К нам часто приходили студенты и курсистки, боровшиеся на баррикадах в 1905 году и участвовавшие в демонстрации на похоронах Баумана. Эти волнующие, интересные разговоры увлекали Володю. Он все это хорошо знал и понимал.

Володя в тринадцать лет был не только физически развит и выглядел на несколько лет старше – он был развит также и умственно: был очень начитан, серьезен и вполне мог общаться с наиболее передовыми учениками старших классов и студентами.

Знакомый нашей семьи Иван Богданович Караханов в своих воспоминаниях о том времени, когда Володя ходил к нему на занятия, характеризует его как очень серьезного, вдумчивого, политически вполне грамотного и подготовленного для революционной работы товарища.

Я и другие члены семьи относились к Володе как к взрослому, хотя он был самый младший из детей. Даже в Кутаисе в 1905–1906 годах он был уже взрослым, самостоятельным и не нуждался в особой опеке.


Пришла весна. По Москве–реке плыли большие глыбы льда. Это для нас было интересное зрелище, так как на Кавказе реки не замерзают.

Кончился первый учебный год. Нужно было устраиваться на лето. Знакомые по Кавказу Коптевы помогли нам в этом. Они уехали на дачу и взяли Олю, предоставив ей урок – заниматься, с семилетним мальчиком, а нам на лето бесплатно оставили свою квартиру.

Володя бывал в окрестностях Москвы, рисовал. Ходил на пруды и катался с товарищами на лодке. Много читал и готовился к переэкзаменовке по латинскому языку.

Люда на лето поступила работать в редакцию газеты "Новости дня". Работала ночью, в тяжелых условиях. Деньги хозяин задерживал, а под конец не заплатил – обанкротился.

В августе мы переехали на квартиру по Третьей Тверской–Ямской улице. В этой квартире в двух комнатах жили студенты, которые знали товарищей, живших у нас раньше. К ним также приходили товарищи–революционеры. И по–прежнему с этой революционной молодежью Володя проводил все свободное время.

Со студентами и сестрами ходил Володя на студенческие вечеринки. Там читал он Горького: "Песню о Буревестнике", "Песню о Соколе" и другие революционные стихи и прозу. Пели студенческие революционные песни.

Володя усилению читал политическую и научную литературу, которую доставал у товарищей и в библиотеках. Постоянно читал газеты.

Утром, когда просыпался, он первым делом спрашивал:

– Газета есть?

Он ходил о гимназию, но занят был больше другими делами: читал, вел пропаганду среди рабочих. Ему исполнилось четырнадцать лет.

Был конец 1907 года.

В квартире у нас была явка: встречались партийные товарищи. Приходили порознь, по два–три человека, тайно от полиции, поговорить о революционных делах, получали или приносили нелегальную литературу – листовки, прокламации. Все это были старшие товарищи, профессиональные революционеры. Среди них Володя был как равный.

Знакомство с товарищами–земляками с Кавказа не только не прекращалось, но, наоборот, расширялось.

У нас на квартире жили сестры Туркия, из Сухума. К ним приходили студенты–грузины. Позже жили Алексеевы–Месхиевы, курсистка Ершова. Заходили кутаисские знакомые – братья Ставраковы. У нас с ними были хорошие, дружеские отношения. Дружили и с москвичами.

Одно время у нас на квартире жил студент консерватории Николай Иванович Хлестов. Володя всегда просил его:

– Ну, Коля, спой мне "О, дайте, дайте мне свободу!"8

Он очень любил эту арию. Любил также романс Шумана на слова Гейне "Я не сержусь", "Гонец" Римского–Корсакова и особенно – русские частушки и песни.

Как всегда, у нас собиралось большое общество молодежи. Володя был самым младшим. Однажды у меня спросила знакомая: "Сколько лет Володе?" – и удивилась, что ему только четырнадцать лет. А когда она ушла, Володя обиженно сказал мне:

– Зачем говорить, сколько мне лет!

Он говорил, что ему семнадцать лет. Так он выглядел, и ему хотелось скорее быть взрослым.

Володя был серьезным, целеустремленным, и детство у него давно кончилось.


В 1908 году он вступил в Российскую социал–демократическую рабочую партию (большевиков).

Вступив в партию, Володя попросил меня взять документы из гимназии, так как в случае ареста, конечно, его исключили бы из гимназии без права поступления в другие учебные заведения.

Он часто уходил по вечерам и возвращался домой очень поздно. По поручению партии он вел пропаганду среди рабочих.

Вскоре он был арестован и привлечен к ответственности по делу нелегальной типографии Московского комитета партии большевиков.

Арестовали его 29 марта 1908 года в Грузинах, в Ново–Чухнинском переулке, где помещалась подпольная типография Московского комитета РСДРП (большевиков). После обыска в типографии и ареста рабочего–большевика, подпольщика Трифонова полиция устроила там засаду.

Володя не носил гимназической формы, а ходил в длинном пальто и папахе, которые дал ему товарищ. В этом пальто и папахе его и арестовали.

Володя был заключен в Сущевский арестный дом. Затем его, как несовершеннолетнего, освободили до разбора дела.

Выйдя на свободу, Володя тут же стал продолжать партийную подпольную работу. За ним усиленно следила полиция, давшая ему кличку "Высокий".

Уходя из дому, он надевал шапку и запевал:


Плохой тот мельник должен быть,

Кто дома хочет вечно жить.

Все дома, да дома... 9


Через некоторое время, в январе 1909 года, Володя был арестован вторично, но его вскоре выпустили за отсутствием улик.

Жизнь Володи и окружающих его товарищей проходила в борьбе против царского правительства – за свободу, за лучшую, справедливую, счастливую жизнь.

Володя крепко верил в эту жизнь сам и убеждал других. Он часто говорил мне о будущей жизни, когда мам и всем будет лучше.

Володя не мог оставаться без дела. Как только вышел из тюрьмы, он поступил в Строгановское художественно–промышленное училище и в то же время вел партийную работу.

Занимался он в училище усердно, но прошло не более полугода, и он был арестован снова.

В третий раз его арестовали 2 июля 1909 года в связи с побегом тринадцати политкаторжанок из женской политической тюрьмы на Новинском бульваре. Большое сочувствие сидящим в Новинской тюрьме женщинам–политкаторжанкам вызвало у нас желание помочь им освободиться от царских тюремщиков. И мы приняли посильное участие в организации этого побега: шили для беглянок гимназические платья. В связи с этим делом Володя был арестован.

Просидел он в тюрьме до 9 января 1910 года. Его переводили из одной полицейской части в другую – Басманную, Мещанскую, Мясницкую – и, наконец, перевели в Бутырскую тюрьму, в одиночную камеру No 103.

Полиция хотела выслать его на три года в Нарымский край. После моих хлопот, ввиду его несовершеннолетия, он был освобожден и отдан под надзор полиции.

В тюрьме Володя много читал, занимался и писал революционные стихи. При выходе из тюрьмы у него тетрадь со стихами отобрали. К этому времени относится его решение заняться живописью и "делать социалистическое искусство" 10. Ему было тогда шестнадцать лет.

Чтобы подготовиться в Училище живописи, ваяния и зодчества, Володя поступил в студию художника–реалиста П. И. Келина и очень усердно занимался. Он первый приходил в студию и последний уходил, как говорил о нем художник Келин. Он никогда не расставался с альбомом, всегда что-нибудь зарисовывал. Ему хорошо удавались портреты и карикатуры.

Много лет спустя, в 1943 и 1944 годах, П. И. Келин, бывший учитель Володи, сделал два его портрета. Они хранятся в Библиотеке–музее Маяковского в Москве.

В 1911 году Володя поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества. Здесь он снова начал писать стихи. Ему хотелось писать о новой, будущей жизни новыми словами.

В 1912 году, будучи в этом училище, он впервые стал печатать свои стихи.

В училище шли споры о новом и старом искусстве. Художники разделились на группы. Одни поддерживали новое искусство, другие – старое. Одни стояли за буржуазное искусство, а другие – против него.

Володя был против буржуазного искусства. За резкие выступления, в которых он неуважительно отзывался об этом искусстве, в феврале 1914 года его исключили из училища.

Володя все больше и больше писал и печатал свои стихи. Однажды он сказал мне:

– На столе у меня на клочках бумаги и на папиросных коробках записаны слова и строчки стихов, которые мне нужны, – не убирайте и не выбрасывайте их.

Я сказала ему, что хорошо бы все же закончить художественное учебное заведение.

Володя в шутливом тоне ответил мне:

– Для рисования нужна мастерская, полотно, краски и прочее, а стихи можно писать в записную книжку, тетрадку, в любом месте. Я буду поэтом.

Я читала первые стихи и говорила: "Их печатать не будут", на что Володя, уверенный в своей правоте, возразил:

– Будут!

Его вступление в литературу буржуазное общество приняло враждебно и шумно: пошла ругань в газетах и журналах. Им не понравились в молодом пылком поэте новое содержание его стихов и стихотворная форма, над которой он тогда работал, которую искал.

Володя часто выступал на литературных вечерах. Буржуазная, богатая публика возмущалась его выступлениями. Она нападала на поэта, ругала его. Но он не оставался в долгу, остроумно и резко отвечал ей или читал свои стихи, направленные против буржуазии.

Демократическая молодежь, сидящая на галерке, относилась к поэту с большим доверием и интересом, чувствуя в его стихах призыв к разрушению старого общества.

В первом ряду обычно сидела полиция с полицмейстером во главе, но они не всегда понимали, что серьезно и что шутка.

На мой вопрос, почему он пишет так, что не все понятно, Володя ответил:

– Если я буду писать все ясно, то мне в Москве не жить, а где-нибудь в сибирской ссылке, в Туруханске. За мной следят, и я же не могу сказать открыто: "Долой самодержавие!"

Но в поэме "Облако в штанах", написанной в 1915 году, он достаточно ясно сказал об этом:


Я

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.


Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.


При царской власти, в буржуазное время, стихи его если и печатали, то строки о приближающейся революции заменяли точками.

В это время Володя много ездил по городам России, выступал с чтением своих стихов и делал доклады на литературных вечерах. Особенно много выступал он в Москве, но я на этих вечерах не бывала. На них бывали его сестры.

Володя говорил:

– Мамочка, я не хочу, чтобы вы бывали на вечерах, где меня ругают и нападают на меня. Вам будет неприятно, и вы будете волноваться.

Но на некоторые вечера он приглашал меня. И, слушая его выступления, я видела и чувствовала, что ему словно хотелось охватить своим взглядом весь земной шар, жизнь всего человечества, страдающего от насилия и несправедливости.


Началась первая мировая война.

Время было волнующее. Все больше нарастал в народе гнев против царского правительства и бесчеловечной, ненужной народу империалистической войны.

В 1915 году Володя уехал в Петроград. Он был призван на военную службу и служил в автомобильной школе. Здесь он продолжал заниматься литературой.

Мы все время переписывались, и он часто приезжал к нам и рассказывал о своем знакомстве с Алексеем Максимовичем Горьким. Это нас радовало.

А. М. Горький очень ценил молодого поэта Маяковского и напечатал отрывок из поэмы "Война и мир" в журнале "Летопись".

В ту пору Алексей Максимович подарил Володе книгу "Детство" с надписью:

"Без слов, от души. Владимиру Владимировичу Маяковскому. М. Горький".

Эту книгу с надписью Володя привез из Петрограда и просил меня сохранить ее, так как он много ездил и боялся ее потерять.

Москва, 1952–1953.


С. С. Медведев. Из воспоминаний

Моя сестра и старшая сестра Маяковского, Людмила Владимировна, были однокурсницами и подругами по Художественно–промышленному строгановскому училищу.

Летом 1906 года, когда Маяковские переехали в Москву, мы познакомились через сестер семьями. Кроме нас, знакомых у Маяковских в Москве тогда почти не было, и в первое время я был единственным приятелем Володи.

Он был моложе меня года на два, и помню, когда мне сказала сестра, что сегодня придет брат Людмилы Владимировны, Володя, мальчик тринадцати лет, я отнесся к этому весьма пренебрежительно: что для меня этот маленький мальчик? Но оказалось, пришел не мальчик, а вполне сформировавшийся юноша, который не только по внешнему виду, но и по всей своей манере держаться выглядел значительно взрослее, чем я. Мы с ним познакомились, сошлись, и вскоре между нами установились близкие, приятельские отношения.

Володя поступил в четвертый класс Пятой гимназии. Учиться ему вначале было довольно трудно: по таким предметам, как математика, он подготовлен был слабо, приходилось подгонять, но интереса у него к этим наукам не было никакого. Гимназия его нисколько не увлекала и всегда оставалась как-то вне его интересов. Мы с ним почти никогда о ней не говорили. Володя значительно перерос своих сверстников не только по своему физическому развитию, но и по своим духовным запросам. У него уже тогда был определенно выраженный интерес к общественно–политическим вопросам, и понятно, что общение с мальчиками–одноклассниками его не удовлетворяло, подобрать себе приятелей среди них он не мог.

Я не могу сказать, что мы были с ним очень близки: я учился в другой гимназии, в шестом классе, был на два класса впереди его, но мы с ним сошлись и сдружились, поскольку наши интересы совпадали. У меня были в гимназии товарищи, и Володя охотно бывал в нашем кругу, принимал участие в наших собраниях и беседах. Особенно близко Володя ни с кем не сходился. Он был скрытен, замкнут и, как нам казалось тогда, угрюм. Никаких разговоров на личные темы, даже с теми из нас, с кем он был наиболее близок (со мной, с моим одноклассником Володей Гзовским), он никогда не вел.

Мои приятели и я сам, все мы тогда, как это бывает в юношескую пору, увлекались писанием стихов. Наши лирико–романтические излияния были полны весьма наивного подражания символистам – Брюсову, Белому, отчасти Бальмонту. Мы постоянно читали свои стихи друг другу, обсуждали их.

Володя всегда держался в стороне и от писания стихов, и от критики. Он относился ко всему этому очень неодобрительно, и наши стихи явно вызывали у него какую-то внутреннюю оппозицию и неприязнь. К разговорам, которые велись в его присутствии, он проявлял острый интерес только тогда, когда они касались общественно–политических тем и событий.

У нас в гимназии издавался рукописный журнал "Порыв", о котором упоминает Маяковский в автобиографии. Это был журнал с политическим оттенком, издававшийся нелегально, гимназическое начальство об этом не знало. Там не столько обсуждались внутри–гимназические дела, сколько писались, правда весьма наивные, статьи на разные общественно–политические темы 1.

Журналом заправлял в то время один из моих близких приятелей, Володя Гзовский.

Маяковский очень завидовал нашему журналу и хотел в нем принять участие. Не помню, писал он в нем или нет, но речь о том, что он должен был что-то писать – безусловно, шла. Во всяком случае, вряд ли это были стихи: никаких склонностей к писанию стихов, как я уже говорил, Володя в то время не проявлял. Мне кажется, он должен был принять участие в "Порыве", как иллюстратор и карикатурист, к рисованию у него уже в гимназические годы был большой интерес и несомненные способности.

В гимназии у нас существовал социал–демократический кружок. В нем, кроме учеников нашей гимназии, принимал участие и Маяковский. Володя, хорошо помню, брал у меня книги.

Все кружковцы были старше Володи, но отношение к нему было, как к равному, Володя сам на разговор никогда не напрашивался и больше прислушивался. Но все замечания и фактические поправки, которые он вставлял в разговор, всегда производили на нас всех очень благоприятное впечатление.

Мы склонны были тогда, однако, все относить за счет его поразительной памяти и недооценивали его способностей.

В начале 1907–1908 учебного года, примерно в сентябре – октябре, я вместе с несколькими моими товарищами был исключен из гимназии. Причиной послужило следующее: один из учеников нашей гимназии повесился из–за издевательского отношения к нему инспектора. Была устроена сходка, на которую пришли все три старших класса – VI, VII и VIII. Учениками принята была очень резкая резолюция, обвинявшая в смерти ученика нашего инспектора, педагогический совет гимназии и чуть ли не весь царский строй. Но когда дело дошло до подписания резолюции, участники сходки раскололись на большинство и меньшинство. Тридцать подписавшихся были исключены из гимназии. В том числе и я.

Володя был, конечно, в курсе всех этих событий, с большим вниманием следил за их развитием, обсуждал с нами возможные последствия для нас. Эта история вызвала сильнейший подъем наших революционных настроений и активизировала работу нашего социал–демократического кружка.

Вскоре после исключения из гимназии я и Гзовский познакомились с некой товарищем Наташей и через нее включились в партийную работу.

Нас использовали для связи между отдельными пропагандистскими ячейками, и мы сами занимались пропагандистской работой среди рабочих. Должно быть, через нас Маяковский вовлечен был в эту работу тоже. Мы получали от организаторов рабочих кружков указания о месте и часе собрания порученного нам кружка и проводили в нем разъяснительные беседы по основным пунктам марксистского учения о классовой борьбе, об эксплуататорской сущности капиталистического строя, обсуждали также некоторые вопросы текущей политики большевистской партии и т. д.

В день рождения Маркса я, помню, проводил беседу о Марксе с сапожниками, собрания которых устраивались в каких-то чайных на Тверской–Ямской. Наши пропагандистские собеседования, особенно вначале, носили, конечно, довольно элементарный характер. Основой для занятий служили "Коммунистический манифест", "Эрфуртская программа немецкой социал–демократии", считавшаяся тогда настольной книгой марксиста, затем "Экономическое учение Карла Маркса" в популярном изложении Каутского, "Памятная книжка марксиста" Чернышева и др. популярные книги и брошюры, в том числе так называемый "Марксистский календарь". Это была небольшая книжечка с большим количеством статистических сведений: о количестве рабочих, занятых в такой-то отрасли промышленности в Америке и у нас, о положении рабочих в Америке, в странах Западной Европы и у нас и т. д.

Маяковский, по его словам, прочитал этот "Календарь" один или два раза, но он знал его буквально наизусть. Память у него была совершенно исключительная. Все статистические данные, которые там приводились, он знал назубок, и, когда нам, пропагандистам, требовалась какая-нибудь цифра, он моментально ее подсказывал.

Всю эту литературу мы прорабатывали в нашем кружке. Володя относился к этим занятиям и возложенным на него обязанностям пропагандиста чрезвычайно серьезно, чего никак нельзя было сказать про его отношение к гимназической учебе, все более его тяготившей. Интерес его к социально–политическим вопросам был в ту пору очень силен. Теоретические его занятия в этой области и пропагандистская деятельность поглощали все его основное время, и, пожалуй, из всех нас, кружковцев, его работа над собой была наиболее серьезной.

В рабочих кружках Маяковскому приходилось тогда выступать с различными докладами и сообщениями каждую неделю. Он всегда готовился к ним весьма добросовестно.

Рабочие, среди которых выступал тогда Володя, принимали его, как вполне взрослого человека, и относились к нему с уважением. Когда я однажды спросил у его слушателей, как нравятся им его собеседования, они мне ответили: "Прямо, как по книжке читает". Это означало, как мог я понять из разговоров с ними, что ясному, толковому изложению Володи недоставало на первых порах агитационной зарядки. Но надо помнить, что эта оценка, если я правильно понял ее смысл, относилась к самым первым шагам пропагандистской деятельности Володи 2.

Проучившись полгода в пятом классе, Володя в начале 1908 года решил уйти из гимназии, желая посвятить себя профессиональной партийной работе. Видеться с ним мы продолжали в это время довольно часто. Он по–прежнему бывал у меня, хотя уже теперь круг близких знакомых Володи значительно расширился, он приобрел себе старших товарищей среди студентов–революционеров, которые жили на квартире у Маяковских. Дома у нас все наши разговоры велись только у меня в комнате. К общим беседам за семейным столом Володя был подчеркнуто безразличен, никогда участия в них не принимал и угрюмо молчал. Держался со старшими очень независимо, не стеснялся и не старался быть любезным. У Володи было в те годы внешне несколько пренебрежительное отношение к людям; если человек был ему безразличен, не интересен, он этого нисколько не скрывал. Склонный к остроумию, он бывал иногда очень резок и даже груб, чем многих тогда отталкивал от себя.

Довольно часто мы с Володей и сестрой его Ольгой Владимировной ходили тогда в кино. Смотрели популярную тогда картину "Глупышкин", какие-то американские приключенческие фильмы; кажется, появился тогда на киноэкране Мозжухин.

Денег у нас на кинематограф не было. Мы с Володей ходили продавать букинистам старые ноты, хранившиеся без употребления в нашем доме, и вырученные деньги шли в специальный фонд для кинематографа. Володя охотно посещал кино и очень им интересовался. Наоборот, к театру он был довольно равнодушен. Через артистку О. В. Гзовскую, сестру нашего товарища, мы имели тогда возможность ходить по бесплатным пропускам в Малый театр, но Володя очень редко этим пользовался.

Материальное положение семьи Маяковских было очень тяжелое. Изворачивались всячески. Помню, перед пасхой Людмила Владимировна и Володя занимались для продажи выжиганием и раскраской деревянных яиц. Принимала в этом участие и моя сестра. Работали и у них на квартире, и у нас. Пасхальные яйца заполняли все столы, окна, и в комнатах стоял запах горящего дерева. Продавать яйца в магазин ходил Володя.

Людмила Владимировна пользовалась в семье авторитетом старшей сестры, и Володя ее, видимо, очень уважал. О матери он говорил всегда с большой нежностью, был к ней очень внимателен, хотя неизбежно доставлял ей много тревоги.

Уход Володи из гимназии был для семьи большим огорчением. Мать, естественно, беспокоилась за судьбу сына. Володя вел себя по отношению к ней очень прямолинейно и в решении своем был непреклонен, но и он, в свою очередь, думал о семье и о матери: мысль о том, что, бросая гимназию, он, будущая опора матери, ставит под угрозу ее благополучие, не раз проскальзывала в наших разговорах с ним и, несомненно, его беспокоила.

Сдав экзамен на аттестат зрелости, осенью 1908 года я поступил в университет на историко–филологический факультет, занялся учением, и видеться мы стали реже, но все же в течение всего времени до его последнего ареста связь наша не прерывалась.

Помню, как-то мы провели с ним двое суток в Подсолнечном, на озере Синеже. Это было летом 1909 года, должно быть в июне, уже после окончания занятий. С нами был еще один мой приятель, как и я, страстный любитель природы и озера.

Володя нас все время старался уверить, что терпеть не может природы, и приводил нас этими разговорами в совершенный ужас. Он был мрачен, у него болели зубы, он поминутно набирал в рот воды и выплевывал ее в озеро. Нас с приятелем это ужасно злило. Зашел разговор о Тургеневе. Володя высказался о нем очень иронически и подчеркнуто резко заявил, что тургеневская любовь к природе его не только не устраивает, но он готов плевать на нее. Когда же разговор перешел на Пушкина, тон его совершенно переменился: он говорил о нем с глубоким уважением и любовью, не допуская никаких резких выходок или отрицательных замечаний.

В этот период наших встреч Володя больше всего беседовал со мной об искусстве и живописи. Главное свое внимание он по–прежнему уделял пропагандистской работе, но вместе с тем он начал заниматься в Строгановском училище, видимо серьезно думая стать в дальнейшем художником 3.

Способности к рисованию у Володи действительно были очень большие. Он рисовал много, постоянно делал всякие карандашные наброски, и, помню, не только я и мои домашние, но и все мои приятели были в восторге от его рисунков. Возможно, что под влиянием этих постоянных похвал у него зародилась мысль о том, что живопись может стать его жизненным призванием. Но тогда у него было определенное тяготение не столько к живописи, сколько именно к рисунку. О намерении своем серьезно работать в области рисунка он говорил неоднократно.

Поднимались в разговорах об искусстве и общие, отвлеченные темы. Усиленно обсуждался, помню, такой вопрос: чтобы создать что-нибудь в искусстве, нужен ли только талант или талант плюс работа? Нередкая в таких юношеских спорах переоценка значения таланта была Володе абсолютно не свойственна. Он считал, что решающим, определяющим условием развития художника является упорный труд и систематическая работа над собой.

Были разговоры и по поводу академической рутины, и консервативности, существовавших в живописи тех лет, но к крайне левым течениям, начавшим в то время появляться, он, по–моему, относился тогда не очень-то одобрительно.

У меня плохо сохранилось в памяти содержание того разговора с Маяковским после выхода его из Бутырской тюрьмы, о котором он пишет в автобиографии: "Я зашел к тогда еще товарищу по партии – Медведеву. Хочу делать социалистическое искусство. Сережа долго смеялся: кишка тонка".

Вполне вероятно, что я действительно отнесся к его словам несколько скептически и считал, что он себя переоценивает. Мне казалось тогда, что ему, как всякому человеку, который хочет приобрести основательные знания, необходимо учиться в университете.

В последующие годы встречи мои с Маяковским приобретали все более случайный характер.

1938


И. И. Морчадзе . Владимир Владимирович Маяковский

Семью Маяковских я знал еще по городу Кутаиси с 1903 года. Учился я сам тогда в Кутаисском городском шестикл<ассном> училище, и каждый день, идя в школу по Гегутской ул., я проходил мимо их дома. Отец их служил в это время лесничим. Был высокого роста, плечистый, с окладистой седой бородой. Людмила Владимировна и Ольга Владимировна учились в Кутаисской женской гимназии св. Нины 1, а маленький в то время Володя в Кутаисской гимназии. Так хорошо все говорили по–грузински, что я лично считал их грузинской семьей. Познакомиться поближе с этой семьей мне удалось значительно позднее, в Москве.

Революция 1905 года заставила бежать меня из своего родного города, перейти на нелегальное положение и сделаться профессиональным подпольным революционным работником. В ноябре и декабре 1905 года очутился в Москве, дрался на баррикадах в знаменитой в то время "Кавказской боевой дружине". На одной квартире, где собирался тогда революционный студенческий кружок, я встретился и познакомился с Людмилой Владимировной Маяковской, курсисткой Московского художественного строгановского училища. Этой встрече я был бесконечно рад, во–первых, потому, что я знал ее по городу Кутаиси и я, как изгнанник из родного города, встретил свою землячку, а во–вторых, потому что она тоже была революционеркой в полном смысле этого слова. Всю зиму 1905 года я поддерживал связь с Людмилой Владимировной, пока она не уехала в город Кутаиси.

В 1906 году, после смерти их отца, вся семья перебралась на постоянное жительство в Москву. Я разыскал их. Они в это время жили по Б. Козихинскому переулку и первым их жильцом на этой квартире был я. Вот здесь, на этой квартире, я впервые познакомился с Володей. Хотя он и был моложе меня на шесть лет, но мы с ним подружились, и эта дружба была крепкой и продолжалась до самой смерти поэта, и я не помню, чтобы наша дружба омрачалась чем-нибудь.

Я должен заметить здесь, что он на меня произвел сильное впечатление и я сразу полюбил его. Несмотря на разницу лет, – мне было тогда девятнадцать лет, а Володе тринадцать лет, – разница почти не чувствовалась. Разговор у нас всегда, когда мы оставались одни, велся на грузинском языке. Он часто заходил ко мне в комнату, и часто мы с ним говорили и вспоминали про город Кутаиси. И я всегда удивлялся его блестящей памяти, которая сохраняла мельчайшие детали кутаисской жизни. Он вспоминал про кутаисские бублики (в городе Кутаиси действительно была турецкая булочная за белым мостом и называлась она булочной "Лазаря" – так звали хозяина булочной) и что из самых отдаленных мест ходили сюда за этими бубликами. В Москве я от Володи слышал такой эпизод: какой-то соседний мальчик обманул своего отца, купив бублики не у Лазаря, а в какой-то другой булочной, не желая далеко ходить. Но обман не удался, – отец сразу обнаружил, что бублики эти не от Лазаря, и послал сына обменять их. И он, Володя, не понимал, как можно не ходить к Лазарю за бубликами, когда он, Володя, за этими бубликами готов из Москвы, в Кутаиси идти пешком.

Будучи тринадцатилетним мальчиком, <Володя> спрашивал и интересовался Третьяковской галереей и осматривал ее, а однажды вечером, зайдя ко мне в комнату, он, веселый, с хохотом рассказал мне, как его потянуло осмотреть Воробьевы горы и что из этого получилось. "Я, говорит, проехал, как оказалось, чуть не до конца Воробьевых гор, но гор все не видел. Тогда я спросил: "Далеко ли еще до Воробьевых гор?" Ответ был, что я нахожусь на Воробьевых горах. – Одним словом, никакой горы нет, а название одно. Знал бы, не терял бы времени". На это я ему ответил, неужели, здесь в Москве, он хотел увидеть гору наподобие Архиерейской горы в городе Кутаиси. Володя весело расхохотался и ответил мне так: "Я, конечно, не такой дурак ждать увидеть кавказскую гору в Москве, но хотя бы имитацию ждал, а здесь и не пахнет горой и никогда не было никакой горы". Это вспоминаю потому, что слово имитация я услышал впервые от Володи, и я хотя старше его на шесть лет, но я не знал значения этого слова. На моих глазах он рос, как говорят, не по дням, а по часам.

Тринадцатилетний мальчик интересовался и политической жизнью страны. Он забрасывал меня целым рядом вопросов. "Вы дрались в Москве во время революции 1905 года на баррикадах? В какой дружине? Действительно ли ваша дружина охраняла великого Горького? Почему ваша дружина называлась Кавказской?" – и т. д. без конца. Отвечать приходилось подробно, ибо короткие ответы его не удовлетворяли, приходилось удовлетворять его любопытство и объяснять ему, что "Кавказская боевая дружина" называется так потому, что все участники дружины – уроженцы Кавказа, независимо от национальности. Исключение было сделано лишь для двух матросов Черноморского флота – русских с восставшего корабля. Дружина эта была очень хорошо вооружена, все имели маузеры; охраняла революционные митинги того времени, а также и жизнь некоторых видных революционеров, которых черная сотня готовилась убить. В числе этих революционеров первое место занимал Максим Горький, которого особенно ретиво защищали мы, дружинники, и чуть не дрались из–за того, чтобы попасть на квартиру Горького и охранять его. Если к другим видным политическим деятелям, которых грозила черная сотня убить, посылали для охраны двух вооруженных дружинников, то к Горькому посылали четырех вооруженных дружинников. Жил Максим Горький тогда на Воздвиженке, сзади Московского университета. Пишущий эти строки не раз охранял Горького с маузером в руках. Дружина эта имела много раз целые сражения с регулярными войсками царизма и всегда обращала их в бегство. Часть дружины была арестована впоследствии. Ее судил военный царский суд в 1906 году (см. "Красная Пресня в 1905 г."),

Володя, затаив дыхание, слушал мой рассказ, не проронив ни одного слова. Внимательно, радостно, взволнованно глядел на меня своими умными большими глазами. Когда я кончил свой рассказ, он снова забросал меня вопросами: "Каков в личной жизни Максим Горький? Кто был начальником Кавказской боевой дружины?" Я ему рассказал, что Горький самый обыкновенный и простой человек в личной жизни и что и квартирная обстановка у него проще, чем у других, но различие состоит в том, что квартира Горького того времени – это настоящий революционный штаб, куда поминутно приходили видные революционеры, револ<юционные> редакторы газет, видные револ<юционные> писатели того времени и т. д. Особенно сильное впечатление произвело на Володю мое сообщение о том, что на квартире Горького всегда в столовой был накрыт стол и поминутно приходили люди (конечно, все они имели отношение к революции), которые без приглашения проходили в столовую и, пообедав, беседовали с Горьким на разные темы революционного характера. Начальником Кавказской боевой дружины был Васо Арабидзе, ныне киноартист в Грузии, а его заместителем являлся тогда ученик Художественного театра, а ныне режиссер театра имени Руставели, народный артист Грузии Алеша Цуцунава. Оба они в настоящее время проживают в городе Тбилиси.

Это был первый большой политический разговор с маленьким Володей. Он был искренним, чутким и трогательным товарищем, таким и остался до конца жизни.

Скоро мне пришлось уехать с квартиры Маяковских в Западный край, в города Вильно, Ковно, Минск, Вержболово и Великовышки. Здесь я организовал в выше перечисленных городах передаточные склады оружия. Оружие закупал контрабандным путем через Германию. Ко мне приезжали товарищи из разных городов, и я снабжал всех их оружием, готовясь к новой революции. Деньги на это были взяты посредством экспроприации банка в Москве "Купеческое общество взаимного кредита", находящегося на Ильинке. Это была первая экспроприация, организованная Владимиром Мазуриным, в которой участвовал пишущий эти строки. Было взято 850 000 рублей.

Семья Маяковских, включая и маленького Володю, была настоящей революционной семьей. В этой семье всегда радушно и одинаково тепло встречали всех, кто имел отношение к революции. Слово "революционер" – это был уже пропуск, чтобы попасть в семью Маяковских. В этой семье жили и дышали революцией. Вот маленький факт, безоговорочно подтверждающий это. Ведь вся семья Маяковских знала, что я участник экспроприации, знала, что я большие деньги имел на руках, и, несмотря на то что они жили бедно и часто нуждались, ни им, ни мне не пришло в голову хоть одну копейку истратить на личную жизнь. На первом плане стояла революция, и ради нее мы переносили всякие лишения.

В конце 1906 года я был арестован, сидел в изоляторе Бутырской тюрьмы в Пугачевской башне. Обвиняли меня, что я участник экспроприации "Купеческого общества" и член Кавказской боевой дружины, но доказать не могли, и меня выслали в Туруханский край, сроком на четыре года. Но мне удалось бежать из ссылки, и после долгих мытарств я добрался до Москвы.

Реакция свирепствовала вовсю. Десятки тысяч революционеров были брошены в тюрьмы или сосланы, тысячи расстреляны. Провокация приняла чудовищные размеры. Интеллигенция бежала от революции. Появились упадочные ликвидаторские настроения. Буржуазная интеллигенция, вчера еще сочувствовавшая революции, совершенно отвернулась от революции. И если раньше гордились тем, что дают приют революционерам, то после поражения революции 1905 года не только ночевки не предоставляли, но совершенно отвернулись, не стали узнавать, а многие прямо отреклись от революции, заявив, что они ничего общего не имеют с революцией. И вот я после побега из ссылки нашел настоящий приют только в семье Маяковских. Они приняли меня как своего друга и товарища, и я в этой семье почувствовал, что революция живет, и я поселился у них на квартире. Это было уже в начале 1908 года. Они жили в это время на Долгоруковской ул. Я снял у них комнату, но прописаться нельзя было, так как у меня не было никакого паспорта. И я только через две недели достал себе паспорт на имя Сергея Семеновича Коридзе 2.

И вот хочу сказать, что в этот период времени, в разгул реакции, я готовил массовый побег из Таганской тюрьмы. План побега был очень остроумным и простым. Как известно, Таганская тюрьма находится около Москвы–реки, и вот мы обнаружили, что можно водосточной трубой с Москвы–реки вплотную подойти к тюрьме, и свернув налево, прокопав сажен десять, мы предполагали подвести подкоп под баней. Таганская тюрьма – одиночная тюрьма, но в баню тогда водили не по одному, а сразу по десять–двенадцать человек, а если в то время еще дали бы целковый надзирателю, который водил в баню, то он взял бы в баню сразу человек двадцать–тридцать.

И вот когда я после работы с товарищем 3 приходил поздно ночью домой, Володя никогда не спал и поджидал нас, и всегда он первый встречал и открывал двери, и первым вопросом его всегда было: "Удачно? Сколько выкопали?" Вслед за ним к нам заходили Людмила Владимировна, Ольга Владимировна, а мать их, Александра Алексеевна, по–матерински разогревала нам ужин и чай. Все они были посвящены о готовящемся подкопе, и все они, включая и мать их, интересовались ходом дела. Я охотно их информировал о ходе работы. Иногда засиживались до поздней ночи, ведя разговоры – исключительно на политические темы, в которых Володя принимал самое деятельное участие. Помню один интересный эпизод того времени. Все инструменты подкопа хранились там, на месте работы. Сами мы с товарищем обуты были в большие непромокаемые сапоги, так как мы; до места подкопа шли по грязи и воде. Водосточная труба настолько широкая и высокая, что мы, войдя туда, шли во весь рост, немного согнув голову. И вот, однажды, окончив работу и идя по водосточной трубе обратно к выходу, <заметили, что> вдруг пошла откуда-то горячая–горячая вода. Мы как сумасшедшие бросились к выходу, но вода все прибавлялась, и мы совершенно вымокли до пояса. И когда мы вылезли оттуда, мы были в таком виде, мокрые до пояса, что нельзя было не смеяться. Первые хохотом встретили нас товарищи–наблюдатели. Нужно сказать, во время нашей работы, которая продолжалась часа четыре–пять, наверху стояли и охраняли нас, наблюдая, чтобы нас не проследила охранка. Наблюдателями были: Елена Алексеевна Тихомирова, впоследствии моя жена, и инженер Романович. Вот они в продолжение четырех–пяти часов, на холоде, разыгрывали из себя любовную пару, наблюдая за окружающим. Наши наблюдатели наняли нам извозчика, и мы на извозчике приехали домой. Володя встретил нас встревожено, молчаливо, но когда мы ему рассказали, что с нами случилось, он разразился таким хохотом, что вместе с ним от всей души хохотали и мы. Когда мы разделись, Володя осмотрел нас и с хохотом сообщил, что ничего опасного нет. А на самом деле все тело было красное – мы, безусловно, слегка обожглись. Володя взял наши сапоги, брюки в кухню, высушить и вычистить их. Принес нам горячий самовар, налил нам крепкого чаю, ухаживал за нами трогательно, как настоящий товарищ, приговаривая, что крепкий чай давно испытанное средство от ожогов. Все время подтрунивал над нами и смеялся. Утром, когда все мы встали и пили чай, он глубокомысленно задумался и изрек: "А что, если бы вы действительно обварились до смерти, никто, кроме Маяковских, не догадался бы и не знал бы о ваших подвигах и стремлениях". Его настолько заинтересовала эта история, что он несколько дней ломал голову и доискивался, откуда действительно взялась горячая вода в водосточной трубе, и пришел к выводу, что воду пустили с какого-нибудь завода, с чем мы тоже вполне согласились.

Таганский подкоп не удался, не могли довести до конца. Охранка, благодаря провокации, узнала, что готовится массовый побег из Таганской тюрьмы, и хотя не узнала, каким путем, но вся тюрьма и прилегающие улицы были взяты под наблюдение, и немыслимо было дальше продолжать подкоп, не будучи замеченным.

В 1909 году я взялся организовать другой массовый побег политических каторжан из Новинской женской каторжной тюрьмы, у Новинского бульвара. Здесь положение было более серьезное и сложное. Разгул реакции был настолько громадный, что все это отражалось первым долгом на тюрьмах, на политических узниках. Дело дошло до того, что каторжанки женской Новинской каторжной тюрьмы решили в знак протеста против издевательств над ними применить массовое самоубийство, и, получив такое письмо от них, мы все, их друзья на воле, заволновались, конечно, и, чтобы не случилось этого, решили ободрить их всех обещанием побега, не имея для этого ничего на руках. Но к чести сказать про каторжанок и про нас, с воли, началась головокружительная работа и искание путей к побегу. Один вариант менялся за другим, но наконец был найден путь, более верный и надежный, на котором все мы сошлись.

Мне многие и сейчас задают вопрос: кто была инициативная группа побега? На все это я хочу ответить словами одной бежавшей каторжанки Е. Никитиной из ее книги воспоминаний об этом замечательном побеге: "Второй необычайной удачей для предприятия нужно считать состав его штаба: Наташа Климова, обладавшая способностью всецело и безоглядно отдаваться какому-нибудь образу своей фантазии, заражала всех уверенностью в удаче: в ней было обаяние, присущее очень красивым и талантливым людям, и перед надзирательницами, знавшими об ее громком деле и смертном приговоре, она являлась в сияющем ореоле героини и мученицы. Приятельница ее, Шура Карташева, жизнерадостное и положительное существо – обрабатывала, уточняла, вводила в систему все наши блуждания в мире счастливых возможностей, – это был образцовый секретарь, трезвый ум и мужественное сердце. Вильгельмина, или Гельма, Гельс, одна, может быть, среди нас всех еще не тронула запасов великолепного здоровья и огромной жизненной силы. Про нее все знали без слов – Гельма будет в самом опасном месте, Гельма сделает все, что нужно. Нина Морозова – великий конспиратор и стратег, а также Лилия Матье – вели сношения с волей, к ним ходили, под видом братьев, таинственные незнакомцы, известные нам под кличками "Взрослый мальчик" (И. И. Морчадзе) и "Чертик" (Василий Калашников)"4. В то время я не жил у Маяковских из конспиративных соображений, но все они, Маяковские, были посвящены в мои планы, вся семья Маяковских, включая и Володю, помогала мне. Володя рвался мне на помощь, умоляя использовать его для этого дела. Я, конечно, использовал его и давал ему разные поручения, которые он добросовестно исполнял, но в ночь побега я его не мог использовать в качестве проводника бежавших каторжанок, ибо его слишком большой рост мог привлечь внимание и было рискованно и неконспиративно. Но и без этого вся семья Маяковских оказала мне незаменимую помощь 5. Они днем и ночью шили платья беглянкам, форменное гимназическое. Кроме семьи Маяковских, в побеге принимала участие и помогала другая революционная семья Надежды Дмитриевны Тихомировой. Сама Надежда Дмитриевна шила тоже платья беглянкам, а дочь ее Наталья Алексеевна Поплавская, служившая в то время в ст. Екатерининской больнице, ныне больница Бабухина, снабдила меня паспортами для беглянок. Через нее я доставал и раньше паспорта умерших в больнице лиц. К ней направлялась вся шифрованная переписка из тюрьмы, и она вместе с моей женой до поздней ночи помогала расшифровывать их.

Побег прошел блестяще, и на другой день после побега, прочтя в газетах о совершившемся побеге и о том, что полиция объявила пять тысяч рублей награды за поимку каждой беглянки или указание квартиры с беглянкой, Володя, поняв серьезность положения, бросился ко мне на помощь, ибо он, как все Маяковские, сразу понял, откуда это все исходит. Он из предосторожности и конспирации бросился на квартиру моей жены узнать от нее, как в дальнейшем обстоит дело. Володя великолепно знал, что я на квартире жены не живу и не прописан, но через нее он хотел узнать, не нужна ли помощь. Но он все–таки принял на всякий случай меры предосторожности и явился туда со всеми художественными принадлежностями. Звонок. Входит Володя, сразу поняв, что попал в засаду полиции. Ведет себя вызывающе, издевательски, зло смеется и подтрунивает над полицией. Сам московский полицеймейстер Золотарев руководит засадой полиции. Попавшие в засаду сидят за столом, в числе их сижу и я. Полиция приглашает Володю к столу. Начинается его допрос. Вдруг он быстро встает, вытягивается во весь рост и издевательски шутливым тоном говорит приставу, который пишет протокол дознания: "Пишите, пишите, пожалуйста: я – Владимир Владимирович Маяковский, пришел сюда по рисовальной части (при этом он кладет на стол все рисовальные принадлежности, как-то: краски, кисти, и т. д.), а я, пристав Мещанской части, решил, что виноват Маяковский отчасти, а потому надо разорвать его на части". Этот каламбур, сказанный экспромтом Маяковским, вызывает у всех присутствующих взрыв хохота 6.

Владимира Владимировича Маяковского, которого я так хорошо знал, любил и уважал, как чистого, искреннего и стойкого революционера, но ни я, никто другой не замечал за ним никакого поэтического таланта. Поддерживая с ним самые тесные и дружеские отношения вплоть до его смерти, я всегда ему напоминал и подчеркивал, что свою поэтическую карьеру он начал именно этим каламбуром, сказанным экспромтом. Поэт вполне со мной соглашался. И об этом мы вспоминали много, много раз.

Володя в то время был учеником Строгановского художественного училища и очень много рисовал. Особенно любил он рисовать портреты. Я, живя с ним в одной комнате, был "козлом отпущения". Он часами рисовал меня в разных позах, и если бы сейчас была бы возможность восстановить все эти портреты, которые с меня рисовал Володя, они не уместились бы в большом зале музея. К сожалению, из всех портретов, рисованных Володей с меня, сохранился один только мой портрет, нарисованный им в 1908 году7. Портрет изумительно хорошо воспроизводит тогдашнего нелегального революционера Сергея Семеновича Коридзе, организатора побега тринадцати политкаторжанок, в котором вся семья Маяковских, вместе с Володей, принимала такое живое и неоценимое участье <...>

Москва, 30 августа 1949 года


П. И. Келин . Маяковский в моей студии

Хорошо помню, как в 1910–1911 годах Маяковский учился у меня в студии. Большинство учащихся были москвичи, но были и из провинции. Я подготавливал их в Школу живописи, ваяния и зодчества и в Академию художеств.

Работали утром с девяти до двенадцати часов и вечером с пяти до семи. Часть учеников рисовала с гипсов и с натурщика – по пояс. Более подготовленные рисовали обнаженную фигуру. Раз в неделю я им читал перспективу.

Постановка учебы в студии была очень серьезная, отношение к учащимся строгое. Если я замечал, что кто-нибудь не работает, а занимается флиртом, я вызывал к себе в кабинет и говорил:

– Это вы кончите, или кто-нибудь из вас должен будет уйти.

И если флирт не прекращался, я действительно удалял менее талантливого.

Учащиеся принимались в студию по способностям. Просмотрев работы новичка, я обычно говорил:

– Поработайте недели две, а тогда посмотрю – оставлю вас или нет.

И вот пришел юноша. Высокого роста, басистый. Я пошутил даже:

– Вам бы Шаляпиным быть!

– Нет, меня тянет больше к живописи. Вот принес вам рисунки, посмотрите – как. Я уже занимался в студии Жуковского, да не нравится мне там. Там все больше дамочки занимаются. Вот мне и посоветовали пойти к вам.

Он мне очень понравился. Я даже не предложил ему две недели заниматься "на пробу". Подготовлен он был слабо, но очень понравился мне своим свободным, открытым лицом, скромностью, застенчивостью. А самое главное – сразу было видно, что он не кулачок, рассчитывающий на искусстве нажить деньгу. Он даже не спросил: а выйдет из меня что-нибудь или не выйдет?

В первое время рисунок у него был немного шаблонным. А у меня была строгая программа. Мне ведь надо было серьезно подготовить учеников к конкурсным экзаменам. Когда я видел, что рисунок одного ученика похож на рисунок другого, я обязательно добивался, кто же из них кому подражает. Если ученик не сознавался, я предлагал ему написать свою фамилию на листе бумаги, который висел на стенке, и другой также расписывался, а я говорил:

– Вот почерки у нас непохожие, зачем же вы рисуете одинаково? Ведь линия здесь та же самая. Это шаблон. Вы же не попадете, ни тот, ни другой, в Школу.

И так все время добивался, чтобы рисунки были своеобразными. Благодаря этому, в Школу, несмотря на большой конкурс, поступало очень много моих учеников.

Сам я всегда узнавал рисунки своих учеников. Ведь это все равно что лицо. Рисунки на экзаменах не подписывались, а я всегда знал по почерку: вот это тот-то, этот тот-то. И Маяковский сразу понял, что у него должна быть своя линия. У него появилась своя индивидуальность.

Работал он у меня до первого экзамена в Школу живописи, месяца три–четыре. Я ему не советовал держать этот экзамен.

– Вы еще слабы, Маяковский, вам надо еще годик поработать.

– А попробую, Петр Иванович, что я теряю?

– Ну, ладно, держите.

Экзамена он тогда не выдержал, но не упал от этого духом. Другие приходили скучные, грустные, что не попали (таких было мало, обычно из двадцати пяти моих учеников только два–три проваливались), а он пришел жизнерадостный:

– Я хочу у вас еще годик основательно позаниматься.

– Ладно,– говорю, – я за вас ручаюсь: через год вы будете в фигурном классе, а сейчас вы были бы в головном.

Маяковский проработал у меня в студии еще год. Это был удивительно трудоспособный ученик и работал очень старательно: раньше всех приходил и уходил последним. За весь год пропустил дня три только. Он говорил:

– Знаете, Петр Иванович, если я не приду работать в студию, мне будет казаться, что я сильно болен – мне тогда и день не в день.

Первый год он в студии рисовал гипсы и натурщиков – голову и до пояса. Рисовал сначала дилетантски. А у меня такой прием педагогический был: я взял один из его рисунков, стер его и на другом листе бумаги нарисовал голову старика–натурщика, которая у него не выходила.

– Вот, Маяковский, вы не подражайте, но поглядите как следует, постарайтесь понять, в чем тут дело, сравните с натурой. А после этого я свой рисунок у вас отберу, а то вы подражать будете.

Это ему очень помогло. Рисунок, который я для него сделал, у меня сохранился.

На второй год он рисовал натурщика (обнаженную фигуру) и немного писал маслом. Я знал, что дома он пишет маслом, но эти работы он стеснялся мне показывать. Способности у него были большие. Я считал, что он будет хорошим художником.

В то время, когда поступал Маяковский, в студии училось человек двадцать пять – тридцать {Уже на следующий год в студии училось человек сорок пять–пятьдесят, а в последующие годы число учащихся доходило до девяноста. (Прим. П. И. Келина.)}, больше не позволяло помещение. Я подыскал другое на Тверской–Ямской. Надо было переезжать. Прихожу в студию, спрашиваю:

– Ребята, сколько подвод надо брать?

Маяковский посмотрел и говорит:

– Довольно одной.

– Да ведь гипсы на одну не положишь.

– А нас-то разве мало? Перетащим!

Я говорю, что неудобно будет с гипсами в руках по улицам идти.

– Ничего! Я Аполлона беру.

Погрузили подводу, Маяковский взял Аполлона Бельведерского, другие по две маски, я тоже взял что-то, и такой процессией мы отправились из Бутырок на Тверскую–Ямскую. Публика дивилась: "Что за статуи? На кладбище, что ли, их тащут?" Хохочут. Так и перенесли все в новое помещение.

Вообще Маяковский был всегда зачинщиком. В перерывах вокруг него собирались ученики. Шутник был страшный, всегда жизнерадостный, острит, рассмешит всех. Отношения с товарищами у него были изумительные, но дамочек, вертящихся около искусства, он недолюбливал: мешают они серьезно заниматься. Дураков тоже не любил. Помню, был такой ученик: богатенький, а с рисунком у него ничего не получалось. Маяковский про него и говорит:

– Какой из него выйдет художник?! По ногам видно, что в душе он портной.

Настроение в студии было революционное. Училось человек пять студентов из Университета. Часто бывали споры. Маяковский здорово их крыл.

Говорили о революции 1905 года, о народном движении. Маяковский тогда был уверен, что непременно будет революция.

Один раз он мне сказал:

– Петр Иванович, хорошо вы портреты пишете, но бросьте портреты писать, начните что-нибудь другое. Ведь портрета никто лучше Веласкеса не сделает. Вы бы что-нибудь другое попробовали.

Я говорю, что не так культурен, никогда за границей не бывал. Вот бы вам, молодежи, свергнуть все эти гадости царские, и стерлись бы тогда все границы, а я бы с вами в Мадрид, в Прадо поехал.

– Будет, Петр Иванович! В недалеком будущем обязательно будет!

В студии стояло пианино, и ученики в перерывах часто пели хором. Мне рассказывали, что у Маяковского слуха совсем не было. Иногда устраивались "субботники": собирались в студии, веселились, пели.

Из моих работ, сделанных при Маяковском, очень ему нравился портрет А. Н. Фролова (Фролов – один из моих учеников, очень талантливый).

Я – ученик Серова и часто говорил своим ученикам о Серове: о серовской линии, о его простоте, о его взглядах на искусство, показывал репродукции его работ, водил в Третьяковку. Маяковский Серова очень полюбил. Когда Серов умер (1911), Маяковский был на его похоронах и говорил речь 1.

Помню, после похорон говорю ему:

– Я вам очень благодарен, что вы так хорошо отнеслись к Серову.

А он в ответ:

– Подождите, Петр Иванович, вас мы еще не так похороним.

Он ко мне замечательно относился. Как сейчас помню, после своего поступления в Школу живописи Маяковский с другим учеником притащили колоссальный мольберт с особым устройством для подъема картины, чтобы художнику нетрудно было ее подымать. Мольберт тяжелый, тащили они его, как какой-нибудь гардероб. Я удивился:

– Что такое?

– А это, Петр Иванович, мы собрались и сложились. Это вам подарок на память.

А на мольберте была дощечка медная: "Дорогому учителю от учеников".

Осенью в 1911 году Маяковский второй раз держал экзамен в Школу живописи. На экзаменах обычно рисовали обнаженную фигуру и гипсовую голову. Давали по три часа на каждую работу. Экзамены продолжались шесть дней. Я всегда в эти дни очень волновался за своих учеников, не спал ночей. И вот приходит с экзамена Маяковский:

– Петр Иванович, ваша правда! Помните, как вы учили делать обнаженную натуру? Я начал от пальца ноги и весь силуэт фигуры очертил одной линией, положил кое–где тени и вот – в фигурном классе!

Его действительно приняли сразу в фигурный класс, так что он (как я ему и говорил) года не потерял.

После его поступления в Школу живописи я часто встречался с ним в кафе Филиппова. С ним всегда было интересно беседовать. Он был очень интуитивный человек. Всегда говорил:

– Ах черт, факты! Что вы мне факты суете, вы должны сами чувствовать, что правда, а что неправда. Придумайте что-нибудь сами, и это будет правдиво.

Как-то, когда он уже стал поэтом и дружил с Бурлюком, он затащил меня к ним (кажется, это было в Леонтьевском переулке). Бурлюк с лорнетом в руке ходил по небольшой комнате (в ней стоял только убогий дощатый стол и две табуретки, на которые была положена тесина) и читал стихи.

Маяковский тоже читал стихи.

Бурлюк мне очень не понравился: такой самонадеянный, нахальный.

– Что такое эти преподаватели живописи? Я захочу быть Пастернаком, Серовым – и буду. Под кого хотите я вам напишу так, что вы не отличите.

Это мне не понравилось.

Уже после революции я был на вечере в Доме ученых. Маяковский читал "Необычайное приключение", про солнце. Мне стихи не понравились. Когда он кончил, я встал и пошел к выходу. Он увидел меня и кричит вслед с эстрады:

– Петр Иванович! Что же вы уходите?

– Да не понимаю этого я.

А он в ответ:

– Когда я у вас в студии учился, тоже не понимал, так ведь не уходил же.

Но я все–таки ушел.

До революции он как-то предлагал мне написать его портрет, да у меня не нашлось времени. Потом, году в 1926 или 1927, мы встретились, и я сам предложил написать его.

– Хорошо, хорошо. Позвоните по телефону, сговоримся. Приеду по первому звонку.

Я тогда не позвонил: знал, что он очень занят, и все откладывал.

Очень жалею, что так и не удалось написать его портрет 2.


Л. А. Евреинова . В мастерской художника П. И. Келина

В Тихвинском переулке, на самом верху многоэтажного белого дома, помещалась мастерская известного художника Петра Ивановича Келина, готовившего учеников в Училище живописи, ваяния и зодчества.

Я поступила в нее осенью 1910 года.

Не помню, по какой причине я явилась на первое занятие с небольшим опозданием. Когда я вошла в мастерскую – большую комнату, увешанную гипсовыми масками, этюдами и рисунками, – все ученики уже сидели на местах и что-то рисовали углем.

Не видя нигде свободного места, я в нерешительности остановилась у порога. Сидевший недалеко от двери ученик с серьезным лицом и большими темными глазами искоса взглянул на меня и, продолжая рисовать, сказал:

– Проходите, товарищ, в задний ряд, не стесняйтесь, там есть свободное место.

Эти слова, сказанные мягко и приветливо, и столь необычное обращение "товарищ", удивившее меня, придали мне смелости, и я уверенно направилась на указанное место.

Атмосфера во время работы была непринужденная. Разговаривали, смеялись и порой даже напевали, но все это делалось как бы "под сурдинку", шума от этого никакого не было.

В определенные сроки делались перерывы, о которых каждый раз объявлял юноша, указавший мне место. Он делал это в шутливой форме, но с самым серьезным лицом.

– Ежели, которые прочие желают, то могут отдохнуть от трудов праведных.

Или:

– Антракт десять минут, которые опоздавши, пускаться не будут.

Перед самым концом занятий пришел Петр Иванович. Он только что вернулся из Петровско–Разумовского, где писал в тот день этюд.

– Здравствуйте, художники! – весело поздоровался он с нами.– Ну, как тут работали без меня?

Он стал прохаживаться по последним рядам учеников, издали вглядываясь в рисунки, и время от времени делал односложные замечания. С замиранием сердца ждала я его приближения. Но Петр Иванович ничего тогда по поводу моего рисунка не сказал и только спросил, положив руку мне на плечо:

– Ну, как, новенькая, справляетесь?

На другой день Петр Иванович с самого начала занятий стал проверять рисунки. Он садился на табуретку рядом с учеником и, внимательно всматриваясь в рисунок, быстро проверял пропорции и наносил углем поправки. Во время проверки рисунков Петр Иванович любил цитировать своего учителя – Валентина Александровича Серова.

– Знаете, что говорил Серов про такие вот произведения искусства? – обратился он к молоденькому ученику, тыча углем в его рисунок: – Все тут есть, одного только не хватает: ручки, чтобы, взявшись за нее, вышвырнуть этот рисунок вон.

Столь же суровой критике подверглись и работы многих других учеников. Петр Иванович был в отношении рисунка очень требователен и строг.

Но вот дошла очередь и до "серьезного ученика", фамилия которого, как я впервые узнала в тот день, была Маяковский.

Быстро пробежав углем по его рисунку и не сделав ни одной поправки, Петр Иванович спросил:

– Ну, как, Маяковский, нравится вам ваше произведение?

– Нравится, – последовал ответ.

– Считаете, стало быть, что рисунок хорош?

– Считаю, что хорош.

– Н–да–а...– покачав головой, протянул Петр Иванович и, пристально посмотрев на своего ученика, сказал не без строгости.– Ну, батенька, самоуверенности у вас на десятерых хватит. Может быть, это и хорошо,– добавил он уже другим тоном,– но не забывайте, дорогой мой, что художник, который не сомневается в себе и всегда доволен собой, умер для искусства. Чуете? – И, уже вставая с табуретки, сказал, добродушно улыбаясь: – А рисунок ваш мне тоже нравится. Рисунок хорош, ничего не скажешь.


После окончания занятий часть учеников пошла одеваться, часть осталась на местах, так как крошечная передняя не могла вместить сразу всех двадцать с лишним человек.

У самой двери в переднюю стоял широкий кожаный диван. На нем сидели Петр Иванович и Маяковский и о чем-то оживленно беседовали.

Из передней слышен был их разговор.

– Вы всегда так, Петр Иванович,– говорил Маяковский,– сначала вознесете до небес, а потом ругаете почем зря. Вспомните, что вы говорили о Дубовском: "Талант! Самородок!", а потом,– в его голосе послышался смех,– другого названия ему не было, как "бездарная тупица" да "тупая бездарность"... Вот увидите, и с этим вашим новым самородком получится то же самое.

– Погодите, Маяковский,– прервал его с досадой Петр Иванович,– Дубовской сам был виноват, ударился в подражание, стал манерничать и в конце концов потерял свое лицо. Возможно, что и с этой девочкой получится то же самое, если и ее "Москва испортит", но вы же сами видели сейчас ее рисунок, он сам за себя говорит.

Я поняла, что речь шла обо мне. Я видела, что, перед тем как направиться к дивану, Петр Иванович подвел Маяковского к моему рисунку и, указывая на него всей рукой, стал быстро что-то говорить серьезно слушавшему его Маяковскому.

Помню, что меня сильно удивило тогда, что учитель и ученик, бывший в два раза моложе своего учителя, разговаривали друг с другом как равные, чуть ли не как товарищи.

Петр Иванович имел обыкновение все свои новые работы показывать ученикам и спрашивать их мнения. Так было и с его солнечным этюдом, который он писал в Петровско–Разумовском. Петр Иванович принес его во время перерыва в мастерскую и поставил на диван. К этюду устремились со всех сторон "критики".

На нем была изображена песчаная дорожка, теряющаяся вдали в зеленых кустах, подернутых желтизной. Направо от дорожки возвышалось какое-то кирпичное строение наподобие башни. Повсюду были рассыпаны солнечные пятна, но... солнца не было. А между тем многим он, видимо, понравился. Этюд хвалили.

– Ну, а вы что скажете, Маяковский? – спросил Петр Иванович.

Маяковский, нахмурив брови, сосредоточенно смотрел на этюд.

– Что скажу,– медленно начал он, как бы обдумывая каждое слово,– солнца нет, воздуха мало, башня как-то давит... Вообще...– он сделал небольшую паузу,– этюд мне не нравится.

Все переглянулись, бросив украдкой взгляд на Петра Ивановича: не обиделся ли? Но Петр Иванович и не думал обижаться и, когда Маяковский кончил, сказал:

– Что ж, правильно подметил, солнца нет, я и сам это чувствую; насчет башни тоже, пожалуй, верно... Ну, а что воздуха маловато, так это бабушка еще надвое сказала.

Он задорно посмотрел на всех и, взяв этюд, отнес его в свою комнату.


Как-то весной к нам в мастерскую пришла позировать молоденькая, очень миловидная натурщица. Мы уже давно перешли на рисование натурщиков и получили от Петра Ивановича немало указаний о том, как передавать нежность очертаний молодого лица.

Натурщицу усадили на место, указали положение головы, она направила в намеченную точку взгляд своих голубых глаз, опушенных густыми ресницами, и сеанс начался.

Когда на второй день Петр Иванович стал проверять рисунки, у него произошел с Маяковским "крупный" разговор.

Петр Иванович долго всматривался в рисунок, сидя на низенькой скамеечке и обхватив руками колени. Потом опустил руку с углем и сердито сказал:

– Ничего не понимаю! Накрутил тут каких-то веревок, узлов... Ведь так только железные дороги обозначают. А еще говорит: "Маяковский удивит мир!" Уж не такими ли вы рисунками собираетесь удивлять мир, голубчик?

Маяковский молчал. Взглянув на своего помрачневшего ученика, Петр Иванович, уже начиная остывать, спросил:

– Да вы скажите прямо, может быть, вам натура не нравится?

– А что тут может нравиться? – пожал плечами Маяковский.– Смазливенькая физиономия с конфетных бумажек и оберток с туалетного мыла Брокар и К0.

– Эх, Маяковский! – вздохнул Петр Иванович, поднимаясь с места.– Мудрить, батенька, будете потом, когда сделаетесь великим художником.– В голосе Петра Ивановича прозвучала досада.– А теперь начинайте–ка снова, да ладом.


Помню, как-то в другой раз, Петр Иванович, рассматривая рисунок Маяковского, нашел в нем подражание Врубелю. Маяковский что-то возразил. Петр Иванович в ответ шутя заметил, что, во всяком случае, фамилия Врубель нравится ему больше, чем фамилия Маяковский.

– А мне,– не смущаясь, заявил Маяковский,– фамилия Маяковский нравится гораздо больше.

Петр Иванович только головой покачал.


Летом мы перешли на рисование обнаженных фигур.

Однажды к нам пришла позировать натурщица, высокая стройная женщина лет тридцати.

Попала она к нам случайно. Ее пригласил позировать художник, мастерская которого находилась на том же этаже, что и наша. Не застав художника дома, натурщица направилась в нашу мастерскую. Петр Иванович договорился с ней.

По тому, как она позировала, было сразу видно, что это профессиональная натурщица с большим опытом. Во время перерывов она надевала золотистый халатик, разгуливала по мастерской, как у себя дома, разглядывала работы учеников и с видом знатока критиковала их.

На третий день натурщица, отстояв первый час, спросила:

– Нет ли у вас что-нибудь накинуть, я позабыла дома свой халатик.

Вопрос застал всех врасплох, и, пока мы соображали, что бы ей предложить, раздалась резкая реплика Маяковского:

– У нас здесь, кажется, не баня, простыни нет.

Натурщица посмотрела на него прищуренными глазами и, быстро сойдя с подмостков, скрылась за ширмами.

К следующему перерыву Петр Иванович принес ей халат своей жены. Он был короток и узок и разгуливать в нем по мастерской было не совсем удобно. Натурщица села на диван и развязным тоном принялась рассказывать подсевшим к ней ученикам о каком-то знаменитом художнике, который делал ей дорогие подарки.

– Представьте, после каждого сеанса он преподносил мне шикарную коробку конфет.

Маяковский стоял где-то рядом. Услышав эту фразу, он обернулся к натурщице и громко сказал:

– Ну, а у нас, кроме коробки углей, преподнести нечего.

– Какой грубиян, этот ваш Маяковский,– обиженно обратилась натурщица к ученикам.– Я буду жаловаться на него Петру Ивановичу. Впрочем,– вздохнула она,– едва ли из этого что выйдет. Петр Иванович в нем души не чает, только и слышишь: Маяковский да Маяковский...


Хорошо запомнилась мне одна встреча с Маяковским в трамвае.

Был август месяц. У Страстного монастыря я села на трамвай, с трудом втиснувшись на переполненную до отказа площадку.

– Здравствуйте, Иконникова! – вдруг раздался громкий голос Маяковского.– Я узнал вас по вашему оперению. (На мне была надета шляпка с двумя крылышками по бокам.)

– Здравствуйте,– ответила я, отыскивая его глазами.

Проехали остановку.

– Перебирайтесь сюда в вагон,– крикнул Маяковский.– Угощу вас грушей. Во! Смотрите!

Я повернула голову. В высоко поднятой руке он держал большую зеленую грушу.

– Самая лучшая груша в Москве! – громогласно объявил он, привлекая внимание стоящих на площадке.

Я поблагодарила и отказалась.

– Да что вы краснеете, как печеное яблоко,– продолжал Маяковский (на площадке засмеялись),– не стесняйтесь, у меня есть еще одна.

Я отвернулась и стала смотреть в другую сторону.

– Дядя, который в фартуке,– снова раздался голос Маяковского,– посмотрите, что она "взаправду" рассердилась или так, только притворяется.

"Дядя", стоявший за моей спиной, судя по белому фартуку – дворник, вытянув шею, заглянул мне в лицо и деловито доложил под новый взрыв смеха публики:

– Шибко осерчали.


Дни экзаменов в Училище живописи приближались. С первых же дней августа мы стали усиленно готовиться к ним. Время занятий удлинилось на два часа. Петр Иванович всячески "натаскивал" нас, рассказывал о всяких "каверзных" случаях, которые иногда бывали на экзаменах, волновался вместе с нами. Наконец наступили экзамены. Они продолжались, насколько мне помнится, шесть дней.

Маяковский и его друг Леня Кузьмин, застенчивый юноша небольшого роста, сразу же после экзаменов выехали в Петербург: они решили одновременно сдавать в Академию художеств 1. О результатах московских экзаменов друзьям сообщили телеграммой "Большой поступил, маленький – нет".

1954


Л. Ф. Жегин . Воспоминания о Маяковском

Я знал Маяковского в период Школы живописи, ваяния и зодчества. С тех пор прошло уже немало лет. Но тем не менее я достаточно ясно помню фигурный класс, безотрадно казенные стены, лес мольбертов и ряд – увы! – банальных этюдов с обнаженной или одетой натурщицы.

Среди довольно серой и мало чем замечательной массы учеников в классе выделялись тогда две ярких индивидуальности: Чекрыгин и Маяковский. Обоих объединяло тогда нечто вроде дружбы. Во всяком случае, Маяковский относился к Чекрыгину довольно трогательно, иногда как старший, добродушно прощая ему всякого рода "задирания" и небольшие дерзости вроде того, что, мол, "Тебе бы, Володька, дуги гнуть в Тамбовской губернии, а не картины писать".

По существу, Маяковский был отзывчивый человек, но он эту сторону своего "я" стыдливо скрывал под маской напускной холодности и даже грубости. Он способен был на трогательные, думается, даже на почти сентиментальные поступки; все это так мало вяжется с его канонизированным образом.

Маяковский сам, вероятно, сознавал, что живопись – не его призвание. Он писал маслом, ярко расцвечивая холст, достигая внешнего весьма дешевого эффекта.

Наши профессора – довольно безобидный и совершенно безличный старичок Милорадович и Касаткин, считавшиеся "грозой" учеников, требовавший точного рисунка и знания анатомии, делали вид, что не замечают новаторских попыток Маяковского и даже похваливали его за колорит и ставили ему удовлетворительные отметки, кажется немного его побаиваясь.

Маяковский подтрунивал над обоими, бормоча им вслед: Косорадович и Милорадкин.

Позднее, уже утверждая себя как поэта, в период своей близости с Ларионовым, Маяковский не забрасывает живопись. Помню, что им был даже написан специально для Ларионовской выставки 1 какой-то "лучистый" этюд – довольно случайные диссонансы зеленых, синих и красных пересекающихся беспорядочных мазков. Но несерьезность попытки была, очевидно, ясна каждому, и лучистой картине так и не суждено было увидеть свет.

Маяковский как живописец проявился позднее. Он стал ярким плакатистом, создав свой собственный, вполне самостоятельный стиль политической карикатуры для "Окон РОСТА".

Впрочем, дарование Маяковского как карикатуриста стало проявляться еще в Школе живописи, в период первых стихов, собранных в его книжке "Я!" 2

В связи со стихом:


В небе жирафий рисунок готов

выпестрить ржавые чубы 3,–


я вспоминаю, что Маяковский испещрял в ту пору изображениями жирафов любой кусок бумаги, случайно попадавший ему под руку, или даже целые альбомы для рисования.

В Школе живописи можно было видеть, как Маяковский "выколачивает" ритмы своих кованых строк. Забравшись в какой-нибудь отдаленный угол мастерской, Маяковский, сидя на табуретке и обняв обеими руками голову, раскачивался вперед и назад, что-то бормоча себе под нос. Точно так же (по крайней мере в ту пору), путем бесконечных повторений и изменений создавал Маяковский и свои графические образы.

Бесконечно долго рисовалась обложка к книжечке "Я!". На ней весьма декоративно расположены какое-то черное пятно и надпись: В. Маяковский. "Я!". Это пятно, которое можно признать просто за растекшуюся чернильную кляксу, имеет в основе реальный прообраз: это галстук "бабочкой", который тогда носил Маяковский. На фотографиях, сохранившихся от того времени, галстук этот запечатлен.

Тогда Маяковский немного придерживался стиля "vagabond". Байроновский поэт–корсар, сдвинутая на брови широкополая черная шляпа, черная рубашка (вскоре смененная на ярко–желтую), черный галстук и вообще все черное,– таков был внешний облик поэта в период, когда в нем шла большая внутренняя работа, когда намечались основные линии его творческой индивидуальности.

Штаб–издательской квартирой была моя комната. Маяковский принес литографской бумаги и диктовал Чекрыгину стихи, которые тот своим четким почерком переписывал особыми литографскими чернилами.

Четыре рисунка, сделанные Чекрыгиным тем же способом (литографским), сами по себе замечательны, однако только внешне вяжутся с текстом Маяковского.

– Ну вот, Вася,– бурчит Маяковский,– опять ангела нарисовал. Ну нарисовал бы муху. Давно муху не рисовал.

Работа над внешним оформлением книжечки продолжалась неделю или полторы.

Наконец подготовленные к печати листки были собраны с большой осторожностью (ибо литографская бумага чувствительна к каждому прикосновению пальцев) и снесены в маленькую литографию, которая, как помнится, помещалась на Никитской, в Хлыновском тупике.

Была весна. Весело глядело голубое небо, ярко пестрели вывески и витрины магазинов. Маяковский был в несколько приподнятом благодушном настроении и, по своему обыкновению, острил играя словами.

В Леонтьевском переулке (ныне ул. Станиславского) был тогда целый ряд антикварных магазинов. Ковры, картины и фарфор.

– Фар–фор,– читает Маяковский, шевеля челюстями.– Фар–фор–роф–раф.

Дальше зубной врач, который тотчас же обращается в зубного рвача.

– Осторожней, Владимир Владимирович! Трамвай!

– Ничего, не беспокойтесь, отскочит.

Маяковский не шел, а маячил. Его можно было узнать за версту не только благодаря его росту, но, главным образом, по размашистости его движений и немного корявой и тяжелой походке.

Сдержанность, четкость, почти сухость – все это выработалось позднее, когда черная, а затем желтая блуза или, по контрасту с ними, недолго просуществовавшие цилиндр и сюртук, застегнутый на все пуговицы, были сменены иным внешним стилем: коротко остриженные волосы, фуфайка или простой серый костюм. Но тогда Маяковский еще сохранял стиль "поэта с длинными волосами".

Через две–три недели книжечка "Я!" с рисунками Чекрыгина и моими была отпечатана в количестве триста экземпляров. Маяковский разнес их по магазинам, где они были довольно скоро распроданы.

Книжка имела, несомненно, некоторый успех, обратила на себя даже внимание самого "медного всадника русской речи" – Валерия Брюсова 4. Маяковский быстро завоевывал популярность.

1935


Б. К. Лившиц . Из книги "Полутораглазый стрелец"

В этот же вечер Давид сообщил мне, что к нашей группе примкнули еще Крученых и Маяковский, товарищ Бурлюка по Училищу живописи, ваяния и зодчества, невероятно талантливый юноша, которого он "открыл" около года назад. Если упоминание о Крученых заставило меня, в связи с его начавшейся "издательской" деятельностью 1, враждебно насторожиться, то второе имя не говорило мне ровно ничего.

– Ты с ним, должно быть, завтра познакомишься,– ответил на мои расспросы Давид,– он приехал из Москвы вместе со мною. Кроме того, тебе непременно нужно зайти к Кульбину: Николай Иванович тебя целовать будет, сведет с Евреиновым и Мейерхольдом. Пойди также к Гуро – замечательная женщина, ее высоко ценит Витя 2.

Если в необходимости кульбинских поцелуев у меня и возникали некоторые сомнения, то с Еленой Генриховной Гуро, участницей первого "Садка Судей" и автором "Шарманки", мне хотелось завязать личное знакомство.

Однако на следующий день, как раз когда я собирался отправиться к ней вместе с Колей Бурлюком, в гилейский форт Шаброль, пришел высокого роста темноглазый юноша, встреченный радостными восклицаниями Антоши Безваля и Николая.

Одетый не по сезону легко, в черную морскую пелерину со львиной застежкой на груди, в широкополой черной шляпе, надвинутой на самые брови, он казался членом сицилианской мафии, игрою случая заброшенным на Петербургскую сторону.

Его размашистые, аффектированно резкие движения, традиционный для всех оперных злодеев басовый регистр и прогнатическая нижняя челюсть, волевого выражения которой не ослабляло даже отсутствие передних зубов, сообщающее вялость всякому рту,– еще усугубляли сходство двадцатилетнего Маяковского с участником разбойничьей шайки или с анархистом–бомбометателем, каким он рисовался в ту пору напуганным багровским выстрелом салопницам. Однако достаточно было заглянуть в умные, насмешливые глаза, отслаивавшие нарочито выпячиваемый образ от подлинной сущности его носителя, чтобы увидать, что все это – уже поднадоевший "театр для себя", которому он, Маяковский, хорошо знает цену и от которого сразу откажется, как только найдет более подходящие формы своего утверждения в мире.

Это был, конечно, юношески наивный протест против условных общественных приличий, индивидуалистический протест, шедший по линии наименьшего сопротивления. И все–таки, несмотря на невольную улыбку, которую вызывал у меня этот ходячий grand guignol 3 (общее впечатление его очень удачно передано шаржем тогдашней приятельницы Маяковского Веры Шехтель 4), я был готов согласиться с Давидом: незаурядная внутренняя сила угадывалась в моем новом знакомце.

Он рассказывал о московских делах, почти исключительно о художественных кругах, в которых он вращался (выбор судьбы еще не был как будто сделан), о скандалах, назревавших в Училище живописи, ваяния и зодчества, где он с Бурлюком были белыми воронами, и его самоуверенное "мы", окрашенное оттенком pluralis majestatis 5, вот–вот грозило прорваться уже набухавшим в нем, отвергающим всякую групповую дисциплину, анархическим "я".

Ему нужно было переговорить, о чем-то условиться с устроительницей модных выставок и "салонов" Д.6, и он предложил всей компанией отправиться к ней. Мы пошли втроем: он, Коля Бурлюк, в качестве неизменного блюстителя гилейского 7 правоверия, и я.

У Д., занимавшей квартиру на Мойке, ставшую впоследствии настоящим музеем левой живописи, мы застали несколько бесцветных молодых людей и нарядных девиц, с которыми, неизвестно по какому праву, Володя Маяковский, видевший их впервые, обращался как со своими одалисками. За столом он осыпал колкостями хозяйку, издевался над ее мужем, молчаливым человеком, безропотно сносившим его оскорбления, красными от холода руками вызывающе отламывал себе кекс, а когда Д., выведенная из терпения, отпустила какое-то замечание по поводу его грязных ногтей, он ответил ей чудовищной дерзостью, за которую, я думал, нас всех попросят немедленно удалиться.

Ничуть не бывало: очевидно, и Д., привыкшей относиться к художественному Олимпу обеих столиц как к собственному, домашнему зверинцу, импонировал этот развязный, пока еще ничем не проявивший себя юноша.

Мы ушли поздно (Коля скрылся вскоре после чая), трамваев уже не было, и Маяковский предложил пойти пешком на Петербургскую сторону. Мне хотелось поближе присмотреться к нашему новому соратнику, он тоже проявлял известный интерес ко мне, и между нами завязалась непринужденная, довольно откровенная беседа, в которой я впервые столкнулся с Маяковским без маски.

Вдумчивый, стыдливо сдержанный, осторожно – из предельной честности – выбиравший каждое выражение, он не имел ничего общего с человеком, которого я только что видел за чайным столом.

Я решил "ощупать" его со всех сторон, расспрашивал о прошлом, о том, что привело его к нам, гилейцам, и он, как мог, постарался удовлетворить мое любопытство, иногда подолгу медля с ответом. Помню, между прочим, он не без гордости сообщил мне, что успел основательно "посидеть" – разумеется, за политику.

Больше всего, должно быть, его смущало мое желание заглянуть в его поэтическое хозяйство, определить вес багажа, с которым он вошел в нашу группу. Я не знаю, с какого года считал нужным Маяковский впоследствии датировать свою литературную биографию 8, но зимою 1912 года он упорно отказывался признавать все написанное им до того времени, за исключением двух стихотворений: "Ночь" ("Багровый и белый отброшен и скомкан...") и "Утро" ("Угрюмый дождь скосил глаза..."), вскоре появившихся в "Пощечине общественному вкусу" 9.

Он хотел, очевидно, войти в литературу без отягчающего груза собственного прошлого, снять с себя всякую ответственность за него, уничтожить его без сожаления, и это беспощадное отношение к самому себе как нельзя лучше свидетельствовало об огромной уверенности молодого Маяковского в своих силах. Если все было впереди, стоило ли вступать в компромиссы со вчерашним днем?

Своим прекрасным, всем еще памятным голосом, вспугнув у какого-то подъезда задремавшего ночного сторожа, он прочитал мне обе вещи и ждал, казалось, одобрения.

Я не видел оснований церемониться с Маяковским и недвусмысленно дал ему понять, что стихи мне не нравятся. Наивный урбанизм, подхватывавший брюсовскую традицию, и не менее наивный антропоморфизм, вконец испошленный Леонидом Андреевым, не искупались ни двумя–тремя неожиданными образами, ни "обратной" рифмой, которую Володя Маяковский был готов объявить чуть ли не рычагом Архимеда, способным сдвинуть с оси всю мировую поэзию, и слабо вязались с горделивым утверждением о "выплевываемом нами, навязшем на наших зубах, прошлом" 10. Печатая эти стихи в "Пощечине общественному вкусу", Маяковский делал ту же ошибку, какую допустил и я, поместив в боевом программном сборнике вещи, в которых еще не перебродил старый символистский хмель: наши лозунги опережали нашу практику.

Маяковский не хотел со мной согласиться и защищал от моих нападок свои первые стихотворные опыты (их надо было признавать первыми, раз он сам на этом настаивал) с упорством, достойным лучшего применения. В овладении тематикой города ему мерещился какой-то прорыв к новым лексическим и семантическим возможностям, к сдвигу словаря, к освежению образа: более широкие задачи его как будто не интересовали. Говорил он, конечно, не этими словами, но в переводе на сегодняшний язык его речь звучала бы именно так.


Мы увлеклись спором и не заметили, как очутились совсем в другом конце города, где-то у Покрова. Какими-то несусветными путями побрели мы обратно, к Петербургской стороне. В четвертом часу ночи, продрогнув от холода и проголодавшись, мы встретили на Мытнинской набережной уличного торговца колбасками. Я и не подозревал о существовании такой профессии, но ночные нравы столичных окраин были хорошо знакомы Володе, и он, бесстрашно погружая руку в уже остывший жестяной самовар, пальцами вылавливал оттуда (это было в таком противоречии с его всегдашней брезгливой подозрительностью) смертоносные сардельки. Движимый чувством, не менее повелительным, чем товарищеская солидарность, я рискнул последовать его примеру. Русское будетлянство родилось под счастливой звездой: и я, и, насколько мне известно, мой сотрапезник, мы оба отделались только расстройством желудка.

Ночь была уже на исходе, когда, наговорившись до одури, мы, наконец, расстались, как люди, знакомые между собою не один лишь день.


А. А. Мгебров . Трагедия "Владимир Маяковский"

(Из книги "Жизнь в театре")

Итак – о спектакле футуристов. Это была трагедия "Владимир Маяковский" Маяковского 1.

Поразил ли, возмутил ли, разочаровал ли меня этот спектакль? Нет. Понравился ли он мне? – не знаю. Я не был восхищен, но я был им взволнован. Чем и отчего? На этот вопрос не легко ответить, но тогда я пережил такое состояние, как будто кто-то вдруг коснулся самой глубины моей души и наполнил ее тоской и страхом, радостью и жутким и сладостным одновременно предчувствием... Грядущее вдруг стало передо мною; быть может, на одно мгновение, только как предчувствие, но это дало мне внутренне право с какой-то иной точки зрения взглянуть на все вокруг и, в частности, на такое совсем необычное явление, как футуризм.

До этого спектакля я мало был заинтересован футуризмом и даже мое отношение к нему было, в сущности говоря, отрицательным; я знал о нем только из газет и из сравнительно немногочисленных частных расспросов некоторых близко стоящих к нему. Когда же поднялся разговор о предстоящем представлении футуристов на Офицерской в бывшем театре Комиссаржевской, я твердо решил не смотреть. Зачем видеть ужас человеческого падения, как казалось мне, и быть свидетелем неминуемого скандала, который, конечно, должен произойти там? Все это было тем более неприятно, что в этом самом театре когда-то я имел счастье выступать на одних подмостках с незабвенной Верой Федоровной, – ведь с тех пор я даже не бывал там... А скандал не мог не разыграться: билеты брались нарасхват, и люди, покупавшие их, по крайней мере многие, заранее шли на скандал и для скандала. Но так или иначе футуристам несли деньги, их поддерживали. "Зачем же поддерживать тех, кто достоин лишь осмеяния? – Увы, таково уже время", – с грустью думалось мне. Впрочем, во всем этом был, пожалуй, своеобразный привкус. Это – жестокость и грубость, открытая и беззастенчивая. Я не хотел ни издеваться над футуристами, ни быть просто зрителем. До последнего мгновения я не собирался идти и лишь за несколько минут до спектакля вдруг странно почувствовал, что идти нужно во что бы то ни стало. Какая-то сила неудержимо потянула меня...

Я пришел в театр серьезным и сосредоточенным и тотчас же побрел на сцену. Волнение охватило меня. Три года я не был здесь. Теперь было пусто. Вся сцена была открыта. Место действия – совсем небольшое пространство. Участвующие – их было немного – уже в костюмах. Это – молодежь, ничего общего с театром не имеющая. Настроение подавленное. Все немного сконфужены: сами не знают, что делают. Однако их полуосвещенные фигуры странно занимают меня. Какие-то картонные куклы. Лиц нет – маски. Вот тысячелетний старик, высокий, с лицом, облепленным пухом; впереди на нем разрисован во весь рост картон; по этому картону ярко выступают черные кошки. Дальше мимо меня мелькают человек без уха, человек без головы, человек без ноги. Все они – коленкор и картон. Это – по нему нарисовано. А лица закрыты 2.

Мне показывают декорации. Не понимаю. Ко мне подходят разные люди: одни, кто любят, то есть – друзья, другие – кто смеется, то есть – враги. Любящие спокойны, смеющиеся шипят, цитируют текст и грубо, грубо острят. Хотя это тоже участники. "Зачем вы здесь?" Ответ: "Зачем? – Жить надо". На задней стене сцены и на грандиозной железной двери большими буквами надпись: "Фу–дуристы"... Это написали рабочие сцены – футуристы не стерли ее. Не все ли равно им в конце концов? Но где же они? Вот Владимир Маяковский, в пальто и мягкой шляпе. Величественный и самоуверенный и, как всегда, красивый. Однако я замечаю, что на этот раз Маяковский волнуется. Вот другие. Но все они скромны и тихи. Все это совсем не похоже на скандал. Как-то мучительно за них... Маяковский делает последнее распоряжение. Он один сосредоточен.

А в зрительном зале уже толпа. Она ждет. Как-то по–особенному волнуется. Еще до поднятия занавеса все в зале смеются и гогочут. На сцене же тишина. Сейчас начало. Меня проводят в оркестр. В первом ряду замечаю критика Юрия Беляева. Дальше Россовского и вообще множество всяких рецензентов. В зале много женщин, много молодежи – публика не первых представлений, но совершенно особенная и притом разнородная не по–обычному.

Я сижу вместе с Велемиром Хлебниковым, сосредоточенным и тихим до странности. Он тоже футурист.

Погас свет, и вот поднялся занавес. Началось представление. Полумистический свет слабо освещает затянутую сукном или коленкором сцену и высокий задник из черного картона, который, в сущности, один и составляет всю декорацию. Весь картон причудливо разрисован. Понять, что на нем написано, я не могу, да и не пытаюсь: какие-то трубы, перевернутые снизу вверх, дома, надписи – прямые и косые, яркие листья и краски. Что этот картон должен изображать? – я так же, как и другие, не понимаю, но странное дело,– он производит впечатление; в нем много крови, движения. Он хаотичен... он отталкивает и притягивает, он непонятен и все же близок. Там, кажется, есть какие-то кренделя, бутылки, и все словно падает, и весь он точно крутится в своей пестроте. Он – движение, жизнь, не фокус ли жизни? Быть может, ребенок, который прогуливается по шумному современному городу, потом, когда заснет, именно во сне увидит такой картон, такие краски; увидит окна вверх ногами, пирожки или пирожные на крыше домов, и все вместе будет уплывать куда-то... и все как будто так легко можно снять и взять; а утром – снова свет, гул, шум и стук, рожки автомобилей, фрукты, пирожки, бутылки, солнечные лучи, извозчики, трамваи, солдаты,– все это будет пугать, оглушать, развлекать, восхищать и радовать маленький, слабый детский мозг, и часто, в смешении разных чувств, детское личико вдруг подернется, глазки раскроются в испуге, и сколько, сколько раз, неведомо почему, заплачет крошка; и потом опять – маленькая кроватка, и тихая, тихая ночь с ее снами!..

Мы, взрослые, не плачем, но и мы часто вздрагиваем на улице и утомляемся улицею... Однако мы привыкли. Многие не выносят города от эстетизма, от безвкусия, от пестроты реклам и красок. Но город – город. Мы же – люди, и жизнь – жизнь.

Быть может, то, что я увидел тогда, на этом картоне, – самое реальное изображение города, какое когда–либо я видел. Да, этот картон произвел на меня впечатление. Я почувствовал движение в самом себе, я почувствовал движение города в вечности, всю жуть его, как часть хаоса. Но перейду к действию.

Из–за кулис медленно дефилировали, одни за другими, действующие лица: картонные, живые куклы. Публика пробовала смеяться, но смех обрывался. Почему? Да потому, что это вовсе не было смешно,– это было жутко. Мало кто из сидящих в зале мог бы осознать и объяснить это. Если я пришел требовать зрелища, непременно забавного, непременно смешного, если я пришел издеваться над паяцем и вдруг этот паяц серьезно заговорит обо мне, – смех застынет на устах. И когда с первого мгновения замолк смех, – сразу почувствовалась настороженность зрительного зала, и настороженность неприятная. Ему еще хотелось смеяться – ведь для этого все пришли сюда. И зал ждал, зал жадно глядел на сцену...

Вышел Маяковский. Он взошел на трибуну без грима, в своем собственном костюме. Он был как бы над толпою, над городом; ведь он – сын города, и город воздвиг ему памятник. За что? Хотя бы за то, что он поэт. "Издевайтесь надо мною! – словно говорил Маяковский.– Я стою, как памятник, среди вас. Смейтесь, я – поэт. Я нищий и принц в одно и то же время. Я – рыцарь на час. Мое богатство и мое утешение – любовь. Моя радость в том, что я поэт. Я – стремление, вы подножие. Я иду на вас, против вас и с вами – но иду над вами. Я великолепен в это мгновение, ибо вы – жалки. Вы – стадо, я – вождь. Но я люблю вас. Я одинок, я голоден, я нищий... Почему? Только потому, что я – поэт, только потому, что я чувствую и страдаю. Вот мои грезы, – возьмите их, если можете. Вот моя трагедия – вы не сумеете взять ее..."

Всего этого, разумеется, не говорил Маяковский, но мне казалось, что он говорил так. Потом он сел на картон, изображающий полено. Потом стал говорить тысячелетний старик: все картонные куклы – это его сны, сны человеческой души, одинокой, забытой, затравленной в хаосе движений.

Маяковский был в своей собственной желтой кофте; Маяковский ходил и курил, как ходят и курят все люди. А вокруг двигались куклы, и в их причудливых движениях, в их странных словах было много и непонятного и жуткого оттого, что и вся жизнь непонятна и в ней – много жути. И зал, вслушивавшийся в трагедию Маяковского, зал со своим смехом и дешевыми остротами был также непонятен. И было непонятно и жутко, когда со сцены неслись слова, подобные тем, какие говорил Маяковский. Он же действительно говорил так: "Вы – крысы..." 3 И в ответ люди хохотали, их хохот напоминал тогда боязливое царапанье крыс в открытые двери. "Не уходите, Маяковский", – кричала насмешливо публика, когда он, растерянный, взволнованно собирал в большой мешок и слезы, и газетные листочки, и свои картонные игрушки, и насмешки зала – в большой холщовый мешок; он собирал их, с тем чтобы уйти в вечность, в бесконечно широкие пространства и к морю...

Ничего нельзя было понять... Футуристическая труппа – это молодежь, только лепечущая. Разумеется, они плохо играли, плохо и непонятно произносили слова, но все же у них было, мне кажется, что-то от всей души. Зал же слушал слишком грубо для того, чтобы хоть что-нибудь могло долететь со сцены. Однако за время представления мои глаза дважды наполнялись слезами. Я был тронут и взволнован.

Мне сделалось невыразимо грустно, когда я пришел домой; грустно не от спектакля, не от дурного представления, но лишь от того, что я как бы соприкоснулся в тот вечер со скорбью, соприкоснулся с вечно затравленной человеческой душой, которая, как принц в лохмотьях нищего, нашла исход своим слезам в бунте футуристов.

После первого спектакля я почувствовал, что футуристы провалились. Они не выдержали экзамена перед современным зрителем. Зритель ушел разочарованный. Были слабые аплодисменты и слабое шиканье. Публика вызывала автора, но больше для смеха. Пожалуй, хуже всего, что скандала большого не было, да и смеха особенного. Просто было что-то, не совсем то, что ожидала праздная толпа, и вот потому она стала шипеть: шипели хорошенькие личики женщин; шипели изящные мужчины во фраках и смокингах, многие отмахивались, некоторые снисходительно острили и шутили. На рецензентских лицах была разлита приятность чуть–чуть снисходительная, но особенного возмущения не чувствовалось. "Странно!.. Не за этим все они пришли, волновались и чего-то ждали: а вдруг талантливо?" И если бы это оказалось талантливым, как вместить тогда футуризм в свои рамки? Но неслышно, незримо пронеслось по залу: "Бездарно". Рецензенты облегченно вздохнули. Кто произнес этот суд? Неизвестно. Футуристы не сумели быть развязными до конца. Они были еще застенчивы, и это их погубило, – были слишком неопытны. Какое дело кому бы то ни было до каких-то проблем? Толпа не восприняла их. Не поняла совершенно. И рецензенты могли спокойно, пожалуй снисходительно, слегка пощелкать и погрызть уже и так уничтоженного и раздавленного врага: это вовсе не страшный бунтарь – футурист, он просто немного беззастенчив относительно чужого кармана,– вот и все...4

Не менее довольна была и полиция 5. Ее было очень много; разумеется, полиция ничего не понимала во всем этом, но почему-то что-то сторожила. После конца спектакля, улыбаясь протестующей публике, пристав снисходительно, как добрая нянька, разгонял толпу, а толпа все стояла недовольная и чего-то ждала. Потом она разошлась. Вот и все.


М. Ф. Андреева . Из воспоминаний

Как-то осенью 1914 года в местечко Мустамяки, где Алексей Максимович жил на вилле Ланг, приехал какой-то человек 1. Ко мне пришла снизу служащая у нас и сказала: "Мария Федоровна, там пришел какой-то длинный, очень длинный человек и хочет видеть непременно Алексея Максимовича. Что ему сказать?" Говорю ей: "А вы подождите, я сначала посмотрю и сама скажу". Пошла к Алексею Максимовичу. Он работал. Я не стала его тревожить, у него всегда было обыкновение работать до часу, до половины второго, то есть до того времени, когда наша семья собиралась к обеду.

Жили мы в большом деревянном доме, в верхнем этаже, а низ почти целиком занимала огромная комната – она же гостиная, она же и столовая. В дальней части этой комнаты действительно стоял какой-то очень высокий человек, молодой, довольно красивый. Показался он мне на кого-то похожим, видела я его где-то в Москве, а кто такой – сразу не вспомнила. Подошла к нему и говорю:

– Здравствуйте! Алексей Максимович не может сейчас с вами разговаривать. Вы что, к нему по делу приехали?

Он круто повернулся ко мне, держа руки в карманах:

– Не знаю, как вам сказать. Должно быть, по делу... по всей вероятности, по делу. А в общем, просто мне его видеть хочется.

– Чудесно! Так вот и подождите.

У нас стоял еще утренний завтрак на столе. Спрашиваю:

– Вы кофе хотите? Или, может быть, чаю?

– Да, не откажусь.

– Вот и хорошо. Вы посидите, я пойду скажу, чтобы подогрели.

И пошла из комнаты, а он мне вдогонку.

– А вы не боитесь, что я у вас серебряные ложки украду?

Помню, так это мне странно показалось, что я немножко оторопела, но говорю:

– Нет, не боюсь. Да, по правде сказать, у нас и ложки-то не серебряные.

И ушла.

Потом пришла, принесла кофе, подвинула хлеб, ветчину, что там еще было, прошу:

– Угощайтесь, пожалуйста!

Он посмотрел на меня и говорит:

– Вы на меня не обиделись?

– Нет, не обиделась. А почему вы так сказали?

И тут мне стало мерещиться: да ведь вот кто это, "человек в желтой кофте". Повернулась к нему и говорю:

– А вы не Маяковский?

– Маяковский.

Он широко и весело улыбнулся, и мне бросилось в глаза – молодой, а зубов у него нет.

Так мы с ним немного поговорили. Я спросила его:

– Вы что, приехали с Алексеем Максимовичем познакомиться или у вас действительно дело есть?

– Нет, я бы хотел только познакомиться.

– Вот, – говорю, – влюбитесь вы друг в друга.

– Почему, – говорит, – влюбимся?

– А это уж всегда так: есть люди, которые в него влюбляются, но в которых он не влюбляется, и есть люди, которые в него влюбляются и в которых он влюбляется.

– А я, – говорит, – боюсь.

– Это, – говорю, – хорошо, что вы боитесь! Больше, однако, кажется, что вы вообще ничего не боитесь.

– Это верно.

Говорить больше нам как будто не о чем.

– Давайте, – предлагаю, – пойдем в лес грибы собирать.

– Да я никогда в лесу не был.

– Извините, но этому я поверить не могу. Вам двадцать-то лет есть?

– Ох, – говорит, – мне гораздо больше.

Так он и не сказал, сколько ему лет.

– Ну, пойдемте!

– Я грибов не знаю, никогда их не собирал.

– Ну что же, разберемся. Увидите гриб, вы – ко мне. Покажете, а я скажу, что это, поганка, или сыроежка, или еще какой гриб.

Пошли мы. Час или полтора ходили по лесу. И вдруг с него слезла вся эта шелуха. Он стал рассказывать, как был он маленький, как жил на Кавказе. Рассказывал, что мать его вроде как бы прачка, потом я узнала, что мать у него была учительница 2. Не знаю, зачем он это сказал: не то посмеяться ему надо мной хотелось, не то еще что. Трудно бывает таких людей сразу понять.

Потом он стал мне рассказывать про свои стихи, читать их вслух, и совсем не такие, какие я читала. Помню, мне очень понравилось одно, оно начиналось так:


Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают –

значит – это кому-нибудь нужно?..3


Голос у него хороший был, читал он, как хороший актер. В 1918 году я видела его на сцене, – должна сказать, что он был бы великолепным актером, если бы он этим делом занимался 4.

Потом он прочел стихи, о которых, кажется, никто не знает:


На дворе, на третьем, петербургском, грязном,

играют маленькие дети:

Ванька и Танька,

Петька и Манька.

И говорят друг другу:

Ванька, глянь–ка,

а ведь небо-то четырехугольное! 5


Ужасно меня эти маленькие простые строфы растрогали! Я, может быть, ошибаюсь в именах, но кажется мне, что как раз эти имена он и называл.

Потом он все приносил большие червивые, скверные грибы и очень обижался, что я нахожу маленькие белые, а он все шлюпики, – видно было, что в грибах он действительно ничего не понимает. Страшно радовался, что находил много брусники.

Когда мы вернулись домой, пришли все наши – стол у нас всегда был большой и многолюдный. Слышим: лестница скрипит, спускается Алексей Максимович. Очень было занятно смотреть, как волновался Маяковский. У него челюсти ходили, он им места как-то не находил, и руку в карман то положит, то вынет, то положит, то вынет.

Алексей Максимович вошел, посмотрел на него:

– А, здравствуйте! Вы кто – вы Владимир Маяковский?

– Да.

– Ну, отлично, чудесно, чудесно! Давайте обедать! Вы уже познакомились?

За обедом говорил больше Алексей Максимович, а Маяковский больше слушал, и по тому, как он смотрел на Алексея Максимовича, и по тому, как Алексей Максимович на него посматривал, я твердо знала, что мое предположение о том, что они друг в друга влюбятся, правильно, – весьма ближайшее будущее показало, что это так и было. Алексей Максимович сильно увлекся талантливым и темпераментным Владимиром Владимировичем, а Владимир Владимирович, несомненно, чувствовал то, что большинство настоящих талантливых людей по отношению к Алексею Максимовичу, – огромное уважение и благодарность.

Такова была первая встреча Алексея Максимовича с Маяковским.

Помню, Маяковский несколько раз к нам приезжал в Мустамяки.

Очень часто он бывал у нас в Петербурге, на Кронверкском проспекте, когда мы еще жили на пятом этаже. Это было в 1915–1916 году.

Маяковский писал в это время свои большие поэмы, приносил к Алексею Максимовичу почти каждую главу отдельно, советовался с ним.

По инициативе Алексея Максимовича, он стал сотрудничать в журнале "Летопись" 6.

Алексей Максимович очень восторженно относился к поэме "Человек", к поэмам "Война и мир" и "Облако в штанах", нередко он говорил с Владимиром Владимировичем, намечая ряд новых тем. Это вообще было манерой Алексея Максимовича – он шел по жизни, как человек, в пригоршнях которого насыпаны неисчислимые богатства, драгоценности, и они щедро сыпались из рук его – пусть берет их кто угодно – берите только.

Так было по отношению к Владимиру Владимировичу, только относился к нему Алексей Максимович особенно тепло и бережно.

Алексей Максимович восхищался им, хотя беспокоила его немножко, если можно так выразиться, зычность поэзии Владимира Владимировича. Помнится, как-то он ему даже сказал: "Посмотрите, – вышли вы на заре и сразу заорали что есть силы–мочи. А хватит ли вас? День-то велик, времени много?"

Про Маяковского много времени спустя он говорил также, что это чудесный лирический поэт, с прекрасным чувством, что хорошо у него выходит и тогда, когда он и не лирикой мысли высказывает.


К. И. Чуковский . Маяковский

I

Отношение мое к футуристам было в ту пору сложное: я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты.

В моих глазах они были носителями ненавистных мне нигилистических тенденций в поэзии, направленных к полному уничтожению той проникновенной, гениально утонченной лирики, которой русская литература вправе гордиться перед всеми литературами мира. В то же время многие отдельные вещи Елены Гуро, Василия Каменского, Хлебникова, Давида Бурлюка и других были в моих глазах зачастую подлинными произведениями искусства, и я не мог чувствовать себя солидарным с беспардонными газетными критиками, предававшими анафеме не только "будетлянство", но и самих "будетлян".

Несмотря также на свое неуважение к парфюмерной тематике Игоря Северянина, я высоко ценил его неотразимо лиричную песенность и восхищался звуковой выразительностью многих его – пусть и фатоватых – "поэз".

Этим и объясняется то, что хотя футуристы официально враждовали со мной на эстрадах и в своих выступлениях, хотя во многих своих манифестах они едко ругали меня, валя меня в общую кучу своих оголтелых противников, но в жизни, в быту, так сказать за кулисами, у нас были отношения добрые; "будетляне" охотно навещали меня в моем уединении в Куоккале, читали мне свои опусы в рукописях, публично выступали вместе со мною в разных аудиториях и пр.

Свое двойственное отношение к ним я пытался выразить в обширной статье, над которой работал все лето 1913 года 1. О Маяковском в этой статье было сказано мало, потому что в немногих стихах, которые он опубликовал к тому времени, он представлялся мне совершенно иным, чем вся группа его сотоварищей: сквозь эксцентрику футуристических образов мне чудилась подлинная человеческая тоска, несовместимая с шумной бравадой его эстрадных высказываний. Должно быть, я слишком субъективно воспринимал некоторые из его тогдашних стихов, но они казались мне раньше всего выражением боли:


Это душа моя

клочьями порванной тучи

в выжженном небе

на ржавом кресте колокольни!

...................................

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека! 2


Этими стихами в ту пору был окрашен для меня весь Маяковский.

Уезжая в Москву, я решил встретиться с Владимиром Владимировичем и поговорить с ним вплотную, так как мне хотелось дознаться, откуда в нем эта тоска, почему он ощущает себя "ораненной, загнанной ланью"3. Мне хотелось также выразить свое восхищение перед некоторыми из его отдельных стихов, которые я затвердил наизусть.

Словом, я заранее приготовил себя к задушевной и взволнованной беседе.

Но вышло совсем не то.

Приехав из Петербурга в Москву и зайдя вечером по какому-то делу в Литературно–художественный кружок (Большая Дмитровка, 15), я узнал, что Маяковский находится здесь, рядом с рестораном, в биллиардной. Кто-то сказал ему, что я хочу его видеть. Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке, и неприязненно спросил:

– Что вам надо?

Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью излагать свои мысли о ней.

Он слушал меня не дольше минуты, отнюдь не с тем интересом, с каким слушают "влиятельных критиков" юные авторы, и наконец, к моему изумлению, сказал:

– Я занят... извините... меня ждут... А если вам хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол... к тому крайнему столику... видите, там сидит старичок... в белом галстуке... подите и скажите ему все...

Это было сказано учтиво, но твердо.

– При чем же здесь какой-то старичок?

– Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я великий поэт... А папаша сомневается. Вот и скажите ему.

Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.

Маяковский изредка появлялся у двери, сочувственно следил за успехом моего разговора, делал мне какие-то знаки и опять исчезал в биллиардной.

После этой встречи я понял, что покровительствовать Маяковскому вообще невозможно. Он был из тех, кому не покровительствуют. Начинающие поэты – я видел их множество – обычно в своих отношениях к критикам бывали заискивающи, а в Маяковском уже в ранней молодости была величавость.

Познакомившись с ним ближе, я увидел, что в нем вообще нет ничего мелкого, юркого, дряблого, свойственного слабовольным, хотя бы и талантливым, людям. В нем уже чувствовался человек большой судьбы, большой исторической миссии. Не то чтобы он был надменен. Но он ходил среди людей как Гулливер, и хотя нисколько не старался о том, чтобы они ощущали себя рядом с ним лилипутами, но как-то так само собою делалось, что самым спесивым и заносчивым людям не удавалось взглянуть на него свысока.

Поговорив со старичком сколько надо, – а старичок оказался прелестный, – я поспешил уйти из ресторана. Маяковский догнал меня в вестибюле. Мы стали одеваться. Он с чрезвычайной учтивостью помог мне надеть пальто, но то была учтивость вельможи. Едва только мы вышли на улицу, он стал вполголоса декламировать отрывки стихов Саши Черного, а потом переведенные мною стихи Уолта Уитмена:


Я Уитмен, я космос, я сын Манхаттана...


– Неплохой писатель, – сказал он. – Но вы переводите его чересчур бонбоньерочно. Надо бы корявее, жестче. И ритмика у вас бальмонтовская, слишком певучая.

Я сказал ему, что он, к сожалению, знает лишь юношеские мои переводы, которые уже давно забракованы мною, и что теперь я перевожу Уитмена именно так – не подслащая и не лакируя его.

И я стал читать ему только что законченный мною перевод "Поэмы изумления при виде воскресшей пшеницы":


Куда же ты девала эти трупы, Земля?

Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?


– Занятно! – сказал он без большого восторга.– Прочтите эти стихи Бурлюку. Но все же в вашем переводе есть патока. Вот вы, например, говорите в этом стихотворении "плоть". Тут нужна не "плоть", тут нужно "мясо":


Я не прижмусь моим мясом к земле, чтобы ее мясо обновило меня...


Уверен, что в подлиннике сказано "мясо".

В подлиннике действительно было сказано "мясо". Не зная английского подлинника, Маяковский угадывал его так безошибочно и говорил о нем с такой твердой уверенностью, словно сам был автором этих стихов.

Таким образом, начинающий автор, талант которого я в качестве "маститого критика" час тому назад пытался поощрить, не только не принял моих поощрений, но сделался моим критиком сам. В голосе его была авторитетность судьи, и я почувствовал себя подсудимым.


II

Дело кончилось тем, что мы оба пошли ко мне в гостиницу "Люкс" на Тверскую, чтобы читать Уолта Уитмена, так как многих переводов я не знал наизусть.

Загрузка...