Еще темно. С плотного прибрежного песка сворачиваю на тропу под кокосовыми пальмами. Небо затянуто почти прозрачной пеленой. На западе, у горизонта, сквозь облако тускло просвечивает луна.
Ночной ветер с равнины затих, а морской бриз еще не проснулся. Отлив. Что-то глухо бормочет дремлющий прибой, переваливая через отмели. Даже в зарослях за полоской пальм слышен басовитый шепот моря.
Тропа вьется светлой прядью между зелеными кустами. Секунду назад они были черными, но небо чуть посветлело, и сразу появился какой-то намек на краски.
Фонарик висит на поясе рядом с мачете. Пусть висит. Змей тут, у самого моря, мало, а больше здесь опасаться некого. Ягуар даже ночью уступит вам дорогу, если не сторожит добычу и если это не мать с новорожденным. Да и то чаще всего большая кошка пропустит человека.
В тиши сумрачного леса за рекой звучит голос птицы. Будто смычок коснулся струны. И опять тишина.
Останавливаюсь на краю мелкого озерка, которое появляется тут только в пору дождей. В засушливое время — с января до конца мая или начала июня — оно пересыхает, остается лишь несколько бочагов.
Медленно вхожу в воду, затянутую ковром плавучей растительности. Здесь по колено. Ступня целиком уходит в мягкий, скользкий ил, в котором скрываются твердые и хрупкие шипы пальмы лата. Они тоньше и длиннее швейной иглы и легко могут пронзить резиновую подметку моих кед.
Еще сто метров по воде между кочками камыша и маленькими плотными кущами пальмы латы. Ни быстро, ни бесшумно тут не пройдешь. Утки уже услышали мои шаги — взлетели из зарослей и мечутся вокруг, посвистывая.
У писингу, как называют этих красивых тропических древесных уток, голос совсем иной, чем у их дальних северных родичей: они нежно, мелодично свистят. Писингу меньше кряквы, но побольше свиязи, весят от восьмисот граммов до килограмма. И любят сидеть на деревьях, предпочитая ветки потолще и посуше.
Но вот я у цели. Притаился в засаде возле одного из тех причудливо изогнутых деревьев, которые окаймляют самую глубокую часть болота. Здесь дно потверже. Это очень кстати, особенно когда надо круто повернуться. Но трехстволка пока висит на плече: видимость еще плохая.
Небо проясняется, облака уплывают прочь. Над низким лесом на востоке медленно занимается бледная, призрачная заря. Шире, шире захватывает небо, набирается краски и вот уже горит чистым розовым цветом. Через полчаса сюда придет день.
Летучие мыши чертят затейливый узор в воздухе между редкими кронами мангров и над тростником. Смутными тенями проплывают мимо две кваквы. Слетаются полчища комаров и разочарованно отступают: я основательно намазался.
Вдруг в светлом небе возникают четкие силуэты двух птиц. Сам не знаю, как это произошло, но трехстволка уже наготове, курки взведены. Птицы свернули в западную сутемь, еще раз свернули, пропали за деревом… Вот они, надо мной!
Два выстрела пробивают тишину раннего утра. В бочаг шагах в двадцати от меня падает черный ком. Найду… Вторая утка мчится прочь, словно подстегнутая. Перезаряжаю ружье, подбираю добычу, подвешиваю на патронташе и снова жду.
Свет все ярче, скоро появится солнце. Потянулись дневные цапли, преимущественно молодые флоридские — маленькие, изящные, еще совсем светлые; лишь кое-где у них появились перья шиферного цвета. У взрослых оперение иссиня-черное.
А вот и белые цапли, оба вида — крупная и мелкая — с желтыми ногами. Желтоногая — та самая, которую чуть не начисто истребили добытчики перьев. Теперь она опять развелась, в обширных мангровых болотах нашла себе надежное прибежище.
Летят три огромные сизые магдаленские цапли. Своеобразный у них полет — мягкий, плавный, и даже при самом резком свете очертания крыльев как будто размыты.
Воздух полон птичьих голосов. Комары пропали, начинают свой танец стрекозы.
Похожие на юрких водяных курочек хакана с крыльями в желто-зеленую крапинку и на диво длинными пальцами расхаживают по сплетению водных растений или снуют в воздухе над самой водой.
Утки потянулись к рисовым полям, окружающим деревню. Писингу любят нежные зеленые всходы. Недаром крестьяне просят меня почаще отстреливать этих птиц.
Но они летят слишком высоко. А я и не расстраиваюсь: что за радость от утренней охоты, если только палить да палить!
Далеко в стороне от моей засады проносятся две огромные мускусные утки. Усаживаюсь на корни мангров и кладу ружье на колени. Хочется просто послушать и посмотреть.
Откуда-то появилась арама. Она с цаплю величиной. А как причудливо она летит: крылья чуть ли не встречаются над спиной, так что вся птица напоминает выгнутый кверху лук. Длинный, чуть изогнутый клюв направлен косо вниз, голова маленькая, до смешного круглая, а в глазах улыбка. Да-да, честное слово, глаза арамы насмешливо улыбаются! Это так же верно, как то, что сарыч глядит спокойно и величественно, а белая цапля — холодно и злобно.
Сейчас меня обвинят в антропоморфизме. Мол, птичий глаз ничего не выражает, я сам — умышленно или подсознательно — приписываю ему какое-то выражение. Возможно. Насмешливо, величественно, злобно — все это человеческие понятия, вряд ли приложимые к остальной фауне. И все-таки попробуйте, посмотрите в глаза птице, вольной, дикой птице, а потом проследите, как она себя ведет в своей среде.
Сарыч охотится, лишь когда голоден; цапля же вонзает свое «копье» в любого, кто подвернется.
Арама — добродушное создание, она кормится почти одними пресноводными улитками и отлично уживается с соседями.
Вот уселась на куст на расстоянии выстрела и хрипло кричит: «каррао, каррао!» Это один из ее трех кличей, и так ее называют местные жители. Второй клич, напоминающий стук погремушки, — сигнал тревоги. Третий можно услышать, когда встречаются две арамы. Некрасивый звук, что-то среднее между свистом и поросячьим визгом. Печальных кличей я не слышал у арамы, хоть и читал о них в книгах. Видно, мне известен не весь ее репертуар. Пишут еще, будто она не убирает ног в полете. Это бывает, если арама спешит к ближайшему кусту, чтобы спрятаться. А вообще она, когда летит, слегка поджимает ноги.
Местные жители уверяют, что у арамы нежное, очень вкусное белое мясо. Может быть. Все равно у меня не поднимется рука убить ее. Даже, чтобы установить, действительно ли это Aramus scolopaceus или какой-нибудь близкий ей вид. Уж очень она симпатичная и бесстрашная.
Шелест крыльев… Поднимаю голову и вдруг метрах в двадцати пяти над собой вижу крупную черную птицу. Я и не заметил, как и откуда она появилась. Широкие, похожие с виду на гусиные крылья двигаются размеренно и будто неторопливо, но полет мускусной утки только кажется медленным.
Выношу мушку вперед… Выстрел… Птица будто привстает в воздухе и штопором падает в бочаг неподалеку. Убита наповал, дробь попала в голову и шею.
Взвешиваю селезня на руке, потом разглядываю. Он немолод, это видно по множеству красных выростов на голове, по большим белым пятнам на крыльях, по зеленому металлическому отливу спинки. Да и вес говорит о том же: в нем добрых три килограмма. А в молодом селезне чуть побольше двух.
Этот пато реаль, как в Колумбии называют Cairina moschata, перевесит четыре писингу, и вкуснее птицу трудно найти. Забрав добычу, возвращаюсь к своему дереву и сажусь на корень.
Арама «трясет погремушку», протестуя против выстрелов и шума на ее любимом болоте, но вскоре успокаивается.
Вот и солнце взошло. Мимо проносятся стаи голубей, все больше красавцы гуарумера величиной с европейского лесного голубя. Они очень хороши на вкус, но сего дня я их не трогаю. Голубей стреляют, когда нет другой дичи. И вообще лишний выстрел ни к чему: зачем настораживать мускусных уток? Писингу сейчас на рисовых полях, они вернутся, когда солнце поднимется выше и начнет пригревать как следует. А большие утки могут появиться в любую минуту. Если соизволят.
На свой любимый куст опускается черный ястреб. Величественный такой, побольше орла-крикуна и осанистый, как тот. Но разве его назовешь охотником? Раза два я заставал его за едой, потом проверял, что осталось после трапезы. Хищник лакомился… улитками.
Утки не торопятся. В зарослях за болотом подняли шум гуачаррака. Собственно, кричит петух, курочка только иногда посвистывает.
Они очень забавны, эти маленькие подобия огромных, похожих на индейку пава, на которых я охотился, когда гостил в дебрях у индейцев. Но гуачаррака не любят могучий девственный лес, им по душе кустарники и не очень открытые берега рек. Они забираются в самые густые заросли и прыгают там с ветки на ветку, летают мало. Если бы не крикливый голос, их бы вообще нельзя было найти.
Заметно потеплело. Кувшинки — очень похожие на шведские, только поменьше и поизящнее — будто светятся на чистой воде, в которой играют стайки маленьких карпозубых рыб.
Уголком глаза замечаю какое-то движение. Осторожно поворачиваю голову.
Плывет маленький кайман, высунув над водой голову с характерным профилем. Caiman sclerops fuscus, если быть совершенно точным. «Бабилья» по-местному. Кайманом здесь называют настоящего, большого крокодила с широкими лопатками и длинным заостренным рылом. Рядом с ним бабилья кажется дешевой подделкой.
Маленькое чудовище подплывает к упавшему дереву и медленно, неуклюже взбирается на него. Вот оно влезло, ложится наискось, конец хвоста свесился в воду. Тупоносая голова поднимается, чтобы обозреть окружающее. Вот тут кайман и выдает свою породу. У крокодила шея толстая и короткая, он не способен на такое движение. Его сразу узнаешь: дракон, да и только. Бабилья скорее производит впечатление этакой допотопной таксы. Этот экземпляр чуть больше метра в длину, не стоит тратить на него пулю.
Ну вот, так всегда бывает, когда зазеваешься! Мимо промчались две мускусные утки. Теперь уж стрелять бесполезно. Достаточно зоркие и чуткие, они, конечно, заметили меня. Больше я их сегодня так близко не увижу.
Бабилья видел, как я дернул головой, как схватил ружье, и бултых в воду.
Опять я один. Наедине с болотом, лесом, кувшинками, солнечным светом, блестящими стрекозами. И как часто бывает, когда ты один, кажется, что боги видят тебя. Нет, не меня, как такового, не человека, избранное существо и их подобие (смешная претензия!), а частицу здешней фауны, такую же, как цапля, стрекоза, крокодил.
Когда созерцаешь, не двигаясь, и недвижимые боги ближе,
Что-то стучится в сознание. Что-то важное, неотложное, но мое маленькое «я» захвачено окружающим величием, божественным покоем. Зов продолжается, нарушая созерцание. Однако волшебная стена полной отрешенности не пускает его. А что-то все стучится, стучится, стучится…
Маленькое «я» переносится в мир обычных мыслей и действий. Ну конечно: это свистят писингу, возвращаясь с рисовых полей.
И Опять я раб, раб сверкающих стволов моего ружья, раб спускового крючка, мгновенных прикидок расстояния… Вожак первой стаи падает чуть ли не у моих ног, еще одна утка — на кочку шагах в двадцати от меня.
Две стаи проносятся мимо, пока я перезаряжаю, но третью встречают выстрелы.
Пролетели. Теперь у меня полдюжины писингу и большая мускусная утка. Бреду по воде к опушке. Метров сто, сто двадцать — это пять-шесть минут ходу. У меня нет с собой часов. Зачем они в лесу?
Спору нет, часы необходимы в Европе, где жизнью человека все больше и больше управляет минутная стрелка. Да и здесь они нужны: в городе, во время учебных семестров, чтобы не опоздать на лекцию или в лабораторию.
Но в лесу и на море я обхожусь солнцем, луной и звездами. Здесь мои действия определяются не тем, что часы показывают 4.17 или 21.33, а тем, что древесные утки пролетают на рассвете, что бриз свежеет, когда солнце высоко, что морской судак появляется с приливом. Все прочее только сбивает с толку; попробуйте походить с картой и компасом в дебрях дремучего леса. Когда я живу здесь, на побережье, мои старые часы лежат дома в ящике. Я щурюсь на солнце, или гляжу, как тень от пальца ложится на ладонь, или смотрю на Плеяды и получаю нужную справку.
Сейчас я иду домой вовсе не потому, что уже около восьми, просто моей добычи хватит на обед и нам, и соседям. Да еще в лавке Каталино я обменяю уток на соль, растительное масло и маисовые лепешки.
На узкой тропке встречаю старика индейца, из «мирных» тучинов. На нем рваная рубаха и брюки, которые когда-то были белыми, а теперь все состоят из разноцветных заплат. Старинное ружье, сточенный мачете, лубяной мешочек с порохом, маленькие, искусно вырезанные коробочки для дроби и пистонов — вот и все его снаряжение. С веревки, которой он подпоясался, свисают две гуачаррака.
Он ходил на свою расчистку, там у него два гектара земли, теперь возвращается домой. Над дверью его хижины подвешено растение пиньон, оно должно отгонять ведьм и прочую нечисть.
Его жена не хочет жить в деревне: уж очень много там скверных людей. А дочери каждый день ходят туда, они служат в господских домах. Девочки ленивы и нерасторопны. А кто будет прилежно работать за пять песо в месяц да горстку рису и маниока?
Старик оценивает взглядом мою добычу и едва заметно кивает. Он куда более искусный охотник, чем я. Правда, старый индеец не умеет бить птицу влет, зато знает о повадках здешней дичи неизмеримо больше, чем когда-либо буду знать я, и ему не нужны все эти приспособления, которые составляют важную часть моей жизни, жизни моего маленького «я»…
Мы обмениваемся негромким «буэнос диас» и расходимся в разные стороны: он идет в свою лачугу, а я в дом, который снимаю. Но путь обоих пролегает через певучие пальмовые рощи, через светлые пляжи, вдоль озаренного утром моря.