Был уже поздний час, и портье не пустил Маяковского. Я вынес свою тетрадку на улицу, мы остановились в Столешниковом переулке у освещенной витрины фотографа (я теперь вспоминаю всегда Маяковского, когда прохожу мимо этого места), и я прочитал ему свои новые переводы – их было много, и иные из них были длинные, – он слушал меня как будто небрежно, опершись на высокую трость. Когда же я кончил, – а прочитал я строк пятьсот, даже больше, – оказалось, что он впитал в себя каждое слово, потому что тут же по памяти одно за другим воспроизвел все места, которые казались ему неудачными.

Из стихов Уолта Уитмена, которые я тогда прочитал ему, он выделил, главным образом, те, которые были наиболее близки к его собственной тогдашней поэтике:


Водопад Ниагара – вуаль у меня на лице...


Запах пота у меня под мышками ароматнее всякой молитвы...


Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой...


Мне не нужно, чтобы звезды спустились ниже,

Они и там хороши, где сейчас...


Солнце, ослепительно страшное, ты насмерть поразило бы меня,

Если б во мне самом не было такого же солнца.


При одной из следующих встреч Маяковский расспрашивал меня о биографии Уитмена, и было похоже, что он примеряет его биографию к своей.

– Как Уитмен читал свои стихи на эстрадах? Часто ли бывал он освистан? Носил ли он какой-нибудь экстравагантный костюм? Какими словами его ругали в газетах? Ниспровергал ли он Шекспира и Байрона?

Когда же я начинал рассказывать ему такие эпизоды из биографии Уитмена, которые не имели отношения к этим вопросам, он просто переставал меня слушать – переводил разговор на другое. Впоследствии я заметил, что ему всегда были невыносимы бесцельные знания, не могущие служить его боевым или творческим надобностям.

При каждом моем приезде в Москву мы виделись часто, почти ежедневно, но наши отношения в ту пору не сладились. Маяковский был то, что называется хоровой человек. Он чувствовал себя заодно с футуристами–с Хлебниковым, Василием Каменским, Крученых, Давидом Бурлюком, Кульбиным. Я же был посторонний и даже не слишком сочувствующий. Каждого человека эти люди, естественно, мерили тем, как относится тот к футуризму. Мне же футуризм был чужд, – что, повторяю, не мешало мне дружить с футуристами, ценить многие их стихи и рисунки и отдавать должное их личной талантливости.

Ему хотелось, чтобы я любил его дело, а я любил только его самого. Этого ему было мало. Люди в ту пору интересовали его лишь с одной стороны – союзники они или враги. Я же был не союзник и не враг, и едва только Маяковский почувствовал это, он тотчас отошел от меня.

Но бытовым образом мы сблизились даже как будто теснее. Встречались у общих знакомых, он охотно бродил по Москве со мною и моими товарищами, рисовал мои портреты без конца (кое–какие из них сохранились у меня и сейчас), но ночные разговоры всерьез, начавшиеся было в первое время, уже не возобновлялись ни разу.

Тогда же, в 1913 году, я читал в Политехническом музее (и где-то еще) лекцию о футуристах 4. Тогда это была модная тема. Лекцию пришлось повторять раза три. На лекции перебывала "вся Москва": Шаляпин, граф Олсуфьев, Иван Бунин, Муромцев, сын Толстого Илья, Савва Мамонтов и даже почему-то Родзянко с каким-то из великих князей. Помню, Маяковский как раз в ту минуту, когда я бранил футуризм, появился в желтой кофте и прервал мое чтение, выкрикивая по моему адресу злые слова. В зале начался гам и свист.

Эту желтую кофту я пронес в Политехнический музей контрабандой. Полиция запретила Маяковскому появляться в желтой кофте перед публикой. У входа стоял пристав и впускал Маяковского только тогда, когда убеждался, что на нем был пиджак. А кофта, завернутая в газету, была у меня под мышкой. На лестнице я отдал ее Владимиру Владимировичу, он тайком облачился в нее и, эффектно появившись среди публики, высыпал на меня свои громы.

Зимою 1913 года я был в Луна–парке, в бывшем театре Комиссаржевской, и стоял в помещении для оркестра вместе с Хлебниковым и другими "будетлянами" – мы смотрели трагедию Маяковского "Владимир Маяковский", в которой главную роль исполнял он сам. Театр был набит до последней возможности. Ждали колоссального скандала, пришли ужасаться, негодовать, потрясать кулаками, свистать, – а услышали тоскующий, лирический голос, жалующийся со страстною искренностью на жестокость и бессмыслицу окружающей жизни.

Большинство было разочаровано, но кое–кому в этот день стало ясно, что в России появился могучий поэт, с огромной лирической силой.

Своей лирики он всегда как будто стыдился – "в желтую кофту душа от осмотров укутана" 5, – и те, кто видел его на эстраде во время боевых выступлений, даже не представляли себе, каким он бывал уступчивым и даже застенчивым в беседе с теми, кого он любил.

Принято утверждать, будто заглавие трагедии возникло случайно благодаря недоразумению; если это так, случайность была ему на руку: ведь главным действующим лицом трагедии является сам Маяковский, поэтому естественно было назвать трагедию "Владимир Маяковский" (думаю, здесь на поэта повлияло и то, что Уолт Уитмен озаглавил "Песню о себе" своим именем) 6.

Я был очень счастлив, когда мне тогда же удалось протащить в газету "Русское слово" – самую распространенную из тогдашних газет – хвалебную рецензию об этой пьесе, несмотря на сильное сопротивление редактора ("Русское слово", 1913, No 279) 7.

Мало кому известно, что Маяковский в те годы чрезвычайно нуждался. Это была веселая нужда, переносимая с гордой осанкой миллионера и "фата". В его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его желтая кофта и тут же приютился цилиндр. Не было даже стола, в котором, впрочем, он в ту пору не чувствовал надобности. Обедал он едва ли ежедневно. Ему нужны были деньги, ему нужен был издатель всех его тогдашних стихов, накопившихся за три года. Однажды он повел меня к такому издателю, который, правда, еще ничего не издал, но разыгрывал из себя мецената. В доме у "издателя" была вечеринка, и на эту вечеринку он пригласил Маяковского. Когда мы вошли, на диване сидели какие-то зобастые, усатые, пучеглазые женщины. Это были сестры хозяина, финансировавшие все "предприятие". Маяковский должен был прочитать им стихи, и, если эти стихи им понравятся, они немедленно дадут ему аванс и приступят к печатанию книги.

Обстановка квартиры была привычно уродливая: плюшевые альбомы салатного цвета, ракушечные шкатулки, веера с фотографиями.

Хозяин оказался белесый и рыхлый. Он ввел меня в свой кабинет и стал тягуче выспрашивать, действительно ли я нахожу в Маяковском талант и стоит ли, по–моему, издавать его книгу. В столовой давно уже начали ужинать, а "меценат" все еще томил меня своими расспросами. Это был пустой разговор, так как дело решали не мы, а те пучеглазые женщины. Удастся ли Владимиру Владимировичу привлечь их сердца к своей книге?

При первой возможности я поспешил из кабинета в столовую. Там было много гостей. Маяковский стоял у стола и декламировал едким фальцетом:


Все вы на бабочку поэтиного сердца

взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.

Толпа озвереет, и будет тереться,

ощетинит ножки стоглавая вошь 8.


У сестер хозяина были уксусно–кислые лица. Они приехали недавно из Лифляндии, и стиль Маяковского был для них внове.

"Этак он погубит все дело!" – встревожился я. Но Маяковский уже забыл обо всем: выпятил огромную нижнюю губу, словно созданную для выражения презрительной ненависти, и продолжал издевательским голосом:


А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется – и вот

я захохочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам

я – бесценных слов транжир и мот 9.


Самая его поза не оставляла сомнений, что стоглавою вошью называет он именно этих людей и что все его плевки адресованы им. Одна из пучеглазых не выдержала, прошипела что-то вроде "шреклих" и вышла. За нею засеменил ее муж. А Маяковский продолжал истреблять эту ненавистную ему породу людей:


Ищите жирных в домах–скорлупах

и в бубен брюха веселье бейте!

Схватите за ноги глухих и глупых

и дуйте в уши им, как в ноздри флейте 10.


Через десять минут мы уже были на улице. Книга Маяковского так и осталась неизданной.

Случай этот произошел так давно, что многие его детали я забыл. Но хорошо помню главное свое впечатление: Маяковский стоял среди этих людей как солдат, у которого за поясом разрывная граната. Я тогда впервые почувствовал, что никакие перемирия, ради каких бы то ни было целей, между ним и этими людьми невозможны, что в их жизни нет ни единой пылинки, которой он не отверг бы, и что ненависть к ним и к их трухлявому миру для него не стиховая декларация, но единственное содержание всей его жизни...

После этого мы сделали в Москве еще несколько столь же неудачных попыток найти для его книги издателя. Он даже обложку для нее приготовил: "Кофта фата" или "Желтая кофта", обложка висела у него на стене, как плакат. Но издателей в ту пору в Москве было мало. В 1915 году он приехал в Петроград и, кажется, к началу весны поселился невдалеке от столицы, в дачном поселке Куоккала (ныне Репино), где у меня была дача – наискосок от репинских Пенатов.

Куоккала – на берегу Финского залива – песчаная, суровая, обильная соснами местность. Там, на пляже, торчат из воды валуны. Порою их совсем прикрывает волна, порою море отхлынет, они лежат на песке неровной и длинной грядой.

По этим-то камням и зашагал Маяковский, бормоча какие-то слова.

Иногда он останавливался, закуривал папиросу, иногда пускался вскачь, с камня на камень, словно подхваченный бурей, но чаще всего шагал, как лунатик, неторопливой походкой, широко расставляя огромные ноги в "американских" ботинках и ни на миг не переставая вести сам с собою сосредоточенный и тихий разговор.

Так он сочинял свою новую поэму "Тринадцатый апостол" 11, и это продолжалось часов пять ежедневно.

Пляж был малолюдный. Впрочем, люди и не мешали Маяковскому: он взглядывал на них лишь тогда, когда потухала его папироса и нужно было найти, у кого прикурить. Однажды он кинулся с потухшей папиросой к какому-то финну–крестьянину, стоявшему неподалеку на взгорье. Тот в испуге пустился бежать. Маяковский за ним, ни на минуту не прекращая сосредоточенного своего бормотания. Это-то бормотание и испугало крестьянина.

Начала поэмы тогда еще не было. Был только тот отрывок, который ныне составляет четвертую часть:


Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,

и вина такие расставим по столу,

чтоб захотелось пройтись в ки–ка–пу

хмурому Петру Апостолу.

И т. д.


Этот отрывок Маяковский прочитал мне еще до приезда в Куоккалу, в Москве, на крыше своего "небоскреба". У него был хорошо разработанный план: "долой вашу любовь", "долой ваше искусство", "долой ваш строй", "долой вашу религию" 12 – четыре крика четырех частей поэмы.

Теперь к этому отрывку прирастали другие. Каждый вечер, придумав новые строки, Маяковский приходил ко мне, или к Кульбину, или еще к кому-нибудь из куоккальских жителей и читал всю поэму сначала, присоединяя к ней те новые строки, которые написались в тот день. Эти чтения происходили так часто, что даже моя семилетняя дочь запомнила кое–что наизусть, и однажды, к своему ужасу, я услышал, как она декламирует:


...Любоуница,

которую

вылюбил

Ротшильд.


("Любоуница", – так произносил Маяковский.)

Иногда какая-нибудь строфа отнимала у него весь день, и к вечеру он браковал ее, чтобы завтра "выхаживать" новую, но зато, записав сочиненное, он уже не менял ни строки. Записывал он большей частью на папиросных коробках; тетрадок и блокнотов у него, кажется, в то время еще не было. Впрочем, память у него была такая, что никаких блокнотов ему и не требовалось: он мог в каком угодно количестве декламировать наизусть не только свои, но и чужие стихи и однажды во время прогулки удивил меня тем, что прочитал наизусть все стихотворения Ал. Блока из его третьей книги, страница за страницей, в том самом порядке, в каком они были напечатаны.

Свои стихи он читал тогда с величайшей охотой всюду, где соберется толпа, и замечательно, что многие уже тогда смутно чувствовали в нем динамитчика и относились к нему с инстинктивною злобою. Некоторые наши соседи перестали ходить к нам в гости оттого, что у нас в доме бывал Маяковский.

Теперь это может показаться чудовищным, но когда Маяковский вставал из–за стола и становился у печки, чтобы начать декламацию стихов, многие демонстративно уходили. Известный адвокат Владимир Вильямович Бернштам, человек шумный, трусливый и толстый, притворявшийся широкой натурой, после первых же стихов Маяковского выбежал из–за стола, стуча и фыркая, и, когда я провожал его к дверям, охал, всхлипывал, хватался за голову, твердя, что он не может допустить, чтобы в его присутствии так преступно коверкали русский язык.

Всемогущий Влас Дорошевич, руководитель "Русского слова", влиятельнейший журналист, с которым я, по желанию Владимира Владимировича, попытался познакомить его, прислал мне такую телеграмму (она хранится у меня до сих пор):

"Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет".

Леонид Андреев, узнав, что я в дачном театрике прочитал лекцию о стихах Маяковского, прислал мне из Ваммельсуу свое стихотворение "Пророк", где между прочим писал:


Надену я желтую блузу

И бант завяжу до ушей,

И желтого вляпает в лузу

Известный Чуковский Корней.


Пойду я по крышам и стогнам,

Раскрасивши рожу свою,

Отвсюду позорно изогнан,

Я гимн чепухе пропою...

И т. д.


О политике мы с Маяковским тогда не говорили ни разу; он, казалось, был весь поглощен своей поэтической миссией. Заставлял меня переводить ему вслух Уолта Уитмена, издевательски, но очень внимательно штудировал Иннокентия Анненского и Валерия Брюсова, с чрезвычайным интересом вникал в распри символистов с акмеистами, часами перелистывал у меня в кабинете журналы "Аполлон" и "Весы" и по–прежнему выхаживал целые мили, шлифуя свое "Облако в штанах",–


Граненых строчек босой алмазник13.


Поэтому я был очень изумлен, когда через год после начала войны, в спокойнейшем дачном затишье он написал пророческие строки о том, что победа революции близка.

Мы, остальные, не предчувствовали ее приближения и не понимали его грозных пророчеств. Скажу больше: когда в дачном куоккальском театрике, принадлежавшем Альберту Пуни, отцу художника Ивана Альбертовича Пуни, с которым дружил Маяковский, я прочитал о поэзии Маяковского краткую лекцию, перед тем как он выступил со своими стихами, я не вполне понимал свои собственные утверждения о нем.

Я говорил о нем: "Он поэт катастроф и конвульсий", а каких катастроф – не догадывался. Я цитировал его неистовые строки:


Кричу кирпичу,

слов исступленных вонзаю кинжал

в неба распухшего мякоть14,–


и видел в этих стихах лишь "пронзительный крик о неблагополучии мира". Их внутренняя тревога была мне непонятна. Этот крик о неблагополучии мира так взбудоражил меня, что я в маленьком дачном театрике пытался истолковать Маяковского как поэта мировых потрясений, все еще не понимая каких.

Понял я это позже, когда Маяковский с гениальной прозорливостью выкрикнул:


Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет который-то год.

А я у вас – его предтеча...15


III

В Куоккале жил тогда Репин. Он с огненной ненавистью относился к той группе художников, которую называл "футурней". "Футурня", со своей стороны, уже года три поносила его. Поэтому, когда у меня стал бывать Маяковский, я испытывал немалую тревогу, предвидя его неизбежное столкновение с Репиным.

Маяковский был полон боевого задора. Репин тоже не остался бы в долгу. Но отвратить их свидание не было возможности: мы были ближайшими соседями Репина, и поэтому он бывал у нас особенно часто.

И вот в одно из воскресений, когда Маяковский читал у меня на террасе отрывки из своей незаконченной поэмы, стукнула садовая калитка, и вдали показался Репин.

Он пришел неожиданно с одной из своих дочерей.

Маяковский сердито умолк: он не любил, чтобы его прерывали. Пока Репин (помню, очень изящно одетый, в белоснежном отложном воротничке, стариковски красивый и благостный) с обычной своей преувеличенной вежливостью, медлительно и чинно здоровался с каждым из нас, приговаривая при этом по–старинному имя–отчество каждого, Маяковский стоял в выжидательной позе, словно приготовившись к бою.

Вот они оба очень любезно, но сухо здороваются, и Репин, присев к столу, просит, чтобы Маяковский продолжал свое чтение.

Спутница Репина шепчет мне: "Лучше не надо". Она боится, что припадок гнева, вызванный чтением футуристических виршей, вредно отзовется на здоровье отца.

Репин всегда был неравнодушен к поэзии. Я часто читал ему "Илиаду", "Евгения Онегина", "Калевалу", "Кому на Руси жить хорошо". Слушал он жадно, не пропуская ни одной интонации, но что поймет он в стихах Маяковского, он, "человек шестидесятых годов"? Как у всякого старика, у него (думал я) закоченелые литературные вкусы, и новаторство Маяковского может показаться ему чуть не кощунством.

Маяковский в ту пору лишь начал свой творческий путь. Ему шел двадцать третий год. Он был на пороге широкого поприща. Передовая молодежь того времени уже пылко любила его, но люди старого поколения в огромном своем большинстве относились к его новаторству весьма неприязненно и даже враждебно, так как им чудилось, что этот смелый новатор нарушает своими стихами славные традиции былого искусства. Непривычная форма его своеобразной поэзии отпугивала от него стариков.

Маяковский начинает своего "Тринадцатого апостола" (так называлось тогда "Облако в штанах") с первой строки. На лице у него вызов и боевая готовность. Его бас понемногу переходит в надрывный фальцет:


Это опять расстрелять мятежников

грядет генерал Галифе!


Пронзительным голосом выкрикивает он слово "опять". И старославянское "грядет" произносит "грядёт", отчего оно становится современным и действенным.

Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюбленно:

– Браво, браво!

И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет:

– Вот так так! Вот так так!

"Тринадцатый апостол" дочитан до последней строки. Репин просит: "Еще". Маяковский читает и "Кофту фата", и отрывки из трагедии, и свое любимое "Нате!":


Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

а я вам открыл столько стихов шкатулок,

я – бесценных слов мот и транжир...


Репин восхищается все жарче. "Темперамент! – кричит он.– Какой темперамент!" И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским...16

Маяковский обрадован, но не смущен. Он одним глотком выпивает стакан остывшего чая и, кусая папиросу, победоносно глядит на сидящего тут же репортера "Биржевки", который незадолго до этого взирал на него свысока.

А Репин все еще не в силах успокоиться и в конце концов говорит Маяковскому:

– Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую.

Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. "Я напишу ваш портрет" – эта честь выпадала немногим. Репин в свое время наотрез отказался написать портрет Ф. М. Достоевского, о чем сам неоднократно вспоминал с сожалением. Я лично был свидетелем того, как он в течение нескольких лет уклонялся от писания портрета В. В. Розанова.

Но Маяковскому он при первом же знакомстве сказал:

– Я напишу ваш портрет.

– А сколько вы мне за это дадите? – отозвался Маяковский.

Дерзость понравилась Репину.

– Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! – ответил он вполне миролюбиво и встал, чтоб уйти (уходил он всегда внезапно, отрывисто, без долгих прощаний, хотя входил церемонно и медленно).

Мы всей компанией вызвались проводить его до дому.

Он взял Маяковского дружески под руку, и всю дорогу они о чем-то беседовали. О чем – не знаю, так как шел далеко позади, вместе с остальными гостями.

На прощание Репин сказал Маяковскому:

– Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!..

Маяковский буркнул ему что-то сердитое, но через несколько дней, когда Репин пришел ко мне снова и увидел у меня рисунки Маяковского, он еще настойчивее высказал то же суждение:

– Самый матерый реалист. От натуры ни на шаг, и... чертовски уловлен характер.

У меня накопилась груда рисунков Владимира Владимировича. В те годы он рисовал без конца, свободно и легко – за обедом, за ужином, по три, по четыре рисунка – и сейчас же раздавал их окружающим.

Когда Маяковский пришел к Репину в Пенаты, Репин снова расхвалил его рисунки и потом повторил свое:

– Я все же напишу ваш портрет!

– А я ваш, – отозвался Маяковский и быстро–быстро тут же, в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника:

– Какое сходство!.. И какой – не сердитесь на меня – реализм!

Это было в июне 1915 года. Вскоре у нас установился обычай: вечерами, после целодневной работы, часов в семь или восемь, Репин заходил ко мне, и мы вместе с Маяковским, вместе с моей семьей уходили по направлению к Оллиле, в ближайшую приморскую рощу.


Маяковский шагал особняком, на отлете, и, не желая ни с кем разговаривать, беспрерывно декламировал сам для себя чужие стихи – Сашу Черного, Потемкина, Иннокентия Анненского, Блока, Ахматову. Декламировал сперва издевательски, а потом всерьез, "по–настоящему". Репин слушал его с увлечением, часто приговаривая: "Браво!"

Давида Бурлюка и других футуристов я познакомил с Репиным еще в октябре 1914 года, в начале войны. Они пришли к нему в Пенаты, учтивые, тихие, совсем не такие, какими были в буйных своих декларациях. За обедом футуристы прочитали Илье Ефимовичу две оды своего сочинения; ода Василия Каменского кончалась так:


Все было просто невыразимо.

И в простоте великолепен

Сидел Илья Ефимо

вич великий Репин.


Познакомившись с Бурлюком лично в Куоккале, Репин не то что примирился с ним – этого не было и быть не могло! – а просто стал смотреть на него снисходительнее, не придавая никакого значения его парадоксам и придерживаясь беззлобной иронии во всех разговорах с ним. Татьяна Львовна Щепкина–Куперник, присутствовавшая при этом свидании, мгновенно сочинила стихи:


Вот Репин наш сереброкудрый,–

Как будто с ним он век знаком! –

Толкует с простотою мудрой,

И с кем? – с Давидом Бурлюком!


Искусства заповеди чисты,

Он был пророк их для земли,

И что же? Наши футуристы

К нему покорно притекли.


А портрета Маяковского Репин так и не написал. Приготовил широкий холст у себя в мастерской, выбрал подходящие кисти и краски и все повторял Маяковскому, что хочет изобразить его "вдохновенные" волосы. В назначенный час Маяковский явился к нему (он был почти всегда пунктуален), но Репин, увидев его, вдруг разочарованно вскрикнул:

– Что вы наделали!.. О!

Оказалось, что Маяковский, идя на сеанс, нарочно зашел в парикмахерскую и обрил себе голову, чтобы и следа не осталось от тех "вдохновенных" волос, которые Репин считал наиболее характерной особенностью его творческого облика.

– Я хотел изобразить вас народным трибуном, а вы...

И вместо большого холста Репин взял маленький и стал неохотно писать безволосую голову, приговаривая:

– Какая жалость! И что это вас угораздило!

Маяковский утешал его:

– Ничего, Илья Ефимович, вырастут!

Всей своей биографией, всем своим творчеством Маяковский отрицал облик поэта как некоего жреца и пророка, "носителя тайны и веры", одним из признаков которого были "вдохновенные" волосы. Не желая, чтобы на репинском портрете его чертам было придано ненавистное ему выражение "не от мира сего", он предпочел обезобразить себя, оголив до синевы свой череп.

Где теперь этот репинский набросок – неизвестно.

К сожалению, дальнейшие отношения Маяковского и Репина для меня как в тумане. Смутно вспоминаю, что зимою того же года (или, может быть, год спустя), уже живя в Петрограде, Маяковский приехал ко мне вместе с Аркадием Аверченко, и мы пошли к Илье Ефимовичу в Пенаты. Как они встретились, Маяковский и Репин, и о чем говорили – не помню. Помню только, как в столовой у Репина, за круглым столом, Владимир Владимирович стоит во весь рост и читает свою поэму "Война и мир" (не всю, а клочки и отрывки: она еще не была в ту пору закончена), а Репин стонет от восхищения и выкрикивает свое горячее: "Браво!"

Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского!

Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем "Тринадцатом апостоле" он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь.

Не было бы ничего удивительного, если бы все эти новшества в своей совокупности отпугнули старика–передвижника. Но Репин сквозь чуждые и непривычные ему формы стиха инстинктом большого художника сразу учуял в Маяковском огромную силу, сразу понял в его поэзии то, чего еще не понимали в ту пору ни редакторы журналов, ни профессиональные критики.


М. Серебров . О Маяковском

В молодости Маяковскому нравилось дразнить с эстрады буржуев. Его стихи и дерзкие выходки действовали на них, как красная мулета на быка. Этим он занимался в тот вечер, когда его слушал Горький в подвале "Бродячая собака"1.

– Зря разоряется по пустякам! – сказал Горький, выходя из подвала.– Такой талантливый! Грубоват? Это от застенчивости. Знаю по себе. Надо бы с ним познакомиться поближе.

Знакомство поближе состоялось в мастерской художницы Любавиной, куда Маяковский собрал своих друзей и единомышленников.

Начал он торжественно:

– Милостивые государи и милостивые государыни! – Но никаких "государей" и "государынь" в комнате не оказалось. Он смутился, оборвал свою речь и стал читать стихи. Читал, от волнения, плохо и дольше, чем бы следовало.

Горький слушал внимательно, покуривал и чему-то в усы улыбался.

– Хорошие стихи,– сказал он решительно, – особенно те, где про господа бога. Влетело старику! После Иова ему, пожалуй, ни от кого еще так не доставалось!.. Про звезды тоже – хорошо... Только зачем вы размахиваете во все стороны руками? И гоняетесь за побрякушками? Не надо... Отвлекает... В драке самое главное собрать себя в кулак. Поверьте – испытано... Драться вам придется немало. Возьмите себя в руки и бейте наверняка... Под микитки!..2

Смотрины прошли удачно. Обе стороны остались друг другом довольны.

В качестве издателя "Паруса", которым руководил Горький, я предложил Маяковскому издать книжку его стихов. Он охотно согласился. Это была его первая "настоящая" книга. До той поры выходили только отдельные его произведения.

Стихи для книги отбирали сообща. Название далось не сразу. Сперва он предложил озаглавить книгу "Тринадцатый апостол", потом "Пять распятий".

– Вы не понимаете, тут дело не в Христе, а в арифметике, – сердился он, настаивая на своем.– Просто, как таблица умножения: пять раз пять.

– Этого никто не поймет.

– Вы думаете?

Он ушел огорченный. Через несколько дней он ввалился ко мне поздно ночью и грохнулся в кресло.

– Я придумал! Давайте назовем ее, дьявола, – "Фуфайка"!

– Почему "Фуфайка"?

– Слово очень смешное: фу–фай–ка!

Книга вышла под названием: "Просто – как мычание" 3.

С орфографией тоже не поладилось. Маяковский требовал, чтобы стихи печатались без заглавных букв и знаков препинания.

Заглавные буквы издательство ему уступило, знаки препинания приказала цензура.

В "Летопись" Маяковский привел своих друзей 4. Они занялись для начала отделом библиографии. Отдел составлялся коллективно. Перед выходом каждого номера происходила баталия: "футуристы" спорили с "марксистами". И тем и другим это было на пользу. Маяковский от этих споров держался в стороне. Рецензий он не писал. В журнале он ценил другое: журнал был антибуржуазный и пораженческий.

– Против буржуев – я хоть с чертом! Ненавижу эту масть! – Он рванул изо рта изжеванную папиросу и швырнул ее в угол.

"Солидные" сотрудники "Летописи" фыркали себе в бороду, встречая в редакции Маяковского.

Он отвечал им великолепным презрением 5.

При газете "Новая жизнь" Маяковский предлагал выпустить сатирический журнал "Тачка". В тачках рабочие вывозили в те годы неугодных им директоров фабрик. Журнал не состоялся 6.

Для "Паруса" Маяковский нарисовал два плаката: карикатуру на Николая II и войну 7. Это было началом его будущей работы в "Окнах РОСТА".


Во время мировой войны, в тот день, когда в Петрограде на пороховых заводах произошел взрыв, стоивший жизни многим рабочим,– в Народном доме шел "Борис Годунов"8.

Спектакль был устроен Горьким и Шаляпиным специально для рабочих. Градоначальник, боявшийся возможной демонстрации, потребовал спектакль отменить. Шаляпин, по совету Горького, ответил отказом.

Спектакль состоялся.

Маяковскому очень хотелось посмотреть, как будут рабочие принимать оперу и самого Шаляпина.

В антрактах мы толкались с ним в коридорах театра и подслушивали, что говорят о спектакле рабочие. Своего мнения он не высказывал.

В последнем акте, когда Годунов умирал, Маяковский, сидевший рядом со мной, стал ерзать в кресле и украдкой сморкаться.

После окончания оперы он попросил познакомить его с Шаляпиным.

Мы пошли за кулисы.

Шаляпин, еще в гриме и царском одеянии, лежал глыбой в кресле, вытянув вперед ноги в расшитых татарских сапогах. Из–под парика по жирному гриму быстро скатывались капельки пота. Он жадно курил.

Папироса в устах только что гениально умершего Годунова казалась кощунством. Маяковский не выдержал:

– Что вы делаете? Разве вам можно курить? – набросился он на Шаляпина.

Тот понял это по–своему.

– Знаю, что вредно. Давно собираюсь бросить!

Шаляпин стал расспрашивать меня, понравился ли рабочим спектакль.

Маяковский, стоя в углу, руки в карманах, вглядывался б него, скосив глаза, с таким вниманием, как будто собирался его рисовать.

– Жалко вас, такого, тратить на царей! – сказал он грубовато. – Вот бы написал кто-нибудь музыку на мою трагедию, а вы бы спели!

Шаляпин снял парик и грим Годунова и сразу стал незначительным белобрысым блондином.

– Вы, как я слышал, в своем деле тоже Шаляпин?

– Орать стихами научился, а петь еще не умею! – сказал Маяковский, смутившись от похвалы.


На первом заседании Петроградского совета – 27 февраля 1917 года – было поручено трем депутатам, в том числе и мне, составить и напечатать к утру первый номер "Известий". Мы реквизировали попавшийся нам навстречу грузовик и двинулись на нем от Таврического дворца на Лиговку, в типографию "Копейка", где у меня были знакомые рабочие.

Небо над городом, ночью, было в багровых пятнах. Горел окружной суд, горел Литовский замок, горели полицейские участки. По темным улицам грохотали грузовики. Они были похожи на головные щетки с короткими ручками, – так плотно торчали из них солдатские штыки.

Рядом с Николаевским вокзалом догорали черные стропила Рождественской части. В черных окнах домов багровели отсветы. С крыши "Северной гостиницы" площадь поливал пулемет. Пули со звоном отскакивали от бронзовой лошади Александра III.

Мы легли в кузов грузовика, дали полный ход и проскочили через линию обстрела.

В "Копейке", обставившись пулеметами и заложив окна мешками, набитыми обрезками бумаги, уже сидел с отрядом солдат В. Д. Бонч–Бруевич. С его помощью газета к утру была отпечатана на шестикрасочной машине: у других машин не оказалось рабочих.

На рассвете, с кипой сырых оттисков, я вышел на улицу.

Город трясло в лихорадке.

Невзирая на ранний час, на улицах было много народа.

Около Невского на меня налетел Маяковский в расстегнутой шинели и без шапки. Он поднял меня и все лицо залепил поцелуями, он что-то кричал, кого-то звал, махал руками:

– Сюда! Сюда! Газеты!

Я стоял перед ним, как дерево под ураганом.

Около вокзала послышалась перестрелка. Маяковский бросился в ту сторону.

– Куда вы?

– Там же стреляют! – закричал он в упоении.

– У вас нет оружия!

– Я всю ночь бегаю туда, где стреляют.

– Зачем?

– Не знаю! Бежим!

Он выхватил у меня пачку газет и, размахивая ими, как знаменем, убежал туда, где стреляли.

После он много раз вспоминал эту встречу, обещал о ней написать, да так и не написал9.


Маяковский мог часами, отвесив по–детски губу, упиваться рассказами Горького; мог, как мальчишка, конфузиться и отпираться, что, дескать, это не он, а кто-то другой спутал и положил в кошелку Горького вместо белого гриба – поганку. В грибах он плохо разбирался. Он мог без краю вышагивать лес и, натыкаясь от восторга на сосны, орать наизусть всего "Медного всадника".

– Ишь какой леший! – любовно говорил о нем Горький, прислушиваясь к его завываниям.– Какой он футурист! Те головастики – по прямой линии от Тредьяковского. И стихи такие же – скулы от них ноют, – да и зауми у Василия Кирилловича сколько вам угодно. Пожалуйста! А у этого – темперамент пророка Исайи. И по стилю похож. "Слушайте, небеса! Внимай, земля! Так говорит господь!" Чем не Маяковский!

– Алексей Максимыч! Идите сюда–а! Отсюда озеро видно–о! – орал откуда-то с горы Маяковский.

Когда Горький узнал о смерти Маяковского, он стукнул об стол кулаком и заплакал.


Вечер был сырой и туманный – после дождя. На скамейках концертной площадки чернели лужицы. Надо было подкладывать на сиденье газету. В электрических лампочках висели желтые червячки – провода в Кисловодске болели склерозом. Капало с деревьев. Публики было мало. Мужчины сидели кучками около женщин. Перешептывались и смеялись. У многих из мужчин пониже пальто белели санаторские подштанники. Рядом, в парке, гуляли, шаркая подошвами, курортники.

Маяковский, заложив пальцы за жилет, шагал вдоль тусклой рампы и, не глядя на публику, чугунным голосом читал стихи.

– Громче! – кричали ему из рядов.

– А вы потише! – отвечал он с эстрады.

Ему бросали записки. Записки были дурацкие. Он отвечал на них резко, кулаком по башке. Одну спрятал в жилетный карман.

– Вам вместо меня ответит ГПУ.

– Не препятствуй! – заорал от забора пьяный курортник.– За тебя деньги плочены... Три рубли...

– А вам бы, гражданин, лучше в пивную! Там дешевле! – ответил Маяковский под смех и аплодисменты.

Молодежь, прихлынув к барьеру, ожесточенно хлопала ладонями. Маяковский оживился.

– Мы вас любим... Приезжайте еще! – сказала бойкая девушка, взметнула кудрями и подала ему цветы.

В каморке за концертной раковиной Маяковский подарил букет пожилой уборщице. Прежде чем взять цветы, она вытерла руки об халат и приняла букет, как грудного ребенка.

– За каким чертом они ходят меня слушать? – говорил Маяковский, сидя в шашлычной. Голову он подпирал кулаком, а в углу рта висела папироса.– Из двадцати записок – половина ругательных... Что я им – забор, что ли, чтобы марать на мне матерщину? И откуда их столько сюда понаехало? Был буржуй, а теперь прет мещанин с канарейкой. Вы что не пьете? Винишко действительно дрянь! Пью из почтения к предкам: "Багдади!" 10

У Маяковского было много врагов. Он называл их "буржуями", "мещанами", "фармацевтами" и "обозной сволочью". Они травили Маяковского в прессе, гоготали на его пьесах, дружески внушали ему, что он исписался, и ехидно спрашивали, когда же он наконец застрелится.

Горький не раз его учил, что "в драке надо всегда считать себя сильнее противника". Маяковский не всегда следовал этому совету.

На эстраде и вообще на людях он держался плакатно, а кто знает, сколько ночей он провел без сна, мучаясь от тоски, уязвленного самолюбия и неуверенности в своих силах.

В одну из таких ночей я встретил его в Москве. По высохшему руслу Кузнецкого он накатился на меня сверху, от Лубянки, огромным черным валуном.

Столкнулись на Неглинной.

– Сто лет!.. Почему не заходите?

Пошли вместе шагать по Москве и прошагали до рассвета: то он провожал меня на Пречистенку, то я его на Лубянку.

Москва спала. Во всем городе только и разговаривали мы двое да паровозы на вокзалах.

– К черту! – гудел он, раздавливая американской подошвой Моховую улицу.– Довольно тыкать в меня Пушкиным... Надоело... Слава, как борода у покойника, вырастет у меня после смерти. При жизни я ее брею...

У Пушкина – длинная. Уже столетие, как ее расчесывают... А где мой Белинский? Кто – Вяземский? Друзья?.. У меня нет друзей. А иногда такая тоска – хоть женись! Вот иду в РАПП!.. Посмотрим, кто кого! Смешно быть попутчиком, когда чувствуешь себя революцией... Я и без этих сосунков знаю все про "живого" человека...11 Знаю, что уже пора революцию петь гекзаметром, как Гомер "Илиаду"... Знаю! Вот только не умею...

– К черту! – гудел он, протыкая тростью Тверскую.– Легко сказать – плюнуть... Я уж не плюю, а харкаю кровью... Не помогает... Лезут... И мне кажется, я уже никому больше не нужен... Бросьте комплименты... Вы были на моей выставке? Вот видите, даже вы не пришли, а я нашу книжку положил на видное место... А на "Бане" небось свистели? Не умеете? Зачем же тогда ходите в Большой театр? Я вас там видел...

– К черту! – гремел он, стоя на Лубянской площади собственным памятником.– Стихи писать брошу. Давно, обещал... Помните предисловие к моей книжке "Все"? 12 Впрочем, это не вы издавали! Если не сдохну,– займусь прозой. Хочу писать роман...13 И тема уже есть подходящая... Вы чем теперь заправляете? Издательством "Федерация"? Ну вот, еще раз будете моим крестным отцом!..

Не пришлось...

Дней через десять он лежал, высунув грубые ботинки из гроба, гладко причесанный, с запекшимся ртом.

Если бы он мог видеть, сколько друзей шло за его гробом и как плакали люди совершенно ему посторонние, он ни за что бы не решился убить себя второй раз.


П. Антокольский . Две встречи

Это было давно, я был в предпоследнем классе гимназии. Кто-то из школьных друзей предложил мне соблазнительную перспективу: пройти в Литературно–художественный кружок, место, куда не так-то просто было попасть бедному гимназисту, и поглядеть, как будут чествовать поэта К. Д. Бальмонта, только что вернувшегося из–за границы1.

На Большой Дмитровке (ныне Пушкинская улица) тогда, в 1913 году, стоял серый двухэтажный особняк в глубине двора. На месте этого двора сейчас возвышается здание Прокуратуры СССР. Там-то и помещался Литературно–художественный кружок.

Мы вошли в небольшую опрятную и скучноватую с виду залу. Народу было немного, человек пятьдесят. Сдержанный, пристойный, приглушенный говор дам и девиц, явившихся благоговеть и влюбляться. За столиком лицом к нам – энергичный, скуластый человек в черном сюртуке, наглухо застегнутом: он бородат, глаза у него узкие, черные, яркие, как у цыгана, пронзительные – кажется, что резко подведенные углем глаза. Это Валерий Брюсов. Значительно позже я видел его много раз и близко узнал, но тогда, впервые увиденный, он произвел впечатление силы, резкости, угловатости. Это первое впечатление впоследствии не оправдалось. Правда, он был уже значительно старше.

Рядом с Брюсовым – другой, небольшого росточка, с золотисто–рыжей шевелюрой и такой же бородкой, с красноватым остреньким носиком, вздернутым как-то не по возрасту дерзко и наивно; на носике – золотое пенсне с шелковой лентой. Он тоже в черном сюртуке, в высоком, подпирающем шею, крахмальном воротничке и черном шелковом галстуке, закрывшем всю белую манишку. Это герой вечера – Бальмонт. Он рассказывает о своем путешествии в Мексику. Рассказ пестрит такими словами, как Вицтлипохтли, Тлаксотлан, Коатликуэ, Койоакан... Говорящему очень нравится произносить эту трудную экзотику. Он отчеканивает сочетания согласных, поет на гласных, чуть гнусавит и картавит. Слушательницы благоговеют. Брюсов неподвижен, как каменный идол. Все идет пристойно.

В заключение Бальмонт рассказывает, что на обратном пути из Америки он задержался в Париже и был приглашен для выступления некоей группой политэмигрантов. Его дружески встретили и наградили, между прочим, званием "работника просвещения". Звание не понравилось представителю чистого искусства. Картавя и жеманясь, он привел экспромт, которым отпарировал незаслуженную честь:


Нет! Неправда! Это шутка.

Разве я работник? Нет!

Я по снегу первопутка

Разбросал везде свой след.

Я порою тоже строю

Скрепы нежного гнезда,

Но всегда лечу мечтою

В неизвестное,– Туда!


Этим закончилось выступление Бальмонта. Раздались хлопки, сдержанные, приглушенные. Так гости аплодируют застольному тосту хозяина. Поистине в этом уважающем себя, солидном благовоспитанном обществе Бальмонт казался очень своим: чьим-то двоюродным братом, чьим-то дядей или крестным отцом.

Отрывистым лающим голосом сказал Брюсов нечто долженствующее быть сказанным, казенно–безразличное. Может быть, и еще были речи, не помню.

И внезапно – из задних рядов раздалось дерзкое, громкое, как будто в открытое окно с улицы крикнули. Отличный молодой бас произнес:

– Константин Дмитриевич! Позвольте приветствовать вас от имени ваших врагов!

Там стоял темноволосый, не слишком гладко причесанный юноша в блузе художника с ярким галстуком. Он усмехнулся и продолжал:


– Тише, тише, совлекайте с древних идолов одежды,

Слишком долго вы молились, слишком долго вы мечтали...2


Так писали когда-то вы, Константин Дмитриевич. Сегодня эти строки полностью применимы к автору. Вы сами сегодня устаревший идол.

Юноша говорил о том, что Бальмонт проглядел изменившуюся вокруг него русскую жизнь, проглядел рост большого города с его контрастами нужды и богатства, с его индустриальной мощью. И он снова цитировал Бальмонта:


Я на башню всходил, и дрожали ступени,

И дрожали ступени под ногой у меня... 3


А сегодня, дескать, на эту верхушку взобралась реклама фабрики швейных машин.

Говорил он громко, по–ораторски, с великолепным самообладанием. Кончил объявлением войны Бальмонту и тому направлению поэзии, которому служит Бальмонт. Кончил и сел.

Долгое молчание. Брюсов по–прежнему казался бесстрастным. Бальмонт усмехался как-то криво и беспомощно. Его было жалко. По рядам, где-то сбоку и сзади, пронесся шелестящий, свистящий шепот:

– Кто это?

– Кто это? Не знаете?

– Черт знает что! Какой-то футурист Маяковский... Училище живописи и ваяния... Пора домой!..

Сорок лет тому назад.

Молодецкое, веселое и острое в облике и словах Маяковского не могло не врезаться в память и воображение. Оно казалось мне достойным и осуждения и подражания, пугало и радовало одновременно. Во всяком случае, оно начисто смыло тусклые краски вечера.


Прошло всего пять лет. Срок недолгий. Но это были годы, решающие не только в жизни отдельного человека. Ясна огромная значимость исторического расстояния между 1913 и 1918 годом. Родился новый мир, и мы нем жили.

Надо ясно представить себе Москву военного коммунизма, голодную и мужественную Москву, плохо освещенную, плохо топленную, в защитной шинели, в стоптанных сапогах.

В одном из арбатских переулков проживала супружеская чета. Муж – любитель–поэт, писал под псевдонимом "Амари", составленным из французского "a Marie", то есть "для Марии". Супруги "держали салон", широко открытый для поэтической братии. В этом был весь пафос их жизни и призвание, а может, и корыстная цель – прославиться, войти в литературу.

В тот зимний вечер, в начале 1918 года, гостями их оказались чуть ли не все наличествующие в Москве поэты: тот же Бальмонт, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Пастернак, Цветаева, Эренбург, Инбер, Алексей Толстой, Крандиевская, Ходасевич. Брюсова почему-то не было.

Близко к полночи, когда уже было прочитано изрядное количество стихов, с опозданием явились трое: Маяковский, Каменский, Бурлюк. Маяковский коротко объяснил хозяйке, что их задержало какое-то выступление, что они идут с другого конца города:

– Пешком по трамвайным рельсам, освистанные не публикой, а метелью.

Пока читали другие, он сидел в углу, сосредоточенный, почти мрачный. За пять лет он разительно изменился: подтянулся и внешне и внутренне, похудел, стал стройнее, остриг и причесал когда-то непослушные патлы. Что-то было в нем от интеллигентного рабочего высокой квалификации – не то монтер–электрик, не то железнодорожник, ненароком забредший в особняк инженера из "красных": ситуация, близкая к драматургии Горького. От него шла сдержанная, знающая себе цену сила. Он был вежлив, может быть и подчеркнуто вежлив. Это было вежливостью победителя.

Прочел стихи о Стеньке Разине Василий Каменский, наивно вращая глазами и широко улыбаясь. Наступила очередь Маяковского. Он встал, застегнул пиджак, протянул левую руку вдоль книжной полки и прочел предпоследнюю главу "Войны и мира". Потом отрывки из поэмы "Человек". Я слушал его в первый раз. Он читал неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя. Конечно, помогал прекрасно натренированный голос, но, кроме голоса, было и другое, несравненно более важное. Не читкой это было, не декламацией, но работой, очень трудной работой шаляпинского стиля: демонстрацией себя, своей силы, своей страсти, своего душевного опыта.

Все слушали Маяковского затаив дыхание, а многие – затаив свое отношение к нему. Но слушали одинаково все – и старики и молодые. Алексей Толстой бросился обнимать Маяковского, как только тот кончил. Ходасевич был зол. Маленькое, кошачье лицо его щерилось в гримасу и подергивалось. Но особенно заметным было восторженное внимание Андрея Белого. Он буквально впился в чтеца. Синие, сапфирные глаза Белого сияли. Как только Маяковский кончил, Андрей Белый взял слово. Он сказал, что еще в годы мировой войны ждал появления "такого поэта" – с кругозором, распахнутым на весь мир. Что-то в этом роде. Кажется, речь шла и о черепной коробке, поднявшейся над мозгом в звездные пространства. Словом, это было безоговорочным и очень взволнованным признанием со стороны очень далекого человека.

– Что ж, Володя, если нас признал такой поэт, как Борис Николаевич...– начал было с издевкой Бурлюк, но Маяковский только слегка повел на него бровями, слегка скосил глаза, и Бурлюк немедленно притих, ушел в угол и закурил трубку.

Хозяйка позвала к столу. Маяковский поднялся первый, подошел к ней и довольно грациозно предложил ей руку. Она залепетала что-то о нравственном потрясении, испытанном от его читки, а он почтительно, хотя и несколько звучнее, чем следует, поцеловал ей руку.

Стол был ярко освещен и завален великолепной, неслыханной по тем временам едой: телячьи окорока, огромные рыбы в ледяном желе, куски желтого масла, графины с водкой – все это изобилие сверкало и нагло предлагало себя.

После первой же стопки поднялся Бальмонт. Он очень легко пьянел. В руке у него была маленькая книжка. Он прочитал только что, тут же за столом, написанный, посвященный Маяковскому сонет:


Меня ты бранью встретил, Маяковский...4


Помню одну только эту первую строку. В дальнейшем предлагалось забвение и мир – не надо, дескать, помнить зла: "я не таковский",– так, очевидно, кончалась вторая строфа сонета.

Маяковский доброжелательно улыбался, был немного сконфужен, попросил, чтобы Бальмонт отдал ему свое произведение.

– Володя, почему это у него отваливается нижняя челюсть, когда он жует телятину? – снова начал Бурлюк, показывая пальцем в огромном перстне на кого-то из гостей... И снова Маяковский резко одернул своего Санчо–Пансо.

В нем чувствовалось желание быть корректным в этом буржуазном, втайне враждебном к нему доме. Повторяю: так держат себя победители.

С приветом, со словами дружбы и признания обратился Маяковский к Пастернаку, обменивался шутливо незначащими репликами с Цветаевой. По всей видимости, он был в отличном расположении духа, полон энергии, как хорошо заряженный аккумулятор. Это было торжество жизни, молодости, удачи и силы.

Вскоре мы встали из–за стола и далеко за полночь разошлись восвояси по снежной, безлюдной Москве, раскрытой настежь для великого будущего.

1953


Б. Ф. Малкин . Воспоминания

ВЦИК, только что избранный на Втором съезде советов, сделал попытку собрать ленинградскую литературно–художественную интеллигенцию. Крупнейшие писатели, артисты, художники были приглашены в Смольный на заседание. Пришло всего пять–шесть человек и среди них – Владимир Маяковский. Он поразил всех нас при этой первой встрече своим кипучим темпераментом и остроумием. Видно было, что его горячо и радостно волновали мероприятия молодой советской власти. Маяковский рассказал, что при старом режиме он дважды сидел в тюрьме и привлекался по делу московской большевистской организации 1.


На заседании коммунистической фракции Всероссийского съезда металлистов б марта 1922 г. Владимир Ильич очень одобрительно отозвался о стихотворении Маяковского "Прозаседавшиеся", напечатанном тогда в "Известиях". "Не знаю, как насчет поэзии, – сказал Владимир Ильич, – а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно" 2.

В тот же вечер мы позвонили Маяковскому и рассказали ему о выступлении Владимира Ильича. Маяковский был крайне взволнован и обрадован. Не удовлетворившись телефонным разговором, он приехал к нам поздно ночью, заставил передать ему всю речь Ильича и долго расспрашивал о съезде.

Маяковский ездил в рабочие районы и читал там свою пьесу "Мистерия–буфф". Я был на одном из таких чтений в Рогожско–Симоновском районе 3 и впервые наблюдал Маяковского в рабочей аудитории. Надо было видеть, с каким восхищением слушали рабочие своего революционного поэта.

Во время дискуссии о профсоюзах Маяковский, внимательно за ней следивший, глубоко сочувствовал ленинской позиции. Однажды он явился к нам в Центропечать с интересным предложением:

– А что, если в "Мистерию–буфф" вставить специальное место о дискуссии, зло высмеять и разоблачить троцкистов и буферников?

На другой же день Маяковский попросил нас проредактировать вновь изготовленный им текст. Получилась очень острая, политически яркая вставка, бичующая с ленинских позиций весь наглый антипартийный блок тогдашних оппозиционеров.

Вставка относится к пятому действию. Кузнец, разнимая спорящих, говорит:


Товарищи,

бросьте,

здесь вам не профсоюзы.


Имеется вариант реплики машиниста, до сих пор не опубликованный:


Что толку в профдискуссии, милый Пров,

Бухарин-то с буферами,

а паровоз-то и без колес, а не то что без буферов 4.


Маяковский переживал смерть Ильича, как глубокую личную потерю.

Решение написать большую вещь о Ленине, которое давно уже созрело у Маяковского, еще сильнее у него укрепилось 5. По мере написания Маяковский читал нам отрывки из своей поэмы, а закончив, попросил, чтобы мы организовали несколько читок ее.

– Я обязательно должен почувствовать, – говорил Маяковский, – как воспринимают поэму партийная аудитория и товарищи, лично знавшие Ильича.

Одну из таких читок мы устроили на квартире покойного В. В. Куйбышева, который восторженно отозвался о поэме. Вторая читка была организована в МK ВКП(б) для партийного актива 6. Впервые партийный актив столицы слушал Маяковского, прочитавшего поэму с исключительным мастерством и подъемом, и наградил поэта бурными продолжительными аплодисментами.


Неизгладимо запечатлелось у меня в памяти одно из последних выступлений Маяковского – чтение им поэмы "Ленин" на заседании в Большом театре 21 января 1930 г. в траурную ленинскую годовщину. Весь зал, глубоко взволнованный, слушал эту прекрасную поэму и бурей аплодисментов приветствовал Маяковского, лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи. Аплодировало все Политбюро.

Маяковский был потрясен этой овацией.


О. В. Гзовская . Мои встречи с поэтом

Мои первые встречи с Маяковским относятся к его юным гимназическим годам. Он часто заходил к моему брату, из комнаты которого доносились громкие споры, и особенно выделялся зычный голос Маяковского. Брат учился тогда в Третьей московской гимназии.

Сверкающие темные глаза, вихрастые волосы, озорной взгляд, всегда энергичный, с быстрой сменой мимики очень красивого лица – таким я помню тогда Маяковского.

Раза два или три происходили у меня с ним беседы. Я была тогда еще очень молодой актрисой Московского Малого театра. Это был сезон 1906–1907 гг.– начало моей сценической жизни. Я играла роль Эрики в пьесе Макса Драйера "Молодежь" и роль Теи в пьесе Зудермана "Праздник жизни".

Я спросила Маяковского – бывает ли он в театре, на что он мне ответил: "Не люблю я Зудерманов, на такие пьесы ходить не стоит. Сыграли бы вы что-нибудь настоящее, а то знаменитость, а играет не то". Я рассердилась на смелого юношу и решила о театре с ним не беседовать.

В то время большой популярностью среди революционной молодежи пользовалось стихотворение поэта Тарасова "Тише". Это стихотворение я узнала от моего брата. В нем говорилось о том, как в одиночном заключении политический узник встречает морозный рассвет. Стихотворение очень сильное, глубокое и трагическое.

В гимназии брата был концерт, на котором я выступала с чтением этого стихотворения. На концерте был и Маяковский. Дня через два после этого я встретилась с Маяковским у нас в передней. Рядом с ним стоял скромный белокурый гимназист – Сережа Медведев. Они оба были довольны моим репертуаром.

– Здорово вы читали, – сказал Маяковский, – сильно... Наш Медведев дрожал как в лихорадке: боялся, как бы вам, артистке императорских театров, не попало за это выступление, – и он расхохотался раскатистым мальчишеским смехом.

Я ему ответила:

– Погодите, не то еще будет, я теперь готовлю "Каменщика" Брюсова и "Море" Гессена – профессора Петербургского политехнического института.

Медведев и Маяковский тут же уговорили меня прочитать им мои новые работы. Стихотворение Гессена я помню не целиком и привожу часть текста:


Ночь бушует... На берег, на берег скорей!

Мчится буря на вольном просторе,

И на битву с позором и гнетом цепей

Высылает бойцов своих море!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Беспощадные волны на черный утес

Налетают могучею ратью

И в предсмертной тоске, диким воплем угроз,

Предают исполина проклятью.

И шумит океан, необъятно велик,

И шумней и грозней непогода.

И сливается с ней мой восторженный крик:

Свобода! Свобода!


Молодежь была довольна. Маяковский заявил:

– Вот это уж лучше, чем умирающий лебедь Бальмонта 1.

Помню, из комнаты брата, когда приходил к нему Маяковский, не раз доносились тюремные частушки, сочиненные студентами и дошедшие до гимназистов. Громкими молодыми голосами они распевали их. Некоторые частушки помню до сих пор:


В одиночном заключенье

Привыкали как могли.

Ах вы, сени, мои сени,

Сени новые мои.


Нас заочно осудили,

Это в моду уж вошло.

Без меня меня женили,

Меня дома не было.


Трепов сам не понимает,

Кто попался, где, когда?

Птичка божия не знает

Ни заботы, ни труда.


В дальний путь благополучно

Нас Зубатов снарядит.

По дороге зимней, скучной

Тройка борзая бежит.


Вот Архангельск, вот Пинега,

Все болота да леса.

Пропадай моя телега,

Все четыре колеса.


После этих встреч с Маяковским–гимназистом прошло много лет. Я встретилась с ним вновь уже после революции. Это был 1918 год. Появилась книга Маяковского "Облако в штанах"2. Я купила ее и принялась читать. Это было очень трудно, и в то же время меня увлекла поэма, возникло большое желание включить ее в свой репертуар, но как подносить эти стихи слушателю, как их читать – не знала.

Я хотела услыхать, как сам Маяковский читает свои стихи. Тут мне помог случай. Как-то мартовским вечером я проходила мимо кинематографа "Форум" на Сухаревой–Садовой. Мне бросилась в глаза крикливая и яркая афиша "Вечер футуристов". Крупными буквами было напечатано: "Поэт Маяковский читает свои стихи". Я немедленно очутилась в зале. Народу было очень мало. Экран был опущен. Перед экраном, верхом на барьере, отделявшем оркестр от публики, с лорнетом в руках, сидел Бурлюк. Рядом с ним – кудрявый, белокурый, веселый, озорной Василий Каменский. На сцене, ярко выделяясь на белом фоне экрана, стоял Маяковский: горящие, огненные глаза, огромный, высокий – он читал свои стихи. Все в нем меня поразило. Все было ново и необычно: и мощь голоса, и красота тембра, и темперамент, и новые слова, и новая форма подачи.

Впечатление было огромное. Маяковский закончил. Я сидела в последних рядах. В публике раздались аплодисменты и смешки. Два–три человека возмущенно встали и собрались уходить... И вдруг громкий окрик Маяковского:

– Эй, куда вы! Постойте! Смотрите, Гзовская к нам пришла! Не уходите! Она сейчас будет нам читать!

Я с места ответила:

– Владимир Владимирович, что вы! Я же ваших стихов не читаю.

Маяковский махнул рукой и, жестом призывая меня на эстраду, ответил:

– А все, что хотите.

Поднялся шум. Бурлюк и Каменский хлопают в ладоши:

– Просим, просим!

Публика присоединилась к ним.

Я вышла на эстраду. Маяковский был очень доволен неожиданным союзом. Ему было по душе смятение вокруг, нравилось, что вечер кончается так необычно. Я стала читать Блока, Андрея Белого, Игоря Северянина, "Деревню" Пушкина. А когда кончила, Владимир Владимирович заявил:

– Скоро вы и мои стихи от нее услышите. Гзовская будет их читать.

После окончания вечера Маяковский провожал меня домой, по дороге читал свои стихи. Мы условились о встрече на другой день, Маяковский обещал прийти почитать свои стихи и показать мне, как их надо читать.

На следующий день в передней раздался звонок. Вошел Маяковский. В комнате он казался мне еще больше и выше, чем в зале "Форума". Он весело сказал:

– Ну, вот и встретились снова.

И мы сразу же принялись за дело. Он встал у камина и начал читать.

Что он читал? "Послушайте!", "Мама и убитый немцами вечер", "Военно–морская любовь", "Вот так я сделался собакой", "Последняя петербургская сказка", "Облако в штанах".

Слова и форма – все было ново, захватывало и волновало.

Я робела, думая о том, как передам все то, что так чудесно умел передавать Маяковский. Впечатление у меня осталось очень сильное, но я сама еще не решилась при нем читать. Попробовала, но не была собою довольна. Маяковский сказал: "Ну, для первого раза довольно. Я вижу, вам все так понравилось, что, вы увидите, у вас здорово получится. Я скоро зайду к вам опять, принесу что-нибудь совсем новое, что никто никогда не слыхал".

Дня через два опять пришел Маяковский – необыкновенно радостный и счастливый. Он встал посередине комнаты и прочитал свое новое стихотворение "Наш марш", Я была в восторге. Владимир Владимирович сказал:

– Ну, если вам нравится, в чем же дело? Читайте.

– Как же я буду читать? – ответила я.– Где же текст? Ведь он еще не напечатан?

Маяковский рассмеялся.

– Не велика трудность, текст здесь, – похлопал он себя по лбу.– Давайте, я его вам сейчас запишу. Но я рад, что вам понравилось. Ну, давайте карандаш.

Мне очень хотелось, чтобы он написал пером, но он выбрал на письменном столе цветной карандаш с синим и красным концами и начал писать. Писал быстро, не отрываясь. Четверостишие "Дней бык пег..." записывал, насвистывая ритм строк. На третьем четверостишии синий карандаш сломался. Он не стал его чинить и продолжал остальное дописывать красным. Поэтому половина стихотворения написана красным карандашом, половина – синим. В конце он сделал поправку: написал сперва "Бодрость, пей и пой", потом зачеркнул эту строку и переделал на "Радость, пей и пой" 3.

Написав текст стихотворения, Маяковский стал меня тут же учить, как надо читать его.

Я взяла слишком громко и женским голосом, получился крик. Как же схватить силу и мощь и не впадать в крик?

Маяковский сказал:

– Дело не в силе и громкости голоса. Давайте весь ваш темперамент, а голос ваш не подкачает.

Мы стали искать, как достигнуть такой силы. Во–первых, надо было разобраться в словах, расшифровать их смысл. Что значит "медленна лет арба"?

– Как это – лет арба? – спросила я,– когда говоришь – непонятно.

Маяковский серьезно посмотрел на меня и ответил:

– Вам же у Пушкина "телега жизни" понятна. Почему же вам непонятна у меня "арба лет"? Разве не ясно? Надо читать без декламации, просто, от сердца. Все дойдет.

Я так и сделала. Результат получился вполне положительный. Он остался доволен, и тут же решили: в первом большом концерте я прочитаю "Наш марш". Других авторов я читать не буду, а из стихов Маяковского прочитаю еще "Военно–морскую любовь", "Петербургскую сказку" и "Сказку о красной шапочке".

Вскоре я выступила с этой программой на концерте, организованном в помещении бывшего Камерного театра в помощь жертвам войны 4.

Масса народу... публика разная... Молодежь много хлопает и кричит "бис". Одновременно раздаются свистки и шиканье, возгласы: "Гзовская, что за дрянь вы читаете!"

Маяковский выходит к рампе и отвечает в зрительный зал:

– Это не дрянь, это я, Маяковский, автор, поэт,– сочинил. А вы просто понять не можете. Жаль мне вас, очень жаль.

Тут началось что-то невообразимое. Часть партера вскочила, собираясь уходить, другая часть – молодежь – бежит к рампе и бешено хлопает. Сверху крики "бис". Под этот шум мы с Маяковским уходим под руку за кулисы.

Я одна вернулась к публике и на конец прочитала "Военно–морскую любовь". Это стихотворение приняли все, и скандал прекратился. Маяковский был рад, что я в этот вечер, кроме его стихов, никаких других не читала.

– Благодарю вас, что в программе не было салата–оливье,– сказал он.

После этого я часто читала стихи Маяковского на концертах, выступала вместе с ним на мебельной фабрике им. Шмидта, на Трехгорной мануфактуре. Рабочая аудитория принимала Маяковского очень хорошо.

Однажды я участвовала в концерте, организованном для воинских частей в Кремле в Митрофаньевском зале. Это было в 1919 году 23 февраля, в день Красной Армии. На концерте присутствовал Владимир Ильич. Он сидел в первом ряду, сложив руки на груди, и внимательно смотрел на все происходившее на сцене.

Программа состояла из ряда вокальных номеров, а после моего выступления со стихами выступила танцовщица–босоножка Элли Рабеиек с ученицами своей школы. Они танцевали под полонез Шопена революционный марш с красными знаменами. Движения их были наступательные, вперед, на авансцену. Об этом номере я упоминаю потому, что в воспоминаниях В. Бонч–Бруевича говорится, что Гзовская скакала по сцене. Этого не было, скакала и наступала с флагом Элли Рабенек. В. Бонч–Бруевич запамятовал 5.

В этот вечер в моей программе были стихи Пушкина, а закончила я стихотворением Маяковского "Наш марш". Как сейчас, вижу слегка прищуренные глаза Владимира Ильича, смотревшие внимательно на меня во время моего чтения.

По окончании концерта в комнате рядом с залом был подан чай, и тут произошел мой разговор о Маяковском с Владимиром Ильичом. Он спросил: "Что это вы читали после Пушкина? И отчего вы выбрали это стихотворение? Оно не совсем понятно мне... там все какие-то странные слова". Я отвечала Владимиру Ильичу, что это стихотворение Маяковского, которое он доверил мне исполнять. Непонятные слова я старалась объяснить Владимиру Ильичу так же, как мне объяснял это стихотворение сам Маяковский.

Владимир Ильич сказал мне: "Я не спорю, и подъем, и задор, и призыв, и бодрость – все это передается. Но все–таки Пушкин мне нравится больше, и лучше читайте чаще Пушкина". Никакого возмущения или беспощадной критики поэзии Маяковского в тот вечер я от Владимира Ильича не слыхала 6.


С. Д. Спасский . Москва

Незадолго до Октябрьских дней в Москву приехал Василий Каменский. Он устроил открытый вечер в большой аудитории Политехнического музея. Выглядел он бодро и весело. Напрямик заявил о своем сочувствии большевикам. Разумеется, в его формулировках многое отдавало анархическим бунтарством. Но в тот период у большинства деятелей искусства политическое мировоззрение только начало определяться. И часто важен был непосредственный отклик на события. За что ты стоишь: за кадетскую программу, за керенщину или против временного правительства, за свержение буржуазии, за немедленный мир.

Каменский читал "Стеньку Разина" 1, приобретшего теперь новый смысл. Надо уничтожить социальное неравенство. Долой богатых, да здравствует власть бедняков!

Каменский объявил, между прочим, что в ближайшем времени в Москве откроется кафе поэтов. Там будут выступать футуристы. И пригласил публику приходить туда.

Кафе открылось 2. Вскоре после Октябрьской революции я отправился месяца на два в Самару и в Москву вернулся в начале января.

Я знал от товарищей, что кафе действует.

Маяковский там бывает всегда.

Трамваи, работавшие с перебоями, окончательно иссякали часам к девяти. Постояв у Смоленского рынка, я двинулся на Тверскую пешком. Город освещался слабо. Подъезды наглухо заколочены. Изредка проскальзывали сани, подскакивая, торопился автомобиль.

Не связанная трамваями Москва представлялась расползшейся и громадной. Расстояния приобрели первобытную ощутимую протяженность.

Сколько раз я проделал этот путь. Я выработал технику сокращений, пользуясь переплетениями переулков. Знал, где надо менять тротуары, под каким углом пересекать перекрестки. Выступы фасадов, впадины дворов, резьба на воротах и оградах – осязаемым пешеходным знанием города я успел тогда овладеть.

Но в тот вечер я шел наугад. Торопился, боясь опоздать.

Кафе помещалось на Настасьинском. Криво сползающий вниз переулок глубоко уходил в темноту. Фонарь дремал на стержне, воткнутом в стену. Под ним – низкая деревянная дверь, прочно закрашенная в черное. Красные растекающиеся буквы названия. И змеевидная стрелка.

Я пришел слишком рано, не зная местных обычаев. Дощатая загородка передней. Груботканый занавес – вход.

И вот – длинная низкая комната, в которой раньше помещалась прачечная. "Как неуклюжая шкатулка, тугой работы кустаря"3. Земляной пол усыпан опилками. Посреди деревянный стол. Такие же кухонные столы у стен. Столы покрыты серыми кустарными скатертями. Вместо стульев низкорослые табуретки.

Стены вымазаны черной краской. Бесцеремонная кисть Бурлюка развела на них беспощадную живопись. Распухшие женские торсы, глаза, не принадлежащие никому. Многоногие лошадиные крупы. Зеленые, желтые, красные полосы. Изгибались бессмысленные надписи, осыпаясь с потолка вокруг заделанных ставнями окон. Строчки, выломанные из стихов, превращенные в грозные лозунги: "Доите изнуренных жаб" 4, "К черту вас, комолые и утюги" 5.

Между тем в кафе было тихо. Небольшая группа в углу. Кусиков, цепкий, тонкий, горбоносый. Елена Бучинская – актриса и чтица. Еще два–три завсегдатая. Я с ними тогда не был знаком.

Я уселся за длинным столом. Комната упиралась в эстраду. Грубо сколоченные дощатые подмостки. В потолок ввинчена лампочка. Сбоку маленькое пианино. Сзади – фон оранжевой стены.

Уже столики окружились людьми, когда резко вошел Маяковский. Перекинулся словами с кассиршей и быстро направился внутрь. Белая рубашка, серый пиджак, на затылок оттянута кепка. Короткими кивками он здоровался с присутствующими. Двигался решительно и упруго. Едва успел я окликнуть его, как он подхватил меня на руки. Донес меня до эстрады и швырнул на некрашеный пол. И тотчас объявил фамилию и что я прочитаю стихи.

Так я начал работать в кафе. В тот же вечер Бурлюк и Маяковский назначили мне постоянную плату. Шестьдесят три следующих дня ходил я сюда без прогулов.

Кафе поначалу субсидировалось московским булочником Филипповым. Этого булочника приручал Бурлюк, воспитывая из него мецената. Булочник оказался податлив. Он производил на досуге стихи. В стихах чувствовалось влияние Каменского. Булочник издал на плотнейшей бумаге внушительный сборник "Мой дар". Дар был анонимным.

Впоследствии, за спиной всех поэтов, кафе откупил примазавшийся к футуризму, величавший себя "футуристом жизни", некий Владимир Г<ольцшмидт>. Это была одна из ловких операций проповедника "солнечной жизни". Он поставил всех перед совершившимся фактом, одним ударом заняв главные позиции. Помимо старшей сестры его, оперной певицы, еще раньше подрабатывавшей в кафе, за буфетной стойкой появилась его мамаша, за кассу села младшая сестра. В тот вечер Маяковский был мрачен. Обрушился на спекулянтов в искусстве. Г<ольцшмидт> пробовал защищаться, жаловался, что никто его не понимает. Публика недоумевала, не зная, из–за чего заварился спор. Бурлюк умиротворял Маяковского, убеждая не срывать сезон.

Но кто бы ни владел предприятием, хозяйство строилось так: было несколько постоянных сотрудников, обслуживавших каждый вечер эстраду. Поэты – Маяковский, Каменский, Бурлюк. Вышеупомянутая певица, "поэт–певец" Аристарх Климов. В этот штат включился и я.

Публика съезжалась поздно. Главным образом, после окончания спектаклей. Программа сохранялась постоянная. Два–три романса певицы и Климова. От меня требовалось два стихотворения. Маяковский – глава из только что написанного "Человека", "Ода Революции" и отдельные стихотворения, Каменский демонстрировал "Стеньку Разина", Бурлюк – "Утверждения бодрости" и "Мне нравится беременный мужчина..." 6

Такова схема каждого вечера. Схема достаточно скудная. Что ж заставляло разноплеменную публику протискиваться в узкую дверцу кафе? Буржуи, дотрачивающие средства, анархисты, актеры, работники цирка, художники, интеллигенты всех мастей и профессий. Многие появлялись тут каждый вечер, образуя твердый кадр "болельщиков". С добросовестным, неослабевающим упорством просиживали от открытия до конца.

Дело в том, что ни одно собрание не походило на предыдущие и последующие.

Маяковский и Бурлюк появлялись, когда публики накопилось немало. Уже выполнены романсы певцами. Прочел загадочные стихи Климов. Кое–кто из молодых поэтов, поощренный лозунгом "эстрада всем", поделился рифмованными чувствами. Но вечер не вошел в колею. Публика скучает и топчется, загнанная в это аляповатое стойло. Пожалуй, пора расходиться.

Но вот вошел Маяковский, не снимая кепки. На шее большой красный бант. Маяковский пересекает кафе. Он забрел сюда просто поужинать. Выбирает свободное место. Если места ему не находится, он садится за стол на эстраду. Ему подано дежурное блюдо. Он зашел отдохнуть.

Иногда с ним рядом Бурлюк. Подчас Бурлюк и Каменский отдельно. Маяковский не замечает посетителей. Тут нет ни малейшей игры. Он действительно себя чувствует так. Он явился провести здесь вечер. Если кому угодно глазеть, что ж, это его не смущает. Папироса ездит в углу рта. Маяковский осматривается и потягивается. Где бы он ни был, он всюду дома. Внимание всех направляется к нему.

Но Маяковский ни с кем не считается. Что-нибудь скажет через головы всех Бурлюку. Бурлюк, подхватив его фразу, подаст уже умышленно рассчитанный на прислушивающуюся публику ответ. Они перекидываются словами. Бурлюк своими репликами будто шлифует нарастающий вокруг интерес. Люди, как бы через невидимый барьер, заглядывают на эту происходящую рядом беседу. Сама беседа является зрелищем. Но внутрь барьера не допущен никто.

И это для многих обидно. Многим хочется выказать остроумие. По столикам перебегают замечания. Бурлюк взвешивает, дать им ход или нет.

Особенно обидно тому, кто чувствует свое право на внимание. Кто сам, например, артист. Маяковскому следует его знать. Такое безразличие унизительно...

И вдруг Маяковский обернулся.

Он даже поздоровался с артистом, и тот польщенно закивал головой. Закивали головами другие, ловя благорасположенность Маяковского. А тут поднялся Бурлюк и самыми нежнейшими трепетными нотами, с самым обрадованным видом делится с публикой вестью:

– Среди нас находится артист такой-то. Предлагаю его приветствовать. Он, конечно, не откажется выступить.

Публика дружно рукоплещет.

Артист всходит на трехаршинные подмостки, словно приглашенный на лучшую сцену.

Отказов не бывало никогда.

Вот забрел сюда тенор Дыгас, тогда гремевший у Зимина. Ограниченная коробка кафе не вмещает его массивный голос. Вот извлечена балетная пара и без соответствующих костюмов покорно силится себя проявить. Немного упрямится белесый, безбровый Вертинский, ссылаясь на отсутствие аккомпаниатора. Он мнется под взглядом Маяковского и наконец замирает, сжав кисти протянутых вперед рук. Картаво, почти беззвучно декламирует, знакомя публику со свежим, еще не пущенным в продажу изделием:


Ну, конечно, Пьеро не присяжный поверенный,

Он печальный бродяга из лунных гуляк,

И из песни его, даже самой умеренной,

Не сошьете себе горностаевый сак.


А вот двинулась цирковая ватага. Или Хмара из Художественного театра читает "Пир во время чумы".

Бурлюк не ослабляет руководства, умело приноравливаясь к посетителям. Если налицо Виталий Лазаренко, пущена в ход тема "футуристы и цирк". Если пришел кто-нибудь из Камерного театра, готов диспут о "Короле–арлекине"7. Сидят за столиками несколько моряков, – исполняется Климовым "Песенка о мичмане". Публика подхватывает припев. Бурлюк дирижирует лорнетом.


Любить двух сразу

Нельзя никак,–


громыхают нестройные голоса.

– Можно, – кричит Василий Каменский.

И под прикрытием освеженной беседы, неизменный "Беременный мужчина" приобретал каждый раз как бы новые наружность и платье.


Маяковский читал в заключение. Наспорившаяся, разгоряченная публика подтягивалась, становилась серьезной. Каждый сжимался, как бы вбирая в себя свои растрепавшиеся переживания. Еще слышались смешки по углам. Но Маяковский оглядывал комнату.

– Чтоб было тихо, – разглаживал он голосом воздух.– Чтоб тихо сидели. Как лютики.

На фоне оранжевой стены он вытягивался, погрузив руки в карманы. Кепка, сдвинутая назад, козырек резко выдвинут над лбом. Папироса шевелилась в зубах, он об нее прикуривал следующую. Он покачивался, проверяя публику поблескивающими прохладными глазами.

– Тише, котики, – дрессировал он собравшихся.

Он говорил угрожающе вкрадчиво.

Начиналась глава из "Человека", сцена вознесения на небо.

Слова ложились не громко, но удивительно раздельно и внятно. Это была разговорная речь, незаметно стянутая ритмом, скрепленная гвоздями безошибочных рифм. Маяковский улыбался и пожимал плечами, пошучивая с воображаемыми собеседниками:

"Посмотрим, посмотрим. Важно живут ангелы, важно".


Один отделился

и так любезно

дремотную немоту расторг:

"Ну, как вам,

Владимир Владимирович,

нравится бездна?"

И я отвечаю так же любезно:

"Прелестная бездна.

Бездна – восторг!"


И публика улыбается, ободренная шутками. Какой молодец Маяковский, какой простой и общительный человек. Как с ним удобно и спокойно пройтись запросто по бутафорскому "зализанному" небу.

Но вдруг повеяло серьезностью. Рука Маяковского выдернута из кармана. Маяковский водит ею перед лицом, как бы оглаживая невидимый шар. Голос словно вытягивается в длину, становясь протяженным и непрерывным. Крутое набегание ритма усиливает, округляет его. Накаты голоса выше и выше, они вбирают в себя всех слушателей. Это значительно, даже страшновато, пожалуй. Тут присутствуешь при напряженной работе. При чем-то, напоминающем по своей откровенности и простоте процессы природы. Тут присутствуешь при явлении откровенного, ничем не заслоненного искусства. Слова шествуют в их незаменимой звучности:


Я счет не веду неделям.

Мы,

хранимые в рамах времен,

мы любовь на дни не делим,

не меняем любимых имен.


И слушатели, растревоженные, затронутые в самом своем личном, как бывает всегда при встрече с подлинной поэтической правдой, тянутся, подчиненные Маяковским, благодарят его безудержной овацией.

Дальше шло в зависимости от настроения. Иногда разгон брался большой. Тогда читалась хроника "Революция" или недавно написанная "Ода"8. Реже внедрялись отрывки из "Облака". Однажды, запинаясь, заглядывая в записную книжку, Маяковский произнес еще не остывшие, только что приготовленные:


Четыре.

Тяжелые, как удар.

"Кесарево кесарю – богу богово" 8.


Иногда же все поворачивались в сторону юмора. Ярко и звучно, с играющим веселым задором прочитывались "Критик"10, или "Железка"11, или "Сказка о кадете" 12, или "Военно–морская любовь", или ряд других мастерских пустяков, вроде "Вы мне мешаете – у камыша идти" 13. Ценя неожиданно образующуюся рифму, Маяковский извлекал ее со сверкающей легкостью. Рифмы разрастались в эпиграмму. Иногда, наоборот, каламбур выращивал рифму. Маяковский разбрасывал рифмы щедро, подчас, как серпом, подрезая противников.


Есть много вкусов и вкусиков.

Одному нравлюсь я, а другому Кусиков.


Или:


Поэт Гурий Сидоров,

Не носи даров.


Или:


Искусство строится на "чуть–чуть", на йоте,

Помните это, поэтесса Панаиотти.


Или хлопнул однажды по Климову, когда в кафе пришел композитор Рославец, писавший музыку на тексты футуристов и оказавшийся Климову неизвестным:


Сколько лет росла овца

И не слыхала про Рославца.


Однажды кафе посетил Игорь Северянин. Недолгий период он "сочувствовал" революции и разразился антивоенными стихами. Это не помешало ему вскоре перекочевать за границу и навсегда порвать с российской действительностью. Но тогда пожинал он здесь последние лавры, призывая к братанию и миру. В военной гимнастерке, в солдатских сапогах, он прибыл обрюзглый и надменный. Его сопровождала жена – "тринадцатая и, значит, последняя"14, заикающийся, взлохмаченный ученик, именовавшийся почему-то "Перунчиком"15. И еще какие-то персонажи. Всю компанию усадили за столиком на эстраде. Маяковский поглядывал на них искоса. Однако решил использовать их визит.

Он произнес полушутливую речь о том, что в квартире нужны и столовая, и спальня, и кабинет. Ссориться им нет причины. Так же дело обстоит и в поэзии. Для чего-нибудь годен и Северянин. Поэтому попросим Северянина почитать.

Северянин пустил вперед Перунчика. Тот долго представлялся публике. Читал стихи Фофанова и Северянина, посвященные ему самому: "Я хочу, чтобы знала Россия, как тебя, мой Перунчик, люблю"16. Меня одобрили два гениальные поэта". – Все эти подпорки Перунчику не помогли. Опустившийся, диковатый и нетрезвый читал он неинтересно и вяло.

Был пьян и сам Северянин. Мутно смотря поверх присутствующих в пространство, выпевал въевшийся в уши мотив. Казалось, он не воспринимает ничего, механически выбрасывая хлесткие фразы. Вдруг покачивался, будто вот упадет. И, не сказав ни слова прозой, выбрался из кафе со всей компанией.

Известный организатор поэтических вечеров Долидзе решил устроить публичное "состязание певцов". Вечер назывался "выборы короля поэтов". Происходил он в Политехническом 17. Публике были розданы бумажки, чтобы после чтения она подавала голоса. Выступать разрешалось всем. Специально приглашены были футуристы.

На эстраде сидел президиум. Председательствовал известный клоун Владимир Дуров.

Зал был набит до отказа. Поэты проходили длинной очередью. На эстраде было тесно, как в трамвае. Теснились выступающие, стояла не поместившаяся в проходе молодежь. Читающим смотрели прямо в рот, Маяковский выдавался над толпой. Он читал "Революцию", едва имея возможность взмахнуть руками. Он заставил себя слушать, перекрыв разговоры и шум. Чем больше было народа, тем он свободней читал, тем полнее был сам захвачен и увлечен. Он швырял слова до верхних рядов, торопясь уложиться в отпущенный ему срок.

Но "королем" оказался не он. Северянин приехал к концу программы. Здесь был он в своем обычном сюртуке. Стоял в артистической, негнущийся и "отдельный".

– Я написал сегодня рондо, – процедил он сквозь зубы вертевшейся около поклоннице.

Прошел на эстраду, спел старые стихи из "Кубка"18. Выполнив договор, уехал. Начался подсчет записок. Маяковский выбегал на эстраду и возвращался в артистическую, посверкивая глазами. Не придавая особого значения результату, он все же увлекся игрой. Сказывался его всегдашний азарт, страсть ко всякого рода состязаниям.

– Только мне кладут и Северянину. Мне налево, ему направо.

Северянин собрал записок немного больше, чем Маяковский.

"Король шутов", как назвал себя Дуров, объявил имя "короля поэтов".

Третьим был Василий Каменский.

Часть публики устроила скандал. Футуристы объявили выборы недействительными. Через несколько дней Северянин выпустил сборник, на обложке которого стоял его новый титул 19. А футуристы устроили вечер под лозунгом "долой всяких королей" 20.


Жизнь кафе шла своим чередом. Вылазки в большие аудитории заканчивались возвращением в продолговатую раскрашенную пещеру. Выполнялась установленная программа. Публика принимала в ней участие. Внешне выглядело все веселым и согласным. Но все противоречия времени отражались в этой капле действительности.

За столиками сидели непримиримые враги. С одной стороны – представители той молодежи, которая завтра вольется в красноармейские полки. Скоро встречу я одного из таких поэтов на Арбатской площади в тулупе и с походной сумкой: "Надо сражаться, еду на фронт. Теперь не время писать стихи". С Арбатской площади он дошел до Брянского вокзала и в Москву не вернулся никогда. Он остался на полях Украины с пулей, застрявшей в теле. И многие будут вспоминать потом голос Маяковского, лежа в окопах или читая лекции в холоде нетоплевных красноармейских казарм.

Однако в кафе пребывают и те, кто завтра спешно будут выправлять документы, доказывающие их украинское происхождение, кому будет казаться спасителем гетманский неустойчивый орел. Буржуазия, спешно спекулирующая перед тем, как оставить Москву. Молодые люди со следами погонов на шинелях, передающие друг другу новости о Корнилове. Один из них, лысоватый, затянутый в черкеску, втихомолку хвастает, что он адъютант великого князя. Подливая в чай водку из принесенного флакона, он посмеивается и пошучивает с соседями: "Стрельба скоро начнется. Или они меня, или я их. А пока послушаем стихи".

Сюда просачивалась мутная масса – люди, довольно решительные на первый взгляд. С револьверами за поясом, обвязанные патронташами, кто в студенческих тужурках, кто в гимнастерках. Они величали себя анархистами, проповедовали, шумели, приветствовали, зазывали в какой-нибудь захваченный ими особняк.

И такая же двусмысленная пестрота была и среди выступающих на эстраде. Лозунг "эстрада всем" давал простор для всевозможных вылазок. Вот читает поэт, автор сборника, называвшегося "Сады дофина". Сборник посвящен какому-то великому князю. Правда, наборщики отказались набрать титул. В посвящении значится только имя и отчество, но они расшифровываются легко. В одном из стихотворений некий маркиз возглашает с эшафота: "Проклятье черни". Поэт картаво декламирует, перебирая янтарные четки21.

Разумеется, и люди другого толка обитали в многослойной атмосфере кафе. Большая группа поэтической молодежи, восторженно влюбленной в Маяковского. Когда приехали друзья Маяковского из Петрограда, Маяковский устроил своей армии смотр. По очереди выпускал поэтов, каждого соответственно представляя:

– Вот человек, не очень заметный на первый взгляд. Но его бледное лицо и футуристический воротник говорят, что он незаурядная фигура.

– Тарас Мачтет – стихи прочтет,– выговаривал Маяковский для рифмы "ё" как "е".

– А вот читает такой-то... Сей остальной из стаи славной Маяковского орлов. Только с размером неладно.


В один из метельных вечеров в кафе вошли продавцы газет. Студент и две девушки, по виду, вероятно, курсистки. Как выяснилось, это сторонники учредительного собрания, и газета их издана каким-то комитетом, агитирующим за разогнанного "хозяина земли русской". Бурлюк купил все газеты оптом.

Затем он поднялся на эстраду, разорвал газеты, швырнул их и растоптал.

– Мы не станем поддерживать мертвецов.

Продавцы кричали, часть публики возмущалась. Маяковский одобрил Бурлюка, назвав себя безоговорочно большевиком.

В марте группой, объединенной кафе, был издан номер "Газеты футуристов". Номер оказался единственным. В нем статьи, манифесты, стихи 22.

Это была первая газета, расклеенная на стенах Москвы. Маяковский, Бурлюк и Каменский заполняют ее на три четверти. Из стихов Маяковского – "Революция" и впервые напечатанный "Наш марш".

Декларации еще выглядят двойственно. Тут и обычная футуристская самоуверенность: "Мы – первая и единственная в мире федерация революционного искусства". "Мы вожди российского футуризма – революционного искусства молодости". Тут взаимное коронование в гении. Но рядом пробивается иное, нечто вроде чувства растерянности, попытки договориться с новой аудиторией.

Маяковский решительней всех. Бурлюк словно осторожно примеряет, что футуризму может дать новая власть. Маяковский поворачивается к рабочим, запрашивая их в "Открытом письме":

"К вам, принявшим наследство России, к вам, которые (верю!) завтра станут хозяевами всего мира, обращаюсь я с вопросом: какими фантастическими зданиями покроете вы место вчерашних пожарищ? Какие песни и музыка будут литься из ваших окон? Каким Библиям откроете ваши души?"

Адрес найден, обращение послано. К нему присоединено объявление:

"Летучая федерация футуристов – ораторов, поэтов, живописцев – объявляет: бесплатно выступаем речами, стихами, картинами во всех рабочих аудиториях, жаждущих революционного творчества".

Футуристы ждут приглашений. Но послы не идут ниоткуда. И вот возникает удивление. Признания пока еще нет.

"Удивляемся тому, что до сих пор во всей демократической прессе идет полное игнорирование наших революционных произведений".

Очевидно, остается самим двинуться в массы. Расти вместе с пролетариатом.

Маяковский делает этот шаг.

Однажды в кафе приехал Луначарский 23. Он сидел в стороне за столом, как бы определяя полезность и пригодность происходившего. Центр всего совершающегося в тот вечер, само собой, переместился к нему. Маяковский занял эстраду и долго с нее не спускался. Он показывал свою работу с достоинством и без всяких внешних прикрас. Он словно стоял за станком, объясняя свое производство. Перед одним из мастеров революции он раскрывал свое мастерство. И Луначарский встал отвечать.

Он говорил уверенно и логично, с полным спокойствием человека, владеющего целостным мировоззрением. Он обладал всеми средствами убеждения и доказывал совершенно просто, расчленяя мысль до конца. Он говорил, вполне воздерживаясь от поучений, но вместе с тем выглядел знающим больше других. Вышло так, что он не расспрашивает, а сам читает неопровержимую лекцию. Он исследовал характер футуризма. Призывал отбросить внешнюю мишуру, ненужную и чуждую массам.

То была деловая критика, с которой впервые встретился футуризм.


Этот период в кафе проходил под знаком "Человека". Главы поэмы читались Маяковским каждый вечер. Знакомые, никогда не теряющие выразительности, интонации. Они внедрились в меня навсегда.

Поэма не помещалась в стенах кафе. Маяковскому стали тесны эти ежевечерние неразборчивые скопища. Маяковский решил прочесть "Человека" в Политехническом 24. Город оклеен цветными тоненькими афишами.

– Хожу по улицам, как по собственной квартире,– отметил Маяковский, поднявшись по Тверской, всеми фасадами повторявшей его имя,

В Политехническом он был внешне спокоен. Приступает к подаче текста без всяких предварительных слов. Вступление. Глава за главой. Умело распределяет голосовые силы. Чем дальше, тем звук резче и горячей. Толпа слушает, почти не дыша.

Маяковский кончил. На эстраду вскарабкался Бурлюк. Ему надо закрепить впечатление. Увидя сидящего в первом ряду Андрея Белого, Бурлюк приглашает его говорить. Белый отнекивается, но от Бурлюка не спастись. Белый поднимается, потирает руки, оглядывается.

Белый и сам превосходный оратор, но держится, на первый взгляд, застенчиво. Он говорит, словно думает вслух, и передвигается вдоль эстрады легкими, танцующими шагами. Маяковский смотрит на него сверху вниз и слушает очень внимательно. "Уже то, что Маяковский читает наизусть целый вечер, и так превосходно читает, вызывает в вас удивление". Белый отмечает значительность темы. "Человек – сейчас тема самая важная. Поиски Маяковского – поиски новой человеческой правды". Белый хвалит. Бурлюк разжигает обсуждение дальше.

"Человек" читался и в домашней обстановке в одной из квартир, где бывал Маяковский. Было поздно. Кто-то из гостей не знал поэмы. Маяковский согласился прочесть. За окнами мочь. Купола Страстного монастыря смутно светлели, усыпанные снежком. В гостиной светила настольная лампа. Вся комната обтянута тенями. Чернел тяжелый остров рояля. Маяковский стоял у кресла с высокой спинкой.

Читал он вполголоса и очень вдумчиво. Почти не двигаясь, словно беседовал сам с собой. Казался он очень высоким в сравнительно небольшом помещении. Угрюмоватым и почему-то одиноким среди сумеречного уюта комнаты.

Потом спускались мы по темной лестнице, не разговаривая. Третьесортный актер сунулся к Маяковскому с замечанием:

– Вы неправильно произносите слово солнце. Надо говорить сонце, а не солнце.

Голос Маяковского раздался из темноты:

– Если я скажу завтра "соньце", вы все должны будете так говорить.

– Вот как! – опешил актер.

"Человека" удалось издать. Вышло и второе издание "Облака", на этот раз без цензурных пропусков25.

Маяковский принес книги в кафе. Он смотрел на толщину корешков и радовался плотности томиков.

– Люблю, когда корешок толстый, и чтоб фамилия на корешке.

Он продавал их здесь и в Политехническом, мгновенно придумывая веселые надписи. Или просто подписывал фамилию и рекламировал возросшую от этого ценность книги. Несколько раз я помогал ему мести "товар" из Политехнического или из гостиницы, где он жил. Номер гостиницы в Салтыковском переулке выглядел голо и необжито.

Когда шли мы после выступлений по Москве, Маяковский, только что оживленно беседовавший с публикой, становился непроницаемо молчалив. Он шагал, обтянув горло шерстяным кашне, концы которого свисали на спину и грудь. Зажав сверток с книгами под мышкой, промеривал улицы широкими шагами. Невозможно было нарушить его молчание. Слова словно отскакивали от него. И казалось, не бывает на свете более замкнутых, более суровых людей.


– Я никогда не оставался без денег,– однажды весело расхвастался Маяковский.– Вот, посмотрите, как я одевался.– Он вынул фатоватую фотографию, где стоял он, украшенный цилиндром.– Я никогда никому не завидовал. Но мне хотелось бы сниматься для экрана.


И он со вкусом расписал с эстрады все удовольствия такого занятия.

– Хорошо бы сделаться этаким Мозжухиным.

Возглас Маяковского был услышан хозяевами кинофирмы "Нептун".

Это было семейство Антик, издателя знаменитой некогда "Универсальной библиотеки". Семейство посещало кафе – отец, мать и сын. Они увлекались Маяковским и по–своему любили его.

– У него замечательная внешность для экрана,– убежденно говорил мне Антик.– Он мог бы сделать блестящую карьеру.

Маяковского пригласили работать.

Он сам соорудил сценарий по "Мартину Идену" Джека Лондона. Эту отличную, многим родственную Маяковскому и очень любимую им историю он перекроил на русский лад. Мартин превратился в футуриста и вел борьбу с академиками. В одном из кадров он врывался в их среду и свергал бюст Пушкина.

Вечерами Маяковский рассказывал о съемках. Приносил снимки, радовался, что его портрет в роли Ивана Нова помещен в театральном журнале 26.

Кусок действия происходил в кафе.

Нас пригласили на окраину Москвы, в расположенное там ателье. Нас ожидало там кафе поэтов, воспроизведенное из фанеры, расписанной соответственно Бурлюком.

Был ранний весенний денек, когда снег намокал и таял. Пропитанный водой, он лежал на незамещенной земле двора. Бучинская сбросила обувь и побежала по теплым проталинам. Всем было весело и необычно. Никто из нас не попадал раньше на съемки.

Маяковский чувствовал себя хозяином. Удивительно подходило к нему все это производственное неустройство обстановки. Дощатые экраны, попадающиеся на пути. Огромные шлемы юпитеров с толстыми проводами, путавшимися под ногами. Рабочие что-то сколачивали и передвигали. Часть навеса неожиданно обрушилась, едва не ударив одну маленькую поэтессу. Маяковский подхватил ее на руки и вынес, будто из горящего дома. Довольный, деятельный, ко всем расположенный, он наполнял своим присутствием павильон.

Режиссер рассадил нас за столиками.

Было забавным это повторение привычного, перенесенного в новую область. Будто события, которые вспоминаешь. Они и действительны, и вместе с тем не существуют. Напряженные голубоватые лучи с шипением накрыли столы.

Мы разговаривали, смеялись и чокались. Бучинская танцевала на скатерти. Чтобы не сбиться с ритма, она читала стихи Каменского под вламывающуюся сбоку команду режиссера. В кафе вошел Маяковский. Мы приветствуем его, размахивая руками. Наши голоса не попадут на экран, но мы и не нуждаемся в этом. Мы приветствуем живого Маяковского, а не выдуманного героя картины. Да и он сам в шелестящем огне прожекторов движется, нисколько не изменившийся. Он изображает себя самого. Та же кепка, тот же бант, папироса. Только разве чуть медленней разворачиваются жесты под все проницающим глазом объектива, сосредоточившим в себе внимание будущих зрителей.

Потом снимали нас отдельными группами. Заставляли выступать на эстраде 27.

Картина называлась "Не для денег родившийся". Я в прокате ее не видел 28.


Программа в кафе оканчивалась. Задержавшись, потолковав о делах, мы направлялись по домам. Неотделимы от жизни кафе эти поздние московские путешествия. Темнота в городе настолько привычна, что, когда однажды почему-то Тверской бульвар был освещен, было страшно идти по его дорожкам. Неприятно, что ты отовсюду заметен.

Иногда возле кафе на Тверской сразу же встречали прохожих конные патрули. Красная гвардия проверяла документы. И дальше идешь заглохшей Москвой мимо накрепко заколоченных, заваленных дровами подъездов.

Гулко звучат шаги. Неподалеку загрохали выстрелы. Сани летят Спиридоновкой. Извозчик приостанавливается и предупреждает:

– Никитской не ходите. У Никитских ворот стрельба.

Но Никитскую нужно пересечь.

Из–за угла выныривает автомобиль. Фонари потушены. Стремительный черный корпус. Тишина. Неметеный снег под ногами. Огромные, словно вымершие дома.

И только прекрасный многоколонный особняк сияет на Новинском бульваре, как длинный фонарь. Кажется, что внутри бал. Тени людей скользят за желтыми высокими стеклами. Вчера особняк был темен и пуст.

У Смоленского рынка вздрагивает костер. Сгрудились люди. Красные отблески на лицах, на папахах, на ружейных стволах. Это красногвардейский патруль. Здесь можно остановиться и передохнуть.


Л. А. Гринкруг . "Не для денег родившийся"

В декабре 1917 года, вскоре после освобождения от действительной военной службы, Маяковский приехал из Петрограда, где он провел военные годы, в Москву. Он много говорил о кинематографе, о своем желании осуществить наконец то, о чем он и раньше постоянно думал.

Увлечение кино для Маяковского в эту пору было не случайным. Ведь еще в 1913 году, когда русская кинематография только начинала разворачиваться, Маяковский писал в "Кине–журнале". Еще тогда он говорил о "культурной роли кинематографа", о "новом искусстве актера", о будущем кинематографии 1. Он смотрел далеко вперед, видя то, чего не видели другие, хорошо понимая, какие необыкновенные возможности несет с собой это самое молодое из искусств. Но вместе с тем он понимал, что современное состояние кино ничего нового искусству дать не может.

Вот почему, уже через несколько месяцев после Октябрьской революции, Маяковский снова возвращается к мыслям о кинематографии.

По свойственной ему жадности к работе, заинтересованности и желанию во что бы ни стало сделать все по–новому, он, никому не доверяя, все хочет делать сам – писать сценарий, быть режиссером, играть главную роль, делать рекламные плакаты и т. д. и т. д.


Однако в тот период это было не так просто. Декрет о национализации кино вышел значительно позже, производство находилось в частных руках, и, по существу, перемен тогда в кинематографии после революции еще не произошло. Такое положение представляло значительные трудности для осуществления того, что хотел сделать в кинематографии Маяковский.

Прежде всего нужно было решить организационные вопросы и в первую очередь найти фирму, которая согласилась бы предоставить павильоны и финансировать картину с участием Маяковского: он был хорошо известен как новатор, имеющий на все свои собственные взгляды, человек глубоко принципиальный, не терпящий в искусстве никаких компромиссов.

А поскольку Маяковский выступал в кинематографии впервые, нужно было ему поверить на слово. Дело было рискованное!

Бродя по улицам Москвы, мы много говорили на эти темы, обсуждали все возможности и думали, как бы все–таки это осуществить. Наконец мы вспомнили. У нас были знакомые, муж и жена Антик, владельцы кинофирмы "Нептун". Они хорошо относились к Маяковскому, верили в его талант и, когда он рассказал им о своем желании принять участие в съемках картины, заинтересовались этим, предложили ему написать сценарий и сыграть главную роль, обещая поставить его сценарий в своем павильоне в Самарском переулке.

Они поверили ему на слово, понимая, конечно, что одно имя Маяковского – лучшая реклама для фильма и что затраченные деньги вернутся с лихвой. Он был для них той "звездой", о которой мечтали тогда все кинопроизводственники и на которых строилась в те времена кинематография.

Для первой картины Маяковский выбрал роман Джека Лондона "Мартин Идеи". Ему нравился этот роман, ему казалось, что в герое этого романа есть что-то общее с ним самим.

Выходец из бедной семьи, молодой человек с огромной силой воли и верой в жизнь, талантом и упорством добился вершины славы, сделавшись знаменитым писателем.

Маяковский взял в основу этот роман, перенес его на русскую почву, многое в нем переделал, особенно в финале и сделал сценарий о русском поэте, который, преодолевая препятствия и борясь с рутиной, приходит к славе и богатству. Но, достигнув славы, он разочаровывается во всем, что его окружает. Он ищет правды и не находит ее, он стремится к истинной, идеальной любви, но эта любовь оказывается мелкой, недостойной его. Все это приводит его к мысли о самоубийстве, но вера в жизнь спасает его, о" симулирует самоубийство, сжигает свою богатую одежду, снова одевает рабочий костюм и уходит в неизвестность.

Мартин Идеи превращается в Ивана Нова, а фильм получает название "Не для денег родившийся".

В фильме участвовали друзья Маяковского: Бурлюк, Каменский и др. Один из эпизодов происходил в прославившемся тогда "Кафе поэтов". Декорацию, изображавшую кафе, расписали Бурлюк и Маяковский. Роль девушки исполняла М. Кибальчич.

Меня он тоже уговаривал сниматься, а так как подходящей роли для меня не было, то он придумал ее – это была роль брата девушки, в которую влюблен герой.

Режиссером картины был Н. Туркин, оператором Е. Славинский.

Туркину было чуждо новаторство Маяковского. По поводу каждой сцены, каждого движения у Маяковского было свое собственное мнение, и с первых же съемок он начал вмешиваться буквально во всю производственную работу режиссера, оператора, художника.

Туркину, естественно, это не нравилось, он сердился, настаивал на своем. Но переспорить Маяковского тоже было нелегко, а в результате вся работа проходила в постоянных спорах и пререканиях.

Начали мы сниматься в марте 1918 года, а в конце апреля картина уже была закончена. Картины тогда делались быстро. Почти все сцены снимались с одной точки, общими планами. О предварительных репетициях в те времена и не думали. Актерам сценария до съемок не показывали, и, таким образом, они, в сущности, понятия не имели о фильме, в котором снимались.

Эта картина представляла счастливое исключение для исполнителя главной роли, так как он же был и автором сценария. Сценарий знал еще я, все же остальные актеры знакомились только с той сценой, в которой они были заняты, не имея понятия о том, что было раньше и что последует за этим.

Перед самой съемкой режиссер коротко объяснял, что надо делать, где встать, как двигаться, какое принять выражение лица. Тут-то и начинались споры с Маяковским, который всегда предлагал внести какие-нибудь изменения, какие-нибудь новшества, нарушающие установленные шаблоны. Но когда начиналась съемка, Маяковский становился дисциплинированным, заботясь только о выразительности своей актерской игры.

В редких случаях сцена повторялась.

Съемок на натуре было мало. Главная натурная съемка – эпизод нападения хулиганов на меня, брата героини, возвращающегося из ресторана в коляске. Снимался этот эпизод в Спиридоньевском переулке, на углу Спиридоновки (ныне улица А. Толстого). Весь эпизод вместе с его организацией был закончен в течение нескольких часов.

Маяковский работал с большим увлечением и интересом. В течение всей работы он относился к ней с большой серьезностью, всегда был точен, пунктуален и, как и во всей своей деятельности, очень строг к себе и к другим. Во время одной из съемок он опалил себе глаза, но это ни на минуту не остановило работу. Он всегда сам торопил всех, никогда не уставал, трудоспособность его была удивительна. И этим он заражал всех участников съемок.

Это не мешало ему быть всегда веселым, во время съемок он много острил, шутил. Тогда можно было себе это позволить – кино-то ведь было немое!

В конце апреля в кинотеатре "Модерн" (ныне Метрополь) был устроен торжественный просмотр фильма, на котором присутствовало много народа, в том числе и нарком просвещения А. В. Луначарский. Картина всем понравилась, кроме самого Маяковского, который говорил, что ему не удалось полностью победить Туркина и сделать то, что хотелось.

Игра Маяковского, по–видимому, действительно понравилась, так как ему немедленно предложили сниматься в других картинах.

Фильм этот шел потом по всей Республике, но, к сожалению, "роме отдельных кадров, от него ничего не осталось. Несмотря на все поиски по стране, обнаружить его нигде не удалось.

После этого, в тот же период, Маяковский снимался еще в двух картинах: "Барышня и хулиган" по повести Э. д'Амичис "Учительница рабочих" и "Закованная фильмой" по собственному оригинальному сценарию 2. В последнем фильме Маяковский пытался использовать технические возможности кино. В этих картинах я уже не принимал никакого участия.

1949


В. Б. Шкловский . В снегах

Это было время, когда Ленин писал о том, как развешивать газеты.

Газет не хватало. Значит, надо развесить, чтобы их читали, на стенках. Но клей – это мука, а муки тоже не было. Приколотить – это гвозди. Гвоздей не было. Предлагалось наколачивать газеты деревянными клинышками.

На книги, при тираже в тысячу, бумага была. Но печатали в маленьких форматах.

Маяковский для ИМО 1 нашел все же много бумаги, только очень плохой, и издавал большими тиражами.

Было очень холодно, в типографиях с валов не сходила краска, она застывала, а вал замерзал и прыгал.

Так же было нечем мыть шрифты.

На улицах палые лошади. Убирать было некому. Их растаскивали по кускам, разрезая перочинными ножами. Об этом есть в стихах Маяковского 2.

Только потом приходили собаки. Городская ослабевшая собака не может начать трупа сама.

Потом, когда собаки доканчивали работу людей, лежали где-нибудь там, на Бассейной, кости.

Петроград ел, главным образом, овес. Овес парят в горшке, потом пропускают сквозь мясорубку, продавливают, сминая, распаренное зерно, промывают его; получается овсяная болтушка. Ее можно есть.

Мороженую картошку мыть нужно, покамест она еще не отмерзла. Она сладкая и невкусная. Прибавляем, если есть, перец.

Конина же вообще, если ее жарить, лучше, чем вареная. Но жарить надо на чем-нибудь. Один мой знакомый жарил бифштексы на мыле, подливая уксус. Уксус нейтрализовал соду мыла.

Я ничего не придумываю. Делал это один специалист по персидскому языку.

Наступила зима. Снега выпало очень много. Он лег высокими сугробами. По снегу протоптали мы узкие дорожки.

Ходили мы по этим дорожкам, таща за собой санки.

За плечами носили мешки.

Писали мы в то время очень много, и Опояз 3 собирался, я думаю, каждую неделю.

Тогда Борис Эйхенбаум, молодой еще, написал книгу о молодом Толстом 4. И сейчас скажу – очень хорошая была эта книга.

Мы собирались у меня на квартире, на квартире Сергея Бернштейна, почти в темноте, при крохотном кругленьком желтом пламени ночника.

Печки–буржуйки появились позднее.

Работала "Всемирная литература", и Блок спорил с Волынским по вопросу о гуманизме.

Мы собирались также на Литейном, в доме Мурузи, в бывшей квартире бывшего банкира Гандельмана.

Раз, когда подходил Юденич, во время заседания литературной студии, вошел Гандельман с женой. Мы разговаривали о "Тристраме Шенди". Гандельманша прошла сквозь нас и начала подымать подолы чехлов на креслах, смотреть, не срезали ли мы креслину кожу.

Потом Гандельманша исчезла.

Когда бывала оттепель, город отмерзал.

В Ленинграде в оттепель дул влажный морской ветер. Он потеет, соприкасаясь с холодной шкурой нетопленных домов, и редки были в те дни в серебряном от инея городе темные заплаты тех стен, за которыми топились комнаты.

Это было в то время, когда на нас со всех сторон наступали.

Мир там, далеко, там, где есть пальмы и березовые дрова.

Непредставим почти.

Раз оттуда приехал в сером костюме и с большими чемоданами бледноволосый Уэллс с сыном.

Еще была осень.

Он остановился у Горького. Сын плясал танец диких, гремя ключами. Отец рассказывал про свои английские дела.

Сын ходил по городу и видел то, что мы не видели. Он спрашивал: "Откуда у вас цветы?"

Действительно, в городе были цветы в цветочных магазинах, они продолжались. Где-то, очевидно, были оранжереи.

Он спрашивал нас – почему у нас столько людей в коже, справлялся о ценах и говорил убежденно: "В этой стране надо спекулировать".

Он говорил на нескольких языках и, сколько мне помнится, по–русски немного. Отец говорил только по–английски и объяснял это так: "Мой отец не был джентльменом, как я, и он не обучил меня языкам, как я обучил своего сына".

Я выругал этого Уэллса с наслаждением в Доме искусств. Алексей Максимович радостно сказал переводчице:

– Вы это ему хорошенько переведите.

Так вот из этого Петербурга я ездил в Москву за зубной щеткой. На вокзале продавали только желе: оно было красное или ярко–желтое, дрожало. Больше ничего не продавалось.

В Москве опять снега, в Москве закутанные люди, санки, но есть Сухаревка. Шумят, торгуют, есть хлеб и упомянутая мною зубная щетка.

Брики жили на Полуэктовом переулке, в квартире вместе с Давидом Штеренбергом. Вход со двора, белый, если мне не изменяет память, флигель. Белый флигель, три ступеньки, лестница, и около лестницы, на снегу, рыжая собака "Щен".

Загрузка...