Соболево… Он думал, что попадет в глухое, затерявшееся в лесах село. Где, вероятно, соболи сотнями бегают от дома к дому. Где в лесу можно прожить спокойно весь срок своего поселения. Не работая, не заботясь ни о чем.
Когда он увидел село, понял, что жестоко обманулся. Широкая, немощенная улица вела мимо домов, утопающих в зелени. Оттуда слышались смех, голоса. Около одного дома Трубочист остановился. Втянул носом воздух:
— Котлеты жарят.
— Иди живей! Ишь рот разинул! — прикрикнул сопровождающий. И он неохотно поплелся следом за ним.
В милиции дежурный оглядел Трубочиста с ног до головы. Ничего не сказал. Но глаза выдали. Они сказали за дежурного: «Не было беды на нашу голову. Так нате вам — свалилась». Начальник отделения милиции — брови сдвинул. Помрачнел заметно.
— Прибыл, значит? Ну-ну. Посмотрим. Учти! Если где напакостишь — щадить не станем. Враз назад в лагерь.
— Я работать приехал, — попытался успокоить его Трубочист.
— У тебя одна профессия. Знаю. Налетчик. Но у нас ты будешь скотником.
— Кем? — не понял поселенец.
— Скотником. На ферме!
— А это что такое?
— За коровами будешь смотреть. Чистить стойла, корм получать, раздавать. Воду носить коровам.
— Я их в глаза не видел ни разу! — признался поселенец.
— Мы тоже впервые вора видим. Но не пугаемся. Присмотримся, ник оно у нас получится. Склеится — живи. Нет — простимся.
— А заработок там какой будет?
Хороший. Никто не обижается. И тебе хватит, — улыбался чему- то своему начальник милиции.
Жить я где буду? — глянул на него поселенец.
— Жилье тебе готово. Комнатушка. Как одинокому, можно там пожить.
— Значит, к коровам? — грустно вздохнул поселенец.
— К коровам. А куда же еще? Иль не по нраву вам, Владимир Журавлев? Так что же мне тогда говорить? Или думаете, мы вашему приезду должны радоваться, как празднику? Не хотите — поезжайте назад.
— Нет-нет! Но я хочу работать там, где от меня польза будет! А тут! Я же городской человек! И ни разу в своей жизни не жил и не был в деревне.
— А жаль! Деревня — голова всему. Это — пробел в твоей биографии. Вот и восполни его! Познай, как хлеб насущный дается. Иди! Польза! Слышали мы про вас — трудящиеся воры! Иди! Да помни! Глаз с тебя ни днем, ни ночью не спущу! — И, глянув на сопровождающего, сказал: — Отведи его к Емельянычу. Скажи, чтоб в скотники. И пусть позванивает мне о нем.
Трубочист безнадежно вздохнул.
— Иди, либо человеком около скотины станешь, либо сам оскотинишься.
Поселенен хмуро побрел вслед за сопровождающим. Он уже не смотрел на село. Не слышал смеха, голосов. Дощатые тротуары скрипели под его ногами, будто смеялись старыми, иссохшими глотками над ним.
Заведующий животноводческой фермой, круглолицый Емельяныч, увидев поселенца, довольно разулыбался:
— В нашем полку прибыло! Это хорошо! Не горюй! Работа у нас, конечно, нелегкая. И с навозом придется повозиться. Но ничего — где воняет, там и пахнет. Заработок неплохой. Молока пей сколько влезет. Сметану тоже. Сливки. Ну и бабы у нас тоже — кровь с молоком. Половина холостячки. С ними не соскучишься. Иди! Знакомься! А вечером на жилье поведу тебя! — и подтолкнул Владимира к ферме.
Он открыл тяжелую дверь. И нос заткнул. В лицо ударило такими запахами, что в глазах потемнело.
— Эй ты! Или входи, или уматывай! Живо! Чего стал, открыв рот! — услышал он голос.
Поселенец закрыл за собою дверь. Шагнул. Огляделся. Глаза понемногу привыкли к мраку.
— Мм-уу! — прогудело совсем рядом. Поселенец впервые увидел коров. Они косили на него большими, черными глазами.
— Спокойно, милашки! Спокойно! — испугался поселенец, завидев, что у каждой из них есть крепкие рога.
— Спокойно, — подошел он к крайней рыжухе, которая, как ем показалось, смотрела на него дружелюбнее других. — Как зову тебя? А! Ромашка! — прочел он кличку на табличке, висевшей н головой коровы.
— Ромашка, Ромашка, — гладил он рыжуху, сдерживая брезгливость и заставляя себя не морщиться.
Корова задрала хвост и не успел Владимир отскочить, как брюки и ботинки его насквозь мочой пропитались.
— Курва облезлая! — ругнулся поселенец и только шаг сделал — попал ногой в сточную канаву. По щиколотку в навоз влез.
Где-то рядом бабий голос смехом зашелся.
— Ты что? Навоз от дорожки не отличил?
— Эй! Бабы! Спасай! Тут мужик в говне тонет! — крикнули рядом.
— В чьем? — послышалось неподалеку.
И не успел поселенец глазом моргнуть, как около него доярки собрались. Толстая, старая баба сочувственно головой качала:
— Угораздило эдак! До шеи весь перепачкался.
— Говно к говну липнет, — рассмеялась вторая, конопатая, пухлая бабенка.
— Ох! Скорей иди отмойся, — потащила Владимира к бочке с водой рыжеволосая, громадная доярка. И, вытряхнув поселенца из телогрейки, быстро очистила ее. Поворачивая его самого во все стороны, счищала с брюк налипший навоз.
— Ты не робей. Не гляди, что языкатые. С коровами о чем говорить? А друг с дружкой — никто не уступит. Вот и тебе досталось. А ты чей будешь? Что к нам занесло? Кто ты? — засыпала она вопросами поселенца.
— Скотником к вам пришел. Работать буду.
— Вот и хорошо. Помощник, значит. А звать тебя как?
— Владимир.
— С семьей?
— Один я.
— А кто ж тебя послал к нам?
— Заведующий Емельяныч.
— Где живешь?
— Сам не знаю. Что дадут.
— Эй! Бабы! Это же скотник, новенький! Идите знакомиться! — крикнула баба.
— Пусть подождет. Управимся вот тут!
— Успеем!
— Невелик начальник — прыщ на заднице.
— А чего знакомиться?
— Ладно, ну их! Возьми-ка лопату. Почисти стойла. — Помоги сено разнести. Так-то оно лучше будет. А управимся с дойкой — познакомимся, — сказала баба и ушла на другой конец фермы.
— Дикарки какие-то! Впервые в глаза человека видят и тут же осмеять норовят. Эх, деревня-лаптежница, — досадливо крутит головой поселенец.
Лопата выскальзывает из рук. Три стойла почистил, а устал. Владимир взялся чистить стойла напротив. В темноте не увидел доярку, сидевшую у коровы. Задел лопатой скамейку, на какой сидела баба. Та упала с грохотом. Выронила подойник. Корова шарахнулась в сторону.
— Прислали недоделка! Своих таких полно! Так и этот! Слепая задница!
— Чего орешь? Дура! — не стерпел поселенец.
— Кто дура?
— Ты! Кто ж еще?
— Ладно. Посмотрим, — поджала доярка губы и… запомнила.
Когда поселенец заканчивал чистить стойла, зашел Емельяныч.
— О! Уже работаешь? Молодец!
— Кого ты прислал, Емельяныч? — подошла к нему доярка.
— Скотника прислал.
— Он же пьяный. Меня обозвал. Вон бабы слышали. Убирай его от нас!
— Не слушай ты ее, малахольную, Емельяныч! Она сама его тут облаяла. Ну задел ее человек нечаянно. Она и заорала — вступилась за поселенца старуха.
— Это я малахольная?
— Ты! Брехунья!
— А ты — старая потаскуха!
— Эй! Бабы! Тихо! Не то обоим сейчас поддам. Ну, замолчите!
— Чего рот затыкаешь? Неспроста ее в передовики тянешь! Знать тоже у нее бываешь?
— Да заглохни, ты! — оттолкнул ее поселенец от Емельяныча. Старуха, вытирая фартуком глаза, молча отошла к своим коровам.
— Не буду я этой помогать, — указал Трубочист на горластую доярку — свою обидчицу.
Та насторожилась.
— А что, я за тебя за ее коровами ходить буду? Коровы при чем? Тебя ж никто не заставляет за дояркой ухаживать! — перебил Емельяныч.
— Еще чего! Это ж черт в юбке.
— А скотина не должна за нее ответ держать.
— Ладно. Хрен с ней, — сплюнул поселенец. И пошел разносить сено.
Когда доярки заканчивали дойку, поселенец уже накормил, напоил коров. Положил на подстилку солому и стал ждать, когда Емельяныч закончит принимать молоко у доярок. Те, сняв халаты, мыли руки. Собирались расходиться по домам.
— Как зовут тебя? — спросила поселенца старая доярка. Все бабы оглянулись на Трубочиста.
— Владимир.
— Ты б молока попил. Устал наверное. С нами тут не то живой человек, бес не сладит. Но ты не обращай внимания. Попей-ка вот молока. У моей Зорьки — самое хорошее, — взялась она за подойник.
— Хлеб есть у кого, бабы? — спросила старуха.
— Есть, — достала из сумки буханку хлеба та, которая приводила поселенца в порядок.
— Ешь. Володя. Не обращай на нас внимания, — подвинула она поселенцу громадную кружку молока и ломоть хлеба.
Поселенец ел с жадностью.
— Так, значит, работать мы начинаем с шести утра. Это первая утренняя дойка. Она заканчивается в восемь утра. Потом вторая дойка. В двенадцать дня. До двух. Потом в шесть вечера. И до восьми. На твоем попечении двести коров. Понял? — глянул на поселенца Емельяныч.
— Понятно.
— Так вот. Очистка, кормежка— это твое. На твоих плечах висеть будет. Кроме того, у нас есть десять быков. За ними тоже ты будешь смотреть. Но это с завтрашнего дня. Сегодня там без тебя все сделают. И еще знай: опаздывать на работу у нас нельзя. Прогуливать и тем более. Мы за это строго наказываем.
— Этого не будет, — сказал поселенец.
— Посмотрим, — и, повернувшись к дояркам, Емельяныч спросил: — Сегодня все довольны скотником?
— Довольны. Хорошо помог.
— На целых полчаса раньше управились.
— Мужик он и есть мужик, — говорили доярки. И только одна стояла молча в стороне, поджав тонкие, покусанные губы и зло косилась на поселенца. Он и не думал, что так скоро обзаведется здесь врагом.
Прямо с фермы, повел его Емельяныч на жилье, как он говорил. Комнатушка оказалась маленькой, темной.
— Вот, пока здесь поживи. А там посмотрим. Завтра под аванс денег выпишем, купи, что тебе нужно. И живи на здоровье.
Емельяныч вскоре ушел, а поселенец покрутив головой, в магазин пошел. Решил взять необходимое. Деньги имелись.
К ночи комнатка посветлела. Здесь уже прижалась к стенке раскладушка. Что ни говори — вдвое дешевле койки. А если учесть, что бабой он решил не обзаводиться, временное, если и подвернется — не и счет, то пять лет и на раскладушке потерпеть можно. Все ж не нары. Вон матрац какой пухлый. Хоть бока от досок отдохнут. И подушка есть — толстая, как вымя у коровы. И одеяло ватное. Красное. Даже глаза режет.
Поселенец подмел пол. Открыл банку консервов, бутылку пива:
— Ну! С новосельем тебя! — чокнулся он с собственной тенью на стене и залпом осушил стакан.
А вскоре на душе повеселело. И Владимир, опорожнив бутылку, улыбался довольный.
Соболево… Самые что ни на есть заброшенки. Здесь его, сколько ни старайся, никто не найдет. Ни один кент, ни одна малина. Да и кому придет в голову искать его на ферме? Среди коров. А он отсидится тут спокойненько за свои пять лет. За это время все его успеют забыть. Особенно те, с кем отбывал в лагере. У каждого свои заботы. А когда подойдет время — выйдет с поселения. Сам начнет промышлять. Сам. Без кентов. Так надежнее.
Вот только бы этот Клещ его не нашел. Ведь что ни говори — должок перед ним имеется. И немалый. Заплатил. И надо сделать. Ведь согласился. Взялся убить Скальпа. Но где искать этого Скальпа. Он же не дурак. Хотя вряд ли догадался. Да… Но… могли и его, Трубочиста, заложить кенты проклятые. И тогда Скальпа не так-то просто будет найти. А все ж интересно, сколько он на нем подзаработал? Лучше всех, конечно. Клещ платил. Да и Медуза. Муха — обижаться не приходится. Пайки — не в счет. Деньги! Золотишко! Вот это — ценно.
А они-то его простачком считали! Эх! Тоже еще! Воры! Вот он, к примеру, засыпался на вшивой лавчонке. Ну и черт с ней! С кем не случается? Они вон — считались ворами покрупнее, а тоже погорели. На одних нарах спали. Кто как попал. Кто сам словился, кому помогли. Какое это теперь имеет значение? Зато вот он! Даже из лагеря сумел все на волю вынести. Все. Весь заработок. До копейки. А на это голову иметь надо. Дураку не удастся. Они вон — «в законе», а даже с воли в лагерь не все смогли пронести. Хотя это гораздо легче, чем вынести из зоны. А он — обычный. «В законе» не был. Не ввели. А голова не глупее, чем у них. Всех вокруг пальца обвел. Всех! А сам и жив, и здоров, и с заработком. Две зоны обвел. Через два лагеря. И никто не догадался, что находится в вате его старой телогрейки. А ее, если тряхнуть — ого! Целое состояние! А этот дурак Муха за тряпки держался! Кому они нужны? Тряпки — мелочь. Надо прикидываться уметь. То ли дело он — Трубочист! Все в одной телогрейке ходил. Как в замусоленной шкуре. Никогда ее не снимал. Нигде. Зато уж если снимет, у многих глаза от зависти лопнут. Но он не дурак! Он рисковать не станет! Он походит в ней. На старье кто позарится? В ней ему тепло и безопасно.
Поселенец поглаживает задубелую от грязи телогрейку. Ее — если на пол поставить — не упадет. А все потому, что потом он в ней деньги зарабатывал. Помогала она ему. От глаз и сглаза берегла. От беды. А теперь вон! Тройной подклад! Ему любой бы позавидовал!
Владимир ложится на раскладушку. Спать пора. Утром чуть свет — на работу. Опаздывать нельзя.
Утром он бежит на ферму всприскочку. Как раз успел. Быстро за лопату схватился. Но коровы лежат, не хотят вставать. Поднимать их было нелегко. Помогали доярки. Старая Акулина сама своих коров подняла. Тихо, без шума. Другие так не умели. Взяла ведро. Помыла корову. И, зажав подойник коленями, принялась доить Зорьку. Тихо звенькали по подойнику тугие струи молока. Старушка что-то тихонько напевала. Корова жевала сено, стояла тихо, словно замерла.
Трубочист не мог оторвать взгляда от них. Чем-то тихим повеяло на него. Спокойным, древним. Будто когда-то он уже видел это. Хотя знал, что нет. Не приходилось. И стоял, как привороженный.
Где-то шумели другие доярки, бранились с коровами, поднимали их окриками. Те вскакивали испуганно. И вытаращив глаза-сливы, шарахались от доярок в разные стороны. И только старую Акулину коровы слушались с первого слова.
«Какие они у нее понятливые. Может потому, что с добром она к ним подходит, и коровы не ждут от нее плохого для себя?» — думал поселенец. И поневоле свое вспоминалось.
Большая была семья у отца Владимира. Одних детей восемь человек. Все голодные, полураздетые. Всегда злые, нервные. Отец — сапожник, день и ночь работал, чтобы семью прокормить хоть как-то. Чужим людям шил ботинки, туфли, сапоги. У своих огольцов и тапок не имелось. Чуть снег сошел — и до самых морозов носились ребятишки по улицам босиком. Всяк себе промышлял пропитание. С другим не делился. Знал, что тот от себя тоже не оторвет. Так в семье повелось. Мать — прачка тоже чужим стирала. В доме всегда стоял запах мыла, сырости. Покуда мать и отец были заняты каждый своим делом, в доме было терпимо. Но к ночи, когда каждый подсчитывал свой заработок за день, вспыхивали ссоры. Потом драки. Так было всегда. А потом отец запил. С горя. Или с усталости. Ему надоело жить. Надоело драться за жизнь, какая потеряла для него весь смысл. А мать ушла. К другому. Одна. Бросила всех. Забыла. И не видевшие от нее ласки, дети скоро забыли ее и ни разу не пожалели о ней. Она была и не была. Она была как сон — ругливый, оборванный. Хотелось другого. Ведь вон соседки — иные. Но то чужие… Можно заменить хлеб калачом. Но мать, какая ни на есть, одна на всю жизнь дана. Но и той не стало. Сама ушла. За долгие годы нужды возненавидела мужа. А заодно остыла и к детям. Она ни разу не пришла к ним. Не проведала. Не принесла гостинца даже на праздник. Будто их и не было у нее. Старшие — ладно. Но вот трехлетнему меньшому брату туговато приходилось. И, дождавшись, пока пьяный отец уснет, подкрадывался потихоньку, воровал из пьяных рук хлеб, кусок селедки. И убегал под стол. Там ел оглядываясь, как бы старшие не отняли добычу. Сказки, гостинцы, подарки, все это миновало семью. Дети не знали этого. Они не имели игрушек. Да и до них ли.
С того дня, как ушла из семьи мать, ребятня стала быстро взрослеть. Много лет никто из них не знал, куда делась их мать. Никто ее не видел. Никто. Кроме Владимира. Но и он встретился с нею случайно.
В эту ночь он с кентами сорвал неплохой куш. Тряхнули галантерейный магазин. И обмывали удачу. А тут— милиция. Пришлось срочно смываться. Выскочил на улицу и Трубочист. А тут — похоронная процессия. Пристроился к идущим. Шел за гробом целый квартал. Милиция его не тронула. Отстала. Хотел он уйти. Глянул на покойника. И… узнал. Мать лежала в гробу, чистая, тихая, нарядная. Женой адвоката умерла. При жизни никогда не помогла сыну. Смертью своею его спасла. Случайно. Сама того не знала.
Владимир снял шапку. Прошел за гробом еще немного. Старый адвокат шел рядом. Он не узнал Володьку, а парень вспомнил его. Когда- то мать стирала ему. Тот был холостяком. А потом… Вот и льет теперь слезы. Вытирает чистым платком. Ее он будет помнить. Чужой. Возможно, есть за что. А сын, замедлив шаг, отстал от процессии. Свернул в первый же закоулок. Не мать оплакивал, нет! Двоих кентов, пойманных в этот день милицией.
— Ну чего стоишь? Пора корм скотине давать. Помоги комбикорм разнести! Стал, как дубина! — прикрикнула доярка Валька Торшина, ставшая вчера врагом Трубочиста.
Владимир вздрогнул от резкого окрика бабы и, повернувшись к ней, процедил сквозь зубы:
— Помог бы я тебе, стерва горластая, пасть вонючую твою заткнуть!
— Что? — опешила баба.
— Иди! Иди с дороги.
Выхватив ведра, он носил напаренный комбикорм, раскладывая его по кормушкам. И не видел, как досадливо качала головой при виде его старая Акулина.
Потом он разносил коровам сено, воду, подчистил стойла, вывез навоз из сточных канав. И, разнеся подстилку коровам, взял скребок, решил помочь бабке Акуле коров ее группы почистить. Другие доярки заметили это. Подтрунивать стали:
— Эй, Акуля, скажем старику твоему.
— Володька, ты молодым помоги. От них, холостячек, хоть толк будет.
— Эй! Вовка, у бабки дочек нет. Зря стараешься.
— Смотри! У ее старика ружье есть! И он еще сам на баб заглядывается.
— Ладно! Вы! Вам бы язык корове на хвост подарить. Ни одна муха не сядет! — ругался поселенец.
Молчала только сама старуха. И тогда Валька Торшина решила свое слово вставить:
— Не дурак он, бабы! Решил взять, где легче. А старухе что терять?
Трубочист побелел. Сделал шаг к бабе:
— Тебе сотни быков мало будет, если и на день…
— А ты видел?
— Клеймо у тебя стоит. На всю рожу. Его не только я — все видят.
— Ах ты, прощелыга! Тебе ли о клейме тут говорить? Тебе ли — жулик проклятый! — схватилась баба за лопату. Замахнулась. Но тут же, откинутая поселенцем, полетела в сточную канаву.
— Бандит!
Но кругом смеялись доярки, держась за животы. До слез, до коликов. И Торшиха, прикусив губы, решила отплатить поселенцу за пережитый позор и унижения.
А тут подошло время выгонять коров на пастбище. И доярки заранее радовались. Радовался и Трубочист. Что ни говори, теперь ему не придется целые четыре месяца чистить навоз, таскать воду коровам. На пастбище за каждую корову — пастух ответчик. А не он. Но какую работу теперь поручат ему? Чем он будет заниматься все лето? Без дела, конечно, не оставят. Но заработок? Не проиграет ли он в нем? Ведь Володьке так не хотелось тратить то, что нажито в лагере. Да и кому это понравится? И Трубочист решил поговорить с Емельянычем. Тот, выслушав поселенца, сказал, что работать он будет при доярках. Помогать им загрузить бидоны с молоком в телегу. Поймать коров в загоне и привязать, чтобы бабы быстрее управлялись. Носить воду для мытья коров.
— Дел у тебя хватит. А получать будешь с надоев. Это выгодней. Но забот не убавится. Летом работать тяжелее, — предупредил заведующий фермой.
А через неделю поселенец впервые поехал вместе с доярками на пастбища. Коров сегодня утром увел пастух из села.
Теперь он вместе с бабами проживет здесь все лето. До самой осени. Сегодня к загону отвезли две будки. В одной доярки жить будут. В другой — поселенец и оба пастуха. А еще сторож. Муж бабки Акулины.
Среди зелени, в уютном уголке стояли будки. Бок о бок. Как две сестры. Дни выдались погожие. Теплые. И доярки, управившись с коровами, бежали на речку. Загорать.
Решил сходить с ними и Володька. Старая Акулина сидела на берегу. Сняла платок. И была похожа на старую русалку, распустившую по плечам волосы. Густые, черные. Другие доярки уже разделись и, подстелив кто что мог, лежали на солнце, впервые не ругались.
Володька даже опешил. У рыжей, громадной Ольги оказалась такая белая, нежная, как у ребенка, кожа. Она даже просвечивалась и отдавала прохладой. Будто не тело, а душу бабью, слабую, незащищенную, тщательно скрывала она под одеждой своей.
Володьке нестерпимо захотелось погладить ее по плечу. Пожалеть. Успокоить. Нет, не как бабу. Как девчонку. Большую и обиженную. Поделиться с нею своим теплом. С первой: знал: любила Ольга парня. А он отслужил и уехал. Забыл ее. А она — нет.
А рядом с нею лежит Нина Ухова. Ох и глотка у нее! Но сейчас она молчит. Заснула. А может дремлет в своих воспоминаниях. Лежит не шевелясь. И поселенца мороз по коже продирает. Какие у нее ноги! Словно выточенные. А бедра. Линии нежные. Но ноги! От них невозможно оторвать взгляд. Ведь вот столько раз она проходила мимо. Но разве в сапогах что увидишь? А тут! Эх! Вовка с трудом переводит взгляд на ту, что лежит рядом. Кто? Лицо полотенцем прикрыла. Ну и грудь! Вот так да! В два добрых кулака. Тугая.
Поселенец рассматривает бабу внимательнее. Круглые плечи ее расслаблены. Руки закинуты за голову. Кто это? Торшина! Да, вон и губы ее из-под полотенца кривятся. Трубочист перескакивает взглядом на другую бабу. Это Аня Лаврова. Маленькая, будто игрушечная. Нежный пушок все тело покрыл. Какое оно славное. Гибкое. Упругое. Вот только ноги немного кривые. А эта? А! Вот она — копна конопатая. Лежит кверху спиной. Зад солнцу подставила. Ну и ну! На эту задницу добрый десяток мужиков можно посадить. Всем места хватит. А спинища! Целая стена. Шире дома. За такой спиной пять «малин» спрячется. Да так, что ни один лягавый не догадается.
А эта? Что за нахалка? В такой бесстыдной позе средь бела дня? Любуйтесь на нее. Старик сторож и тот, глянув, крякнул и, покраснев до самой лысины, пересел подальше от греха.
— Ну подожди, шалава! — решил Володька. Опустившись бегом к реке, набрал полное ведро воды и окатил бабу. Та с визгом подскочила. К Вовке кинулась. Он сделал вид, что убегает, а сам резко повернулся, охватил ее, голую, и в воду затащил. Там всю облапал.
— Уйди!
— А зачем ты так легла?
— Пусти!
Но он тянул ее в речку подальше от берега. Она вырывалась. И он, решив подшутить, отпустил ее руку. Танька сразу плюхнулась в воду, обдав поселенца столбом брызг.
Он кинулся за нею. Поймал. Нахально разглядывал ее. Потом к себе притянул.
— Уйди! Черт! — побежала она к берегу. На шум доярки головы подняли.
— Эй! Вы что там? Не мешайте!
— Бабы! А наш Вовка-то — мужик! — орала Танька во все горло.
— Тащи его сюда!
— Проверим!
— Отвяжитесь вы от человека! Охальницы! Ишь семя греховодное. Глаза бесстыжие! Отпустите вы мужика! — ругался старик сторож. Но бабы не слышали и не хотели слушать его.
Ухватив поселенца, они навалились на него кучей, мяли его, тискали. И гогочущим клубком в речку скатились. Там обливали друг друга водой, охлаждали пыл, чтоб не зайти в игре дальше. Не перейти границ дозволенного.
На берегу осталась лежать лишь Торшиха, подставив солнцу свои громадные, вздыхающие по-коровьи груди.
«Не обратил внимания, на другую глянул. С другими возится. Ее нет для него. Но она не может как эти. Она хочет не просто так. Не в кустах. А чтоб походил он за нею. Собакой, по пятам. Помучить его ей хочется. А уж потом… Ведь мужик. Их в селе по пальцам счесть можно. В том-то и беда. Любому рады. Но баб и девок полно. Она не одна. Вон они визжат там с ним. Желающих хоть отбавляй. Не у всех такие как у нее груди. Но и с ними можно в старых девах засидеться. Ему то что? А ей каково? Хотела ему отомстить. Довести. Ан даже не оглянулся», — вздыхает Торшиха. И решила, что не все еще потеряно.
А Володька — весь мокрый, вырвался кое-как из цепких рук доярок, пустился во весь дух наутек. Бабы хохотали ему вслед. Грозились поймать его и не выпустить.
Ни он, ни доярки, так и не поняли, как случилось, что именно там в реке сломался ледок меж ними. И если раньше никому не было дела до того — поел поселенец или нет, то теперь без него за стол не садились.
Он не просил, само по себе случилось, что вперемешку с бабьим бельем, стали сушиться на веревке и его рубашки, майки, носки. Зачастую он даже не знал, кто это делает. И принимал за должное. Да и что тут особого? Он им помогал, не спрашивал, они — ему.
Вечерами, когда работа заканчивалась и над загоном опускалась ночь, разводил старик сторож костер. Начинал печь картошку. Для всех. Собирались к костру доярки. Садились в кружок. Говорили тихо. Вполголоса. И все просили старика рассказать какую-нибудь историю.
Сторож, пожевав рыжий от махорки ус, головой качал. Знал, любят доярки сказки, а называют хитро потому что себе стыдятся признаться, что в детстве сказка обошла их, а в жизни все лишь горькое окончание ее узнали. Ни у кого из доярок нет отцов. Погибли. Старших братьев нет. Погибли. Младших сестер и братишек нет. Вдовы их матери.
А потому жалел их сторож. Как мог скрашивал дояркам несладкую их жизнь. Утешал их сказкой. Вот и теперь в кружок уселись. Смотрят на него ожидающе. Глазами — дети. Жизнью— старухи.
Печеную картошку и то есть не научились. Вон как лица перемазали. Смех один. И этот… Тоже хорош. Голову на колени к Цинке положил. А Ольгину руку гладит. Ну и гусь, — дернул усом сторож.
— Дед, расскажи! Что-нибудь, — просят бабы.
Вовка глаза прикрыл. Ему тепло и сытно. А, историю? Ну что ж? Можно и послушать? Никогда не слышал. Кроме тех — лагерных, может эта иная?
Старик доел картошку не спеша. Запил чаем. И, оглядев тесный кружок, откашлялся, прочистил голос, глянул на старуху, мол не обессудь, если чего загну лишнего. Подвинулся ближе к костру, к теплу. Доярки притихли. Даже деревья умолкли. Насторожились. Шептаться перестали. Слушали сказку старого сторожа.
— Давно, давно это было. И жила в лесу далеком бабка одна. Злая и страшная. Все ее боялись. И птицы, и звери, и люди. Даже деревья и трава. Колдуньей была та бабка. Из страха, а может еще от чего, не росли в ее лесу цветы. Не приживались. Попадет бывало семя цветочное на ту землю, да и засохнет. Умрет. Деревья в том лесу никогда не знали листьев. А трава родилась колючая и черная, как злоба старой колдуньи. Все живое губила она. Так жила она много лет. И стала совсем старой. Но чем дряхлее становилась она, тем сильнее была ее злоба. Но ведь колдуньи не могут умереть, покуда не отдадут свое зло другому. Кто после них на земле остаться должен. И продолжить то, что делали колдуньи. Вот так и эта решила сделать. Но кого найти взамен себя? Стала думать старуха. И вспомнила, про девочку, что жила в деревне на краю леса ее. Она сиротой росла. Никого у нее не было кроме голубя. Он один был ее другом. Прокралась колдунья ночью в дом к девчонке, и схватив ее, понесла в свой лес. Девчонка по дороге спала. А когда проснулась утром, ничего не могла понять. Где она и что с нею. Закричала она, заплакала. А колдунья ей говорит: «Поздно спохватилась, за-соня. Далеко твой дом. Не дойти тебе туда. Не выбраться из моего леса. Скорее сама неживым деревом станешь, чем вернешься туда. Не увидеть тебе твоей деревни, дома твоего. Сада и лужайки. Не знать тебе, как поют птицы и какое бывает солнце. Все умерло для тебя. И ты для всех умерла. Другою ты станешь. Такою, какою я захочу».
— Во старая падла! — не выдержал Володька.
Доярки рассмеялись. Ольга потрепала поселенца по голове, а старик продолжил:
— Задрожала девчонка. Поняла в чьи руки она попала и просит колдунью, разреши, мол, с голубком проститься, в последний раз с ним свидеться. Но колдунья ответила: «Ни к чему тебе голубок твой. Живое не для тебя. В твоих руках все умирать теперь будет. Жизнь — не для тебя. Забудь всех. Ты хозяйка самого Зла, повелительница Смерти. Ты станешь черным солнцем для всех. Завтра утром я поведу тебя к мертвому ручью. Напьешься ты из него водицы, умоешься и станешь той, какою я хочу тебя увидеть».
— Но я не хочу! — закричала девчонка.
— Тогда я убью тебя! — пригрозила колдунья.
А в это время белый голубок летал над мертвым лесом. Подружку свою искал. Хозяйку. И звал ее. Но не слышала девочка голоса голубиного. Не видела дружка своего. А утром потащила ее колдунья к ручью своему. Пни, коряги расступились на пути старухи. А девчонка роняла слезы на землю. Живые, горячие. И где слеза ее падала, там цветок вырастал. Белый-белый, как сама девчонка. От самой избы старухи и до ручья. И приметил их голубок. Полетел по ним. Увидел хозяйку. Колдунья уже заставляла ее воды напиться.
— Не буду, — кричала девочка.
— Тогда, я сама, силой заставлю, — схватила старуха ее.
— Не пей! Не пей! — закричал голубь сверху. И девочка узнала голос своего друга. Подняла лицо. А со щеки ее слеза сорвалась. Упала в ручей. И тот ожил. От живой слезы человеческой. Увидела колдунья и решила убить девчонку за то, что погубила она ее ручей. И понял это белый голубок. Решил спасти свою хозяйку. И, взмыв высоко в небо, упал камнем между колдуньей и девочкой. Их в ту же минуту пропасть разделила. Упала в нее старуха. А девочка и по сей день живет. Солнышком зовется. Любит она все живое. И жизнь всем дарит. Любят его и люди, и птицы. Любят его хорошие люди. Недаром — все плохое лишь ночью творят и теперь. А дети и голуби встают утром вместе с солнышком. С ним и спать ложатся. Друга и теперь с солнцем сравнивают. С теплом. Друг — он жизни не пожалеет для друга. Своею смертью другу жизнь сохранит.
Старик помолчал, оглядел притихших доярок. И, пожевав ус, добавил:
— Только в жизни иногда ворон голубем прикидывается. Так-то, девоньки!
— А ты про любовь расскажи, дед! — попросила сторожа Ольга.
— А на что? Чужая любовь сердце не греет. Сказка, как облачко. Была и нету ее. Свою любовь заиметь надо, — улыбнулся старик.
Ольга покраснела. Была любовь. Да облачком ушла. А вот воспоминания, как сказка остались. Но что с них?
Ночью она одна осталась у костра. Долго ворочала обгоревшие головешки. Плакала. Но ее голубь не прилетел к ней. Не выросли и цветы от ее слез. Лишь Трубочист, посидев с нею немного у догоравшего костра, пошел в будку.
Отгорел костер. Отлюбила. Пеплу не вспыхнуть былым жаром. Самой тепла не хватит. Другого и тем более не согреть. Жизнь, как скачка, оборванная на самом страшном. Что впереди?
Утро занялось серое. Туманное. К обеду пошел нудный, моросящий дождь. Он насквозь промочил доярок. Володька тоже продрог. Но надо было помочь пастухам. И поселенец, открыв загон, выгонял коров побыстрее. Хотелось поскорее вернуться в будку. Обогреться.
Но что это? Поселенец оглянулся. Свирепый бык, черный как сатана, несся по загону, расшвыривая на пути бидоны, подойники. Кто его выпустил раньше времени? Ведь бабы еще не все закончили дойку и теперь, испуганные, убегают из загона. Подальше от Буяна. А он угнув громадную башку, нацеливает рога то на одну, то на другую. Носится за доярками угорело. Но вот приметил поселенца. Этого он давно невзлюбил, И несся на Володьку, сломя голову. Трубочист подскочил. Метнулся в сторону. Бык проскочил. Но тут же развернулся. Глаза кровью налились. Злобой.
Бледная, улыбающаяся Торшиха стояла, ухмыляясь. Это она незаметно для всех выпустила Буяна в общий загон. Знала о ненависти быка к поселенцу. Замечала, как свирепел Буян, завидев Володьку. И решила отомстить. За насмешки, какие стерпела, за равнодушие, за обманутое ожидание, за взгляды его, подаренные другим. И подкараулила свой час.
«Не мне, так и никому», — решила Торшиха.
Володька махнул через забор. Бык разбежался. Повалил забор и помчался за поселенцем. Тот зайцем стал петлять. Напрасно орали пастухи. Напрасно щелкали длинными кнутами. Бык не видел и не слышал их. Он видел одного. И мчался, потеряв остальных из виду.
— Беги в реку!
— Лезь на дерево.
— Прыгай в ров! — кричали доярки поселенцу. Но было поздно. Буян поддел Трубочиста на рога. Перекинул через себя. И, копнув землю, развернулся. Угнул голову и снова рванулся на распластавшегося мужика. Но… Ох и вовремя успел сторож. Выстрелил. Буян замер в прыжке. Громадной глыбой рухнул на землю. И больше не шевельнулся.
— Вставай, Володька! Убил дед быка!
— Пошли.
Поселенец встал трудно. Оглядел доярок помутневшими глазами. И вдруг вспомнил Торшиху. Она была там. Около Буяна. Больше никого. И сейчас ее нет. Чует кошка шкоду. И вспомнил все. Понял. И, повернувшись к сторожу, сказал:
— Не быка, Торшиху убить надо было. Она его выпустила.
Валька не поняла с чего это все бабы вдруг бегут к ней? Что случилось? Молчат. Она оторопело уставилась на них. Неужели видели? И не успела сама себе ответить, как кулаки баб камнями на нее опустились. Бабы били ее не щадя. Даже собственных рук не жалели. Сначала она орала. Потом не стало сил. Никто не захотел выручить. Чьи- то пальцы вцепились в волосы. Рвут их с кожей. Кто-то сапогом вонючим в зубы въехал. А вот— в спину. Удары один больней другого. От них невозможно защититься, нельзя убежать. И баба, свернувшись в клубок, старалась защитить лицо, грудь, живот. Черные искры мелькали перед глазами. Старик-сторож подскочил и оттащил разъяренных доярок: какую оплеухой, какую — пинком, от скорчившейся Торшихи.
— Сдурели, стервы! Иль жить надоело! В тюрьму захотели из-за говна? Не смейте трогать! Не прикасайтесь! Из ума повыжили!
Бабы все еще кипели. Но слова старика, словно отрезвили.
— Выгнать ее из будки!
— Да что там? Из доярок!
— В шею ее, суку!
— Где ее тряпки! Кидай их вон!
— Чуть человека не угробила!
— Заглохните! — ворвался в будку поселенец. Бабы вмиг утихли. Сникли, не понимая, за что на них разозлился Володька. — Я в лагере был! Кто из вас не знает что это такое, могу рассказать! Ни одна не обрадуется возможности там побывать.
— А что? Молчать надо?
— Ждать, что эта блядь еще утворит!
— Радуйтесь ее шутке!
— Иначе можно! Без рук! — оборвал доярок поселенец.
— Как?
— Похоронить ее молчанием. Не видеть. Не слышать. Не замечать. Сама не выдержит. Сбежит. Но делать так надо всем. До единого!
— Она с коровами говорит.
— Ну и пусть.
— Но из будки выкинуть надо!
— Нет! Пусть живет. Но одна. Молчанием накажете. Это на отпетых сволочей и то действует. По себе знаю, проговорился Трубочист.
— Между прочим, тяжелее всего придется тебе. Ты первый не выдержишь, — пыталась поддеть поселенца Татьяна.
— Это почему? — удивился Володька.
— Мы то ей не нужны. А вот ты…
— Будь спокойна! Меня она никогда не интересовала, как бы она не легла, — напомнил Таньке ее позу на реке поселенец.
— А ну тебя, — отмахнулась она, покраснев.
Доярки с этого дня стали больше доверять поселенцу. И хотя знали, кто он и за что его сюда прислали, никогда не напоминали об этом Володьке. Не проверяли его. Привыкли к поселенцу все.
В самом Соболево на Трубочиста смотрели как на неизбежность. Куда как не в это село ссылать всякое отребье! Но в селе Вовка бывал не часто. А потому отношение к нему жителей села— не волновало его и не трогало. Лишь прошлое и ближнее будущее терзали его днем и ночью. Они преследовали его черной тенью и не отпускали ни на шаг.
Деньги, зашитые в телогрейке, вначале радовали, грели, а потом стали жечь. Ведь деньги, данные Клещом, надо было отработать. Иначе ему самому надо проститься с жизнью. Из рук Клеща никто еще не ускользал. Никто. Тем более — виноватый перед ним.
Виноватый. Но ведь он — Трубочист ни в чем не виноват. Ни в чем. Взял деньги! Ну и что? Он мог купить другого! Но тот бы выполнил и отработал взятое. А Вовка— нет! Хотя, а что он мог сделать? Ведь он не был на свободе. Он сидел в лагере, а теперь — на поселении! Чем же тут можно помочь Клещу? А значит— не надо было соглашаться! Не надо было браться. Вот этим и виноват. Виноват в том, что позарился на деньги! Пожадничал! Не смог отказаться. Вид денег сводил его с ума! Он не мог относиться к ним спокойно. Он не мог уснуть, если перед сном не ощупывал подклад и каждое кольцо и деньги, деньги! Они радовали. Но только временно и временами.
Все чаще в ночи он видел кошмары. Черные, леденящие. То он видел, что гонится за Скальпом. По черным закоулкам с ножом. Вот он. Еще прыжок! Нож входит в спину Скальпа легко, как в масло. На руки льется кровь. Скальп кричит, вон уже и шаги. Кто-то бежит. Вовка пытается удрать. Удрать скорее, но чьи-то руки хватают его и волокут к Скальпу, а тот лежит, на него пальцем указывает. И снова на руках Трубочиста эти проклятые наручники. Они впились и режут не только руки, а и горло, душу.
А все деньги! Деньги! И снова он попадет в лагерь. На этот жуткий Север и больше не увидит свободу. Ему не выйти больше из лагеря. Там еще есть те, кто знают о деньгах Клеща. А раз Вовку взяли сразу, то деньги он не успел истратить. А значит его можно тряхнуть. Хотя, эти деньги могли взять при обыске.
Да, могли, могли! Но и он мог не убивать Скальпа! Не убивать! А просто скрыться! Скрыться подальше от всех. От кентов! От Клеща! От самого себя! Да! Прежде всего от самого себя!
Володька кричит во сне. Ему так не хочется снова в лагерь.
— Пустите! Пустите! — кричит он. Но руки нащупывают деньги в телогрейке. Рукам становится тепло. Очень тепло. Даже жарко. Вот они! Все на месте. В них его жизнь. Но чего она стоит— зашитая в телогрейку?
Поселенец хватает полу телогрейки, не хочет выпускать. Вон он видит, как его убивают кенты. И вот уже его хоронят. Кто-то ложками Шопена наигрывает, а вон «сявка» по животу, как по барабану стучит. А этот «сука» — языком под контрабас работает. Сзади гроба мать идет. А она зачем? Как попала сюда? И почему он их видит! Всех! Он хочет встать из гроба, но не может. Телогрейка душит его. Не пускает. Это она его убила, она довела его до могилы. И теперь спеленала, связала намертво. Не выпускает. Ему не вырваться из нее никогда.
Деньги! Он подшивает в подклад каждую деньгу. Трояк или пятерку. Каждый свободный червонец. Он отказывает себе во всем. Живет на хлебе и молоке. Все для денег! С ними ему спокойнее! Зато потом, когда выйдет с поселения, не станет трястись над каждой копейкой. Заживет на широкую ногу. Купит шикарный костюм. Будет есть мясо! Каждый день! Да, но и это опасно! Надо затаиться. Уехать подальше. Но куда?
— Володька! Да проснись ты! Ишь дрыхнет, бес! Вставай! — кричат бабы. И он снова вскакивает, бежит в загон. Пора работать! Снова надо носить воду, ловить этих проклятых коров. Привязывать, отвязывать, грузить бидоны, потом чистить загон. И снова помогать, помогать! Да будет ли этому конец?
Спина взмокла, руки чугунные, сапоги навозом пропахли. От них за версту несет коровником. Зато пухнет телогрейка. Ничего. Потерпи.
Володька бежит с ведрами к речке. Искупаться бы! Но вода в реке холодная, скоро осень. Скоро заморозки и холода. Скоро он будет снова работать на ферме. Каждый день одно и то же. Ничего нового. Но что делать? Другого выхода нет. Слава Богу — не лагерь. Там бы и не так вкалывал.
Поселенец набирает воду. Бежит к загону. Надо подойники помыть. Помочь бабам прокипятить бидоны. Тут не до счетов — мужичье ли дело, его ли обязанность? Бабы тоже ему помогают, не считаясь ни с чем. А тут еще, как на грех заболела старая Акулина. Руки отказали. Да оно и понятно — сколько лет уже дояркой работает. А в группе двадцать пять коров. Всех выдоить надо. Руками. А коровы тоже разные. У одной вымя чуть не до земли. Соски толстые, рукой не обхватишь и слабые. Не выдой вовремя — начнет молоко вытекать из вымени. Сколько пропадет! У другой вымя с фонарем искать надо. Соски, как пуговки. И тугие. Тянешь их изо всех сил. А молоко еле сочится. Не струи, а слезы. Горе одно с такими. Попробуй крикни на такую. Подожмет все молоко, ни грамма не отдаст. Так и сгорит оно у нее. А эти тугосисие, как на грех, все помногу молока дают. За один день до двадцати литров. Но и возни с ними — уйма. А сил сколько отнимают — не счесть! Попробовал Вовка одну такую подоить. И зарекся. Молоко не в подойник, в рукава побежало. А потом еще эта Лыска, так отшвырнула его ногой от себя, что не только подойник опрокинула, но и сам поселенец в кормушку влетел. Не учел, что корову прежде дойки приучить к себе надо. Вон они какие норовистые. Акулинину группу взяли доярки, каждая по две-три коровы, и они других доярок не признают. Не дают доить. Не подпускают к себе никого. Орут на весь загон дурными голосами, рядом с ними Акулина плачет. Руки опухшие показывает. Но коровы этого понять не могут и не хотят.
Вовка привязывает коров, ловит норовистых. Покуда доярки занимаются дойкой, носит молоко в бидоны. Цедит его, замеряет, записывает. Работы невпроворот. Бабы теперь не зовут его иначе, чем Володюшка. Сторож, на что скупой на похвалу старик, а и тот к Вовке уважительно относится. По вечерам заговаривает с ним. Хвалит в глаза и за глаза. И добавляет:
— Раньше бабы за три часа кое-как с одной дойкой на загоне управлялись. А теперь все за полтора часа. А все — ты. Один, а сколько времени ихнего сберег, да и силенок. Ведь не велики они у баб, что ни говори. А вот ты им подсобляешь. И как ловко. Глаза не нарадуются. Вот ты говорил, что в городе рос, а и к нашему деревенскому житью у тебя смекалка имеется. И соображение. У наших, у сельских, здесь рожденных, не у всех такое имеется. То-то и оно, это от природы каждому. От желания. Без того ни одна скотина и близко к себе не подпустит. Она хорошего человека за версту сердцем чует.
Володька рассмеялся:
— Разве коровы сердцем человека чуют?
— А как иначе? Одна песни любит. И не какие-нибудь — свои. Под них все молоко до капли доярке отдаст. Другая не дастся доиться, покуда с ней не поговоришь. Третью — погладить нужно. У иной — другой форс, свои причуды. Дай хлебца, или соли горсть. Или за ухом почеши. Разные характеры. Как у баб. И с дойкой. Иная одну хозяйку признает, другая — любую. Так-то вот оно.
— Скажи, дед, а тебе в Соболево не скучно? — спросил сторожа Вовка.
— Э-э, да что ты! Мы ж всю жизнь в деревне жили. И родились, и выросли, и помрем в ней.
— А в город не хочешь?
— Че там делать?
— Жить!
— Не-е, всякому свое. Я городов не люблю. Все там не настоящее. Вода и то стоялая. Хлеб кислый, черствый. И дух не тот. Дыхнуть нечем. Воздуху нет. Кислороду. А еще шуму много. Люд в городах нервный, крикливый, ругливый. Все норовят бегом. Друг дружке не то пятки, ухи отдавят. В очередь станешь — лаются, пихаются. Да ну их! В городах оно ведь и земли вольной нет. То ли дело у нас. Ни тебе крику, ни очереди, ни милиции. А то намедни улицу хотел перейти, слышу свистит. Остановил и взял с меня полтину. Да еще хулиганом обозвал. А за что? Нет. Я зарекся в город ездить.
— Да, хорошо там, где милиции нет, — вздохнул Вовка о своем.
— Конечно хорошо, — поддержал его дед. И добавил: — В городе жизнь дорогая.
— Соблазнов больше.
— Соблазнов? Нет. Все купленное. Все с копейки живут.
— Трудная она у них, эта копейка, — вздохнул поселенец, вспомнив свою семью, свое детство.
— А у кого она легкая, мы ведь тоже не лопатой деньги гребем. Вон как спину гнуть приходится на старости лет. А то еще что? Вот старуху жаль. Совсем измучилась. И рада бы бросить, да детям помочь хочется. А на пенсию разве проживешь?
— У вас хоть огород да корова есть.
— Эх, милый, а что с них? Этого для себя кое-как. Вот и работали. А у старухи-то не ревматизм, как мы все думали.
— А что?
— Бруцеллез! От коров заразилась.
— Бруцеллез! — у Вовки округлились глаза.
Ему вспомнились вспухшие, посиневшие руки доярки Акулины. Ее ноги, не влезающие в сапоги, ногти на руках и ногах потемнели. Из-под них сочилась кровь. Все тело ее сводила нестерпимая, жуткая боль. Она не могла ходить, руки совсем ослабли. Они не умели удержать даже ложку. Постоянные головные боли не отпускали. Все тело потеряло чувствительность и стало чужим, тяжелым. А вскоре и оно покрылось синими пятнами. Злая болезнь, совсем сломала бабу.
— Так это от коров! Они нас всех перезаразят! — крикнул Вовка.
— Не заразят. Уже ветеринар взял кровь у коров на анализ. Скоро выбраковывать больных коров будут.
'— А раньше куда смотрел?
— У нас на ферме никогда бруцеллеза не было. Первый случай. И он коснулся именно моей бабы.
Вовка понурил голову. Вспомнил, что пил молоко от коров Акулины. Решил теперь никогда не пить молока.
Шло время. Вот и сменилось лето осенью. За нею зима пришла. Доярки перевели коров с пастбищ на ферму. После обследования и выбраковки, многих коров отвезли на бойню. А доярки набрали в группы молодых коров. Какие должны были в эту зиму отелиться. Перед уходом домой, женщины внимательно осматривали группы. Не вздумает ли чья корова телиться этой ночью? Все шло хорошо, лишь Торшиха по- прежнему оставалась на ферме тенью. Ее никто не видел, не разговаривал, не замечал. Она делала вид, что бойкот ее не трогает. И что так ей и самой лучше. А потому и сама не пыталась ничего наладить, ничто изменять. Так бы оно и шло. Но подошло время массовых отелов.
Доярки ночами не уходили с фермы. Дежурили возле своих коров. Группу Акулины, пока она лежала в больнице, присматривали все по очереди. И даже старик сторож. Дежурил у коров и Володька. Он сам уже принял добрый десяток телят и коровы после этого со-всем привыкли к нему. Перестали бояться, начали доверять.
Но эта неделя выдалась самой трудной. Поселенец не спал уже пятую ночь. Надо было помогать дояркам последить за коровами.
Самим не справиться. Не донести укутанного теленка в телятник на руках. Далековато, тяжело, просили Вовку и он не мог отказать. Хотя каждый день обещал сам себе, что сегодня, как бы ни просили — откажется. Но… Не мог.
Вот и сегодня он опять помогал Ольге. Три ее коровы вот-вот должны были отелиться. А доярка с ног валилась от усталости.
— Володя, присмотри. Еще часа три, — просила она поселенца.
— Ладно, иди спи. Пригляжу.
Но заметил, что коровы из группы Вальки тоже неспокойны. Особенно две первотелки. Мычат. Смотрят на скотника глазами полными страха. Ведь первый отел. А их хозяйки нет. Не пришла. Нет ее. А самим и больно, и страшно. И некому утешить.
Володька сначала проходил мимо них равнодушно. Какое его дело? Он не обязан. Он только скотник. Отелы принимают доярки и ветврач. Но тот живет далеко. Ферма — не единственная его забота. А доярки нет. И коровы беспокоятся.
Шел третий час ночи. Две коровы из Ольгиной группы уже отелились. И теперь отдыхали. Осталась последняя корова. Вовка уже отнес телят на телятник. Сидел около громадной черной коровы. Караулил. Ольга спала. Поселенец не будил ее, сам управился. Отелы прошли спокойно. Теперь последняя. Она тоже. Вот-вот.
И вдруг замычала первотелка Торшихи. Жалобно, моляще. Людей звала. Вовка подскочил. Корова стояла на ногах. А теленок уже шел. Голова и передние ноги вышли. Но дальше — никак.
— Ложись! — стал валить ее Вовка.
— Мм-уу, — противилась корова.
— Вся в хозяйку — дура! Ложись! — обвязывал поселенец веревкой ноги коровы и валил ее на пол. Но та расставила ноги, била ими по перегородке.
— Ну ложись, ложись, — успокаивал ее Трубочист. Но скотина упрямилась. И тогда, надев веревочную петлю на переднюю ногу, Вовка с силой дернул на себя веревку. Корова упала. Он быстро опутал ее. Та билась. Кричала на всю ферму.
— Тише, дура, ты не первая. Лежи спокойно. Помогай мне, — поселенец обвязал ножки теленка полотенцем. И как только корова делала вдох, тихонько тянул теленка. Вот он вышел уже наполовину.
— Ну, еще немного!
— Мм-у!
— Давай, Торшиха, ленивая! — Корова оглянулась. Хотела встать. Но веревки удержали. — Живее. Спокойнее!
Вдруг сбоку всплеск послышался. Вовка оглянулся. Теленок третьей коровы уже вышел. И попал в сточную канавку.
— Тудыт-твою мать! — кинулся к нему поселенец.
— Оля! Ольга! Быстрее! — закричал Вовка, выхватив теленка из навозной жижи. Тот уже успел порядочно глотнуть из сточной канавки.
— Олька!
— А?
— Скорее! Помоги! — Доярка подскочила вмиг. — Возьми телка, я сейчас.
— А что?
— Нос протри! В канавку угодил. Я — туда. Там телок идет, — кинулся Вовка к торшихиной первотелке.
Та лежала молча, откинув голову на кормушку. Из глаз слезы бежали. Теленок так и не пошел дальше. Поселенец взялся за полотенце.
— Давай!
Снова вдох. Теленок вышел на сантиметр. Еще вдох — еще немного. Вовка гладит корову, подбадривает ее.
— Ну! Еще немного. Еще!
Корова вдохнула глубоко. И теленок, вытащенный Вовкой, теплым комком лег на руки. Зафыркал, слизь из ноздрей полетела.
— Подожди. Это я сам сделаю. А ну! Дай сюда свою нюхалку, — обтирал мокрого, дрожащего теленка скотник.
Корова смотрела на него благодарными глазами. Нежно оглядывала теленка.
— Хорош! Хорош! Ишь какой шустрый! Смотри! Весь в тебя! — смеялся Трубочист. И только отнес теленка, увидел, что пришла сама Валька.
Володька знал, что у нее вот-вот начнет телиться вторая первотелка. Но решил не помогать. Пусть сама управляется. Сама. Без помощников. Он уже хотел идти домой. Но глянув на настольные часы, сплюнул. Пять утра. Нет смысла уходить. Через час снова на работу. Надо вздремнуть этот часок. Хоть немного отдохнут ноги и руки.
Вовка прилег за кормушками на пахучей копне сена. Закрыл глаза. И снова этот Скальп. Он всегда появляется, когда Трубочист устал и еле держится на ногах. Вот и теперь. Ишь как вышагивает. В новом костюме, в белой рубашке, но почему у него вместо галстука коровье место? Что это? Вовке жутко становится. Может показалось? Да нет. Вон и пуповина вокруг шеи обвилась. И лицо у Скальпа синее, как у задушенного.
— Допрыгался, курва! Скольких из-за тебя в бараках душили! Л вот теперь и ты попался. Сам! Ну что?
Но Скальп вдруг делает усилие. Еще одно. Пытается сорвать липучую петлю. Смотрит на Вовку. Зовет его. Кричит:
— Помоги!
— Иди-ка ты! — отталкивает Трубочист его руки.
— Помоги!
— Я тебе!
— Ты же должен мне помочь!
— Ах, сука! — просыпается Вовка, и ничего не понимая, смотрит на плачущую Торшиху. Это она звала его голосом Скальпа. А может…
— Помоги! — ревет баба.
— Чего тебе?
— Телок задом идет.
— Весь в тебя! К людям ты задом шла. Коровы и телки твой норов переняли.
— Сама научила, сама и управляйся, — отвернулся поселенец.
— Я не могу.
— Я тоже!
— Ну почему? Другим помогаешь!
— Я не обязан. А другие — не ты!
— Не для себя прошу.
— Твои коровы.
— И твои.
— Ты за отелы получаешь. Ты доярка, вот и работай. Хватит, что одного у твоей принял!
— Сил у меня нет. Корова пропадет. Она-то при чем?
— А я при чем? Зови ветврача!
— Не успею.
— Тьфу, курица! — сплюнул Вовка и глянул на часы. Всего десять минут спал. Он тяжело встает.
— Пошли, — кинул через плечо Торшихе.
Та послушной собакой шла сзади. Боялась громко дышать, чтоб не передумал, не повернул назад.
Володька долго тащил теленка. Корова билась. Мешала, норовила удерживающую ее доярку рогом ткнуть. Та умело уклонялась. Лишь к шести утра измученный скотник принял телка. И, вернувшись на ферму, принялся за свою нудную, каждодневную работу. Сегодня на ночь не предвиделось отелов. А значит, можно будет хорошо выспаться после работы.
Покуда чистил стойла, раздавая корм, замечал на себе взгляды Торшихи. Какие-то необычные. Совсем иные, чем прежде. В них не было зла. Она будто впервые его увидела. И глядела на поселенца задумчиво.
— Чего вылупилась? — оборвал он ее, подойдя поближе. Но не громко, чтоб другие доярки не подняли Вальку насмех.
Та молча голову опустила. Покраснела. Это понравилось Володьке. И он, разнося подстилку ее коровам, вроде невзначай хлопнул Торшиху по заду. Та снова смолчала.
«Может и посмелее можно? — подумал Трубочист и, подойдя вплотную, прижал Вальку к стенке. Та смотрела на него растерянно.
— Когда сама телиться станешь, в кумовья зови! Или в повитухи.
— Иди ты! — брызнули слезы.
— Чего? Иль боишься, что не справлюсь?
Валька вырвалась из-под руки.
— Ну и хрен с тобой, — усмехнулся Трубочист.
Вечером он, возвращаясь с работы, зашел в магазин, И, купив еды на ужин, шел домой торопливо. Едва вошел в комнатушку, сразу печь затопил. Разделся. И, сварив ужин, сел к столу.
Вспомнил трудную неделю. Решил самого себя за нее вознаградить. И, откупорив бутылку, всю до дна выпил залпом. Не переводя дыхания, без остановки. А поев, решил спать лечь. Хоть и немного времени, все ж вставать рано. Надо выспаться, чтоб не опоздать утром. И только хотел выключить свет — в дверь постучались.
— Кто?
— Открой, — услышал он бабий голос и, немало удивленный, открыл дверь.
— Ты уже спишь? — вошла Торшиха.
— Собираюсь. Но раз пришла, погожу.
— Я не хотела мешать.
— Ладно ты, помеха! Раздевайся, — схватил ее Вовка. Она молчала.
— Ты в гости, или как? — смеялся он.
— Не знаю. Сама не знаю, зачем пришла.
Он снял с нее платок, пальто.
— Иди! — подтолкнул к койке.
— Так сразу?
— А что? Уговаривать?
— Я не за тем, — опешила Торшиха.
— А зачем?
— Просто. Посмотреть, как живешь.
— Потом посмотришь. Успеешь, — схватил он ее продрогшую, онемевшую от неожиданности.
— Потом смеяться будешь, — отталкивала она.
— Дура! Кто над этим смеется?
— Я просто! Просто так.
Но Володька не слышал ничего. Пришла. Сама. А он что — дурак? Не сделай свое — она ж его на все село осмеет. А пришла — получай! Он не звал.
Валька будто онемела. Лежала молча, тихо. Поселенец забылся вскоре. Надоело молчать. Уснул, отвернувшись к стене. Она начала всхлипывать. А он храпел. И не слышал. Потом она ушла. А он, проснувшись утром, забыл о ней. Вспомнил лишь на ферме, увидев ее. Но не подал вида. По-прежнему шутил со всеми. Всем одинаково помогал. Это задело Вальку и она решила подождать еще немного. Не может быть, чтобы он так ничего и не сказал ей. Чтоб не попросил встречу. А уж тогда она молчать не будет. Поставит условие. Хочешь быть со мной — женись. Не быть же ей потаскушкой.
Торшиха представила, как изумятся бабы, узнав, что Вовка решил на ней жениться. Как вытянется лицо у Ольги, как нахмурится Нина, как съежится Анька. А она одна будет улыбаться. Вот вам и шуточки- прибауточки. Ими не женишь на себе. А она — Валька, умнее. Сумела у вас из-под носа мужика увести. Бабка Акуля с ума сойдет от удивления. Да и шуточно ли? Все ругались и надо же!
Валька посматривает на поселенца улыбчиво. «Давай, давай! Смейся с ними! Балагурь! А все равно мой будешь. Мой! И никуда не денешься»!.
Вовка внимательно наблюдал за нею. Он понял, что ждет она. Ждет покуда он сам позовет ее. А может и потребует, чтоб пришла. Но нет. Он знает— будут слезы, будут уговоры, а может и угрозы. Эта на все способна. Он знает. Покуда она сама пришла — требовать нечего. Сама пересудов бояться будет. Позови— другое дело. Да и к чему? Еще, не приведись такое— забеременеет. Хотя, а что он? Сама виновата. Он не тащил ее силой. Сама пусть и расхлебывает.
Но вспоминая тот вечер, он поневоле весь вздрагивает. Да, хороша баба. Ничего не скажешь. Не знай он ее так хорошо, мог бы бес попутать. Мог завязнуть. А там одиночество, привычка. Так бы и все — влип. А там и ребенок. Эта медлить не стала бы. И пропал бы Володька. Пропал бы ни за понюшку табаку. Но нет. Он не дурак. Жениться на Вальке? Ни за что! Хочет— пусть приходит. Но сама. Тогда и претензии ему не предъявит. К мужику просто так не ходят. Теперь сама знает. Убедилась.
А доярка ждала. Теперь, прощенную Володькой, простили ее и бабы. И ничего не зная о происшедшем, заметили, что стал смеяться, шутить и с нею поселенец. А раз он простил, то они и тем более забыли. В работе запамятовали все.
Вечерами Володька ждал, что она придет. А Торшина днями ждала, когда он позовет ее к себе. Но ни тот, ни другая, не шли первыми на повторную встречу. Так шли дни.
Доярки на ферме, ожидавшие от Вовки вольностей, ведь из заключения прибыл, холостяк, устали ждать, какой из них он хоть немного увлечется. И, потеряв к нему интерес, теперь привыкли, как к давнему сельчанину. Вели себя при нем раскованно, свободно. Рассказывали о приключениях деревенских парней, которым он никак не хотел составить конкуренцию. Вместе до слез хохотали над неудачным сватовством к Ане Лавровой. Которая гнала веником нетерпеливого жениха по всей улице.
Вместе они уходили домой с работы. И Володька, держа по руки Нину и Ольгу, знал, что село не воспринимает это за ухаживания и относится к нему спокойно. Даже придирчивый Емельяныч и тот полюбил Вовку. По-своему строго и не ругался на него.
В эту зиму поселенец оказался на ферме незаменимом и самым нужным человеком. И заведующий фермой не раз объявлял ему благодарность за работу на собраниях.
Зима подходила к концу. И хотя на дворе еще стояли морозы, люди знали, что осталось совсем немного и зима закончится. Снова наступит весна.
Заканчивались отелы на ферме. Сегодняшней ночью должны были отелиться последнее две коровы из группы Торшиной. И Володька заметил это раньше других. Ждал, когда баба сама попросит его остаться помочь ей. Сам решил не набиваться. Но та тоже молчала.
Подошла к концу вечерняя дойка. На дворе метель поднялась. Ветер срывал сено со стогов, раскидывая его по скотному двору, врывался на ферму.
— Тьфу, черт! — увязывая солому, ругался поселенец, и, закончив работу, теперь руки грел у печки. Ждал, когда бабы домой соберутся.
Одна оставалась на ферме лишь Валька Торшина. Емельяныч несколько раз глянул на поселенца. Глазами просил остаться. Помочь ей. Но Вовка сделал вид, что не понимает, а приказывать ему заведующий фермой не мог. Не имел права. Да и стыдно было. Ведь и так сколько ночей не спал скотник, скольких телят принял, скольким помог — счету нет. И решил Емельяныч сам остаться. Ведь первотелки, неизвестно, как пойдет отел. Возможно, помогать придется.
Но сегодня как и всегда, на перемену погоды разгулялось больное сердце. Опять осколок стал давать знать о себе, что застрял в боку, неподалеку от сердца. И от боли этой мельтешило в глазах, кружились стены. И так мало было воздуха.
Емельяныч вышел проводить баб. И Вовку. Решил немного подышать на улице свежим воздухом. Старался сдержать боль, не подать вида. Он смеялся вместе со всеми, сжимая пальцами старенький портсигар, подаренный фронтовым другом. Словно хотел вместить в портсигар всю боль свою. Но портсигар был мал, а боль большая. Ее не вместить, не задушить руками. Она была сильнее человека. По лицу то пот бежал, то мертвенная бледность его покрывала лютым морозом.
— Ничего. Держись, не впервой, — успокаивал себя Емельяныч. Он ждал, терпел покуда доярки отойдут подальше от фермы и не смогут увидеть, как упадет он в снег. Упадет, чтобы отлежаться немного, ведь ноги уже не держат. Надо глотнуть снега, охладить кипящий в крови и боли осколок. А потом перевести дух и встать. Встать, чтобы снова жить. Так уже было.
Он уже не видит доярок. В глазах темно. По еле слышным их голосам понял, что они уже далеко и ничего не увидят. Им не нужно знать, что в солдате война жива не только победой.
— Ух-х, — вздохнул сугроб у двери фермы, приняв в себя Емельяныча. Снежные клочья брызнули на дверь, на лицо человека. И замерли…
Володька полез в карман и остановился. Он забыл в кармане халата свою зарплату, какую им в виде исключения привозят на ферму. Конечно она будет цела, ее никто не тронет. Но ведь это же деньги! Оставить их там, а самому спокойно спать дома? Нет! Даже от этой мысли в душе похолодело. Надо вернуться. Он остановился.
— Ты что? — удивленно оглянулись доярки.
— Забыл!
— Что?
— Зарплату.
— Завтра возьмешь.
— Я в магазине отложил кое-что, — соврал поселенец.
— Тогда вернуться придется тебе, — сочувственно завздыхали доярки. А Вовка бегом мчался к ферме.
Деньги! И сумма немалая. Ведь одних премиальных — целая пачка. Сегодня он снова подошьет половину заработка в телогрейку. Ему советовали класть деньги на сберкнижку. Но он не дурак. Премиальные — лишь малая часть того, что у него есть. Положи все — заподозрят. А разрывать деньги на части — кому такое нужно? К тому же добрый хозяин никому своих денег не доверит. Свои деньги — при себе должны быть. Так-то оно надежнее.
Вовка сворачивает на дорожку, открывает дверь. Бегом к халату. Вот он! Вот деньги! И, переведя дыхание, заметил Вальку. Она смотрит на него, улыбаясь. «Эх! Была не была! Завалю ее сейчас на сено», — думает Вовка. И вдруг вспоминает о Емельяныче. Он же здесь. А где?
— Где Емельяныч? — воровато оглядывается он, — не желая иметь свидетеля.
— Не знаю, — пожимает плечами Валька.
— Он же остался?
— Нет его. Как пошел вас проводить, так и не вернулся.
Поселенец в недоумении оглядывается. Уж не подстроила ли она ему ловушку? Хотя откуда знала, что он вернется?
Вовка выскочил из двери. Вот он! Снегом почти совсем замело. Окоченел. Живой ли?
— Беги за врачом!
— Коровы телятся!
— Хрен с ними! Беги!
— Беги, если тебе, надо! Кто он мне?
— Беги, курва! Иначе…
— Отстань! Чего приказываешь? Не жена я тебе! Не командуй. За коров хоть деньги получу! А за него? Погибнут телки, он же меня с фермы выгонит! Беги сам, если охота. Думала ты ко мне вернулся…
— Нужна ты мне! Да я таких как ты видел! Не одну. Ишь чего захотела!
Валька до боли закусила губы.
— Беги за врачом! Прошу тебя!
— Иди ты знаешь… Вместе с ним, — указала она на Емельяныча.
— Что?
— Что слышал.
— Потаскуха!
Валька прокусила губы до крови. Молча отвернулась. Отошла. Володька взвалил Емельяныча на плечи, тихо вышел с фермы. Ветер ударил в лицо шершавой рукавицей. Выбивал слезы из глаз. Пригибал к земле.
— Ах, лярва! За коров она получит. А мужик хоть загнись! — ругался поселенец. — А ведь за неоказание помощи, за оставление в опасности — статью могут дать, — вспомнил Трубочист уголовный кодекс.
Ветер леденил заголившуюся спину, но Володька упрямо шел в село. Боялся остановиться. Боялся отдыхать. Он не знал, жив Емельяныч или нет? Он торопился.
В больнице сказали, что опоздай Володька на десять минут — никто бы не смог помочь Емельянычу. Но он успел.
На ферме об этом узнали на следующий день. Все радовались за Емельяныча и Вовку. Все поздравляли его. Все— кроме Торшихи, застывшей в горе своем. Пошла ва-банк и проиграла. Слабой была ее ставка в этой игре. И партнер оказался не по зубам. Слишком сильный, слишком опытный.
Она впервые узнала, что месть не всегда приносит победу. Что есть у нее еще и своя, вторая черная сторона. И может отступилась бы баба. Но оброненное там, на ферме оскорбление переворачивало всю душу. Жгло огнем. Нет. Этого нельзя простить. Надо отплатить. Только выждать свое время. И тогда растоптать его — этого упрямого поселенца.
«Но как это сделать?» — грызла Торшиха ногти и обдумывала вариант за вариантом. Каждый из них тут же отметала. Не годились.
А время шло. Вот уже вышла из больницы доярка Акулина. А через две недели вернулся на ферму и Емельяныч. К Вовке, как к родному относиться стал. Вроде не поселенец он вовсе. Даже обиднее было. И как не следила Валька, ничего не получалось с местью. Слабы были ее сети.
И вот наступила весна. Бурная, она сразу съела сугробы, наделала лужи, сняла снежную седину с крыш домов.
— Ну, бабоньки, скоро на выгон! — улыбался Емельяныч, весело оглядывая доярок.
На первую, самую свежую, самую сочную траву уже выгнали пастухи телят. Успели их перегнать по еще не вскрывшейся реке. И теперь молодняк бегал там, на воле, задрав хвосты. Пробовал свои силы в драках, крепость растущих рожек, какие чесались поминутно.
Еще неделя. Последняя неделя. И покроются листьями деревья. А там — еще неделя — и поедет он опять вместе с доярками на выгон. Все лето он проведет на природе. Вовка купил уже себе майки, рубашки. Что ни говори, одной парой белья не обойтись.
Вечером подошел к поселенцу Емельяныч:
— Володька, у меня просьба к тебе.
— Какая?
— Придется тебе с нами съездить на старое пастбище. Оздоровить его надо.
— Как?
— Прошлогоднюю траву надо сжечь, чтоб новой расти не мешала. Это пара дней работы. Надо последить, чтоб огонь на лес не перекинулся. Я, ты, старик сторож. Валька — есть будет готовить.
— Когда едем?
— Завтра.
— Во сколько?
— С утра.
Утром, чуть солнце встало над селом, от фермы отъехала скрипучая телега, увозя людей на старое пастбище.
Всю дорогу молчала Торшиха, она повернулась спиной к Володьке, не могла забыть обиду, какая жила, клокотала в душе. Но отомстить поселенцу Валька не могла. Потеряла надежду.
Солнце стояло в зените, когда телега, крикнув всеми несмазанными колесами, остановилась на берегу реки у края пастбища. Пока устраивались, располагались, обедали, время шло, к вечеру. Сторож пошел наготовить дров. А Емельяныч с Вовкой пустили пал. Сухая трава быстро вспыхнула. Заискрилась. И понеслась, гонимая ветром, все дальше.
Жарко. Очень жарко. Вовка огляделся. Поблизости никого. Старая трава здесь выгорела. Он снимает телогрейку. И, положив ее на землю, бежит помочь Емельянычу сбивать огонь с кустов. Надо не подпустить пал к лесу. К ночи усталые возвращаются к телеге. На завтра осталось совсем немного.
Но что это? Нет телогрейки! Он же здесь ее положил. Тут оставил. Где она? Где? — мечется Вовка. Шарит руками по земле, еще не остывшей от огня. Где она? Где телогрейка? Поселенец ползает по земле.
— Уж не вонючку ли свою ты ищешь? Сожгла я ее! А то — что не сгорело — в воду выкинула. Вон в речку. Она так заскорузла, что не тонула. А что там у тебя так здорово горело? Выкинула я лишь рукава, — уперлась в бока Торшиха.
— Ты спалила? — не верил он услышанному.
— Спалила? Ты нас всех в телеге вонью заморил от нее.
— Сс-тт-ее-рр-ва! — заорал Володька. Вылупленные глаза его побелели. Голова затряслась. Он упал на землю. Да, вот кусок обгорелый. От телогрейки. Он еще тлеет. Он тлеет. Поселенец хватает землю, царапает ее, гладит, кусает зубами: — Отдай! Отдай! — рычит он.
Валька в страхе убегает к Емельянычу. Ужас исказил ее лицо.
Связанного, несущего околесицу Вовку привез Емельяныч в больницу уже под утро. Врач осмотрел Трубочиста. Покачал головой.
— Сложное состояние, — сказал он задумчиво.
— Доктор, спасите его! — уронил седую голову на руки Емельяныч.
У двери стояла Торшиха. Она не кусала губы. Злорадная улыбка бродила по ее лицу.
— Надо отправлять его. В психиатрическую больницу, — ответил врач.
— Он выживет? — спросил Емельяныч.
— Все возможно. Но жизнь не будет ему в подарок. Вероятно, останутся последствия, — опустил голову медик.