Когда у человека жизнь течет ровно да гладко, сон у него легкий, спокойный, и пробуждается тот человек не сразу. Сперва откроет один глаз, да и то наполовину; и не ведомо - сон или явь - изразцовая печка в углу, зеленые с узором занавески на оконницах.
Исподволь просыпается такой безмятежный человек. Боярыня Василиса Тимофеевна имеет такое обыкновение: как проснется, высвободит полную руку из-под пухового одеяла, вытащит яблоко, с вечера запрятанное под подушку, надкусит его, а глаза у боярыни еще не открылись.
Но вот сегодня Василиса Тимофеевна проснулась сразу, будто кто кулаком ткнул ее под бок. Поднялась с постели и ноги спустила.
- О господи! Что же это такое приключилось? - И вспомнила: Оверка, сын, снова беспорядок учинил. С вечера приходил человек с Ганзейского Двора, да не один приходил, а с Панфилом Якуновичем. Панфил - человек почтенный, не стал бы по-пустому боярыню тревожить. Дело, стало быть, нешуточное. Боярыня хлопнула в ладони, и тотчас в дверь боковушки просунулось розовое лицо молоденькой девушки.
- Беги до светлицы Оверьяна Михайловича, Степанке прикажи: боярыня-де не велела боярину из дома отлучаться, - чтобы ее зову дожидался.
Девчонка скрылась, а боярыня, тяжко вздыхая снова улеглась, подумать. Не любит, ох не любит
Василиса Тимофеевна тревожиться! Вот поплакать, а особенно над чужой бедой, - это она с радостью, а тут сама видит: слезами не поможешь. Сын, будто и покорный ее воле, слова поперек не скажет; да как уследишь? В возраст вошел; что ни день - новое беспокойство. И что это сказал немец, будто приказчика ихнего наши со двора увели? Какого приказчика? Да и для чего бы?
Только стала раздумывать боярыня и уже притомилась, а тут и девка вернулась. Вошла - слова вымолвить не может, рот рукой закрыла, щеки надулись, вовсе пунцовыми стали - вот-вот расхохочется. Крикнула боярыня - у девки и смех пропал, закланялась в пояс.
- Матушка боярыня, да я в светлице и не побывала. Только глянула, а там молодцев полным-полно. Брагу пьют, песни поют… А Оверьяна Михайловича и нет с ними. И Степанки не видать.
- Это еще новости! - Боярыня в сердцах откинула одеяло, велела себя одевать. Девушка подошла к окну, подняла темную занавеску, и яркое солнце, ворвавшись, осветило большую, искусно резанную кровать, а на дубовом столе зеркало венецейской работы - все нездешнее, заморское.
Девчонка подвела боярыню к креслу, усадила и стала расчесывать длинные, еще густые волосы. А покуда девушка убирала ее, Василиса Тимофеевна сама с собой разговор вела.
- Мало ему, что на Ганзейском Дворе беды наделал, теперь молодцев с собой привел, с утра в дому пируют - видано ли дело? - Сказала и замолкла: не дело ей перед Марфуткой, холопкой, беспокойство свое показывать. Полсловечка не проронила больше, пока Марфутка одевала и обувала свою боярыню.
На лавке, устланной шкурами медвежьими и лосиными, а поверх покрытой мягким лебяжьим одеялом, нежится в ногах у хозяина балованный кот Серко. Оверка спит и не видит, как вошел Степанка, молодой Оверьянов слуга. Велено ему боярина разбудить, к матушке звать. Думается, - какое холопу дело? Разбуди да доложи, и дело с концом. А Степанка медлит, поглядывает опасливо в сторону: там, на другой лавке спит темноволосый немчин. которого Оверьян еще вчера привел в горницу и строго-настрого наказывал никому ни словечка об том не проронить. Видно, боярыня и без того дозналась. Будет теперь шуму. И ему, Степанке, достанется, да и немчина жалко, - тому хуже всех придется. Но думай не думай, а будить надо. Спит Оверьян Михайлович и не чует, что пришло ответ держать за свои потехи. И так и этак будил хозяина Степанка - спит, хоть ты что! С досады схватил за шиворот кота; тот заверещал на всю светелку - проснулся Оверка.
- Матушка боярыня велела, чтобы в сей же час к ней прибыть.
- Гневная? - спросил, приподнимаясь с лавки, Оверьян. Не столько боится ответ держать, сколько за друга тревога: ну как дозналась матушка про Михалку-немчина? Встал, кафтан надел, волосы пригладил и пошел к матушке, кругом виноватый.
А и было за что себя винить. Гуляли намедни с молодцами по торговищу, песни пели, повстречали скоморохов, посмеялись довольно; а там завернули на Михайловку, а на Михайловке Двор торговых ганзейских гостей. Ворота раскрыты. Поглядеть, чего немцы делают? Знают молодцы, что новгородцам путь на Ганзейский Двор заказан, да то и любо, что заказан. И только взошли,- навстречу друг, товарищ детских игр - Михалка-немчин. Мальчишкой еще у купца новгородского Шилы Петровича жил, русскому языку обучался; как подрос,- в город Любек увезли его. Три года никаких вестей не было; думали, - может, помер; ан - вон он, здоровый вырос, чуть не с Оверку.
Как увидел Михалка новгородскую ватагу, бочку, что катил, бросил, руки о штаны вытирает, улыбается во весь рот - сильно обрадовался. Слова не успел сказать - новгородцы народ не промах,- один круглую шапку свою на Михалку по самые глаза надвинул, другой метель с себя сбросил, на Михалкины плечи накинул; схватили за руки, да и прочь от немецкого Двора. В давке, толчее никто и не заметил, как увели кнехта. Только бочка осталась лежать посреди двора.
Долго гуляли молодцы. А под вечер Оверьян всю ватагу к себе затащил, и Михалку сманили, хоть тот и тревожился, не опоздать бы к закрытию Двора. Как хмельного выпили, так про все и позабыли. Опомнился Михалка, когда темная ночь. Что делать?
А молодцам и горя мало - прогуляли ночку, а наутро всей ватагой повели немчина на Ганзейский Двор: если что, мол, - за дружка горой встанут. Вот тут-то и случилась потеха, за которую матушка сына по головке не погладит. Сговорились так: Михалку за ворота одного пустить, а ватажке у ворот стоять, глядеть зорко.
Только ступил Михалка во Двор, как на него сам мейстер Яган налетел, да и давай его лупить, кулаком в лицо тыкает. Видят новгородцы, - не шутя бьет, ворвались, на мейстера набросились. Тот кнехта выпустил, закричал. Набежали люди, и пошла драка, да немалая: били бочки, валили лари, потек мед, цветные сукна в грязь затоптали. Крику, брани, и русской и немецкой… А уж убытку не счесть. Не помнит Оверка, как и выбрался из густого людского месива. Выбрались все ж таки. И Михалку с собой утащили, - не оставлять же его в Ганзейском Дворе после такого дела.
Вот и сидит теперь злосчастный немчин в Оверьяно-вом дому; и выдать его немцам никак невозможно.
Стоит Оверьян перед матушкой Василисой Тимофеевной, смирно стоит, голову повесил - виноват. Как вошел, сразу приметил: сухи глаза у боярыни, ни слезинки не видать, значит, гневается. В креслице сидит, руки из-под черного вдовьего плаща выпростала, на груди сложила, глядит грозно.
- Что ж ты, свет, Оверьян Михайлович, седины мои срамишь? Легко ли мне о твоем грубиянстве слышать? А убытки кто платить будет?
Слушает Оверьян, слова не вымолвит - из покорства еще не случалось ему выходить. А сам думает, - сейчас про Михалку-немчина спросит. Никак нельзя парня выдать, худо ему придется. А матушка долгий разговор завела: про Новгород Великий, что не след новгородцу мирных гостей обижать, город позорить. И что живет Великий город наш торговлей, и что это надобно понимать.
«Не дозналась про немчина», - думает Оверьян. А она вдруг: «Где укрыл немчина-приказчика с Ганзейского Двора? Говори!»
Глянул Оверка на мать синими своими глазами. В голове одно: не выдать парня, не отдавать на расправу лютому Ягану!
Но не сумел Оверка солгать матери, - опустил глаза.