новой силой и уже не отпускала; этому, верно, способствовала сцена, которую он увидел в кассовом зале.
Там, перед кассами, хвост очереди загнулся меж деревянных, тесно сдвинутых диванов, на которых по-хозяйски с чемоданами и узлами, с разным домашним скарбом разместились транзитные пассажиры. Кто прямо на узлах, чемоданах трапезничал, кто спал; в проходах дети затевали беготню, нехитрые игры. Фурашов оказался возле дивана, рядом с широким фигурным окном.
На диване сидела женщина лет тридцати, с темными, стянутыми на затылке волосами, смуглая, с иконописным узким лицом, с гнутыми в ровную дужку бровями.
Фурашова поразили ее глаза: черные, отрешенно-тоскливые, они словно источали какую-то застарелую безысходную боль. Ему внезапно пришло: «Как у Вали — боль, тоска!» Тонкие, бледные пальцы чистых, не тронутых тяжелой работой рук двигались взад-вперед по подолу темно-синей юбки; казалось, она стирала с него что-то невидимое и не могла стереть. Да и глядела она перед собой строго, подобравшись и напряженно застыв, сжав губы, точно прислушивалась к чему-то, что происходило в ней. Рядом безбровая, в берете молодайка безостановочно, торопливо, видно, уговаривая, частила о чем-то, будто боялась, что смуглолицая оборвет ее, не дослушает.
Очередь подвигалась медленно. Фурашов отвернулся к окну, рассматривал площадь, хаотичное мельтешение фигурок и машин внизу. Позади что-то мягко, но грузно шлепнулось. Фурашов подумал: мешок или узел. Но тут же слух прорезал негромкий визг. Фурашов мгновенно обернулся и обомлел.
Та смуглолицая, теперь простоволосая — коса рассыпалась по полу, — билась головой между диванами, вскидывая изломанно руки и ноги, словно ее корежили и крутили. Глаза закатились, белки выпирали из орбит, как у слепца, пена сбрызгивалась с губ на грязный паркет.
— Ой, держите ее, держите! — беспомощно причитала женщина в берете. — Побьется вся как есть...
Фурашов трясущимися руками ловил руки женщины, пытался держать ее голову, чтоб смягчить удары, но все тело женщины было гуттаперчево твердым, упругим, усилия Фурашова оставались тщетными, он выдохся от волнения, бесплодных попыток. Вокруг столпились. Кто-то ему помогал, потом появились и санитары.
Ее унесли на носилках, бледный мальчик, видимо сын ее, только тут заплакал, но тихо, безголосо, а соседка, зачем-то кутая его в платок, совала ему баранку, всполошно, прерывисто говорила:
— Все она — война проклятая! Была — несла горюшко, кончилась, а горю-то еще когда конец будет...
Получив билет, Фурашов, оглушенный этой сценой, покинул вокзал. Поток людей уплотнился. Фурашов то и дело кого-нибудь задевал портфелем. Все вокруг жило своим, и никто не знал, что произошло несколько минут назад в вокзале, и Фурашову это казалось нелепым, страшным, и он повторял: «У нее тоже, как у Вали, — война».
«Как у Вали, — война...» И тотчас же удивительно отчетливо он увидел ту картину под Зееловскими высотами. Несмотря на духоту, дрожь ожгла кожу. Секунду сознание его словно было ослеплено яростью того боя, и странно, он услышал совершенно реально все звуки тяжелого военного дня... Опять заговорило, забубнило, застрекотало, мешаясь в дикой какофонии: «фью-юю... бу-бу-бу... тах-тах... та-та-та... рра... рра...» И снова он полз. Нет, не полз, барахтался, как рассеченная гусеница. Гусеница — смешно! Обе ноги перебиты, а из-под пальца, онемело сжавшего артерию, стекает по шее за гимнастерку липко-клейкая кровь, и в затылке (отсюда, что ли, начинается смерть?) омерзительное, с тошнотой леденение, будто кто-то невидимый, огромный, навалившись, дышал жутким холодом.
Постой, постой... Тогда Валя уговаривала, умоляла его не ходить на НП в передовую линию стрелков. Предчувствие? А ведь думал: вот увидела майора, того, что привезли без ног, ну и вообразила... Впрочем, и Фурашов и она — они уже повидали на войне столько крови, смерти, что он стал жестче, равнодушнее, а она... Да, он тогда думал, что не столько в майоре дело — просто нервы взвинтились. И даже не помогает «чекушка». Чекушка...
И вспомнил. Вспомнил, когда впервые он уловил у нее этот запах спиртного...
Бои тогда шли за сандомирский плацдарм. Фурашов на пятый день по дороге в штадив, куда его вызвали, чтоб ввести дивизион в состав ударной группы прорыва, заглянул по дороге в санбат: хотел повидаться с Валей хоть на минутку.
В хуторке, в заброшенном панском подворье, где смешались запахи навоза, шерсти, лекарств, Фурашов встретил полную, разбитную сестру-хозяйку: она горласто распоряжалась погрузкой раненых на машины.
«Эх, мил человек! — сказала она. — Всю ночь, как есть, на операциях, бедняжка, сморилась, прилегла только».
Фурашов раздумывал. Конечно, не будить же ее, хотя кто знает, что ждет ударную группу, когда еще увидятся, и уже хотел вернуться к поджидавшему за воротами виллису, но тут же за спиной услышал: «Алеша!» В проеме узкого, готического окна стояла Валя, в халате, устало-бледная, с запавшими глазами.
В приземистой глухой «келье» он присел на Валину смятую постель, три другие были заправлены, пусты.
Целуя ее, он почувствовал запах перегара и, возможно, сделал движение, подсознательное, невольное, ни о чем еще не догадываясь — просто от нее всегда пахло, как он говорил, «медициной».
«Ты от этого? Запах?.. — Она испуганно смотрела на него, потом отвернувшись, сказала: — Понимаешь, Алеша, посоветовали мензурку перед операциями... Пять суток днем и ночью операции... Такого еще не было».
И вдруг прижалась боязливо, с какой-то лихорадочной порывистостью, словно хотела спрятаться, скрыться, раствориться в нем, и, захлебываясь, говорила: «Алеша, смерть, кровь, ампутации... Больше не могу. Понимаю, что надо, но не могу. Кончится война — ни за что не буду медиком. По ночам все будет сниться. Как сейчас. Вот проснулась в поту, трясусь, все в кровавом месиве... Не могу, не могу...»
И расплакалась, нервно, неудержимо. Успокоил ее с трудом.
А вот теперь... Разве это утешение, что и других война не пожалела и другим оставила разные «родимые» пятна? Разные... Потому что и люди разные: один крепче, другой слабее. Человеки... И ты сам крепок ли духом, верой?
«Да не в тебе дело, черт возьми! — выругал он себя. — Эгоизмом отдает. Тогда она спасла тебе жизнь, она — вместе с Метельниковым-старшим. А чем ты ей отплатил? Любовью, например, за любовь? Беззаветной, безмерной привязанностью? Или хотя бы просто облегчил ей участь? Предложил в детсад медсестрой, забыв о тех ее словах-клятве. Что ж, есть оправдание: некогда было все эти годы — сначала учеба,- потом работа в Кара-Суе, теперь здесь, в Егоровске. Ничего не сделал... Ничего!»
Слово «ничего» прозвучало в нем, как выстрел. Он остановился прямо на тротуаре, как шел, так и встал, и люди, обходя его, оглядывались: что с подполковником?
А он лихорадочно думал: «Нет, надо немедленно везти ее в Москву. Может, завтра, послезавтра? Только так!»
Поезд едва тащился, подолгу стоял на каждой станции. Фурашов лежал на второй полке, с тоскливой мрачностью ругал и поезд и себя: какого черта не сел на скорый, проходящий, — был бы в Егоровске ночью, а не утром.
Пахнувший карболкой вагон резко покачивался, трясся на жестких рессорах, скрипел, и от этого скрипа, тряски, все поглотившей темени за окном начинало казаться, что вагон летит под гору.
Внизу, на столике, железная лампа на массивной подставке, с красным матерчатым абажуром, — гнетущая багряность разлилась в купе. За столиком трое — двое мужчин и женщина — едят, переговариваются, лица тоже огненные, будто густо нагримированные.
Фурашов прикрыл глаза, поворочался; беспокойство, смутная тревога не покидали его; сейчас, в поезде, тревожное состояние усилилось, он не находил себе места и за эти три часа в вагоне то брался читать, то выходил в коридор, в тамбур, но избавиться от тоски и тревоги не мог. Чутье словно подсказывало ему: быстрей в Егоровск, домой.
Лежать наконец стало невмоготу: надо подняться, выйти из купе, вообще двигаться. Он посмотрел на часы, в багряном отблеске отметил: без десяти одиннадцать. Поезд стоял на каком-то полустанке; в окне ни огонька, антрацитовая темень. Фурашов спустился с полки, отдернул ржаво скрипнувшую на металлических роликах дверь. Позади пассажиры примолкли, смотрели вслед. А-а, черт, лучше бы уж накричали, обругали, — мол, мешаю...
В коридоре сумрак; тусклый, неживой свет с трудом пробивался из потолочных плоских плафонов по концам длинного коридора; пусто, ни души; все пассажиры спят или, как его соседи, сидят в купе. Фурашов встал у раскрытого окна. Удушье и тоска не отпускали, и он расстегнул пуговицы кителя. За окном чернота, ткни кулаком — отскочит, как от резины, и только впереди, на пристанционной будке, одинокой точкой светилась лампочка. Какого черта стоим? Он в нетерпении пошел к другому окну, ближе к тамбуру. Дверь в тамбур, в темень, кто-то оставил открытой, на миг показалось: там — конец всего, шагни — и провалишься. Он лишь успел подумать об этом, как оттуда, из тамбура, что-то огромное, бесформенное — тень не тень — внезапно надвинулось, обдало холодом и сыростью, и Фурашову показалось, будто Валиным на срыве голосом вдруг позвали: «Алексей, Алеш-а-а!..»
В следующую секунду по мелким, дробным толчкам пола догадался: поезд тронулся, проплыла темная будка полустанка, черная тень скользнула дальше по коридору... Фу, чертовщина!
На неверных, подкашивающихся ногах, придерживаясь рукой о стенку, он пошел в купе.
Странная эта песенка, ее нелепые слова прилипли и неотвязно повторялись в ушах Вали, словно коленце мотивчика шарманки:
Тереза, Тереза, Тереза —
два зуба, четыре протеза.
Одна рука, одна нога
и сбоку торчит голова...
Она делала в это утро все, как обычно: убрала в комнатах, даже полила у крыльца Маришку-Катеришку — две крепкостволые, с густыми кронами липки — коричневая кожица в продолговатых белесых рябинках у них точно отлакирована. Эта обычность проявлялась лишь во внешнем — просто делала все по заведенному порядку, а значит, и в это утро не могла не делать всей, изо дня в день повторявшейся работы, необходимой, как сама жизнь. Но в это утро — она с точностью знала — могла бы всего этого и не делать, однако, напротив, делала с еще большей тщательностью, хотя сознавала, что все — все, что делает, — впустую, не нужно: в этот день случится н е ч т о (а что, сама еще не знала), но случится обязательно, и тогда все утратит смысл, не будет для нее существовать, оборвется...
Ожидание было и тревожным и опасным, оно напряженно жило во всем теле — приход т о г о был неизбежен, неотвратим, — и, делая уборку, протирая комод, шкафы, письменный стол девочек, вылизывая тряпкой пыль, забившуюся в щели и пазы, она не призналась бы даже самой себе, что растягивала уборку, не желая остаться только со своими мыслями, оттягивала приход т о г о, что должно было произойти неизбежно, неотвратимо.
Валя давно заметила это в себе — она как бы внутренне раздваивалась, и тогда в ней жили два человека, противоречивых, непримиримых. В бескомпромиссном споре, порой немногословном, а случалось, и в бессловесном, в каком они схлестывались, верх одерживал то один, то другой. И она нередко могла заранее предсказать, кому из двух, сидящих в ней, удастся одержать верх.
Один из них ей иногда представлялся маленьким гномиком, с лицом темным, испещренным морщинами, как старая дубовая кора, желчным и въедливым старичком. И странно, иной раз казалось, будто он внешне чем-то напоминал кузнеца Прокопия, но напоминал лишь обличьем; однако и это ощущение возникало мельком, как видение, а повадками, желчностью гномик никак не вязался с добродушным, сердечным, хотя и молчаливым Прокопием. И это он, тот сморчок, сейчас с издевкой, скрипуче и въедливо, словно настраивая шарманку, тянул нелепый мотивчик:
Тереза, Тереза, Тереза —
два зуба, четыре протеза...
Появлялся он, брал верх редко, но прихода его Валя боялась, это было всегда накануне или в т о т страшный день, и она знала, как ни сопротивляйся, как ни борись, — он в такой день подавлял ее, опустошал, сламывал в конце концов, парализовывал ее волю, желания; его насмешки, желчная ирония, уничижительные вопросы сыпались на нее ударами. «Крепишься? Ну-ну... А понимаешь ты все, но думаешь обмануть себя... Получается? Ну-ну... Блажен, кто верует. Подумай: нужна ли ты кому? Дети? Чада милые... Маришка-Катеришка... Только жалеют тебя... Жалость не любовь, хотя... Утешайся, утешайся! Муж! Э-эх... Дела, работа. Да любит ли он тебя? Мягкий, добрый. Ну и... тоже жалеет. Жалость, жалость. Э-хе-хе! Жалостная ты...»
И смутная на всех и вся обида дурманила, захлестывала, и уже не было мочи избавиться от нее, обида палила внутри, а старичок, словно бы угадывая ее состояние, повеселев, зло светясь морщинистым лицом, скрипел: «Ты в прошлом, в прошлом — в детстве, в войне! Ты вспомни, вспомни!..»
Она уставала сопротивляться, сдавалась, сквозь глухую обиду, апатию и вялость просачивалось: «Надо... всего одну мензурку, одну...» И уже то неодолимое, властное забирало жестко и твердо, и ей казалось, что кто-то невидимый тянул ее, и сопротивляться ему не было сил. В такие секунды промелькнет тот, другой человечек — печальный и убитый, и, хотя она уже была поглощена иными заботами, его печальное появление вызывало беспокойство. Не оттого ли, что лицо его в такие минуты не угадывала: оно проскальзывало смутно, будто виделось сквозь толщу воды... Кто же он? То ли Алексей, то ли... Кто же? Кто?
А потом, когда наконец выпивала с отвращением опаляющую жидкость, оба человека, точно по уговору, разом исчезали, как проваливались.
Вот и теперь снова явился тот сморщенный, желчный гномик. Но впервые появился он еще позавчера, и она, парализованная и исхлестанная его вопросами, в тот первый день все же устояла; ей казалось, что и дочери и Алексей догадывались о ее состоянии, о ее мучениях, в темных больших глазах Маришки нет-нет да читала немой пронзительный вопрос; Катя ластилась, тыкалась в бок, будто вислогубый теленок, и лепетала, вздернутый мягкий нос смешливо морщился; Алексей в своей отрешенности, замкнутости тоже вроде взглядывал на нее за обедом пристально, но стоило ей обернуться, тотчас начинал равнодушно есть. «Вот-вот, наверное, думает — жалкая, поганая, мерзкая!» — приходили горькие мысли, и Валя со страхом и содроганием сознавала, что не удержится, не выстоит, все может произойти в их присутствии, на их глазах... А потом — что это, везение? — после обеда девочки прибежали возбужденные, запыхавшиеся и, перебивая друг друга, объяснили: школа на три дня отправляется в поход...
И уж совсем неожиданное: Алексея вызвали в Москву.
Все к концу дня, выходит, сложилось в ее пользу, можно было радоваться: не увидят ничего, не будут свидетелями ее позора, но, когда Алексей, с портфелем, садясь в «Победу», поджидавшую против домика, махнул рукой, что-то перехватило ей горло, она бросилась с крыльца в домик, доковыляла до дивана, вяло опустилась на него и разрыдалась — от пустоты, одиночества, обиды...
Потом, успокоившись немного, взяла с полки книгу, открыла ее как раз на том месте, где речь шла о страхе Анны Карениной, о старичке со взлохмаченной бородой, что-то делавшем «в железе над ней», дочитала до слов: «Избавиться от того, что беспокоит», и в миг, как в вихре, пронеслось, — что было дальше — и красный мешочек, и женщина, упавшая под вагон на пути... И тут же ее, Валю, ожгло мгновенным пламенем, она ужаснулась, подумав: «Так и у нее, у нее...» Не додумав до конца, в смятении и страхе отложила книгу сначала на стол, но после, вскочив с дивана, засунула ее на полку — подальше, за другие книги...
В том же смятении, охваченная внутренней дрожью, легла в постель, уснула, не раздеваясь, подтянув колени к подбородку, по давней, с детства, привычке. И снились ей долгие, отвратительные сны, изматывающие, мучительные, в которых являлся старик-гномик, он повторял загадочно: «Все там будут. Все! И ты там будешь».
Проснулась рано, на рассвете. Шумело в голове, дергало в висках, стучало сердце.
От тревоги, беспокойства, отключенности от всего реального она не избавилась. И затеяла эту уборку, чтобы отвлечься, развеяться в делах.
Она вытирала зеркало. Толстое стекло на срезе вспыхивало ослепительно, будто расплавленное, и тряпка скользила, как по льду, оставляя дымчатые дорожки-полукружья, которые тут же стаивали, высыхали. Прикосновение к холодному гладкому стеклу было приятным, успокаивающим. Валя взглядывала из-под ресниц в узкое зеркало, в котором отражалась вся комната: странно неестественно, казалось, косо была составлена мебель. И сама Валя глядела из глубины стекла незнакомо: отчужденно-безразлично и устало. Всклокоченные волосы тусклы; тусклая кожа; бледно подсиненные подглазья, нос, маленький, пуговкой, вроде бы разрыхлился; рот покривился, уголки губ оттянулись книзу; в глазах, глубоких и застекленевших, печаль...
Отворачивалась от зеркала, тряпка ходила еще торопливее по гладкой, скользкой поверхности.
На лакированной полочке зеркала в глиняной вазе — ветки вербы; миндальный беспокойный запах исходил от овальных листьев, подбитых с изнанки белым бархатистым пушком: накануне Маринка и Катя бегали с подругами в лес, наломали веток. Верба уже давно отцвела — листья темно-зеленые, литые, сережки теперь не пушистые, усеяны еще не созревшими, но уже жестковатыми уголками, и Вале невольно приходит на память: за вербами она девчонкой бегала в пойму, спускаясь с кручи сразу за кузней Прокопия, в самый разлив, когда, взбухая по весне, речушка заливала низину. Вода густо-голубая и ледяная, ноги заходятся, немеют в мгновение, только ступишь в нее, подняв юбчонку. Секундный страх сжимает тисками сердечко, но острое желание добраться до вербы пересиливает страх, бесчувственные ноги бредут упрямо вперед к развесистым, с серебряной, корой кустам. Но уж сколько радости — наломать охапку веток, еще безлистых, с шелковисто-пушистыми сережками, желтыми, мягкими, с фиолетово-серыми ворсинками.
А потом девчонки водили хороводы, «салили» друг дружку, пели неустоявшимися дискантами:
Верба хлест, бей до слез...
И синие, напряженно-тихие сумерки смутно тревожили и беспокоили — то ли таинством окружающего бытия, то ли неизвестностью будущего. И по ночам спалось в такую пору тоже беспокойно: со снами, полными движения, со вскриками, внезапными пробуждениями, — может, просто росли, тянулись, кто знает.
Все, самое вроде бы мелкое, пустяковое, обретало в такую пору свой смысл, свое особое значение, непередаваемое и трогательное...
Теперь она терла стекла книжного шкафа. И тут сизые, дымные круги, легкие, чуть проступающие, оставались под тряпкой на лакированной глади и тоже сбегали, стаивали. И будто сквозь эти легкие, радужные кольца приходило к ней прошлое, высвечивалось, открывалось, и какая-то чувствительная струнка дрожала все время в глубине, и от этого хотелось, как в детстве, в долгую осеннюю пасмурь, тихо, безголосо плакать.
Плакать... Сколько она плакала тогда, после гибели матери, а потом закостенела, все в ней ссохлось. С той разбитной, полной, белесоглазой женщиной, Полиной Ивановной, они и пошли сначала в тыл с больницей, а после — по фронтовым медсанбатам. Сестра-хозяйка, старшина медслужбы, она была бой-баба. А мать так и осталась на той станции. Осталась...
Что повторять? И зачем все повторять? «Все там будут... И ты будешь!» — это уже вплелись в ее мысли словечки сморщенного пигмея, старичка гномика, и сам он — вот он появился, лучится хитростью темное, спеченное личико. Одно его присутствие парализует всю ее, и тряпка в руке не скользит с прежней легкостью, и ноги, тело наливаются ленивой, тягучей истомой. «Пропусти, пропусти мензурку...» Стой! Кто это? Кто это говорит? Ведь это Полина Ивановна, она — белесые глаза, зрачки как бы растворились в сером однотонье глаз. Лицо полное, курносое, кулаки уперты в подушчатые бедра, синяя форменная юбка подзадралась, оголив икры, стянутые голенищами брезентовых сапожек. Они теперь рядом — сморщенный пигмей и сестра-хозяйка — с радостным согласием кивают: «А ты пропусти, пропусти мензурку... полегче станет».
Сопротивляясь этому зову, все еще протирая мебель, она чувствовала и сознавала, что силы иссякают, она не может противиться сосущему, будто червь, желанию. Это было выше ее сил, выше истерзанного борьбой и сопротивлением ее духа. И она знала другое: стоит ей поддаться этому зову, и сразу исчезнут и пигмей-искуситель, и тот, другой, немо и печально маячивший перед глазами; и она, еще противясь, оттягивая срок, уже поддавалась этому зову, как единственному спасению, единственно возможному исходу.
Бутылка стояла в буфете, спрятанная, заставленная в уголке чем попало, никто бы и не подумал, что тут тайник. И сейчас, в трепетном, нездоровом волнении, отодвинув в сторону безделушки, Валя достала ее. И тотчас, еще слабо противясь, подумала: «Зачем, зачем это делаю?» Перед глазами опять немо мелькнул тот, второй, вызвав мгновенное беспокойство: «Кто это? Кто? Алексей...» Но рядом засияла, заслоняя видение, морщинистая хитрая рожица пигмея: «Не бойся, смело, все равно в последний раз...»
«В последний, в последний...» Она выпрямилась, шагнула к столу, и в мгновение провалились, опрокинулись, как мишени в тире, возникавшие до того перед глазами видения...
Все лежало сейчас перед ней, аккуратно разложенное, извлеченное из заветного чемодана, который, сколько бы и куда бы она ни переезжала в беспокойной армейской жизни с мужем, всегда был рядом, под руками. Он, этот чемодан, а точнее, его содержимое хранило как бы вещественные знаки ее жизни, ее больших и малых забот. По этим знакам она могла в точности проследить шаг за шагом годы, какие для нее укладывались главным образом в одни рамки: заботу о семье, о дочерях, Маринке и Кате. И все, что лежало теперь перед ней, все, что она оглядывала вместе и порознь, было связано с ними, ее дочерьми, ее плотью, ее «кровинушкой» — кружевные, будто не с них, а с кукол рубашечки; распашонки, воздушные, в рюшках и оборках платьица; стираные носки, белые стоптанные пинетки; силуэты растопыренных, карандашом обведенных ручонок; пучки волос, перевязанные ленточками; первые их каракули; ракушки, самодельные куклы, сшитые им платьица, трусики...
Вялыми, непослушными пальцами она брала наугад каждую из этих вещей, разглядывала, как драгоценность, безмерную, хрупкую; все имело для нее свое значение, свой смысл, особый, неповторимый, известный ей одной, и картина за картиной, как вспышки отошедшей, но яркой грозы, вставали перед ней. Это была ее жизнь, ее заботы; это было то самое счастье, как она его понимала, счастье, на какое она еще имела право до т о й поры — до т о й, но не сейчас; т о г д а еще она не представлялась себе и другим столь жалкой, еще не ловила, как прожигающий укор, эту жалость ни в глазах Алексея, ни в глазах дочерей. «Жалостная... Ты вся в прошлом, в прошлом...» А в настоящем только мешаешь, только...
Все эти маленькие вещественные свидетельства оборачивались для нее весомыми и серьезными событиями, полными своего, до конца не изъяснимого смысла и значения: вот впервые Марину подстригли в два годика, а Катю — в три; у Кати хуже росли волосики, они светлее, мягче, чем у Маринки. А вот белые пинетки, их Алексей привез из Москвы после первой академической практики, на них еще и сейчас следы зубов Кати: все тащила в рот...
Все это, сейчас вспоминаемое, воскрешаемое, живое и трогательное, не могло не вызывать и вызывало боль и жалость, словно она прикасалась к своим внутренним, скрытым ранам, и, перебирая, перекладывая все вялыми, неверными пальцами, она не замечала, что в глазах ее стояли невылившиеся слезы. Острота жалости усугублялась еще и тем, что к притушенным чувствам, к отрешенности от всего окружающего, к возбужденной теплоте во всем теле примешивалось сейчас нечто новое. В том, что всегда в такие минуты перед глазами проходила вся прошлая ее жизнь с одинаковой силой и яркостью, с щемящей, острой четкостью, ничего не было необычного, особенного, но именно т е п е р ь в этом было особенное: с осязаемой ясностью она сознавала и ощущала, что расставалась с этим прошлым, прощалась. Сознание это было и мучительным и вместе с тем словно бы высоким, поднимавшим ее и делавшим ее сильнее той жесткой мысли: «В прошлом... Вся ты в прошлом». И в этом было теперь новое, и еще в том, что ни страха, ни боязни перед т е м, что неизбежно пришло, она не испытывала. Лишь щемила где-то в глуби болевая жилка, горечь докатывалась до горла и першила.
Поздние летние сумерки влились внезапно и незаметно в распахнутые окна, должно быть, так сразу темень сгущалась под соснами, обступившими дом. В еще жившей, но уже сломленной духоте, теперь лишь гуще витал смолистый запах, и словно от толчка, прошедшего по телу, она поняла — пора и тут же спокойно, хотя и неизвестно почему, как бы об Алексее и вроде не о нем, подумала: «А он... он знает, все давно знает» — и поднялась.
Подойдя к шкафу, машинально открыла ящичек, где лежали всякие лекарства — домашняя собранная от случая к случаю аптечка, — порылась в потайном углу, нащупала т о т пузырек. Десять — пятнадцать капель — и все. Не глядя на пузырек, зажатый в пальцах, присела к столу и внезапно почувствовала отечную слабость во всех мышцах, но лишь на секунду, тут же внутренне одернула себя.
Рюмка стояла на столе, Валя налила в нее воды, наклонив флакон, шевеля губами, отсчитывала капли, ударяясь, они расшибались о воду.
Он снова явился — этот сморщенный, с темненьким и будто спеченным ликом человечек, и его глаза узко и холодно, будто лезвия, сияли магическим светом; и, как бы пританцовывая в радостной возбужденности, он юлил своим тельцем, сучил какими-то бесформенными конечностями. Следя за ним, Валя машинально взяла со стола рюмку с бесцветной жидкостью, медленно подняла ее и на миг, занятая этим движением, забыла о человечке, но тут же снова, успев сомкнуть веки, внутренним зрением увидела его кривенькое личико, — теперь его улыбка была хитренькой, насмешливой, точно он понял ее колебания, ее последнюю борьбу и вот сейчас скажет: «Ну что, боязно? Не хватает сил?» Но он молчал. И она вдруг содрогнулась: у него лицо кузнеца Прокопия, и, может быть, от этого очень уж ясно увиденного она вздрогнула — плеснулась в рюмке жидкость, и, испугавшись, что сейчас прольет содержимое, она опрокинула рюмку в рот. Кипятком полоснуло по горлу, и жгучее пламя охватило грудь... Чувствуя, что теряет сознание, Валя успела шагнуть к дивану, опуститься на него; горло сжало, будто на шею накинули петлю, стянули, перехватив дыхание, и сразу черные круги в беспорядочном вихре заметались перед глазами, и, холодея от страха, хватая опаленным, сухим ртом воздух, она крикнула:
— Алексе-ей, Алеш-а-а!.. Что я наделала?..
Фурашов вернулся в купе, расслабленный, обессиленный. Верхний плафон был погашен, настольная лампа с красным абажуром теперь была прикрыта салфеткой, багряный свет был резким, неприятным. Пассажиры, покончив с ужином, укладывались спать, перекидывались словами в неторопком, ленивом разговоре. Их фигуры в мешковатых пижамах показались удивительно крупными, призрачными в этом багряном свете. Скинув ботинки, недоумевая, что у него за состояние, не заболел ли, Фурашов влез на верхнюю полку и, не имея ни сил, ни желания раздеться, лег прямо в кителе и брюках. Может быть, минуту-другую он лежал, раздавленный какой-то неизмеримой тяжестью, чувствуя удушье, словно в горле что-то стояло, низко покатый потолок над лицом будто тоже давил.
Неужели и вправду захворал? И надо же такому случиться, когда едет домой, когда, кажется, худо ли, хорошо ли, а дело с «сигмой» свершилось, и как ни повернутся теперь отношения с Сергеем Умновым, дело прежде всего! И еще он успел с тоской подумать о Вале, и как только подумал о ней, перестало давить грудь, тянуть жилы, невидимый кляп словно вынули из горла... Вскользь отметив: часы на руке показывали, кажется, четверть двенадцатого, — это было последнее его реальное ощущение, — он рухнул в обволакивающий, бездонный сон.
Подполковник Моренов, спустившись с широкого дощатого крыльца казармы (он приходил, чтоб вручить обещанные Метельникову книжки по шоферскому делу — подарок не подарок, но хорошо, что приспел к случаю), шагал наискосок, через плац, угадывая в сумраке брусья, турник, высокую, как ворота, стойку с кольцами, канатом. Вот тут, на этом плацу — только тогда тут была непролазная грязь, а сейчас под ногами черный гудрон, — разыгралась сцена: Василин уехал не простившись, даже не заметил, что оставил галошу...
За галошей он не присылал, а передать ее с оказией тоже вроде было неловко, и лежала она с тех пор, завернутая в газету, на сейфе в кабинете начштаба Савинова. Густо-сиреневая вечерняя мгла окутала городок, так что лес за офицерской столовой вставал темной стеной и бронзово проступали меж стволов сосен квадраты первых зажегшихся окон, и мгла эта настраивала замполита на философский лад.
Николай Федорович не любил рыться, ковыряться даже в недалеком прошлом, если оно не дает «ключа» к сегодняшнему, если оно не освещает это сегодняшнее, не проявляет каждодневную жизнь, сложное движение окружающего. И наоборот, если это прошлое пусть по маленьким, ему, Моренову, одному видимым черточкам помогает понять этот «ход», это движение, такое прошлое он признает и не отмахивается от него. У него существовала своя формула, своя внутренняя «колодка», по которой он примерял, сравнивал не только далекое прошлое, но и вчерашний день: «прошлое — для настоящего».
Неужели он, генерал Василин, не сумел понять, пусть даже Карась наплел ему с три короба, значение той свадьбы? Или уж по крайней мере мог же, должен был разобраться, что тут и как было. Ведь тогда, тринадцать лет назад, на дороге в Смоленских лесах, куда он, замполитрука Моренов, вывел остатки батальона после гибели капитана Пухомлина, — тогда, да и позднее, в тот месяц, пока держали оборону вплоть до отвода в тыл на переформировку, генерал Василин (что не узнал теперь Моренова — не беда) восхищал мужеством, смелостью и даже сердечностью, душевностью. А тут? Ведь если разобраться — что такое техническая революция? Если бы его, Моренова, спросили, он без малейшего сомнения, не задумываясь, сказал бы: это прежде всего люди, их дела, отношение к этому новому всех — Янова, Василина, Фурашова, Бойкова, Карася, Русакова, Гладышева, Метельникова, Бобрина и других — всех, всех, и кого он знает и кого не знает, но кто причастен к «Катуни», к этой революции.
И тут же он с подъемом и волнением — потому что для него это являлось как бы откровением — подумал о другом, о следствии этой революции. Новые условия должны порождать и новые взаимоотношения, новые человеческие связи. Должны! Но как и какие? И какие из них будут верными? В этом, конечно, загвоздка. И опять, если бы его, Моренова, спросили, он бы сказал, что и тут все упирается в человека и что в итоге верно будет то, что пропущено через разум, сердце, душу, партийную совесть — через эти главные составляющие человека.
Он подошел к домику холостяков — цель эту поставил себе еще днем: зайти, посмотреть, что у них нового, вообще посидеть, потолковать.
Моренов уже открыл в штакетнике легкую калитку, но его окликнули с дорожки — жена, Галина Григорьевна, — голос встревоженный. Под торопливыми шагами хрустел гравий.
— Ты знаешь... вернулись из похода девочки Фурашовых, но домой попасть не могут. Закрыто изнутри. Сейчас они у нас... Валентина Ивановна, по-моему, никуда не уходила, вечером поливала «Маришку-Катеришку»...
Она дышала трудно, и Моренов понял, что это у нее не от ходьбы и жары, а от волнения, и, поворачиваясь, закрывая за собой калитку, почувствовал, как тягуче заныло в груди.