В открытые окна на площадь и прилегающую к другой стороне здания улицу достаточно ясно доносилось каждое слово поэта, благодаря замечательной его дикции и сильному голосу. Среди собравшихся были и злостные эмигранты, ненавистники Советской России. Ярыми выкриками они требовали, чтобы Маяковский читал свои дореволюционные стихи. Но поэт упрямо читал свои произведения, созданные уже после Октябрьской революции. Тогда усилились враждебные выкрики. За всю мою жизнь я знала только одного человека, который под яростные крики враждебной толпы, под натиском множества таких криков, внешне сохранял полное достоинства спокойствие.

Реплики он ловил на лету, отвечал на них быстро, но хладнокровно и умно. Словесная резкость этого впечатления не нарушала. Она всегда была ответной и более обоснованной, чем выкрики злой толпы 4.

Мы, советские его товарищи, в тот вечер сидели около Маяковского, за его спиной. Перед Владимиром Владимировичем стоял маленький стол. На нем графин воды и стакан... У меня от волнения пересохло в горле. Я протянула руку, чтобы налить себе воды. Владимир Владимирович быстро, слегка отстранив меня, налил воду в стакан и, подавая его мне, сказал:

– Я подаю воду замечательной советской писательнице. Приветствуйте ее!

Я уверена, что во всем многолюдном собрании о моем творческом существовании знали только представители редакции "Юманите", где начался печатанием перевод моей повести "Перегной". Другие переводы моих произведений на французский язык появились позднее. Но так властен был голос, приказавший меня приветствовать, и так силен авторитет приказавшего, что раздались аплодисменты. Но тут же послышался смех и какой-то женский возглас:

– А где она? Ее не видно... Пусть встанет повыше...

Маяковский ответил:

– Сейфуллина достаточно высоко стоит на собрании своих сочинений.

Снова аплодисменты, смех, шум отдельных восклицаний. Едва сдерживая слезы, я сказала:

– Владимир Владимирович, как вам не стыдно...

– Оставьте, Сейфулинка... Мне это надо.

"Сейфулинкой" он стал меня звать еще в Берлине, находя, что это слово короче моей фамилии и больше подходит к моему маленькому росту. Мне нравилось, когда он так называл меня. В его устах это слово звучало для меня ласкательно, как "ягодка". Но в описываемый момент я подняла на него огорченные и недружелюбные глаза. И встретила его взгляд. Я никогда не видела замученного людьми орла. Но мне кажется, что у него должны быть именно такие глаза. Маяковский устал от любовного и враждебного внимания. Ему было необходимо хоть короткое переключение такого острого внимания на кого-нибудь другого...

Вечер продолжался. Все менее слышным становился враждебный ропот, все громче звучали голоса друзей. Из кафе Маяковский вышел, окруженный такой восторженной охраной, что немедленно отступил с площади отряд конной полиции. И на площади Парижа я услышала такую же громкую хоровую декламацию, в какой когда-то, в Москве эпохи военного коммунизма, участвовала сама:

– Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!


Л. В. Никулин . Владимир Маяковский

Известность пришла к Маяковскому еще в молодости, замолчать его было трудно. Сначала это были заметки развязных репортеров о "скандальных" выступлениях, потом даже олимпийцы – влиятельные критики – сквозь зубы признали своеобразие таланта Маяковского. Помогла этому книга "Простое как мычание" и уважительное отношение Горького к поэту, В 1918 году Маяковского знал не только сравнительно узкий круг людей, интересующихся поэзией, но и народ, трудовая Москва; это была известность поэта, с первого дня сказавшего: "Моя революция", читавшего стихи в казармах, на вокзалах красноармейцам, отправляющимся на Донской фронт, рабочим на заводских дворах. Народ его знал в лицо, запомнить его было легко: уж очень была запоминающаяся внешность. В доказательство хочется привести один характерный эпизод. Однажды мы возвращались, не помню откуда, и гурьбой шли по Тверской; был четвертый час ночи, стало совсем светло, в утренней дымке возникали силуэты вооруженных людей – ночных патрулей. Время было тревожное, лишь недавно был ликвидирован мятеж левых эсеров.

Маяковский шел немного впереди и слушал атлетически сложенного молодого человека, называвшего себя "футуристом жизни"1,– одно из тех странных явлений, которые возникали в то бурное время. "Футурист жизни" ездил по городам, произносил с эстрады слова о "солнечном быте", призывал чахлых юношей и девиц ликовать, чему-то радоваться и быть сильными, как он. В доказательство солнечного бытия он почему-то ломал о голову не очень толстые доски. Довольно красивый, развязный молодой человек, он выступал перед публикой в шелковой розовой тунике и с золотым обручем на лбу.

Он шел рядом с Маяковским и рассуждал вслух о своих успехах:

– Вот я всего месяц в Москве, и меня уже знают. Выступаю – сплошные овации, сотни записок, от барышень нет отбою. Как хотите – слава...

Мы спускались по Тверской: навстречу в гору поднимался красногвардейский патруль – молодые и пожилые рабочие в косоворотках, пиджаках, подпоясанных пулеметными лентами, с винтовками через плечо.

Маяковский слегка отстранил "футуриста жизни", подошел к краю тротуара и сказал, обращаясь к красногвардейцам:

– Доброе утро, товарищи!

Из ряда красногвардейцев ответили дружно и весело:

– Доброе утро, товарищ Маяковский!

Поэт повернулся к "футуристу жизни" и, усмехаясь, сказал:

– Вот она, слава, вот известность... Ну, что ж! Кройте, молодой человек.

Одно из самых трудных испытаний человека – испытание славой. Чувство зависти возникает не только у неудачников, случается так, что завистники бывают одаренные, достигшие славы люди. Этого чувства не было у Маяковского, даже в молодые годы, даже в отношении Игоря Северянина в пору оглушительной славы этого поэта, когда публика рвалась на его поэзоконцерты. Маяковский нападал на него только потому, что тот осмеливался "чирикать как перепел" в предгрозовые дни, когда поэту нужен был другой голос. Шум вокруг Северянина не улегся даже в первый год после Октября. В феврале 1918 года Москва была заклеена афишами, извещавшими о вечере поэзии в Политехническом музее, о выборах "короля поэтов". "Король" на этом вечере избирался свободным голосованием, каждый купивший билет получал ярлычок на право голосования и подавал голос за своего кандидата. Публика состояла в большинстве из поклонников Северянина, и, разумеется, избрание его состоялось.

После выборов Маяковский довольно едко подшучивал над его "поэтическим величеством", однако мне показалось, что успех Северянина был ему неприятен. Я сказал ему, что состав публики был особый и на эту публику гипнотически действовала манера чтения Северянина, у этой публики он имел бы успех при всех обстоятельствах.

Маяковский ответил не сразу, затем сказал, что нельзя уступать аудиторию противнику, какой бы она ни была. Вообще надо выступать даже перед враждебной аудиторией: всегда в зале найдутся два–три слушателя, по–настоящему понимающих поэзию.

– Можно было еще повоевать...

Тогда я сказал, что устраивал выборы ловкий делец, импрессарио, что, как говорили, он пустил в обращение больше ярлычков, чем было продано билетов. Маяковский явно повеселел:

– А что ж... Так он и сделал. Он возит Северянина по городам. Представляете себе – афиша "Король поэтов Игорь Северянин!".

Однако нельзя сказать, что Маяковский вообще отрицал талант Северянина. Он не выносил его "качалки грезерки" и "бензиновые ландолеты", но не отрицал целиком его поэтического дара. После революции он даже подумывал, выражаясь стихами самого Северянина, "растолкать его для жизни как-нибудь" 2. Он рассказал мне о своей встрече с Северяниным в Берлине. Разговор шел о выпущенной в Берлине в 1923 году книге Северянина "Соловей".

– Поговорил с ним, с Северяниным, захотелось взять его в охапку, проветрить мозги и привезти к нам. Уверяю вас, он мог бы писать хорошие, полезные вещи 3.


В 1921 году весной Блок приезжал в Москву и читал в Большой аудитории Политехнического музея "Возмездие".

На другой день мы встретились с Владимиром Владимировичем за обедом в столовой на Большой Дмитровке.

– Были вчера? Что он читал? – спросил Маяковский.

Так и сказал, точно речь могла идти только о Блоке.

– "Возмездие" и другое.

– Успех? Ну конечно. Хотя нет поэта, который читал бы хуже...

Помолчав, он взял карандаш и начертил на бумажной салфетке две колонки цифр, затем разделил их вертикальной чертой. Показывая на цифры, он сказал:

– У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать.

И в задумчивости смял бумажную салфетку.


Когда вспоминаешь 1919 и 1920 годы – годы тяжких испытаний молодой советской республики,– неизменно обращаешься к поэме Маяковского "Хорошо!". В нашей советской поэзии нет более проникновенного и глубоко правдивого отображения этих незабываемых лет.

Перечитываешь поэму, и встает перед тобой Москва:


Москва –

островком,

и мы на островке.

Мы – голодные,

мы – нищие,

с Лениным в башке

и с наганом в руке,–


и все, что было пережито: голод, холод, блокада, интервенция, разруха... Не раз приходилось мне бывать в "комнатенке–лодочке", в бывшем доме Стахеева; в годы гражданской войны здесь помещался Главтоп, важнейшее управление Высшего Совета Народного Хозяйства. Комнатка, где жил поэт, действительно напоминала лодочку, она поражала скромностью обстановки – конторский письменный стол, диван, обитый не то клеенкой, не то вытертой кожей. Во дворе гудел народ – сотрудники Главтопа, лесорубы, получавшие хлебные карточки...


– я

в комнатенке–лодочке

проплыл

три тыщи дней.


Какие проникновенные любимые миллионами читателей стихи были написаны Маяковским здесь, сколько в них огня и веры в то, что нет такой силы, которая может сломить волю народа в борьбе за его счастье! Это были годы созидания, плодотворные для литературы и искусства, созревало искусство для народа, хотя можно было приметить только первые его ростки. В ту пору еще не пресытились совещаниями, спорами, диспутами, они кипели в Доме печати, и в Кинокомитете, и в Наркомпросе, и в "Клубе поэтов", в кафе "Домино" и на Тверской, там, где на втором этаже помещался штаб конвойных войск.

Есть люди, с которыми можно толковать час и два, расстаться, а потом сообразить, что разговор, в сущности, был ни о чем, как будто его и не было. Где бы я ни встретил Маяковского – на Тверской близ редакции "Известий", на Крымской площади – там, в бывшем здании Катковского лицея, тогда помещался Наркомпрос,– всегда с ним было интересно, весело, хотя вокруг лежали сугробы неубранного и неубираемого снега, а по мостовой, по протоптанной в снегу тропинке люди везли за собой на саночках мороженую картошку. Москва освещалась только по отдельным районам, два полена были ценностью, они нагревали докрасна печку–буржуйку. Так было и в 1921 году, а годом позже Маяковский писал в поэме "Пятый интернационал":


Москва.

Это, я вам доложу, зрелище. Дома.

Дома необыкновенных величин и красот...


И еще:

"Это Москва 940–950 года во всем своем великолепии..."

Какую веру в будущее, какую любовь к Москве надо было иметь в те тяжкие годы, чтобы за три десятилетия вперед видеть Москву наших дней! Он был неотделим от Москвы, от ее площадей, улиц, переулков, знакомых нам, как знакомо собственное жилье. Где бы он ни был, где бы ни странствовал, он был неотделим от летнего пыльного полдня Москвы, от бульваров, усыпанных пожелтевшими листьями московской осени, от морозной московской метельной ночи.

Потому, проходя по улицам Москвы, так изменившейся за эти прошумевшие десятилетия, с нежностью оглядываешь нетронутые временем уголки, связанные с памятью о поэте.

Дом печати на Никитском бульваре... Вот перед нами двадцатисемилетний Маяковский, в тесном, переполненном зале, где кипит словесная война. Он только что вошел, стоит в дверях, выпрямившись во весь рост, с неизменной папиросой в углу рта, весь в своих мыслях, как бы думая о другом, и вдруг резкой фразой или одним словом оборвет скептика или заставит замолчать краснобая, упивающегося собственным красноречьем. Удивительно остроумие Маяковского, неожиданный поворот мысли, присущий только ему. Даже когда он негодует, яростно спорит, его большие, внезапно зажигающиеся глаза, прямой взгляд как бы говорит: вот мы спорим, я знаю, вы не правы, но мы вместе, мы рядом, если вы за нашу советскую справедливую жизнь, за коммунизм!

Ничем не приметный дом в Охотном ряду, близ гостиницы "Москва", которой тогда не было в помине. В этом доме была редакция "Рабочей газеты". В лютые морозные ночи, когда Москва прощалась с Лениным, когда к Дому Союзов медленно двигался неисчерпаемый людской поток и облака пара от дыханья клубились над головами людей, в комнату редакции вошел застывший от холода Маяковский. Он снял перчатки, дул на руки и глядел сквозь замерзшее оконное стекло; это длилось недолго, несколько минут. Вот он уходит, снова пересекает улицу и опять и опять – в который раз! – идет в самый конец очереди, где-то за Страстным монастырем, чтобы еще раз вместе с народом, в тесных рядах, плечом к плечу с рабочим людом Москвы и России пройти через Колонный зал перед гробом Ленина.

Таким запомнился Маяковский в траурные, январские ночи 1924 года, его лицо, застывшее от холода, и глаза, скорбно глядящие в темноту ночи.

На Большой Дмитровке, в "Рабочей Москве", вернее в подвале здания редакции, устроился сатирический журнал "Красный перец". Сотрудниками журнала были остроумные, тогда еще молодые люди – поэты, фельетонисты, художники. Можно сказать, неприглядный подвал был самым веселым местом, где непрестанно изощрялись в остроумии на заседаниях, где обсуждались темы рисунков для очередных номеров журнала. Владимир Владимирович был ближайшим сотрудником "Красного перца"; перелистывая комплекты журнала, чувствуешь, что, кроме стихов, подписанных поэтом, по всем страницам рассыпаны шутки, остроты, так называемые мелочи, не подписанные им или сочиненные коллективно с его участием. Он был неутомим, когда нужен был материал для очередного номера, и, когда один из сотрудников поленился написать фельетон на заданную тему, шутя сказал, что он, Маяковский, один заполнит стихами и фельетонами три номера журнала и к тому же нарисует все рисунки. "И пущу вас всех по миру",– пригрозил он. Этот отряд остроумцев имел в качестве редактора пожилого, несговорчивого товарища, в прошлом музыканта. Намерения у него были, может быть, самые лучшие, но он не понимал острот, не чувствовал сатирической соли и иногда браковал отлично написанные вещи. Не могу забыть комичный сам по себе случай. Один из сотрудников журнала читал ему вслух только что написанный юмористический рассказ, редактор слушал, помирая со смеху.

– Ну как? – спросил польщенный автор.– Идет в номер?

– Нет,– отвечает все еще смеющийся редактор.– Не пойдет.

– Не пойдет? Это почему же? Вы же смеялись!

– Смеялся... но как? Животным смехом.

Тут мы все покатились. И наш смех был ничуть не "животным",– скорее смехом сквозь слезы.

Диалог Маяковского с редактором доставлял нам много удовольствия, редактор каждый раз выслушивал нечто вроде лекции о сатире, Владимир Владимирович убедительно ему доказывал, что можно хорошо играть на виолончели и ничего не понимать в юморе и сатире.


Жизнь шла своим чередом, журнал выходил, сотрудники охотно собирались в подвале, где, кстати сказать, зимой было нестерпимо холодно.

Мы приходили туда каждый день, и не только мы, сотрудники "Красного перца", но и актеры, и вообще друзья журнала. Однажды Маяковский привел к нам блестящего прыгуна и клоуна Виталия Лазаренко–отца. Не снимая пальто, Лазаренко перекувырнулся через голову; это было встречено всеобщим одобрением – своего рода визитная карточка циркового артиста.

Мне тогда казалось странным, отчего Маяковский, так болезненно переживавший несправедливые, злые выпады критики, хладнокровно относился к шуткам и остротам по его адресу, особенно к удачным и остроумным шуткам. Он не обижался на эпиграммы, шаржи и карикатуры. Артист Н. П. Смирнов–Сокольский в каждом фельетоне прохаживался по адресу Маяковского, и Владимир Владимирович не находил ничего дурного в том, что он тема для артиста, выступающего перед массовым зрителем. В театре сатиры долгое время шла комедия на литературные темы "Таракановщина", сочиненная мною и В. Ардовым.

В этой комедии изображался литературный вечер в Политехническом музее и показывалось то, что делается в это время за кулисами. В эпизоде появлялся поэт Константин Константинович Московский; не трудно догадаться, кого имели в виду авторы. Актер копировал внешность и манеру держаться Владимира Владимировича. Признаться, меня несколько тревожило, как к этому отнесется поэт. Он пришел на спектакль, посмеялся над своим двойником и сделал только одно замечание:

– Актер, который меня играет, хватает со стола первый попавшийся стакан и пьет. Я этого никогда бы не сделал, я бы поглядел, чист ли стакан, и тогда стал бы пить.

Мы согласились с ним и убрали стакан.

Можно было еще долго продолжать этот рассказ о различных уголках Москвы, связанных с жизнью и творчеством поэта, с памятью о нем. Магазин кондитерских изделий Абрикосова на углу Кузнецкого моста и Неглинной зимой 1919 года был занят под мастерскую агитационных плакатов РОСТА4. Мастерская помещалась в подвале и напоминала цех завода тех времен, изморозь на стенах, тусклый электрический свет, и сам поэт с кистью в руках над разостланными на полу листами шершавой оберточной бумаги. Конечно, он не был в одиночестве, здесь всегда были люди, помогавшие Владимиру Владимировичу или просто заглядывавшие сюда перекинуться несколькими словами, потолковать о новостях, посмеяться. Время было тяжкое, но была несокрушимая уверенность в том, что революция одолеет белых, интервентов и голод, смех был признаком силы, уверенности в будущем, а не легкомыслия.

Я уже упоминал о "Клубе поэтов" на Тверской. Однажды Маяковский там читал "150 000 000",– кажется, это было первое чтение поэмы.

Узкий, невзрачный зал не вмещал желавших послушать поэму, стояли в дверях и на эстраде, обливаясь потом, держа в руках пальто, было нестерпимо душно. Слушали в тишине, иногда прерываемой взрывами смеха или одобрительным гулом. Совсем другая картина была, когда читали стихи другие поэты – "футуристики, имажинистики, акмеистики, запутавшиеся в паутине рифм"5. Стайка поклонниц, два–три молодых человека в блузах, вот и вся публика "Клуба поэтов" в обычные дни. Потом литературная жизнь переместилась в Дом Герцена на Тверской бульвар, и туда нередко приходил Владимир Владимирович, хотя не раз вышучивал это место в стихах. Бывал Маяковский на Тверском бульваре и тогда, когда там в конце двадцатых годов устраивались книжные базары. По взрывам смеха, по толпе, сгрудившейся у одного из ларьков, можно было догадаться, что здесь Маяковский подписывает читателям свои книги, добродушно подшучивая над собирателями автографов.

Запомнился один знойный, летний день. По Лубянской площади в извозчичьей пролетке едет Маяковский, повелительным жестом указывает на место рядом с собой, и вот мы медленно двигаемся "с помощью одной лошадиной силы, называемой извозчик", по Мясницкой, потом Каланчевке к Сокольникам. Там, в роще, против забора, огораживающего завод "Богатырь" стояла теперь уже не существующая дачка. Как помнится, с террасы дверь вела прямо в комнату, большую половину которой занимал бильярд. Некоторое время мы были одни. Владимир Владимирович хозяйничал, он был на редкость гостеприимен, внимателен к гостям, притом вне зависимости от ранга гостя. Это был демократизм, я бы сказал врожденный, а не показной, приятная и покоряющая простота в обращении. Тот, кто видел Владимира Вадимировича издали, в заботах, в спорах, на трибуне или в редакции, обдумывающего тему (тогда его взгляд был сосредоточен, даже угрюм), не мог представить себе Маяковского–хозяина, принимающего гостей запросто, по–приятельски.

Мы никогда не были близкими друзьями, мы были просто добрыми старыми знакомыми, часто встречавшими друг друга на протяжении семнадцати лет.

В молодости Владимир Владимирович подарил мне первое издание поэмы "Человек" и написал на титульном листе:

"Вспоминая о том, как говорили с Никулиным, Никулин, не выпить коньяку ли нам?"

(Кстати, это было написано ради рифмы – в застольных беседах Владимир Владимирович предпочитал грузинское вино.)

Вряд ли стоило бы упоминать об этом автографе, если бы с ним не было связано одно обстоятельство, имеющее литературное значение, бросающее свет на переживания поэта в последние годы его жизни. Вот какое это было обстоятельство: сложную, виртуозную рифму "Никулин" – "коньяку ли" Маяковский два раза использовал в печати, в стихах о поездке писателей в колхозы и в других стихах, где он предлагает писать рецензии на вещи, а не только на книги 6. Однажды при встрече, после того как были напечатаны стихи, где упоминалась моя фамилия с вышеупомянутой рифмой, я вспомнил о его автографе на издании 1918 года – "Человек".

Он вдруг нахмурился и сказал с нескрываемым раздражением:

– Ну и что же? Не "этично", что ли? Как будто я не смею использовать эту рифму в печати?

Я понял, что это его задело, и попробовал сгладить впечатление:

– Владимир Владимирович, я ведь не в порядке склоки сказал, так просто вспомнилось...

– Ну, если не в порядке склоки... тогда...– Он улыбнулся, и мы заговорили о другом.

Много времени спустя, когда Маяковского уже не было в живых, я вспомнил этот разговор и подумал, что постоянные незаслуженные нападки противников сделали его очень чувствительным к малейшим уколам – действительным и даже мнимым. И невинное упоминание о рифме, придуманной не для печати, он принял за упрек, почти за враждебный выпад.

Но в тот безоблачный летний день Владимир Владимирович был в прекрасном настроении. Он отдыхал от трудов, развлекаясь занятием, известным еще Онегину, – гонял на бильярде два шара, непрерывно меняя темы разговора: то о кино, то о временах "Сатирикона" и его редактора Аверченко, то о рекламах в стихах; он был очень доволен, что "Нигде кроме как в Моссельпроме", стало почти поговоркой, а мне, по правде сказать, казалось странным, слушая его рассуждения о значении рекламы в стихах, думать, что этот человек написал "Флейту–позвоночник". Он, возвращаясь из заграничных поездок, часто говорил о техническом прогрессе, о том, чего в ту пору еще не было у нас, он хотел перенести в нашу страну не только метрополитен, Эйфелеву башню, хорошие автомобили, но и хорошо сшитую одежду и обувь. Вежливость в общественных местах, хорошее отношение к лошадям у парижского ломовика, вкусно приготовленная пища, опрятность за столом, внимательное обслуживание в ресторане – все это означало для него необходимый уровень внешней культуры, за который надо сражаться, чтобы избавиться от дурного наследия прошлого.

Он был чистоплотен до маниакальности. И в этом сложном и глубоком характере была еще другая чистоплотность, в высоком смысле слова: он не терпел грубых и пошлых разговоров о женщинах, не выносил обывательских анекдотов, зубоскальства.

Из всего сказанного выше, мне кажется, можно составить себе некоторое впечатление о Маяковском–собеседнике. Но мы теряли собеседника, когда появлялся достойный Владимира Владимировича партнер на зеленом бильярдном поле. Так было и в тот день: пришел знакомый художник, и начался яростный поединок. Впрочем, и этот поединок представлял большой интерес. Владимир Владимирович играл, надо сказать, артистически, он был весь стремительность, весь энергия в игре, движения его были на редкость пластичными и сильными, глаза горели, порывистым резким движением он вгонял шар за шаром в лузу, шутил, смеялся, при удаче что-то напевал и мрачнел при каждом промахе, которых, кстати говоря, почти не было. Он любил втягивать в игру всех окружающих, чтобы те стояли за него или против него – все равно, интерес был в чисто спортивном азарте, потому что он играл и "на позор", на пролаз под бильярдом, или на то, чтобы проигравший с чувством, обязательно с чувством, наизусть читал "Птичку божию". Он все время был неутомим и свеж, хотя был уже поздний час, у его противника двоились в глазах шары на зеленом поле, а он сохранял энергию и готовность продолжать турнир.

Он проводил нас до калитки и, как ни странно, выглядел отдохнувшим. Мне кажется, отчасти правы были те, кто говорил, что игра отвлекала его, служила отдыхом после долгих часов труда, после почти непрерывной работы мысли не только за письменным столом или в редакции, а всюду, даже на прогулке, даже в полусне, когда мозг продолжает свою работу. В этой работе нет ни выходных, ни отпускных дней, здесь "рабочее место" всюду и везде до той минуты, пока наконец в руках у автора уже не рукопись даже, а напечатанное произведение. Впрочем, и тогда еще не конец – написал же Маяковский новый вариант "Мистерии–буфф". О таком непрестанном труде следует помнить всем, кто считает литературу легким делом. Пример самоотверженного труда – творческая жизнь Маяковского.

Он часто уезжал из Москвы, иногда на месяцы, но и в своих странствиях он не прекращал работы и никогда не был просто любопытствующим туристом. Об этом я расскажу дальше, когда коснусь нашей встречи в Париже в 1929 году.

Когда Маяковский бывал в отъезде, его очень не хватало в нашей неуемной литературной жизни. О его возвращении мы узнавали по новым стихам в газете, по афишам, расклеенным у входа в Политехнический музей. Вечером, как только зажигались фонари, у подъезда собирались толпы, молодежь рвалась "на протирку" в зал и, дождавшись Маяковского, устремлялась за ним, заполняя проходы, а Владимир Владимирович с довольной улыбкой наблюдал, как суетятся капельдинеры. Потом выходил на эстраду, снимал пиджак, вешал его на спинку стула и расправлял плечи – он пришел сюда работать. Охватив зажегшимся взглядом тысячу человек, наполняя зал мощью своего "органного" голоса, говорил:

– Только новое... Читаю новое!

Это был собранный им в путешествии урожай.

Сенатор Франции де Монзи, услышав его однажды в Колонном зале, сказал:

– Надо показать эту пасть Парижу.

Это изречение сенатора открыло Маяковскому дорогу в Париж еще до того, как установились дипломатические отношения между СССР и Францией 7. Маяковский ездил туда семь или восемь раз и полюбил этот город, где хотел бы жить и умереть, "если б не было такой земли Москва" 8.

1929 год. Начало весны. Париж. На улицах продают фиалки. Звоню по телефону в гостиницу "Истриа", где обычно останавливался Маяковский. Парижские телефоны в то время работали отвратительно. В трубке шипение, треск, чьи-то заглушённые голоса. Добиваюсь, чтобы попросили к телефону Маяковского, естественно, что говорю с портье по–французски. На русское ухо это звучит так:

– Жэ вудрэ парле мсье Маяковски...

Повторяю два, три раза и вдруг сквозь шипение и треск слышу знакомый, бархатный бас:

– Это кто?

Называю себя.

Смешок и тот же неповторимый голос:

– Так бы и сказали. А то какой-то "Жэ вудрэ". Приходите в пять в "Куполь".

В пятом часу из гостиницы "Истриа" на Монпарнасе выходит человек тридцати шести лет. У него богатырский рост, на нем добротная, скромная и вместе с тем изящная одежда. (Именно "изящная", хотя он не любил этого слова.) В руках у него бамбуковая трость, он волочит ее за собой, а иногда ставит вертикально перед собой. Прохожие не могут определить национальность этого человека, цвет кожи и глаза южанина, широкий подбородок, временами губы кривит усмешка,– он, вероятно, улыбается собственным мыслям. Он проходит вдоль террасы кафе, его провожают взгляды любопытных парижан и иностранцев,– даже здесь, на Монпарнасе, где привыкли видеть людей со всех концов земли, эта фигура привлекает внимание. А возможно, некоторые знают, кто этот человек. Он входит в кафе, я вижу его еще на пороге, приветственно поднимает руку и садится на высокий табурет. Говорит с неожиданной в этом суровом лице благожелательностью:

– Ну, как Москва? Я еду туда пятнадцатого мая.

– Не боитесь схватить грипп после парижской весны?

– А литературная погода? Видели моего "Клопа"? Не видели? Не успели?

Он произносит слово за словом медленно, мягко, но эта медлительность вдруг может стать стремительностью, в его внешнем спокойствии скрытая нервность и темперамент южанина. Он может быть резким, даже грубым, но когда он говорит по–приятельски, беседовать с ним радостно и весело.

Он часто меняет тему, расспрашивает о московских знакомых, потом – легко ли было получить у французов визу, затем о каком-то доме, который начали строить в Москве; как будто разговор ему интересен, но он зорко видит все, что делается вокруг.

– Вы улиток ели? А филе из лягушек? Не интересно? Почему не интересно? Глядите, как уплетает вон тот, с усиками... Пойдем, не платите, я заплачу, денег все равно нет.

И в Париже, как в Москве, он любит увлекать за собой собеседника, часами водить его за собой по улицам. Так в Москве он однажды водил меня за собой в редакцию "Известий", потом в Кинокомитет, потом в типографию, где печаталась афиша о его вечере, и это было интересно и приятно. И особенно приятно на чужбине, в Париже. Трудно передать своеобразие его разговора, неожиданность интонаций, странность чередования угрюмой сосредоточенности взгляда и жизнерадостности его улыбки.

– Вчера лег в одиннадцать. Вам странно? В Париже, в одиннадцать уже в постели. Они думают, где вавилонить, как не в Париже...

На мгновение он остановился. Маленький, лопоухий, похожий на летучую мышь критик из белой газеты заметался перед ним. Маяковский отстранился, и в этом движении оскорбительная вежливость и гадливость.

– ...прочитал мемуары некоего Симановича – это секретарь Распутина. Прелестная книжоночка. Через каждую страницу – фраза вроде такой: "Я давно советовал Николаю Второму дать ответственное министерство..." История государства российского с точки зрения клубного арапа. Я вам дам – почитайте... Вам – куда? Никуда? Давайте гулять.

С того вечера мы часто встречались на Монпарнасе. Он водил меня по бульвару из табачных лавочек в цветочный магазин, потом в бильярдные, в привокзальные кафе. Он не торопясь мерил тротуары, и не было человека, который бы не оглянулся на него. Господин де Монзи был прав: стоило показать его Парижу.

И вот я вижу его, он шагает, раздвигая толпу художников, продавцов картин, жуликов и сыщиков и просто бродяг, рассматривая людей с высоты своего роста, иногда произнося невнятно вслух двустишия:


Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцой... 9


Кто это написал? Блок. Ну а это?


В лакированных копытах ржут пажи и роют гравий,

Извиваясь как лоза... 10


Не помните. А еще сами писали стихи. Саша Черный. Вы любили Сашу Черного? Да, хорошо. А теперь, какая стал дрянь,– с иронией,– тоже Гейне...

В то время я собирался ехать на юг Франции и сказал об этом Маяковскому. Он посоветовал мне побывать в Монте–Карло, посмотреть рулетку – писатель должен много видеть, а это место достойно внимания.

Монте–Карло, столицу княжества Монако, я вскоре увидел и был благодарен Владимиру Владимировичу за совет.

Какой резкий поразительный контраст – юг, величественный горный хребет, аллеи пальм, свежая зелень парков и публика игорного дома, вертеп рулетки над розово–голубым морем...


Сквозь звезды

утро протекало;

заря

ткалась

прозрачно, ало,

и грязью,

в розоватой кальке,

на грандиозье Монте–Карло

поганенькие монтекарлики 11.


Сколько трагических новелл, романов, фильмов о рулетке вышло в свет и служило рекламой игорному дому, казино Монте–Карло, коммерческого предприятия государства–карлика! Вернувшись в Москву, я впервые прочитал стихи Маяковского о рулетке и "монтекарликах" и поразился точности описания и тому, как он разделался с капиталистом, который "мечет с лодырем колоды, мир ограбленный деля". Маяковский не терпел жалких слов и дешевого сочувствия "несчастным жертвам" азарта, за границей он находил людей более достойных сочувствия,– это доказывают его парижские стихи.

Неисчерпаема литература о Париже. Пожалуй, ни об одном городе мира не написано столько, сколько написано о столице Франции. И это серьезное испытание для поэта, для литератора – писать о Париже. Естественное изумление вызывает одаренность народа–созидателя, его тонкий художественный вкус, его умение строить, сочетая сложное архитектурное сооружение с пейзажем. Все это признавал и ценил в Париже Маяковский, – все это он видел острым взглядом поэта и художника.

От площади Согласия открываются просторы авеню Елисейских полей, широкая, окаймленная листвой кленов асфальтовая лента, как бы прогибающаяся под тяжестью тысяч автомобилей. И в конце этой, не имеющей равных магистрали, серая квадратная громада Триумфальной арки кажется повисшей в воздухе. Над всем этим в сумерках – лиловатое, сиреневое небо. Маяковский видел все это, видел и многое другое, достойное восхищения, но никогда бы он не поднял свой поэтический кубок


За музыку сосен Савойских,

Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине ролс–ройса,

За масло парижских картин...12


Ему претило любование парижской старомодностью, особняками в парке Монсо, газовыми фонарями, бросавшими мертвенно–зеленоватый свет на листву платанов, железными ставнями. Он презирал консерватизм буржуа, их удобный, устойчивый быт, он ходил по буржуазным кварталам Парижа бездомный и непримиримый, потому что его домом были не тихие улицы, а полные жизни площади,– площадь Согласия, на которой в годы террора, в 1793 году, стояла гильотина, площадь Бастилии, где некогда на развалинах королевского замка–тюрьмы санкюлоты написали "здесь танцуют". Не гробница Наполеона, а стена коммунаров на кладбище Пэр–Лашэз привлекали его. И не Версальский дворец, а башня Эйфеля. Он звал ее в Москву, мечтал о домах–великанах, воображая Москву будущего:


Помните,

дом Нирензее

стоял,

над лачугами крышищу взвеивая?

Так вот:

теперь

под гигантами

грибочком

эта самая крыша Нирензеевая 13.


Так он писал в 1922 году, мечтая о будущем.

Но в его высоком патриотизме не было ни грамма лицемерия, ханжеского отрицания всего, что создано западной культурой. Он понимал и умел ценить все, "что у нашей земли хорошо и что хорошо на Западе" 14.

Он понимал, любил народ Парижа, парижских рабочих, внуков и правнуков тех блузников, которые защищали Париж от версальских палачей, он любил и ценил красоту женщин этого города с их грацией, изяществом и ласковой прелестью. Но одно из лучших стихотворений парижского цикла ("Парижанка") он посвятил женщине, обслуживающей уборные в ресторане "Гранд Шомье":


Простите, пожалуйста,

за стих раскрежещенный

и

за описанные

вонючие лужи,

но очень

трудно

в Париже

женщине,

если

женщина

не продается,

а служит.


Он жил в ту пору в Париже и писал здесь "Баню".


Я вошел в номер гостиницы "Истриа". Это была темноватая комната, она казалась еще темнее от вишнево–красных обоев и коричневой мебели. Открытый чемодан стоял на двух стульях. Свежевыстиранное белье лежало горкой на постели. Башмаки из магазина Вестон стояли на видном месте – посередине комнаты. Носки башмаков были подбиты стальными пластинками. Это была прочная, удобная обувь, работы мастеров Вестон на бульваре Мальзерб в Париже.

– Вечная вещь! – Он указал мне на эти башмаки.– Обратите внимание – вечная вещь! – И с уважением постучал по стальным пластинкам. Он любил хорошо сделанные, прочные вещи.

Всюду в номере лежали газеты, на столе книги и блокноты. Это было место для ночлега и работы, а не то, что называется жильем. И точно таким же местом для работы была комната на Лубянском проезде в Москве, комната с жестким диваном и простым письменным столом. Он жил как пролетарий и не заводил декоративной библиотеки, мебели красного дерева и карельской березы.

В комнате отеля "Истриа" нельзя было долго задерживаться: было мрачно и душно. Маяковский дал мне книжечку Симановича, спросил, долго ли я думаю оставаться в Париже, советовал ехать на юг, пока не жарко, и сказал, что уезжает в конце недели. Так оно и было, в конце недели в день его отъезда я пришел в ресторан "Гранд Шомье" на проводы. Это были обычные не "дальние" проводы поэта. Его провожали Луи Арагон, Эльза Триоле, один его парижский знакомый – ярый автомобилист – и молодая красивая женщина, которую мы не раз видели с Владимиром Владимировичем в Париже. Это был веселый обед на прощанье, когда люди расстаются, чтобы в скором времени снова встретиться, и нет необходимости прощаться надолго.

На Северный вокзал отправились уже вечером, ехали очень быстро; вез лихой автомобилист. И вот грязноватый, пропахший каменноугольным дымом Северный вокзал, платформа и прямой вагон Париж – Негорелое (тогда это был пограничный пункт). Мы собрались у вагона, Владимир Владимирович и спутница, провожавшая его 15, ходили под руку по платформе, пока не пришло время войти в вагон. Последние рукопожатия, шутки на прощанье, смех, и поезд трогается, медленно скрывается из глаз площадка вагона и на ней высокая фигура со шляпой в руке. Для этого шагающего через страны, океаны человека расстояние Москва – Париж покрывалось как бы одним прыжком. В седьмой или восьмой раз он оставлял Париж, и почему бы ему снова не побывать в Париже будущей весной, в апреле 1930 года. Что ж,– может, так бы и было, если бы не 14 апреля того года...

В. М. Саянов . Встречи с Маяковским

<...> В январе 1925 года на первую конференцию пролетарских писателей направилась большая делегация ленинградских поэтов. Имена Алексея Маширова, Ильи Садофьева, Якова Бердникова, Никифора Тихомирова, Павла Арского были в то время широко известны, и стихи их хорошо знали в цехах больших ленинградских заводов. Вместе со старшими поехали и молодые поэты <...>.

Первое же заседание показалось мне скучным. Очень маленький человек с крохотными злыми глазами и шапкой седеющих волос, которых никогда, должно быть, не касался гребешок, сидел рядом со мной и готовился к выступлению. Составляя тезисы своего выступления, он самодовольно усмехался и грозно посматривал по сторонам. Как только ему предоставили слово, все мы, словно сговорившись, вышли из зала.

Наш общий любимец, начинающий поэт в простреленной кожаной куртке, сел на ступеньку лестницы, и все мы, последовав его примеру, тоже сели на холодные, давно не мытые ступени. Он собирался уже начать чтение очередной главы своей поэмы, но внимание наше привлек представительный мужчина с небольшими зоркими глазами. Грузной походкой направлялся он к лестнице.

– Демьян Бедный идет! Он мне пять книжек стихов надписал, – шепнул стихотворец, занимавшийся собиранием автографов. Этот молодой человек знал по имени–отчеству всех знаменитостей и о молодых поэтах говорил со снисходительным пренебрежением.

Мы поднялись и отошли в сторону, пропуская знаменитого поэта. Демьян Бедный дружелюбно кивнул нам и медленно начал подниматься по лестнице.

– Сегодня на заседании будет что-нибудь интересное, – сказал собиратель автографов. – Демьян Бедный неспроста пришел. Смотрите, прозеваете его выступление...

Мы сразу же ринулись в переполненный зал. Оказавшийся рядом со мной собиратель автографов, многозначительно улыбаясь, называл видных писателей, сидевших за столом президиума. В глубине сцены виден был бритоголовый человек, державший во рту потухшую папиросу. Он медленно прохаживался между пустыми стульями и сосредоточенно думал, не глядя в зал и не прислушиваясь к разговорам сидевших рядом людей.

– Маяковский! – сказал мой сосед, и я невольно вздрогнул. Впервые я увидел великого поэта. Его книгу "Все сочиненное Владимиром Маяковским" я постоянно носил с собой и немало оскорблений выслушал за любовь к Маяковскому от врагов поэта.

Маяковский... Трудно описать мое волнение, когда сосед равнодушно назвал его имя. Я словно опьянел от радости, ринулся вперед, уселся в первом ряду и внимательно начал рассматривать Маяковского. Он мне показался очень молодым и очень красивым. Между тем заседание началось, и мне трудно стало наблюдать за Маяковским: в первых рядах президиума уже было тесно, а он по–прежнему оставался в глубине сцены.

Я был особенно взволнован потому, что Маяковский уже знал мои стихи. Он даже высказывался обо мне на одном литературном вечере. Было это в Ленинграде. Среди множества вопросов, на которые нужно было ответить Маяковскому, прозвучал такой:

– Ваше отношение к стихам Виссариона Саянова?

Он ответил тогда:

– Не знаю, выйдет из него поэт или броненосец.

Этот ответ мои товарищи почему-то сочли положительным отзывом, но я понял истинный смысл его слов и огорчился...

Но вернемся к конференции пролетарских писателей. На этот раз заседание шло очень мирно. В зале было тихо, члены президиума перешептывались между собой, стенографистки быстро исписывали толстые тетради. Маяковскому предоставили слово для приветствия, но и это не нарушило спокойствия собрания. В меру похлопали его сторонники и почитатели, с необычной скромностью держались его враги. Без обычного блеска он сказал несколько общих и, как нам показалось, малозначительных фраз.

Уходя с трибуны, он назвал свое краткое выступление сумбурным, и это особенно удивило нас. Нет, видно по всему, Маяковский сегодня не в ударе.

После него должен был говорить Демьян Бедный. Но Демьян Бедный отказывается от слова: он не хочет говорить сразу после Маяковского, у которого, по мнению Бедного, пролетарским писателям учиться нечему. Известный в то время журналист Л. Сосновский, сидевший рядом с Демьяном Бедным, спрашивает у Маяковского:

– Почему у вас Ленин оказался генералом?

Оратор, выступавший после Маяковского, не хотел уступать своего места на трибуне, и поэту пришлось отвечать с места:

– Не понимаю вашего вопроса...

– Сейчас поймете,– размахивая газетой, прокричал Сосновский.– Сейчас поймете...

В зале сразу задвигали стульями, зашумели, заговорили.

– Ленина?!

– Генералом?!

– Не может быть!

– А еще называет себя революционным попутчиком!

– Позор! – кричал не в меру захваленный нами молодой поэт в галифе и простреленной кожаной куртке.– Да мы же не позволим Ленина приравнивать к золотопогонникам, даже в стихах...

Маяковский, улыбнувшись одними губами, посмотрел в разбушевавшийся зал, а Сосновский все еще размахивал газетой.

Следующего оратора слушали невнимательно: все ждали выступления Сосновского, нашедшего у Маяковского сравнение Ленина с генералом. В то время, в двадцатые годы, не было, пожалуй, более ругательного слова, чем это.

Но вот Сосновский поднимается наконец на трибуну и тяжелым, внимательным взглядом обводит насторожившийся зал. Газета, которую Сосновский держал в руках, оказывается "Известиями", и он необычайно громко читает отрывок из поэмы "Владимир Ильич Ленин":


И оттуда

на дни

оглядываясь эти,

голову

Ленина

взвидишь сперва.

Это

от рабства

десяти тысячелетий

к векам

коммуны

сияющий генерал.


Зал ахнул при последних словах.

– Видите, что позволяет себе писать в советской печати Маяковский! Ленин оказывается у него генералом, да еще сияющим...

Взволнованный Маяковский бросается к трибуне, но его оттесняют. Он изменился в лице, побледнел; кажется издали, что он прикусил губу.

Он хочет сразу ответить, но председатель закрывает заседание, в зале становится шумно, и никто из нас не может разобрать, что говорит Маяковский. Любитель автографов пробирается на трибуну, но мы толпимся в проходе и горячо спорим. Молодой стихотворец пытается оправдать Маяковского:

– Поэт имеет право на смелый художественный образ...

Но его сразу прерывают десятки голосов:

– Чепуха!

– Все равно генерала в стихи не всадишь!

– Тоже адвокат нашелся...

Безнадежно старый для начинающего поэт из группы "Рабочая весна" подходит к Демьяну Бедному и громко шепчет:

– Я вам еще приведу примеры из его поэмы... У меня записано... Вы прямо ахнете...

Демьян Бедный отстраняет от себя докучливого поэта и уходит вместе с Сосновским, произведшим такое сильное впечатление своей речью.

Быстрым, решительным шагом проходит Маяковский, не оглядываясь, высоко запрокинув голову, не обнаруживая желания с кем-нибудь беседовать сейчас.

В тот же день на вечернем заседании зал набит битком. Многие молодые поэты устраиваются возле самой трибуны. Там же занял место и я. Мне отлично видны люди, сидящие на сцене. Маяковский сидит очень спокойный, и улыбка таится в углах его губ, рядом с изжеванной папиросой. Он перелистывает записную книжку, и кто-то, сидящий рядом, бесцеремонно пытается заглянуть в нее. Маяковский раздраженно пожимает плечами и пересаживается на другой стул.

Но вот наконец открывается заседание. Председатель дает слово для справки Маяковскому. Поэт идет к трибуне спокойным, уверенным шагом. Аплодируют мало, но слушают внимательно, стараясь не проронить ни слова. В удивительной тишине начинает свою речь Маяковский. Он говорит громко, очень отчетливо, не улыбается, не шутит, как обычно. Деловой разговор, короткая справка, факты, даты – и никакого волнения в голосе, никакой полемики с людьми, глумившимися над его поэмой.

Да, в "Известиях" напечатано слово "генерал", но это явная опечатка: виноват в ней не поэт, а машинистка, перепечатывавшая поэму. Маяковский не читал корректуру – он в это время был в Париже, оттуда до редакции "Известий" далеко. Убедительно? Ясно? Значит, те, кто выступил против него, были не правы. Да и странно, что они выступали с таким обвинением. Любой человек, знакомый с рифмой, поймет, что рифмовать "сперва" со словом "генерал" нельзя. Это попросту неграмотно. На самом деле строфа читается иначе:


И оттуда

на дни

оглядываясь эти,

голову

Ленина

взвидишь сперва.

Это

от рабства

десяти тысячелетий

к векам

коммуны

сияющий перевал.


Сосновский недовольно морщится и что-то кричит с места, но его слова заглушены аплодисментами. Маяковский стоит на трибуне, огромный и сильный, но видно, что ему нелегко: резко обозначились складки в углах губ...1


<...> Это было в 1929 году. В тот день мы обедали с одним приятелем, ныне уже покойным, человеком добрым, сердечным, но не очень одаренным. Выпив стакан нарзана, он заулыбался и с величайшей таинственностью зашептал мне:

– Знаешь, в прошлом году я познакомился с Маяковским. И сначала на него обиделся.

– Поспорил с ним, что ли?

– Нет, это случилось еще до разговора.

Пышные щетки бровей задвигались, жирные щеки заколыхались, сузились умные глазки, – мой собеседник начал рассказ.

– Это произошло на Черном море. Пароход шел в Сухуми, и меня немного укачало. Поднялся на палубу и вдруг вижу: сидит на скамеечке Маяковский, читает какую-то книгу и вид у него недовольный. Прочтет страничку, вырвет ее, свернет в комок и бросит за борт, прочтет дальше – и снова бросает в море новый лист. Меня заинтересовало, почему он это делает, и я его спросил: "Скажите, товарищ Маяковский, почему вы так обращаетесь с книжкой?" – "Очень плохая и скучная книга,– угрюмо сказал Маяковский,– вот и не хочу, чтобы кто-нибудь другой тоже мучился, читая ее".– "А чье сочинение, позвольте полюбопытствовать". Он, ничего не отвечая, протягивает мне книгу, и я, представь, узнаю собственный роман, изданный недавно "Московским товариществом писателей".

Я не могу удержаться от смеха, смеется и мой собеседник.

– Что же дальше было?– спрашиваю я, заинтересовавшись его рассказом.

– Дальше? – подумав, отвечает романист.– Вернул я книгу Маяковскому, отошел от него, ничего не сказал. А уже на Сухумском рейде признался: "Обидели вы меня, Владимир Владимирович... Книжица-то ведь мною написана!" И знаешь, удивил меня он...

– Еще больше ругать стал?

– Нет, совсем наоборот. Очень смутился. Знаешь, мне кажется, что он нежнейшей души человек, и не так ему легко даются литературные схватки, в которых он сражается с буслаевской силой...

Романист был не первым, говорившим о душевной мягкости человека, чье имя звучало, как боевой призыв.

Неделю спустя, проходя по Михайловской улице, я вдруг услышал окликающий меня голос. Обернулся. Предо мною стоял высокий человек в сером пальто, в заграничном костюме. Очень похож этот человек на Маяковского, но гораздо моложе. Больше тридцати лет никак не дать.

– Не узнаете? – спросил он, усмехнувшись.

Я смутился.

– Извините, не сразу вас признал, Владимир Владимирович. Очень вы мне молодым показались.

– Я и на самом деле молод.

Мы пересекли вместе улицу, направляясь к Европейской гостинице.

– К знакомому идете? – спросил Маяковский.

Я признался, что иду к знакомому, а потом должен побывать на банкете, который устраивают ленинградские писатели в честь приехавшего в Советский Союз Бруно Ясенского.

В то время имя Бруно Ясенского приобрело популярность, и его роман "Я жгу Париж" был широко известен. Польский революционер, Ясенский оказался в эмиграции в Париже, где занимался литературным трудом и общественной деятельностью. К Франции он относился прекрасно и, конечно, не помышлял об уничтожении Парижа, как можно было подумать, зная его роман только по названию. Разоблачение реакции было сильной стороной этого произведения. Само название его было полемично: за несколько лет до выхода в свет романа "Я жгу Париж" на книжных прилавках Парижа появился роман Поля Морана "Я жгу Москву". Правительство Франции приняло неожиданное решение о высылке Ясенского, и он направился в Советский Союз.

В утро того самого дня, когда я встретился с Маяковским, несколько ленинградских писателей, в том числе и я, встречали Бруно Ясенского в морском порту. Пароход пришел с небольшим опозданием. Одним из первых среди людей, быстро сошедших на берег, был молодой поляк с гордо посаженной красивой головой. Мы узнали Бруно Ясенского и бросились к нему. Он очень понравился нам сразу: уже после короткой беседы мы почувствовали, что он отлично знаком с книгами советских писателей и хорошо представляет обстановку, сложившуюся в нашей литературной среде. Сразу же он заговорил со мной о последних стихах Маяковского, признался, что поэзию любит больше, чем прозу 2.

Вскоре после приезда мы поехали с ним на "Красный путиловец", в Эрмитаж, а теперь мне нужно было проверить, как идет подготовка к банкету, – поэтому-то я и шел в Европейскую гостиницу.

– Приглашаю вас на банкет, Владимир Владимирович!

– Разве вы хозяин банкета?

Я рассмеялся.

– Пришлось быть хозяином: ЛАПП поручил.

– Ладно, приду. А вы проверьте, как там обстоят дела, да и заходите ко мне в номер.

Я долго колебался – казалось, что пригласил меня Маяковский только из вежливости, но все–таки через час постучал в дверь номера, который занимал Владимир Владимирович.

День был уже на склоне, хрупкими становились тени, приближался час вечерней зари. Маяковский ходил по номеру большими, широкими шагами, жевал мундштук папиросы, чем-то он был, должно быть, взволнован. Но, понятно, не со мной же, малознакомым человеком, будет он делиться своими заботами...

Я рад был, что не сразу начинается беседа. Обычно мы встречались с Маяковским в редакциях, на литературных вечерах, на московских улицах; впервые сегодня я был в гостях у поэта. С любопытством разглядывал я большой номер. Удивительно чисто здесь, нигде и ни в чем ни единой приметы традиционного поэтического беспорядка. Ни единого пятнышка, ни единой пылинки на костюме Маяковского, ни одной приметы растрепанного поэтического Парнаса, во всем – чистота лаборатории.

– Что пить будем? – спросил Маяковский.– Может, хотите бутылку "Ореанды"?

Я признался, что из горячительных напитков предпочитаю водку, и Маяковский улыбнулся в ответ:

– У нас поэты слишком увлекаются водкой. А зря! Виноградное крымское вино гораздо лучше.

За бутылкой "Ореанды" мы разговорились. Сразу же зашла речь о молодых поэтах, моих сверстниках, и о моих собственных стихах.

– Мало видна работа молодых,– сказал Маяковский.– Редко читаю и ваши стихи. Мои чаще встречаются в печати.

– Понятно, ведь вы и больше пишете.

– Нет, пишу я, конечно, меньше иных молодых поэтов. Но вы стараетесь упрятать свои стихи в альманахи с двухтысячным тиражом, в областные журналы, а моя трибуна – газета, вот потому моя работа и видней. А вы словно чего-то боитесь.

– Вас боимся,– честно признался я.

Маяковский улыбнулся, и дальше беседа шла уже сердечней. Постепенно разглаживались морщины на его лбу, подобрели глаза.

Меня почти до конца разговора не покидало странное ощущение, что он чего-то допытывается, понять хочет, что я за человек есть. Конечно, он не выделял меня из круга моих сверстников. Только у Горького встречал я такой живой интерес к любому человеку, к любому рядовому труженику литературы. Беседуя со мной, Маяковский хотел, очевидно, найти во мне черты, характерные для всей молодой поэтической поросли.

– Много стихов чужих знаете на память? – спросил Маяковский.

– Много, – самонадеянно ответил я.

– Хорошо. Тогда скажите, чьи стихи я вам прочту. Он поднялся из–за стола и громко начал читать:


Ночь мчалась... За белым окном разгорался

Рассвет... Умирала звезда за звездой...

Свет лампы, мерцая, краснел и сливался

С торжественным блеском зари золотой.

И молча тогда подошла ты к роялю,

Коснулась задумчиво клавиш немых,

И страстная песня любви и печали,

Звеня, из–под рук полилася твоих...3


Он дочитал до конца стихотворение и затем, без передышки, начал новое:


Я не щадил себя. Мучительным сомненьям

Я сам навстречу шел, сам в душу их призвал... 4


Читал он по–своему, с характерными для Маяковского ироническими интонациями, и поэтому патетические стихи получались очень смешными.

Я развел руками и с горечью признал себя побежденным:

– Действительно, не знаю.

– А надобно знать,– сказал Маяковский,– ведь это из Надсона.– И, не запнувшись ни на мгновение, дочитал до конца все длиннейшее стихотворение.

– Вы Надсона не любите, зачем же было запоминать эти стихи?

– Своих литературных врагов надо знать,– уверенно сказал Маяковский.

Я признался, что Надсона не люблю, а все–таки ничего не помню наизусть, кроме стихов об усталом, страдающем брате.

Маяковский долго говорил о Надсоне, о его подражателях из числа моего поколения. Как жалею теперь, что не записал тогда его замечательные слова! Но недавно, когда перечитывал я письма Чехова, все тома подряд, поразила меня какая-то удивительно знакомая интонация, и невольно начал я вспоминать о тех чертах сходства, которые есть в духовном облике этих двух великих художников, казалось бы столь несходных друг с другом ни характером дарования, ни самой манерой письма. У обоих та же чистота во всем – и во внешнем облике, и в отношениях с людьми. Та же глубоко спрятанная нежность, прикрытая улыбкой иронии. Та же ненависть к нарочитой, показной красивости в искусстве. То же строгое, требовательное отношение к слову, неприязнь к украшательству в стиле, та же суровая, беспощадная ненависть к мещанству во всех его проявлениях и видах. Оба часто улыбались и, должно быть, редко смеялись громко...

Я сказал Владимиру Владимировичу, что смешные стихи люблю, хотя сам их писать не умею, и напомнил, как Чехов, издеваясь над ложной красивостью символистов, утверждал однажды насмешливо, что куда лучше декадентских виршей простецкие стихи Гиляровского о чеховском домике в Ялте:


Край, друзья, у вас премилый,

Наслаждайся и гуляй.

Шарик, Тузик косорылый

И какой-то Бабакай.


Он улыбнулся, и разговор перешел к поэтам–символистам.

Я сказал ему, что в последние месяцы часто читал Блока и что многие из стихотворений этого поэта люблю по–настоящему. Мой ответ почему-то не понравился Маяковскому.

– Любить Блока каждый гимназист может,– сердито сказал он.– Да и понимать надо, что именно можно любить у Блока,

Я стал заступаться за Блока, не столько оправдывая свое увлечение, сколько защищая стихи покойного поэта.

– Я Блока, наверно, не меньше вашего люблю, но по–другому. Было время – встречались, спорили, Менделееву его (так Маяковский и сказал мне: "Менделееву") я тоже знал хорошо... И вот однажды – в первую революционную пору – мы с ним как-то не доспорили, разошлись. А на другой день иду по улице, вижу, Блок с женой – в пролетке. Я разбежался, догнал лошадку, на всем ходу – бултых в пролетку, сел рядом с ним, говорю Блоку: "Ну что же, продолжим вчерашний спор?"

Маяковский помолчал, налил в бокал "Ореанды" и негромко сказал:

– Вот видите... А вы говорите, что вы Блока любите...

Наша беседа затянулась, огромный закат полыхал над городом, "красный, как "Марсельеза" 5,– невольно вспомнилась мне строчка стихов Маяковского.

– Развяжусь с театром,– сказал Владимир Владимирович,– и обязательно напишу воспоминания. Ведь я очень много интересных людей знал, и есть что о них рассказать.

С большой теплотой говорил он о людях, заслуживающих уважения, и не было уже в речи его ни шутки, ни усмешки.

Он стоял возле окна, освещенного пестрыми красками необычайно яркого заката, стоял, как памятник самому себе, огромный, прекрасный той удивительной красотой, которую дает каждому настоящему человеку сила внутреннего убеждения в своей правоте. Впервые за время знакомства с Маяковским почувствовал я то, что некоторые люди называют пафосом дистанции, и мне стало не по себе.

Из ресторана позвонили, меня снова звали на банкет. Я заторопился, но Владимир Владимирович уговаривал остаться и продолжить разговор. Мы еще посидели с полчаса, потом поднялись наверх.

У входа в банкетный зал Маяковского встретил модный в то время литератор, смазливый, самонадеянный, в новеньком с иголочки костюме, распространяющий вокруг себя благоухание крепких духов. Десять минут назад Маяковский говорил мне о нем как о пошляке, как о бездарности, и вот неожиданно он первым повстречался нам...

Но сейчас Маяковский был настроен добродушно.

– Вы стали очень красивы,– с ласковой иронией сказал Маяковский, обращаясь к модному литератору, окруженному восторженными почитательницами. Модный литератор обиделся, выпятил петушиную грудь и зло сказал:

– Чего нельзя о вас сказать, Владимир Владимирович...

Маяковский выпрямился, глаза его снова стали озорными, насмешливыми, в облике его не было уже ничего чеховского.

– Вот поэтому-то я и просил издательство, чтобы к моей книге приложили ваш портрет: авось больше покупать станут.


...В следующий раз мы увиделись месяцев через десять, в дни последнего приезда Маяковского в наш город.

В тридцатом году ленинградские писатели не имели своего клуба, и многочисленные заседания и совещания ЛАПП (так сокращенно называлась Ленинградская ассоциация пролетарских писателей) проходили в Доме печати. Журналисты были добрыми хозяевами и даже ввели в правление Дома некоторых из нас, в том числе и меня.

Календарь работы Дома печати обычно составлялся заранее, и однажды меня известили, что мое дежурство назначено на тот день, когда будет открыта выставка Маяковского "20 лет работы".

В назначенный день я пришел в Дом печати задолго до начала дежурства.

Народу было мало. С интересом разглядывал я многочисленные витрины выставки. Меня удивило тогда такое внимание Маяковского к собственной работе, я не понял, что выставка была для него не просто юбилеем, а деловым отчетом республике о работе, проделанной за долгие годы.

Время шло, а народу не прибавлялось. У одной из витрин я увидел Маяковского. Он что-то объяснял молодой красивой женщине, внимательно смотревшей на него темными глазами.

Всего неприятней было, что никто из ленинградских литераторов не показывался в гостиных. Неожиданно ко мне подошел директор Дома печати З. С. Шалыт и попросил провести нынешний вечер. Я стал отказываться, но выхода не было: кому-то открывать вечер надо, а никого из известных писателей в помещении нет. Я предложил еще немного подождать,– может быть, кто-нибудь и придет. Но ждать больше нельзя – уже слышатся последние звонки...

Ждем минут десять. Маяковский одиноко ходит по гостиной, и мне кажется, что он не скрывает своего раздражения. Как тень, следует за ним какой-то бильярдист, с которым Маяковский уже сражался сегодня. Маяковский морщится и не отвечает на его льстивые слова.

Наконец я подхожу к Маяковскому и сообщаю, что мне поручено председательствовать на его вечере и приветствовать от имени ленинградских писателей.

Маяковский наклоняется ко мне:

– Что же, приветствуйте меня от имени Брокгауза и Ефрона...

Я сконфуженно лепечу что-то, чувствуя, что он понимает обстановку, сложившуюся сегодня в этом здании. Он пристально смотрит на меня карими глазами и, заметно повеселев, говорит:

– Значит, будем начинать.

Я вдруг признаюсь ему:

– Знаете, я впервые буду вести юбилейный вечер...

– Стесняетесь первым подняться на сцену? – спрашивает Маяковский, понимая причину моего смущения.– Ничего страшного! Выйдем вместе.

И сразу же, не давая опомниться, идет на сцену, чуть подталкивая меня локтем...

Маяковский выходит на сцену, его встречают аплодисментами. Я стою немного позади. Маяковский оглядывается и обычным тоном своего уверенного разговора с незнакомой аудиторией говорит:

– Вечер объявляю открытым. Сейчас меня будет приветствовать Виссарион Саянов...

Я выхожу вперед и взволнованно начинаю приветственную речь. Времени на подготовку у меня не было, собраться с мыслями я не мог, но слова сами приходили в тот вечер. Смотрю на Маяковского, вижу, что моя импровизированная речь ему нравится. Осмелев, говорю о нем как об учителе советской поэзии, как о великом поэте нашего времени и снова оглядываюсь: не высмеет ли меня неожиданной репликой? Но Маяковский молчит, и странно: лицо его кажется мне угрюмым. Кое–как заканчиваю свое выступление и шепчу:

– Теперь я уйду со сцены, Владимир Владимирович...

– Оставайтесь,– громко говорит он, но я уже сбегаю по ступенькам в зрительный зал.

Маяковский начинает свое выступление:

– С удивлением услышал я слова приветствия... За последнее время обо мне чаще говорят как о начинающем... Друзья по бильярдной игре знают меня лучше, чем поэты.

Слова его, как всегда, точны, определения метки, насмешки разят врагов без пощады.

Я стою сбоку, в проходе, около меня возникают два окололитературных человека, пользовавшихся в то время уважением в писательской среде, и я хорошо слышу их громкий шепот:

– Старая песня!

– Снова занимается саморекламой...

Они странно одеты: один – во всем модном, костюм у него с иголочки, другой – в обтрепанном пиджаке и нелепо коротких брюках.

Маяковский рассказывает о своих поэтических планах, о новых пьесах, о книге, которую обязательно напишет: это будет книга литературных воспоминаний, в ней он расскажет о тех, с кем он встречался за двадцать лет писательской работы, и ведь ему действительно есть о чем рассказать, есть что вспомнить...

– Кроме анекдотов, у него ничего не будет, – уже громко говорит окололитературный обыватель, который одет в сверхмодный зеленый костюм.

Про того, который одет в засаленный пиджак, говорят, что он действительно знаком с поэтом: в дореволюционное время на юге России издавал он поэтический альманах и привлек к участию в нем Маяковского. Маяковский дал для альманаха стихи и получил аванс. Но в дело вмешалась царская цензура, и стихи напечатаны не были. Неудачливый редактор решил, что Маяковский обязан вернуть аванс, и уже после революции обратился к нему с этим требованием на каком-то литературном вечере. Маяковский, улыбаясь, сказал, что возвращать аванс будет частями. Действительно, на нескольких литературных вечерах видели, как он вручает деньги неудачливому издателю. Конечно, это сплетня, но Маяковского он, очевидно, знает,– я видел сегодня, как он подошел к Владимиру Владимировичу и недолго с ним беседовал. Наглые комментарии раздражают, и я протискиваюсь ближе к сцене. Как раз в это время Маяковский кончает чтение и спускается по узкой деревянной лестничке, ведущей за кулисы. Слушатели громко аплодируют, и я, на правах бывшего председателя, прошу Маяковского:

– Владимир Владимирович, почитайте еще!

Проходит несколько минут, и я впервые слушаю "Во весь голос". Словно раздвинулись стены, и весь мир слушает этот удивительный голос, и бесчисленные радиорупора доносят его до самых отдаленных мест земного шара, и мы, слушатели, находящиеся в зале,– только часть аудитории, имя которой – все прогрессивное, встающее к великой борьбе человечество...

Этот день запомнился на всю жизнь как один из величайших праздников.

Назавтра я снова пришел в Дом печати, чтобы еще раз осмотреть выставку. Первым, кого встретил, оказался Маяковский. Я поздоровался с ним и сразу почувствовал, что он очень изменился со вчерашнего дня.. Чем-то очень раздражен Владимир Владимирович и говорит со мной, как со школьником, который плохо вызубрил давно похороненные самим Маяковским лефовские азы.

Заговариваю о прозе, и он вдруг начинает доказывать, что большие и малые романы не нужны, нужен только очерк.

Говорит раздраженно, а чувствуется, что не проблемы прозы в данную минуту всерьез занимают его.

– Но как же быть с прозой? – спрашиваю я.– Литература факта?

– Во–первых, не литература факта, а тенденциозная литература,– отвечает он.– А во–вторых, может быть, все это в прозе и нужно...– Неожиданно делает признание:– Сейчас я занят другим: буду писать пьесы. Это больше всего интересует меня.

Затем переходит к поэтическим темам и ругает меня за неудачные "философские" стихи:

– Нужно не о космосе,– он смешно скандирует это слово,– писать, а о том, как рабочие въезжают в новые дома и перевыполняют производственные планы.

С раздражением говорит Владимир Владимирович о рапповском отношении к поэзии. Речь идет о созданной РАППом коммуне поэтов, в которую его не включили из–за того, что боялись обидеть, поставить в один ряд с более молодыми и менее известными поэтами.

– Мне это не нравится,– говорит он, и вдруг я замечаю, что левая рука Маяковского беспомощно прижата к боку, словно она была долго на перевязи и теперь он боится ее опустить. Ушиб он ее? Или просто болит, как иногда у людей с плохим сердцем?

Эта ослабевшая рука почему-то все время привлекает мое внимание, и я ничего почти не слышу из того, что он говорит. Потом кто-то зовет меня, мы прощаемся, взгляд его яснеет, и я ухожу, не думая, что вижу его в последний раз живым...

Меня удивляет его раздражительность, я не могу найти ей объяснения, и на протяжении многих лет, возвращаясь памятью к этому дню, теряюсь в догадках. Объяснение пришло неожиданно, более чем через двадцать лет после этой встречи.

Оказывается, причиной всему был ненапечатанный отчет о юбилейном вечере, предназначавшийся для одной ленинградской газеты. Отчет был написан в неприязненном, грубом тоне, и репортер для чего-то направился согласовывать его с Маяковским, что выглядело как явное оскорбление... Вот он и испортил Владимиру Владимировичу настроение на целый день.

В апреле 1930 года в Москве устраивали большой вечер ленинградских писателей, на котором должен был выступать Маяковский. Мы готовились к поездке и, нечего скрывать, волновались изрядно, боясь, что наши стихи плохо прозвучат в зале, где будет читать Маяковский. Даже собирались просить, чтобы выпустили нас первыми – читать после Маяковского было невозможно...

Четырнадцатое апреля было первым апреля по старому стилю, и какие-то не подписавшие своего имени приятели прислали мне утром две шуточные телеграммы. День был не по–ленинградски ясный, и я медленно шел по Невскому, радуясь весеннему солнцу.

Вдруг я увидел литератора в зеленом костюме, сплетничавшего на вечере Маяковского в Доме печати. Мне не хотелось здороваться с ним, и я прошел мимо, не поклонившись. Но он догнал меня, окликнул и, задыхаясь, сказал:

– Слышали? Маяковский застрелился...

Я расхохотался до слез.

– Значит, и вы празднуете первое апреля по старому стилю?

Литератор посмотрел на меня, замигал красными, опухшими веками и заплакал навзрыд.

Я был так потрясен этой новостью, что не мог промолвить ни слова. Сразу же направился в редакцию "Звезды", где тогда работал, и позвонил в Москву по телефону. Через час хриплый, тихий, очень усталый голос ответил:

– Правда! Его уже нет...

Назавтра я выехал в Москву.

Вечер ленинградских писателей превратился в вечер, посвященный великому поэту. Семнадцатого апреля "Известия" сообщили, что "ленинградские писатели Федин, Сейфуллина, Саянов, Толстой, Садофьев и другие выступили с чтением стихов Маяковского и своих произведений". Маяковский уже не был в числе живых, имя его отныне принадлежало истории.

1930–1957


М. С. Голодный . Записи из блокнота


Давно, двадцать лет назад, в одном из южных городов Украины, на берегу Днепра сидели два юных товарища. Они устроились на борту лодки, вытащенной на влажный песок. После жаркого июльского дня над раскаленной землей стоял знойный воздух. Он был виден на глаз, густой и плотный. Вдали опускалось солнце. Пахло растопленной смолой, речной сыростью. Товарищи тихо разговаривали. Один из них сказал:

– Хорошо. Ну, а кто бы мог убедить тебя, что ты – поэт? Ведь мы пишем не только стихи для плакатов и лозунги для знамен... Разве наши лирические стихи хуже стихов многих московских поэтов? О чьей же похвале ты мечтаешь?

Другой ответил:

– Я мечтаю о похвале Владимира Маяковского.

Через несколько дней юные товарищи выехали в Москву на Всероссийское совещание пролетарских писателей. Так решил городской комитет комсомола. Один из них, который мечтал о похвале Владимира Маяковского, был Миша Светлов, другой – автор этих строк.

Спустя несколько лет ЦК комсомола Украины издал первые книги стихов своих поэтов. Это были две небольшие книжечки по полтора–два листа каждая. Мы печатали свои стихи в "Юношеской правде", "Молодой гвардии" и состояли в группе молодогвардейцев вместе с Безыменским и Жаровым. Мы получали письма от комсомольцев из Запорожья, Екатеринослава и Харькова. Одни ругали нас, другие хвалили, но неизменно заканчивали письма просьбой: "Не подкачать и не поддаваться Есенину".

И вот теперь в редакции "Молодой гвардии" стоял передо мной поэт Владимир Маяковский, автор "Облака в штанах", "Мистерии–буфф", "Войны и мира".

Обернувшись ко мне всем своим атлетическим корпусом, он положил свою палку на стол редактора.

– А, здравствуйте... А у меня о вас со Светловым справлялись харьковские комсомольцы. Я их поприветствовал от вашего имени.

Я хотел ответить ему, что мне уже об этом написали, но к нему уже подталкивали для знакомства краснощекого, слегка запинающегося Борю Горбатова.


Маяковский принес в редакцию "Нового мира" стихи на смерть Есенина. Один из присутствующих тут поэтов приветствовал его чуть–чуть язвительно:

– Здравствуйте, мэтр!

Маяковский, пожимая ему руку, ответил:

– Почтение вершку...

Потом спокойно вытащил у меня из рук два моих новых стихотворения. Он сделал это так, как если бы стихи принадлежали ему. Он прочел одно, затем второе и сказал совершенно категорически:

– Это – не годится. Это – годится.

Перечитывая второе стихотворение на слух, он стал в одной строфе переставлять прилагательные и менять рифмовку.

– Разве вы не чувствуете, что так лучше?

Но редактор решил все наоборот. То, что не понравилось Маяковскому, понравилось редактору. Он стоял за первое стихотворение и отклонял второе. Не желая ему уступить, я оба стихотворения напечатал в "Красной нови", оставив во втором поправку Маяковского 1.


Большая аудитория Политехнического музея была переполнена. Маяковский читал свою поэму "Хорошо!" 2. После первого отделения он стал резко критиковать ряд современных поэтов, зачитывая отрывки из стихов. И вдруг неожиданно прочел так, как только он мог читать – стихотворение Светлова "Гренада", Аудитория бурно аплодировала.

– Вот так нужно писать, – закончил он после того, как аплодисменты затихли.

И потом стал говорить, что, конечно, дело не только в "оснастке стихов, но и в направленности их, то есть на кого они работают".

Характерно его отношение к аудитории, с мнением которой он часто считался. Так, например, критикуя стихи Жарова "Старым друзьям", он прочитал их аудитории. Но слушатели стали аплодировать стихам, которые в чтении Маяковского только выигрывали. Тогда он крикнул Жарову:

– Ну что же, черт вас возьми, идите, кланяйтесь народу, – и вывел его за руку на сцену.

В своей любви ко всему живому в поэзии он был выше всяческих групп и школ. Как и его друг Асеев, он много сделал для молодых поэтов.

Он знал, что значит ободрить вовремя того или иного поэта.

Однажды, возвращаясь не то с пирушки, не то с какого-то собрания, я признался рядом шагавшему Светлову:

– А у меня лежит его приветственная телеграмма по поводу моих стихов в "Комсомольской правде" 3,

Светлов ответил:

– А он мне вчера звонил по поводу моих стихов "Пирушка". Они ему очень понравились.

И так было со многими. Разговоры о нетерпимости Маяковского, о его нелюбви ко всему, что стояло вне его творческих исканий, резкая ругань его по адресу всей советской литературы – клевета людей, до сего дня не осознавших непреходящего значения поэта для передовой литературы всего мира. Против этой клеветы говорят его стихи на смерть Есенина, "Послание пролетарским поэтам", а также знаки внимания и товарищеская поддержка многих и многих поэтов, его счастливых современников.


Ранним апрельским утром мне позвонили о его смерти. Стрекотала капель с крыш, голубело небо – и не верилось в смерть. Приходили на память его стихи "Во весь голос", где он живой перекликался с Горацием, Державиным, Пушкиным. Значит, тревога, сквозившая в его стихах и так испугавшая поэтов, была правильно понята нами... Вспоминались последние статьи и рецензии о нем "поклонников святого вечного искусства". Они ломали его надвое. Они, эти ожесточенные рабы всего уходящего, кричали ему: "Читайте "Облако в штанах", довольно агитации!" Они начинали статьи за здравие и кончали за упокой. Разделяя его поэзию на газетную и "настоящую", они предъявляли ему обвинение в неискренности – самое страшное обвинение для искренних. Не отсюда ли такое поспешное подведение итогов в стихах "Во весь голос"?..

На Таганке гудела толпа, звенели трамваи и по–весеннему булькала вода в протоках.

Я вошел в квартиру. Кто-то повел меня в комнату, где он лежал на низком диване, прикрытый простыней до подбородка. Он лежал, вытянувшись во весь огромный рост, а где-то над весенним московским днем, там, над плантациями Мексики и над "вишнями Японии", начиналась его вторая жизнь, его бессмертие.


М. К. Розенфельд . Маяковский–журналист

Старый дом, в котором помещалась редакция "Комсомольской правды", стоял в переулке сразу за Китайгородской стеной, против площади Дзержинского.

В полутемном узком коридоре редакции было невероятно шумно от множества посетителей. Разыскивая заведующих отделами, фельетонистов и репортеров, в коридоре сталкивались комсомольские работники с далеких окраин, изобретатели с огромными, как колонны, свертками чертежей, спортсмены, актеры, пилоты, собирающиеся в перелет, радиолюбители, моряки, вернувшиеся из заокеанского плавания, шахтеры, школьники, маститые музееведы и полярники, привезшие в подарок редакции клыки моржа.

В эти шумные часы в коридоре с массивной тростью в руках появлялся Владимир Владимирович Маяковский. Возбужденные посетители на мгновение оборачивались, заметив огромную фигуру нового человека, но, не зная, кто это, снова пускались в увлекательные разговоры, а работники редакции, пробегая мимо Маяковского с гранками и пачками заметок, на ходу кивали ему и, если нужно было, кричали: "Зайдите к нам. Есть интересное дело".

Маяковский молчаливо поднимал трость в знак того, что он слышит, понял, запомнит и обязательно зайдет. Медленным шагом, дымя зажатой в зубах папиросой, он направлялся в конец коридора, в секретариат. Он шел по коридору нарочито медленно, останавливался, слушал, о чем говорили, всматривался в лица незнакомцев и, увлекшись, вступал в разговор. Заинтересованный, он отводил случайно встретившегося человека в сторону, долго и пытливо расспрашивал его и, удобно устроившись где–либо в углу коридора, забывал, что шел в секретариат за темами. Маршрут Маяковского по редакции оставался неизменным: коридор (здесь он задерживался на продолжительное время), секретариат, отделы и снова коридор. Как ни странно, Маяковский не заходил в отдел литературы, куда с утра уже собирались поэты, беллетристы и критики. Надо полагать, он не успевал посещать эту вечно переполненную писателями комнату, где всегда яростно спорили о задачах и путях современной литературы, а начинающие поэты и прозаики выслушивали неизменные советы читать классиков и по мере возможности не торопиться публиковать произведения, написанные минувшей ночью.

Маяковский в это время, рядом с дверью литературного отдела, слушал про мытарства изобретателя, знакомился с секретарем комсомольской организации с дальнего Севера, беседовал с пионерами о лагерях и советовал им кем лучше быть, когда станут взрослыми. Приезжий из Средней Азии с удовольствием рассказывал неизвестному человеку с тростью, как сеют на горных склонах Памира, что за хлопок растет в пустынях на границе с Афганистаном, и какой удивительный случай произошел недавно в горном ущелье с бежавшими из Индии кочевниками. Временами Владимир Владимирович просил извинения и на минуту уходил. В закоулке, у вешалки, или выйдя на площадку лестницы, он незаметно вынимал из кармана блокнот, что-то записывал и торопливо возвращался назад. С тростью под мышкой, в шляпе, сдвинутой на затылок, он долго ходил по коридору с интересовавшим его собеседником.

Надо, наконец, идти в секретариат, но Маяковский все еще задерживался. Он заходил в комнату репортеров. Он любил разговоры газетчиков, с утра уже знавших все городские новости. Среди репортеров можно было услышать о новой воздушной линии, о скором открытии электротехнической выставки, какое интервью дал знаменитый китайский генерал, что было на съезде металлистов и как на таможне оскандалился польский консул.

Усевшись на подоконнике, Владимир Владимирович читал только что полученные телеграммы ТАСС и специальных корреспондентов. В комсомольском отделе Маяковский сосредоточенно читал письма, отклики, корреспонденции и жалобы. На следующий день, а порой в тот же вечер, он приносил в редакцию и срочно сдавал на машинку стихи, фельетоны или стихотворные лозунги.

Маяковский открыто гордился тем, что он постоянно, как рядовой сотрудник, работает в газете. В разговорах он часто произносил: "Я – газетчик... говорю вам как газетчик!" Возбужденный и довольный собой, он размашистым шагом торопливо шагал в секретариат, когда у него был материал "в номер".

Однажды утром, придя в редакцию ранее обыкновенного, Маяковский зашел в отдел информации, взял со стола ворох газет и углубился в чтение. Заведующий отделом, просматривая свежий номер "Комсомольской правды", угрюмо поморщился при виде маленького отчета о вчерашнем собрании актива Осоавиахима в Доме Союзов. Репортер, написавший этот отчет, стал оправдываться тем, что собрание прошло скучно, не было ни одного чем–либо выдающегося выступления. Что же в таком случае писать? Еле–еле удалось набросать сорок пять строк. Вспыльчивый заведующий не захотел слушать оправданий и, как грозный лист приговора, он вручил сконфуженному репортеру профсоюзную газету, где отчет об этом же собрании занимал две колонки. Разгневанный завотделом не прочел, о чем писал сотрудник профсоюзной газеты, он только видел перед глазами двести строк вместо сорока пяти, и этого было достаточно для негодования и выговора.

Маяковский оторвался от чтения, выбрал из кипы газет "Комсомольскую правду", прочел незатейливый отчет: "Вчера состоялось...". Затем с интересом развернул номер профсоюзной газеты, и тотчас лицо его нахмурилось. Он прочел отчет и с возмущением воскликнул:

– Безобразие! Невозможно читать! – Он поднялся, встал во весь рост, швырнул трость на стол и загремел:– До каких пор читателю будут подавать такую цветистую муть!

С любопытством репортеры подхватили номер профсоюзной газеты и принялись за чтение. Быстро ознакомившись с длинным отчетом, газетчики недоуменно уставились на разбушевавшегося Владимира Владимировича. В чем дело? Отчего Маяковский так возмущен? Отчет как отчет. Напротив, способный сотрудник профсоюзной газеты сделал все возможное, чтобы "оживить" репортаж о скучном собрании. Прежде чем передать речи ораторов, он описал сияющий светом зал, мраморные колонны, сверкающие люстры, гирлянды малиновых стягов и напомнил читателю, что именно в этом зале, на блестящем паркете, некогда кружились в упоительном вальсе генералы, князья и графы. Удивленные репортеры обступили Маяковского:

– Отчего вы возмущены? Отчет довольно...

– Пошлый! – перебил Маяковский.– Это самая настоящая пошлость!

– Но во всех других газетах помещены еще худшие отчеты...

– Это наша беда! – воскликнул Маяковский.– Как можно прочитать такой безответственный набор слов. Речь идет о важном собрании, а он извольте... блестящий паркет, хрустальные люстры, порхающие графини...

– Вы неправы,– заметил кто-то из репортеров,– такие собрания происходят очень часто. Надо войти в положение газетчика...

– Он не газетчик,– запальчиво перебил Маяковский,– он чиновник–протоколист. У нас происходят сотни демонстраций, и эти замечательные события такой протоколист описывает всегда в одном и том же стиле, одними и теми же словами: "Волновалось море знамен", "Шагали бесконечные стальные шеренги". Я вам говорю, что это безобразие!

– Но согласитесь, поймите, газетный отчет – не поэма,– возразили репортеры.– Попробуйте в стихах дать отчет.

– Не только попробую,– заявил Маяковский,– а обязательно напишу! При первом же случае дам самый настоящий репортаж.

– Ловлю на слове,– вскочил из–за стола заведующий отделом информации.– Послезавтра спортивный парад. Послезавтра вы идете на парад и приносите мне полный отчет.

– Можете не сомневаться,– попрощался Маяковский.– Готовьте пропуск.

С точностью репортера Маяковский после парада принес и сдал рифмованный отчет.

В десятом томе собраний сочинений В. В. Маяковского читатель найдет замечательную, молниеносную репортерскую работу поэта. В ярком, захватывающем произведении поэт–газетчик передал незабываемую картину парада 1.

Провозгласив мечту о времени, когда Госплан будет давать поэтам "задания на год", Маяковский пока буднично трудился в газете. Он с вечера брал задание и утром сдавал материал в номер. На газетных страницах он обличал лодырей, рвачей, мещан, пьяниц и молодых бюрократов. Он лозунгами призывал читателя неустанно распознавать врага:

"Товарищи, помните, между нами орудует классовый враг" 2.

Поэт–газетчик, гражданин, он писал о колхозных полях и с газетного листа обращался к деревне от имени комсомола:

"Даешь на дружбу руку, товарищ агроном!"3

В непреклонной целеустремленности, в гордом сознании великого долга перед страной он смело, со всего плеча отметал путающихся под ногами, стонущих и ноющих эстетов, смертельно боявшихся повседневной работы в газете:


Литературная шатия,

успокойте ваши нервы.

Отойдите –

вы мешаете

мобилизации и маневрам 4.


Маяковский работал в "Комсомольской правде" штатным сотрудником несколько лет 5, и все эти годы в своих могучих руках он высоко нес знамя большевистской печати. И от его груди, как от стального панциря, отскакивали ядовитые стрелы врагов. Слово "газетчик" они произносили с тихим змеиным шипением или отчаянно вопили о наступившей гибели высокого стиля и глубоких тем.

"Сегодняшний лозунг поэта,– отвечал Маяковский,– это не простое хождение в газету. Сегодня быть поэтом–газетчиком значит подчинить всю свою литературную деятельность публицистическим, пропагандистским активным задачам строящегося коммунизма" 6.

Маяковский прекрасно знал, что панические крики о стиле и глубине поэтического искусства скрывают страх врагов перед действенной силой партийной печати.

За два месяца до смерти Маяковский пришел на общемосковское собрание читателей "Комсомольской правды". После доклада и прений должен был состояться концерт, и афиша объявила о выступлении шести поэтов. Владимир Владимирович, как всегда, явился к началу собрания. Никого из поэтов не оказалось, они приехали только к концерту. Маяковский сидел и слушал речи читателей, затем попросил слова:

– Товарищи,– заявил он,– я сознательно выступаю не в концертном отделении. Дело в том, что концертное отделение обязательно связано с игривостью в голосе, с красивыми манерами, с отставлением ножки в балетных па и т. д.

Смех прокатился по залу, но в следующую минуту сотни читателей рукоплескали гневным словам Маяковского:

– Мы знаем десятки и жгучих и важных проблем сегодняшнего дня. А где поэт? Куда поэты запропастились? Их нет ни в одной газете, в том числе и в "Комсомольской правде"...7

То было последнее выступление Владимира Владимировича Маяковского перед читателями "Комсомольской правды", а через два месяца, 14 апреля, он не пришел в редакцию.

В это утро старик вахтер рано раскрыл окна редакции. Ожидая сотрудников, он сидел на подоконнике и грелся на весеннем солнце. Было тихо на улице, не кричали понапрасну разносчики, и трамваи двигались полупустыми. На замшелой Китайгородской стене громко перекликались слетевшиеся птицы, люди медленно шли под солнцем неожиданно ранней весны. Одинокий репортер, с вечера получивший задание, стоял у распахнутого окна и перелистывал городской справочник. Резкий, продолжительный телефонный звонок раздался вдруг в конце коридора – в секретариате. Зная, что там сейчас никого нет, репортер побежал к телефону, сорвал трубку и услыхал рыдающий женский голос:

– Редакция... Приходите!.. Маяковский... Несчастье...

Трубку повесили или бросили, но в тихой комнате как будто еще звучал горестный вопль: "Несчастье!.."

Дом, где помещался рабочий кабинет Владимира Владимировича, находился рядом, совсем близко от редакции, в Лубянском проезде. Не более чем через три минуты репортер был во дворе дома и взбежал по лестнице. У дверей квартиры сгрудилась толпа соседей.

В комнате Маяковского стоял еще не остывший чайник...

...В редакцию, как позднее выяснилось, позвонила вбежавшая к Владимиру Владимировичу соседка. В ужасе заметавшись по комнате, она в первое мгновение увидела на столе раскрытый, похожий на маленький блокнот, редакционный билет и бросилась к телефону. Это был редакционный билет No 387 – удостоверение постоянного сотрудника "Комсомольской правды".


Л. А. Кассиль . На капитанском мостике


Аудитория

сыплет

вопросы колючие,

старается озадачить

в записочном рвении.

("Лучший стихи")


Политехнический осажден. Смяты очереди. Трещат барьеры. Давка стирает со стен афиши. Администратор взмок... Лысой кукушкой он ускользает в захлопнувшееся окошечко. Милиция просит очистить вестибюль.

Зудят стекла, всхлипывают пружины дверей. Гам... Маяковский сам не может попасть на свой вечер. Он оказывается заложником у осаждающих. С него требуют выкупа: пятьдесят контрамарок... ну, двадцать,– тогда пропустят. Но он уже роздал вчера, сегодня, сейчас десятки контрамарок, пропусков. Больше нет. Он оскудел.

И Маяковский продирается к выходу. Он начинает таранить, ворочаться, раздвигать, как затертый мощный ледокол. Потом он вдруг сразу и легко проходит через всю толщу толпы.

Зал переполнен. Сидят в проходах, на ступеньках, на краю эстрады, на коленях друг у друга. Только в первых рядах еще видны пустые места, оставленные для лиц, особо уважаемых администрацией и пренебрежительно опаздывающих.

Маленькая закулисная комнатка загромождена Маяковским. Она раздавлена его расхаживанием. Комнатка тесна Маяковскому. Владимир Владимирович сторонит широкие плечи. В углу рта папироса. Она закушена, как удила.

По лестнице поднимается шум осады:

– Ма...

я...

ков...

ский!..

Про...

пу...

сти...

те!!


Владимир Владимирович, почти сконфуженный, говорит мне:

– Пожалуйста, Кассильчик, спуститесь к администратору – мне уже совестно. А там пришли комсомольцы, кружковцы. Пусть пропустят пять человек, скажите: последние... Ну ладно, заодно уж восемь... Словом, десять. И бейте себя в грудь, рвите волосы, выньте сердце, клянитесь, что последние. Он поверит. Девять раз уже верил...

Тем временем строптивый зал уже топочет от нетерпения.

И вот выходит Маяковский. Его появление на эстраде валит в котловину зала веселую и приветливую груду хлопков. Друзья и соратники сопровождают поэта.

В одной руке Маяковского портфель, в другой – стакан чаю.

Он сотрясает своими шагами пол эстрады. Он двигает стол. Грохочут стулья. Рядком раскладываются книжки, стихи, бумажки, часы. Громко звенит ложечка в стакане. Маяковский медленно, методично мешает ложечкой чай. Вот он обжился. Он осмотрен и осмотрелся. С мрачной иронией оглядывает он первые ряды и поднимает голову. Теперь он смотрит наверх, на балкон. Крепко закушенный, втиснутый в самый угол рта окурок вдруг сдвигается в широкой улыбке.

– Галерка! – произносит Маяковский грохочущим басом.– Студенты, сюда!

И жестом, убедительнейшим по своему размаху и простоте, он приглашает веселое население галерки занять неприкосновенные пустоты в партере. Студенты валят вниз. Растерянные капельдинеры сметены.

– Горные жители спускаются в долину,– вполголоса говорит Маяковский.

Пять минут шума, топота, веселых пререканий, толкотни, и вот от самых ног Маяковского, от края эстрады, на ступеньках, в проходах, на лестницах, вплоть до задней стены аудитории все заполняется горячеголовой, яснолицей молодежью. И огромные глаза Маяковского, поражающие обычно своим глубоким, мрачным и гордым блеском, теплеют. Распахнув полы пиджака он засовывает ладони под пояс. Поза почти спортивная.

– Сегодня,– начинает он,– я буду...

Сообщается программа вечера.

– После доклада – перерыв: для моего отдыха и для изъявления восторгов публики.

– А когда же стихи будут? – жеманно спрашивает какая-то девица.

– А вам хочется, чтобы скорее интэрэсное началось?– так же жеманно басит Маяковский.

Первый раскат заглушённого хохота. В зале копится пока еще скрытое восхищение и негодование. И вот Маяковский начинает свой доклад.

Собственно, это не доклад, это блестящая беседа, убедительный рассказ, зажигательная речь, бурный монолог. Интереснейшие сообщения, факты, неистовые требования, возмущение, курьезы, афоризмы, смелые утверждения, пародии, эпиграммы, острые мысли и шутки, разительные примеры, пылкие выпады, отточенные формулы. На шевелюры и плеши рыцарей мещанского искусства рушатся убийственно меткие определения и хлесткие шутки.

Маяковский разговаривает. Головастый, широкоротый, он минутами делается похожим на упрямо вгрызающийся экскаватор.

Вот он ухватил какую-то строку из пошлой статьи критика, пронес ее над головами слушателей и выбросил из широко раскрытого рта, свалив в кучу смеха, выкриков и аплодисментов. Стенографистки то и дело записывают в отчете: "смех", "аплодисменты", "общий смех", "бурные аплодисменты".

На стол слетаются записки изо всех углов зала. Обиженные шумят. На них шикают. Обиженные оскорбляются. "Шум в зале",– констатирует стенограмма,

– Не резвитесь,– говорит Маяковский.

Он совершенно не напрягает голоса, но грохот его баса легко перекрывает шум всего зала.

– Не резвитесь... Раз я начал говорить, значит докончу. Не родился еще такой богатырь, который бы меня переорал. Вы там, в третьем ряду, не размахивайте так грозно золотым зубом. Сядьте! А вы положите сейчас же свою газету или уходите вон из зала! здесь не читальний зал, здесь слушают меня, а не читают. Что?.. Неинтересно вам? Вот вам трешка за билет. Идите, я вас не задерживаю... А вы там тоже захлопнитесь. Что вы так растворились настежь? Вы не человек, вы шкаф.

Он ходит по эстраде, как капитан на своем мостике, уверенно направляя разговор по выбранному им курсу. Он легко, без натуги распоряжается залом.

Становится жарко. Он снимает пиджак, аккуратно складывает его. Кладет на стол. Подтягивает брюки.

– Я здесь работаю. Мне жарко. Имею право улучшить условия работы? Безусловно!

Некая шокированная дама почти истерически кричит:

– Маяковский, что вы все подтягиваете штаны? Смотреть противно!..

– А если они у меня свалятся?.. – вежливо интересуется Маяковский.

Молниеносные ответы разят пытающихся зацепить поэта.

– Что?.. Ну, вы, товарищ, возражаете, как будто воз рожаете... А вы, я вижу, ровно ничего не поняли. Собрание постановило считать вас отсутствующим.

– До моего понимания ваши шутки не доходят, – ерепенится непонимающий.

– Вы жирафа! – Восклицает Маяковский.– Только жирафа может промочить ноги в понедельник, а насморк почувствовать лишь к субботе.

Противники никнут. Стенографистки ставят закорючки, обозначающие хохот всего зала, аплодисменты.

Но вдруг вскакивает бойкий молодой человек без особых примет.

– Маяковский! – вызывающе кричит молодой человек.– Вы что, полагаете, что мы все идиоты?

– Ну что вы! – кротко удивляется Маяковский. – Почему все? Пока я вижу перед собой только одного.

Некто в черепаховых очках и немеркнущем галстуке взбирается на эстраду и принимается горячо, безапелляционно доказывать, что "Маяковский уже труп и ждать от него в поэзии нечего".

Зал возмущен. Оратор, не смущаясь, продолжает умерщвлять Маяковского.

– Вот странно, – задумчиво говорит вдруг Маяковский, – труп я, а смердит он.

И оратор кончился... Когда хохот стихает, в одном из углов зала опять начинают что-то бубнить недовольные.

– Если вы будете шуметь, – урезонивает их Маяковский, – вам же хуже будет: я выпущу опять на вас предыдущего оратора.

Маленький толстый человек, проталкиваясь, карабкается на эстраду. Он клеймит Маяковского за гигантоманию.

– Я должен напомнить товарищу Маяковскому, – горячится коротышка, – старую истину, которая была еще известна Наполеону: от великого до смешного – один шаг...

Маяковский вдруг, смерив расстояние, отделяющее его от говоруна, соглашается.

– От великого до смешного – один шаг, – и показывает на себя и на коротенького оратора.

А зал надрывается от хохота.

Начинается, как всегда, разговор о классиках, критическом изучении их. Маяковский, уважительно отзываясь о Пушкине, Лермонтове и Толстом, говорит, что новому времени нужны новые литературные приемы, новый поэтический словарь. Тут же он еще раз говорит о том, что Пушкин для своего времени был величайшим поэтом.

Какой-то крикливый оппонент, все время пытавшийся сострить, шумевший с места и требовавший слова, неожиданно получает таковое. Но он, оказывается, "раздумал, да и вообще не собирался".

Маяковский торжественно возглашает:

– По случаю сырой погоды фейерверк отменяется.

Маленькая, хрупкая на вид поэтесса подымается на эстраду и начинает спорить с Маяковским по поводу одного раскритикованного им стиха.

Маяковский очень тихо, почти беззвучно шевеля губами, отвечает ей.

– Громче, неслышно, громче! – кричат из зала.

– Боюсь,– говорит Маяковский, прикрывая рот и глазами показывая на поэтессу,– боюсь: сдую...

Потом Владимир Владимирович читает свои стихи. И сторонники и противники стынут во внимательной, напряженной тишине. Зал сверху донизу дышит восторженной покорностью. С мастерством и могучей простотой читает Маяковский. Его неохватный голос звучен, бодр, искренен. Все уголки Политехнического плотно заполнены им. Замерли много слышавшие на своем веку капельдинеры. Дежурный милиционер и пожарный приоткрыли рты. Слово – такое большое и объемное, что, кажется, вот–вот раздерет углы распяленного рта, слово несокрушимой крепости, слово упругое, вздымающее, весомое, грубое, зримое, слово радостное и яростное, шершавое и острое колышет остановившийся воздух зала:


и жизнь

хороша,

и жить

хорошо.


Гремит взволнованный зал. Вот уже спал первый жар восторга, но снова хлопает, ревет, топочет аудитория.

Еще читает Маяковский. Опять онемел зал. Но тут из второго ряда шумно и грузно подымается тучный и очень бородатый дядя. Он топает через зал к выходу. Широкая и пышная борода лежит на громадном его животе, как на подносе. Он невозмутимо выбирается из зашикавших рядов.

– Это еще что за выходящая из ряда вон личность? – грозно вопрошает Маяковский.

Но тот бесцеремонно и в то же время церемониально несет свою бороду к двери. И вдруг Маяковский, с абсолютно серьезной уверенностью и как бы извиняя, говорит:

– Побриться пошел...

Зал лопается от хохота. Борода обескураженно и негодующе исчезает за дверью. Теперь, положив карандаши, аплодируют даже стенографистки. Пожарный сияет ярче своей каски. Капельдинеры учтиво прикрывают ладонью рты, расползающиеся в смехе.

Затем Маяковский отвечает на записки. Он запускает руки в большую груду бумажек и делает вид, что роется в них.

– Читайте все подряд, что вы там ищите? – уже кричат из зала.

– Что ищу? Ищу в этой куче жемчужные зерна...

С беспощадной, неиссякаемой находчивостью отвечает Маяковский на колкие записки противников, на вопросы любопытствующих обывателей и писульки литературных барышень.

"Маяковский, сколько денег вы получите за сегодняшний вечер?"

– А вам какое дело? Вам-то ведь все равно ни копейки не перепадет... Ни с кем делиться я не собираюсь... Ну–с, дальше...

"Как ваша настоящая фамилия?"

Маяковский с таинственным видом наклоняется к залу.

– Сказать? Пушкин!!!

"Может ли в Мексике, скажем, появиться второй Маяковский?"

– Гм! Почему же нет? Вот поеду еще разок туда, женюсь там, может... Вот и, вполне вероятно, может появиться там второй Маяковский.

"Ваши стихи слишком злободневны. Они завтра умрут. Вас самого забудут. Бессмертие – не ваш удел..."

– А вы зайдите через тысячу лет, там поговорим!

"Ваше последнее стихотворение слишком длинно..."

– А вы сократите. На одних обрезках можете себе имя составить.

"Маяковский, почему вы так себя хвалите?"

– Мой соученик по гимназии Шекспир всегда советовал: говори о себе только хорошее, плохое о тебе скажут твои друзья,

– Вы это уже говорили в Харькове! – кричит кто-то из партера.

– Вот видите,– спокойно говорит Маяковский,– товарищ подтверждает. А я и не знал, что вы всюду таскаетесь за мной.

Он продолжает ворошить записки.

"Как вы относитесь к Безыменскому?"

– Очень хорошо, только вот он недавно плохое стихотворение написал. Там у него рифмуется "свисток – серп и молоток"1, Безыменский, ну–ка, прочитайте, не стесняйтесь.

В зале послушно поднимается Безыменский и читает злополучное стихотворение.

– Ну вот, пожалуйста,– говорит Маяковский. – Разве можно так писать? А если бы у вас там рифмовалась пушка, так вы бы написали: серп и молотушка?

"Маяковский, вы сказали, что должны время от времени смывать с себя налипшие традиции и навыки, а раз вам надо умываться, значит вы грязный..."

– А вы не умываетесь и думаете поэтому, что вы чистый?

"Маяковский, попросите передних сбоку сесть, вас не видно".

– Ну проверните в передних дырочку и смотрите насквозь... Что такое?.. А, знакомый почерк. А я вас все ждал. Вот она, долгожданная:

"Ваши стихи непонятны массам".

– Значит, вы опять здесь. Отлично! Идите–ка сюда. Я вам давно собираюсь надрать уши. Вы мне надоели.

Еще с места:

– Мы с товарищем читали ваши стихи и ничего не поняли.

– Надо иметь умных товарищей!

– Маяковский, ваши стихи не волнуют, не греют, не заражают.

– Мои стихи не море, не печка и не чума.

– Маяковский, зачем вы носите кольцо на пальце? Оно вам не к лицу.

– Вот потому, что не к лицу, и ношу на пальце, а не в носу.

– Маяковский, вы считаете себя пролетарским поэтом, коллективистом, а всюду пишете – я, я, я.

– А как вы думаете, Николай Второй был коллективист? А он всегда писал: мы, Николай Второй... И нельзя везде во всем говорить: мы. А если вы, допустим, начнете объясняться в любви девушке, что же, вы так и скажете: "Мы вас любим"? Она же спросит: "А сколько вас?"

Но больше всего обиженных за Пушкина. В зале поднимается худой, очень строгий на вид человек в сюртуке, похожий на учителя старой гимназии. Он поправляет пенсне и принимается распекать Маяковского.

– Нет–с, сударь, извините...– сердится он.– Вы изволили в письменной форме утверждать нечто совершенно недопустимое об Александре Сергеевиче Пушкине. Изъяснитесь. Нуте–с?

Владимир Владимирович быстро вытягивается, руки по швам, и говорит школьной скороговоркой:

– П'остите, п'остите, я больше не буду!

– А все–таки Пушкин лучше вас! – кричит кто-то.

– А,– говорит Маяковский,– значит, вам интереснее слушать Пушкина. Отлично!.. "Евгений Онегин". Роман в стихах. Глава первая:


Мой дядя самых честных правил,

Когда не в шутку занемог...


И он начинает читать наизусть "Евгения Онегина". Он прочел первую главу, начинает вторую. В зале хохочут, смеются, вскакивают. Только тогда, когда зал уже изнемог, Маяковский останавливается:

– Взмолились? Ладно. Вернемся к Маяковскому...

И, пользуясь затишьем, он опять серьезно и неутомимо сражается за боевую, за политическую поэзию наших дней.

– Я люблю Пушкина! Наверное, больше всех вас люблю его. "Может, я один действительно жалею", что его сегодня нет в живых! Когда у меня голос садится, когда устанешь до полного измордования, возьмешь на ночь "Полтаву" или "Медного всадника" – утром весь встаешь промытый, и глотка свежая... И хочется писать совсем по–новому. Понимаете? По–новому! А не переписывать, не повторять слова чужого дяди! Обновлять строку, слова выворачивать с корнем, подымать стих до уровня наших дней. А время у нас посерьезней, покрупней пушкинского. Вот за что я дерусь!

Кончился вечер. Политехнический вытек. Мы едем домой.

Владимир Владимирович устал. Он наполнен впечатлениями и записками. Записки торчат из всех его карманов.

– Все–таки устаешь,– говорит он.– Я сейчас как выдоенный, брюкам не на чем держаться. Но интересно. Люблю. Оч–ч–чень люблю все–таки разговаривать. А публика который год, а все прет: уважают, значит, черти. Рабфаковец этот сверху... Удивительно верно схватывает. Приятно. Хорошие ребята. А здорово я этого с бородой?..


А. Г. Бромберг . Выставка "Двадцать лет работы"

В конце 1929 года в "Литературной газете" появилось извещение о подготовке выставки работ Маяковского1. Мне, одному из тех его читателей, которые навсегда полюбили поэта с первой прочитанной его строки, музейному работнику и экскурсоводу по профессии, очень захотелось принять участие в организации и обслуживании выставки.

Обращение к Н. Н. Асееву и О. М. Брику ни к чему не привело. Пришлось пойти к самому Маяковскому.


Знакомство

Клуб ФОСП – Федерации объединений советских писателей – помещался в доме No 52 по улице Воровского, где теперь находится Правление Союза писателей. Для подготовки выставки клуб предоставил так называемый конференц–зал.

Когда я пришел туда в первый раз, Маяковского не было. Пустые стены. Тишина. Посередине большого зала стоит длинный стол. На нем лежат груды плакатов и афиш, книги, журналы, газеты и газетные вырезки, альбомы. Художник–оформитель выставки сосредоточенно и неторопливо вырезает буквы из разноцветных листов яркой глянцевой бумаги. Он говорит, что Владимир Владимирович должен скоро прийти, предлагает подождать, а пока что поглядеть материалы на столе. Рассматриваю альбом вырезок о Маяковском в Америке и одновременно напряженно думаю о предстоящей встрече.

Каким окажется Маяковский?

Первый раз я видел поэта на его выступлении в Консерватории. Он громил тогда критика Гиммельфарба и "гиммельфарбиков", ошеломил силой и красотой голоса, но показался резким 2.

Я видел его и дома, когда ждал утром О. М. Брика в столовой их общей квартиры. Маяковский, проходя с полотенцем в руках из ванной комнаты в свою, был крайне смущен присутствием в столовой постороннего человека.

– Извините, товарищ! Извините, товарищ! Извините...– несколько раз повторил он, проходя мимо, хотя извиняться должен был бы я, а не он.

Казалось, это два разных человека.

Разрешит ли он мне заранее ознакомиться с материалами, чтобы затем вести экскурсии по выставке? Или, может, с недоумением спросит, как Асеев:

– Экскурсовод?.. А, это вроде преподавателя?

Вдруг широко распахивается дверь, и входит Маяковский. На нем – куртка с меховым воротником и круглая меховая шапка. На улице сильный мороз, и на смуглом лице Маяковского виден румянец. Его высокая широкоплечая фигура резко выделяется на темном фоне открытых в зал дверей. Поза поэта, выражение его лица и особенно пристальный взгляд больших блестящих карих глаз – все, вплоть до палки на сгибе руки, как бы спрашивает: "Кто вы такой? Что надо?" Трушу, кое–как бормочу свою просьбу: "...сначала посмотреть... потом показывать". С ужасом думаю, что понять это нельзя и, вероятно, Маяковский попросит не мешать ему. Но Маяковский смотрит весело и говорит:

– Пожалуйста! Пожалуйста!

В голосе Маяковского привет, тон его гостеприимен, и становится вполне возможным остаться с ним. Это казалось мне тогда куда труднее, чем самому Маяковскому разговаривать с солнцем.


Работа

Ежедневно после работы в Литературном музее, где я был экскурсоводом по выставке Горького, бегу в Клуб писателей и знакомлюсь с материалами.

Владимир Владимирович необыкновенно внимателен. Он показывает приготовленные для выставки рукописи и документы, комментирует их. Вот справка, выданная Маяковскому и Асееву Гизом.

– Полюбуйтесь! Видите?

Смотрю: бланк Гиза, Написано от руки:


20 февраля 1925 г.

СПРАВКА

Собр. соч. В. Маяковского и Н. Асеева Лит. худ. отдел к изданию не принимает и не может принять в ближайшее время.

Лит. худ. отд. Н. Накоряков.

P. S. До 1–го января 1926 г. просит авторов не беспокоиться.

Н. Н.


– То есть как это "не беспокоиться"! А кто же будет беспокоиться?

И он долго на разные лады повторяет: "не беспокоиться!"

На выставке Маяковский поместил эту справку у первых томов своего собрания сочинений.

Почти никто из выставочного комитета Маяковскому не помогал. Во всей обстановке работы чувствовалось сопротивление. Сам Маяковский был необыкновенно активен. Он считал свою выставку средством пропаганды новых задач поэзии и был очень требователен к каждому разделу экспозиции.

Маяковский делал выставку от начала до конца сам, вникая во все мелочи работы.

Поэт В. А. Луговской, заведывавший тогда Клубом писателей, уехал, и никто его не заменял. Маяковскому приходилось туго, неожиданных препятствий нужно было преодолевать множество. Вот подходит к Маяковскому комендант здания и просит освободить помещение "на один вечер", так как здесь должно состояться "важное заседание". Маяковский молчит несколько мгновений и потом начинает громить Клуб:

– Вы не любите, когда я ругаюсь. А что же мне делать?.. Луговской уехал "на два дня", и вот уже две недели его нет и ни от кого здесь не добьешься толку!

Загрузка...