"Новый Леф" делался в основном в Гендриковом переулке. Штата он не имел, приходилось не доплачивать авторам, то есть самим себе, чтобы выкраивать деньги на канцелярские и прочие расходы. Конечно, здесь больше всего приходилось приплачивать Маяковскому.
Я в это время заведовал редакцией газеты "Кино", но в Гендриковом бывал часто. В Гендриковом вечерами поэты нередко читали стихи. Читали Асеев, Кирсанов, Маяковский, Пастернак и я. На отрывках из "Улялаевщины" прокатывал свой голос Ил. Сельвинский: ему был отведен целый вечер. Был еще раза два Н. Ушаков. Часто бывали кинематографисты. Однажды обедали Эйхенбаум и Лунин (из Ленинграда).
Квартиру в Гендриковом переулке, который теперь вполне по заслугам носит другую более звучную фамилию, может видеть всякий. Три "каюты" и одну "кают–компанию" этой квартиры – тоже. Но дух времени, запах эпохи, подробности жизни и дискуссий – трудно передаваемы. Я называл эту квартиру: "не квартира – порох!" – настолько часто и страстно там скрещивались шпаги ума и взрывались на воздух репутации.
Кроме Маяковского со всем его блеском и импровизацией, раздавались голоса Брика и Шкловского, частых противников, иногда к ним присоединялся голос Левидова, скептические нотки которого подчеркивались недоуменным пожатием узких плеч. Левидов иногда брался "недоумевать" весь вечер.
В. Шкловский – небрежно одетый, плотный, меняющийся – имел обостренное чувство стиля, чувство композиции. О. М. Брик – человек многих талантов, замечательно, что крупных, ближе всех после Бурлюка стоявший к творчеству Маяковского,– цепко схватывал существо и оттенки "идеологий", потому что не лишен был диалектического нерва и легко, как рыба в воде, чувствовал себя в "повестке дня". Историю и теорию литературы и искусства он знал отлично.
Споры происходили обычно в "кают–компании", часто перехлестывая (один оппонент оттеснял другого туда) либо в "каюту" Маяковского, либо в "каюту" Осипа Максимовича: последняя была завалена книгами. В комнату Лили Юрьевны спорщики не допускались.
В карты играли или на уголке стола (остальные пили чай и разговаривали), или в комнате Маяковского. За большим столом, сидя на стуле, Маяковский выглядел еще крупнее: у него было длинное туловище.
Чувствуя себя в своей тарелке, Маяковский сидел и балагурил:
– Воинственный до сук! Воинственный до сук! – повторял он несколько раз.
Это говорилось по поводу стихов Жарова "Гибель Пушкина", где имелись строки:
Жене мы отдаем
Воинственный досуг 36.
Когда Безыменский написал в "Новом мире" о "Лефе" и Маяковском 37, претендуя на открытия, которых не открывал, Брик сказал:
– Видно, не сынишка похож на папашу, а папаша на сынишку.
В. Шкловский по этому поводу не советовал никому обращать Маяковского в свою тень.
Маяковский же на свою тень не сердился. Он привык. Известную эпиграмму он написал позднее при других обстоятельствах 38.
Летом журнал делался в Пушкине.
"Записная книжка Лефа" составлялась очень весело. Открылась она "записями" Асеева, далее шли Маяковский и Шкловский. Заметки сперва читались вслух – и утверждались. Маяковский, к общему удовольствию, прочел о перипетиях с халтурной поэмой Орешина "Распутин" и со "стихоустойчивым" библиотекарем39. Прочел также несколько заметок Левидов, но не нашел нужного тона.
Писать в этом отделе стали все лефовцы, стараясь бить по конкретным людям и тенденциям.
Людей этих там не задирали, а действительно били. Зато статьи в журнале были резки. Иногда выволакивали кого-нибудь и "заобижали".
"Методология" в журнале преобладала.
Искусство в журнале не приравнивалось к "производству вещей", но зато в значительной степени сводилось к "газете".
Это было очень парадоксально. На самом-то деле искусство Маяковского и других практиков "Нового Лефа" вовсе не умещалось в одной "газете". Да и сам лозунг – ближе к "газете", ближе к "факту" – имел ту здоровую основу, что призывал изучать действительность. Наконец "литературу факта" лефовцы не выдумали, они ее угадали. Но, когда некоторые из них сделали из нее "замкнутое в себе новое эстетическое предприятие"40 (Маяковский), Владимир Владимирович отошел от "Нового Лефа". Заживаться "в гостинице для путешествующих в литературе факта" он не собирался.
Последней его вещью там была статья "Письмо Равича и к Равичу".
Журнал существовал до конца года, но это уже был "Леф" – тот да не тот: в нем – "все стало как будто немного текуче, ползуче немного, немного разжижено"41.
Маяковский "открыл" его, Маяковский его и "закрыл". Брик припомнил при этом случай с "Весами" на двадцать лет ранее: Брюсов их "породил", но он же и "убил", когда они вошли в противоречие с его практикой 42.
На высшем своем гребне журнал "Новый Леф" находился в то время, когда начинался и еще когда Маяковский печатал "Хорошо!".
По поводу "Хорошо!" и асеевского "Семена Проскакова" Маяковский с удовлетворением и гордостью говорил:
– К десятилетию Октября в советской литературе только мы с Колядочкой успели написать свои вещи.
Той и другой поэме в Гендриковом были посвящены вечера. Поэма "Хорошо!" тут же разносилась на пословицы: "Место лобное – для голов ужасно неудобное", "Мы только мошки – мы ждем кормежки" и т. д. Помимо чисто патетической стороны поэмы, тут снова и снова Маяковский улыбался, Маяковский смеялся, Маяковский издевался.
С этой поэмой Маяковский объехал и обслужил все крупнейшие города. И он не только читал поэму, но и – сильный своей манерой разговора со всем человечеством – спорил о ней.
Маяковскому в его поездках по стране приходилось "доказывать" свою поэзию. И дело было тут не только в том, что мещане обидно–обиходного типа или люди, не привыкшие к его стиху, ворчали. Но и в том, что Маяковский, не довольствуясь аудиторией в полтора десятка родственных читательских обойм, искал массового читателя и созывал тысячи новых своих "сочувственников".
Это был поэт–разговорщик. Это был агитатор. Он подставлял себя на место аудитории, говорил от ее лица и тем самым увлекал к общему действию.
5. РЕФ
Первое собрание сочинений (десятитомное) Маяковского издавалось долго, со скрипом. От первого по выходу тома (V том) до следующих (I и II тт.) проходило больше года. Маяковский воевал с бюрократами и прямыми вредителями, но и его сил не хватало43.
Ему приходилось доказывать (будто у него было мало забот без этого!), что он ходкий писатель и что его читатель, могущий тратить деньги на книгу, отрывая их от своего обеденного фонда,– лучший читатель.
Доказывал он с цифрами в руках. Если не помогал "парламентский" стиль разговоров, он переходил на другой.
Он хотел быть "дешевым изданием". Он не хотел ходить в супер–обложке.
К I тому ему понадобилась библиография его книг и книг и статей о нем. Кто-то довел эту библиографию до 1922 года, надо было пополнить список за эти же годы и продолжить за следующие, до февраля 1928 года.
На очень хороших материальных условиях он предложил мне заняться этой библиографией, но потребовал таких темпов, в каких я еще никогда не работал. Надо было обернуться в два дня, а работа эта скрупулезная. Он помогал мне советом и особенно заботился о том, чтобы возможно полнее был представлен список отзывов о поэме "Хорошо!". Часть работы, а также окончательную сводку я делал у него в комнате в Лубянском проезде.
– Не забудьте ростовской рецензии, там мою поэму, – напомнил он с неудовольствием о бесславном выступлении "Советского юга",– назвали картонной...44
– Вот возьмите еще американские отзывы: вы в латинском шрифте разбираетесь?
С библиографией мы уложились в срок. В эти годы он исключительно много и исключительно четко работал, обслуживая как поэт не только "Комсомольскую правду", но и "Крокодил", и "Рабочую Москву", и "Ленинградскую правду" и ряд других изданий. Около ста двадцати стихотворений за один 1928 год, например,– это была огромная работища! Это по стихотворению каждые три дня! И если можно говорить о стахановском стиле работы до Стаханова, то это именно такая деятельность и была.
При этом он делал свою работу необычайно добросовестно. Однажды редакция журнала "Крокодил" получила довольно необычную телеграмму. В телеграмме сообщалось:
"Прошу стихе помпадур заменить фразу беспартийный катится под стол, фразой собеседник сверзился под стол. Маяковский"45.
В факте этом характерно то необычайное чувство ответственности, которое имел Маяковский в отношении всякого публично произносимого или напечатанного им слова.
В первоначально написавшейся фразе "беспартийный катится под стол" чуткое ухо поэта уловило некоторую двусмысленность, порочащую всякого беспартийного, и где-то на глухой железнодорожной станции, в вагоне поезда он придумывает новую редакцию строчки и, превращая "беспартийного" в "собеседника", одновременно заменяет слово "катится" словом "сверзился", так как последнему присуща куда более комическая окраска.
Помимо всего этого, он "разговаривал" на эстрадах множества городов. А ведь это тоже было творчество. При таком развороте деятельности – что ему значили групповые интересы! На диспуте "Левей Лефа" в Москве он и заявил об этом 46.
Голос его не был услышан. Именно из соображений "литературной борьбишки" на него в "На литературном посту" выпустили тогда Иуду Гроссмана–Рощина.
"Безработный анархист, перебегающий из одной литературной передней в другую" (определение Маяковского), оплевал деятельность великого поэта, приравняв ее к "случайной койке в "Комсомольской правде"47.
Каждый полемизирует как умеет. Но от выступления Гроссмана–Рощина осталось впечатление, что по воздуху пронесся маленький яростный вонючий снаряд и на некоторое время отравил этот воздух. А сколько их было, таких снарядов! И как это раздражало Маяковского!
Ведь в эти годы он часто недомогал, он стал восприимчив к гриппу. Привязчивая болезнь мешала этому большущему человечищу. Он ходил по комнате в Гендриковом и недоумевал:
– Не понимаю, что делается с моим горлом.
В квартире в Гендриковом я жил как-то около двух недель. О. М. и Л. Ю. Брик были в отъезде. Маяковского сперва тоже не было, но потом он появился. Со мной оставалась "добрейшая из собаков" – Булька. Утром приходила домработница и кормила ее. Я днем в квартире не держался, возвращался вечером, часов около восьми в нее, уже пустую; у меня был свой ключ.
Когда Маяковский приехал в Москву, он раза четыре приходил и ночевал в Гендриковом, приходил он поздно. Если я уже лег или читал в постели, Булька устраивалась у меня в ногах. Заслышав шаги Владимира Владимировича по лестнице, она срывалась с тахты и бежала его встречать. Она повизгивала. Собака была ласковости необыкновенной. Маяковский ее очень любил, брал на руки, называл "куриными косточками" (она их предпочитала всякой другой еде). Потом шел спать. Булька "продавала" меня и устраивалась в ногах уже у него. А рано утром "толкалась" в комнату Осипа Максимовича, в которой я спал. Я вставал раньше Маяковского, и собака являлась ко мне "в рассуждении" прогуляться по переулку или к Москве–реке.
Приходившая домработница, – кажется, это была Аннушка,– готовила нам чай. Маяковский утрами был неразговорчив, он развертывал газеты, сосредоточенно жевал, подкармливал Бульку. Как-то, садясь на диван, он сказал ей стихами из Саши Черного дореволюционного периода:
– "Мадам, отодвиньтесь немножко, подайте свой грузный баркас..."48
Словом "подайте" он заменил у Саши Черного слово "подвиньте", он улучшал чужие стихи тут же на ходу. Иногда он говорил мне, благодушно настроенный:
– А ну, Незнамчик, – уменьшительные и ласкательные у него были в ходу,– расскажите что-нибудь, прервите свой обет молчания.
Я рассказывал о том, как учился в гимназии.
Маяковский находил, что я ленивый. Я слабо оспаривал, говоря, что я неинициативный.
– Так это ж одно и то же, – разводил руками Маяковский, – какой же вы после этого лефовец!
Маяковский много для меня сделал. Еще в Водопьяном он говорил мне:
– Пишите больше стихов и несите их мне. Я сам их буду устраивать.
Так он "забросил" мои стихи в "Красную ниву" и "Прожектор" – целый пакет. Особенно щедро и скоро заплатила мне "Красная нива". Это было в 1923 году, и я кормился после этой получки месяца три. Его помощь всегда была реальной.
Однажды он сухо сказал мне:
– Вот вас в Грузии перевели.
Речь шла о лефовском грузинском сборнике. И я почувствовал себя на седьмом небе.
Жилплощадь на Покровке я также получил не без его участия, в качестве "приложения" к договору Лефа с МАППом 49. Либединскому, Фадееву, Герасимовой, Колосову, М. Голодному и другим пролетарским писателям тогда было предоставлено до двадцати комнат в бывшей гостинице "Компания".
Дважды на своих докладах в Москве он упомянул мою фамилию. Горжусь этим, но боюсь, что я мало оправдал его ожидания.
Он и С. Кирсанова ставил на ноги. Как он был внимателен к его росту! А к росту других? А как он был по–настоящему рад, когда впервые услышал, что рота красноармейцев шла и пела "Буденную" Асеева. Он был рад вдвойне: и за Асеева, и за расширение словесной базы поэзии.
Возвращаюсь к периоду Рефа.
Я условно называю "периодом Рефа" весь период с момента ухода Маяковского из "Нового Лефа" до момента вступления его в РАПП.
Я считаю, что Реф, как группировка, существовал по инерции. Мог и вовсе не существовать.
Маяковский уже в конце 1928 года относился к наличию всяких литературно–художественных группировок отрицательно. "Девальвация" их (выражение В. Перцова) ему была ясна. И если Реф все–таки возник через год, так это только потому, что у Маяковского не хватало выдержки не отвечать на злорадство мелких привередников молчанием. Ведь это был темперамент – Владимир Владимирович Маяковский!
Возникнув в сентябре 1929 года, Реф тем не менее довольно мирно сосуществовал рядом с другими. И о чудо: он почти никого не трогал! Из всех групп, организовывавшихся Маяковским, это была самая мирная. Реф изучал воздействующую сторону искусства и занимался вопросами "перехода писательской работы на коммунистическую направленность" (В. Маяковский) 50.
Мы собирались в Гендриковом переулке вечерами. Разговоры происходили за чаем. Разговоры велись серьезные, но в веселой форме. Нижеследующий сухой протокол нимало не передает этой формы, но я не могу отказать себе в желании привести его:
Это – "Протокол организационного собрания Рефа" в составе тт. Маяковского, Асеева, Кирсанова, Брик О. М., Брик Л. Ю., Ломова (Катаняна), Степановой, Незнамова, Жемчужного, Кассиля, Родченко, от 15 сентября 1929 г.
СЛУШАЛИ:
1. О членстве в Рефе.
2. О вхождении в Федерацию.
3. О задачах Рефа.
4. Об издании сборника.
5. Об ответственном секретаре Рефа.
6. Об обложке и оформлении сборника.
7. О выступлении в Политехническом музее.
8. О следующем собрании.
ПОСТАНОВИЛИ:
1. Считать собравшихся товарищей членами-учредителями Рефа, как людей совершенно договорившихся и придерживающихся одинаковых взглядов.
Считать необходимым принимать новыми членами Рефа только тех товарищей, против которых никем не будет заявлено отвода.
2. Переизбрать делегацию в органы Федерации в составе тт. Маяковского, Асеева, Незнамова, Катаняна.
3. Первый параграф устава Рефа средактировать так: «Реф ставит своей единственной целью агитацию и пропаганду революционного строительства социализма».
4. К 20 сентября сдать сборник в Гиз (12 листов) 51.
Получить материалы от В. Маяковского «Баня» — пьеса, Н. Асеева — куски новых вещей, С. Кирсанова — тоже, В. Катаняна — статью о руководстве литературой и о ВАППе, Л. Кассиля — о положении молодого журналиста в газете, П. Незнамова — литфельетоны о последних новинках, Жемчужного — о театре (и в связи с Трамом), Степановой и Родченко — ряд соображений в связи с последними работами.
Наконец, от младорефов против «конструктивистского» застоя в вузах.
В редколлегию сборника избрать О. М. Брика, П. Незнамова и В. Катаняна (Ломова).
Ввести отдел вопросов и ответов, продискуссировав их предварительно на собраниях Рефа.
5. Избрать О. М. Брика.
6. Поручить В. Степановой. Обязать В. В. Маяковского при переговорах с Гизом поставить Гиз в известность, что и обложка и оформление у Рефа будут свои.
7. Устроить вечер под названием: Состоится ОТКРЫТИЕ РЕФА. (Под председательством В. В. Маяковского.) Темы такие-то, выступят такие-то.
8. Собраться в 5 часов вечера. Зачитать готовые вещи.
Этот протокол отметил момент оформления Рефа, как того требовал устав Федерации писателей, – не больше. Кажется, выписку из него я занес потом в канцелярию Федерации. Это был наш официальный документ. Вообще же "протоколов" в точном смысле этого слова мы не вели. Просто мне было поручено записывать разного рода предложения и пожелания. Так я дальше и делал.
Относительно членства в Рефе у нас считалось так. Не надо бояться прилива новой крови, если против нового кандидата возражений нет, его можно принять. Ни уставов, ни норм поведения мы не вырабатывали.
Маяковский говорил, что рефовец должен быть не только участником строительства социализма, но и новатором в своей сфере деятельности. Брик к этому добавлял, что если Реф не станет застрельщиком культурной революции, то не для чего и огород городить. Застрельщиком же этой революции Реф станет только тогда, когда применит наиболее действенные и передовые методы.
Что же касается своего собственного сборника, то издание его тогда считалось делом наполовину решенным. Сборник не мог компенсировать журнала, но должен был помочь сформулировать точку зрения Рефа. Сборнику придавалось значение.
Через день мы снова собрались. Кто-то тут же шутливо сравнил это собрание с заседанием масонской ложи. Говорили, что надо поделиться на масонов – "таганских" и "мясницких". Маяковский вносил большое оживление. Было предложено устраивать выступления рефовцев на предприятиях. Маяковский сейчас же добавил:
– Избрать Кассиля на должность "стола выступлений".
Он также предложил просить Костеловскую о совместном заседании Рефа с редакционным составом журнала "Даешь". Костеловская была редактором этого журнала, а Маяковский там писал регулярно. Кроме него, там еще работали Родченко и я. Такого совместного заседания не состоялось, но зато редакция "Даешь" в дальнейшем организовала несколько вечеров на предприятиях, где Маяковский с блеском читал "Баню". Кстати, когда он эту пьесу читал в Гендриковом, было много народу, и Мейерхольд сравнивал Маяковского с Мольером.
Записывая дальнейшие предложения, сделанные на собрании, я не везде ставил тогда фамилию авторов – и теперь уже трудно установить, кто эти предложения делал. Буду приводить наиболее любопытные из них текстуально, а в скобках сделаю комментарии к тем, которые этого потребуют.
– Мы объявляем себя той частью беспартийной интеллигенции, которая безоговорочно идет за партией.
– Надо "идти в народ", несмотря на то, что это разрешено (О. М. Брик).
(В данном случае говорилось о необходимости нести культуру в самую гущу. При этом приводились отрицательные примеры с писателями, отсиживающимися в Москве и Ленинграде.)
– Надо возобновить с Гизом разговор об издании сборника социалистической литературы: Гервег "Песни живого человека", чартисты, Дюпон. Немцы. Французы. Все эти люди были политические.
(Реф в это время деятельно занимался политической поэзией и Фрейлигратом. Переписку Фрейлиграта с Марксом штудировал любой из нас. Указывалось, что работа Фрейлиграта, писавшего стихи на одни темы с передовицами Маркса, была работой поэта в революции. Идентичной работой была работа Маяковского в "Комсомольской правде".)
– Собрать материал для сборника социалистической литературы и культуры. Надо привести новые факты, а не дать "новые толкования Достоевского" (Брик – Незнамов – Ломов).
– Об итогах. Что выполнено и что еще не выполнено из наших директив? Например:
Снять Луначарского – сделано.
Снять Вороненого – сделано 52.
– Поручить Ломову (Катаняну) собрать сведения относительно комиссии в Гизе (по роскошному изданию Гете).
– Прийти в редакцию одного из целевых журналов и предложить сделать один из номеров (обложка, обработка, материал) всей бригадой. Мы на некоторое время становимся сотрудниками этого журнала, а в дальнейшем шефствуем. Направить туда нашу молодежь.
После этого посыпались предложения, конкретизировавшие содержание нашего собственного сборника. Их было много, и они возникали тут же, как от искры или по ассоциации. Я едва успевал их записывать. Привожу некоторые из них:
– Напечатать письмо "Черного передела", адресуя его Федерации, с подлинным верно, Реф.
(Письмо "Черного передела", как известно, обращено было когда-то к писателям с просьбой писать для народа. Адресовать его Федерации писателей – значило указать литературе ее задачи 53.)
– Написать статью о дипломатически вежливом отношении к врагам и о хамском – к своим. (Н. Асеева.)
(Тут имелась в виду, главным образом, практика РАПП: статья Гроссмана–Рощина о нас и др.)
– Необходимо дать статью, кто наши предки и с чего изучать литературу. (О. М. Брик.) То есть найти свое прошлое.
– Госиздат ведет свое происхождение от Сытина. А надо показать, что он идет от подпольной типографии. (О. М. Брик.)
– Дадим Гизу вместо хозяйственных предков – политических. (Маяковский.)
– Горький приехал второй раз, а фото – с мертвым Степановым–Скворцовым!.. (Родченко.)
(Дело в том, что один из журналов при втором приезде Алексея Максимовича из Сорренто в Москву дал фотографию, фиксировавшую первый приезд. А то, что Скворцов–Степанов за это время умер, забыли.)
– Подпереть теоретический материал сборника фотоиллюстрациями. Например, уголок Дома Герцена: бочонок с пивом; поэты, читающие стихи на подоконниках.
– Заснять всяких необычайно выглядящих людей, со "своим лицом". Лохматый Кириллов...
– Ардов с баками...
– Евдокимов с поповскими патлами...
– Иван Молчанов...
– Уткин в ночном халате...
– Сорококосые узбечки. Они не могут сохранить свое национальное лицо. А то попадут со своими косами в машину...
– Обломок Гончарова...
– Живой человек мертвецки пьян...
(Все эти предложения имели в виду фотографически вышутить ходившие тогда теории о "своем лице" и о "своем стакане", причем под всем этим обычно скрывалось оригинальничанье во что бы то ни стало. То же – и с теорией "живого человека" 54, то есть высмеять ее.)
Предполагалось, что фотография будет играть в сборнике большую роль. Реф не отрицал и других видов изобразительного искусства ("Я амнистирую Рембрандта" – Маяковский 55), но сам для себя предпочитал фотографию, если она тематически работала. Реф хотел сопровождать фото тенденциозными подписями и эпиграммами. Хотел, чтобы фотография была публицистически направлена.
Сборник не осуществился из–за последовавшего вскоре самороспуска Рефа, но многие из сделанных предложений были потом осуществлены в общей прессе.
Многим из этих предложений сообщил художественное выражение Маяковский на вечере "Открытие Рефа" в Политехническом 8 октября 1929 года.
Маяковский на вечере был в ударе, сыпал остротами, многие из них вошли в сводку Кассиля: "На капитанском мостике". Присутствовавший на вечере Мейерхольд сказал:
– Надо поражаться гениальности Маяковского – как он ведет диспут!
И действительно, Маяковский так спорил, будто фехтовал. Он разил тупиц. Но, вообще говоря, он хотел жить в мире с другими. "А чей метод лучше – выясним соревнованием". Взаимопроникновение и взаимопронизывание, но не взаимопожирание.
Вечер имел большой резонанс. О нем долго разговаривали. Это был первый и последний вечер Рефа.
В январе 1930 года был проведен закрытый пленум Рефа (в клубе Федерации), но Маяковский выступил там только по вопросам театра 56. О литературе, о стихах он не говорил. Мне думается, что на пленуме он скучал.
К этому времени мы все уже отошли от чисто формальных оценок: очерк или беллетристика, фото или картина. Жанры для нас уравновесились. Важно было разрушить пейзажное и украшательское отношение к предмету.
На занятиях с молодежью (Наташа Брюханенко, Литинский, Алелеков, Е. Симонов, Тюрин, Д. Яновский и др.), представлявшей из себя журналистскую секцию Рефа, говорилось: жанры сейчас нет необходимости обособлять. Какая разница между повестью и дневником? Это вопрос пустой. Это все равно что сравнивать гвардейский мундир с армейским. Разница-то между ними есть, да только не в ней сейчас дело.
К моменту окончательной кристаллизации взглядов Рефа Маяковский смотрел уже дальше Рефа. Теория и практика к этому времени для него сомкнулись в общей точке. Он добился полнейшего соответствия литературных средств своей мировоззренческой установке. И Реф распался.
Закончу свои записи началом 1930 года. Весь февраль функционировала выставка Маяковского: "20 лет работы", небывало расширившая понятие: поэт. Выставка показала, что Маяковский стал поэтом революции не потому, что сделал последнюю своей темой, а потому, что дело революции сделал своим делом. Он целые дни проводил на выставке. Его окружала молодежь. На молодежи он проверял себя. И вот будущее смотрело ему в глаза, будущее было за него.
За время выставки в Гендриковом состоялось домашнее чествование Владимира Владимировича57. Были все свои, были З. Райх и Мейерхольд, В. В. Полонская, Яншин.
Чествование носило шутливый характер. Мейерхольд предоставил нам разный театральный реквизит. Зинаида Николаевна нас гримировала, Кирсанов сочинил кантату, рефрен которой пели все:
Владимир Маяковский,
Тебя воспеть пора,
От всех друзей московских:
Ура! Ура! Ура!
Маяковский сидел у конца стола и слушал.
Асеев пародировал тех, кто ходил "на всех Маппах, Раппах и прочих задних Лаппах" и по мере сил мешал Маяковскому 58.
Я читал стихи, в которых с Маяковским перекликались Шевченко, Рылеев и Некрасов, потом прочел несколько песенок. Среди них были:
Песенка Веры Инбер
Говорила тебе я:
Не пиши "Пушторг", Илья,
Не послушал и настукал,
Не роман, а прямо скука,
Вот теперь вина твоя!
Песенка главы эйдологов 59
Но эйдолог мой век,
Он не долее дня,
Будь же добр, человек,
И не трогай меня.
Песенка эстетов
Мы от Фета, мы от Фета
Принимаем эстафету,
Эстафета, как конфета,
Мы от Фета, мы от Фета.
Потом ужинали и пили шампанское. Было на редкость весело и безоблачно. До смерти Маяковского не оставалось и трех месяцев.
Я читал корректуру его седьмого тома. Мне нужно было спросить его о некоторых неясностях. Но сделать этого не успел.
14 апреля он уже лежал мертвый на своей тахте в Гендриковом: удивительно красивый и удивительно молодой, "с чертой превосходства над всем, что вокруг" 60.
Москва, май 1939 г.
Н. Н. Асеев . Воспоминания о Маяковском
Чтоб новая,
радостная эпоха,
отборным зерном человечьим
густа,–
была от бурьяна
и чертополоха
обезопашена
и чиста.
Чтоб не было в ней
ни условий,
ни места
для липких лакеев,
ханжей и лжецов,
для льстивого слова,
трусливого жеста;
чтоб люди людей
узнавали в лицо.
Чтоб Маяковского
облик веселый
сквозь гущу веков
продирался всегда...
Им будет –
я знаю! –
земли новоселы,
какая-то названа
вами звезда 1.
Живая Москва
Начать с конца. В воскресенье 13 апреля 1930 года я был на бегах. Сильно устал, вернулся голодный. Сестра жены Вера, остановившаяся в нашей комнате, – я жил тогда на Мясницкой в доме 21,– сообщила мне, что звонил Маяковский. Но, прибавила она, как-то странно разговаривал. Всегда с ней любезный и внимательный, он, против обыкновения, не поздоровавшись, спросил, дома ли я; и когда Вера ответила, что меня нет, он несколько времени молчал у трубки и потом, вздохнувши, сказал: "Ну что ж, значит, ничего не поделаешь!"
Было ли это выражение досады, что не застал меня дома, или чего-то большего, что его угнетало,– решить нельзя. Но я отчетливо помню, что Вера была несколько даже обижена, что он ограничился только этой фразой и положил трубку.
В понедельник четырнадцатого апреля я заспался после усталости и разочарования неудачами предыдущего дня, как вдруг в полусне услышал какой-то возбужденный разговор в передней, рядом с нашей комнатой. Голоса были взволнованные; я встал с постели, досадуя, что прерывают мое полусонное состояние, накинул на себя что-то и выскочил в переднюю, чтобы узнать причину говора. В передней стояла моя жена и художница Варвара Степанова; глаза у нее были полубезумные, она прямо мне в лицо отчеканила: "Коля! Володя застрелился!" Первым моим движением было кинуться на нее и избить за глупый розыгрыш для первого апреля; в передней было полутемно, и я еще не разглядел ее отчаяния, написанного на лице, и всей ее растерянной, какой-то растерзанной фигуры.
Я закричал: "Что ты бредишь?" Ее слов, кроме первых, я точно не помню, однако она, очевидно, убедила меня в страшной правде сказанного.
Я помчался на Лубянский проезд. Был теплый апрельский день, снега уже не было, я мчался по Мясницкой скачками; не помню, как добежал до ворот того двора, где толпились какие-то люди. Дверь из передней в комнату Маяковского была плотно закрыта. Мне открыли, и я увидел.
Головой к двери, навзничь, раскинув руки, лежал Маяковский. Было невероятно, что это он; казалось, подделка, манекен, положенный навзничь. Меня шатнуло, и кто-то, держа меня под локоть, вывел из комнаты, повел через площадку в соседнюю квартиру, где показал предсмертное письмо Маяковского.
Дальше не помню, что было, как я сошел с лестницы, как очутился дома.
Как-то окаменел на время. Позже, на Гендриковом, увидел его на диване, лежащим в спокойном сне, с головой, повернутой к стене, важным и торжественным в своей отрешенности от окружающего.
Входило много людей; помню Кирсанова, Катаняна, Гринкруга, художника Левина, но это случайно выхваченные из окружающего лица. Запомнился, например, приход конферансье Алексеева. "Маяковский? Застрелился?– вскричал он, еще входя в квартиру.– Из–за чего? Из–за кого, неужели правда, что из–за...? Подумаешь – Орлеанская Дева!" На это художник Левин, щетинившийся ежом, воскликнул: "Да не Орлеанская Дева, а Орлеанский Мужчина!"
И в этом случайном восклицании определилась характерность случившегося. Я запомнил это потому, что как-то внутренне согласился с Левиным в его товарищеском и горьком возгласе. Да, Орлеанский Мужчина, одержимый, безудержный, самоотверженный. Верящий самозабвенно в свою миссию защиты Родины–революции от всех врагов и недоброжелателей. И становящийся преданием сейчас же после первого своего появления.
А что он стал преданием раньше смерти, этого не надо доказывать: столько споров, столько шума вокруг имени не было ни у кого из поэтов при жизни. А после смерти? И после смерти он продолжал возмущать умы.
Я шел в один из первых посмертных дней Маяковского по бывшему еще в целости Охотному ряду. Шел еще не в себе, с затуманившимися мыслями. Думал о нем, так как ни о чем ином нельзя было думать. И вдруг навстречу мне, именно по Охотному ряду, возник типичный охотнорядец, рослый, матерый, с красной рожей, пьяный в дым, не державшийся на ногах прочно, с распаленными остановившимися глазами. Он шел, как будто прямо устремляясь на меня, как будто зная меня, выкрикивая страшные ругательства, прослаивая их какими-то фразами, смысл которых начал прояснять и направленность этих ругательств. "А! Застрелился, а?! А две тыщи фининспектору оставил передать! А? Да дай мне эти две тыщи, какое бы я кадило раздул, а?! Вот так его и растак! Две тысячи фининспектору!" Речь шла о предсмертной записке Маяковского.
Это было страшно. Как будто вся старая, слежалая подпочва Москвы поднялась на дыбы и пошла навстречу, ругая и грозясь, жалуясь и обижаясь. Он шел прямо на меня, как будто найдя именно меня здесь для того, чтобы обрушить лавину ругани и пьяной обиды.
Пошлость, не оспаривая его у жизни, оспаривала у смерти. Но живая, взволнованная Москва, чуждая мелким литературным спорам, стала в очередь к его гробу, никем не организованная в эту очередь, стихийно, сама собой признав необычность этой жизни и этой смерти. И живая, взволнованная Москва заполняла улицы по пути к крематорию. И живая, взволнованная Москва не поверила его смерти. Не верит и до сих пор.
В последний раз
В последний раз я видел его живым в пятницу 11 апреля. Надо сказать, что незадолго перед тем между нами была первая и единственная размолвка – по поводу его ухода из Рефа в РАПП, без предварительной договоренности с остальными участниками его содружества. Нам казалось это недемократичным, самовольным: по правде сказать, мы сочли себя как бы брошенными в лесу противоречий. Куда же идти? Что делать дальше? И ответственность Маяковского за неразрешенность для себя этих вопросов огорчала и раздражала. Идти тоже в РАПП? Но ведь там недружелюбие и подозрительность к непролетарскому происхождению. Ведь даже самому Маяковскому пришлось выслушать при приеме очень скучные нравоучения о "необходимости порвать с прошлым", с "грузом привычек и ошибочных воззрений" на поэзию, которая была, по понятиям тогдашних рапповцев, свойственна только людям их, пролетарского происхождения. Помню, как Маяковский, прислонясь к рампе на эстраде, хмуро взирал на пояснявшего ему условия его приема в РАПП, перекатывая из угла в угол рта папиросу.
Так вот, все бывшие сотрудники Лефа, впоследствии отсеянные им в Реф, взбунтовались против его единоличных действий, решив дать понять Маяковскому, что они не одобряют разгона им Рефа и вступления его без товарищей в РАПП.
Нам было многое тогда непонятно в поступках Владимира Владимировича, так как мы не знали многого, что определяло эти поступки. Главное, что мы не представляли, как горько у него было на душе. Ведь он никогда не жаловался на свои "беды и обиды" 2. Нам неизвестно было, например, о том страшном впечатлении, которое должно было произвести на него выступление у студентов Института народного хозяйства, на котором он столкнулся с каким-то недоброжелательством, с обвинением в непонятности, в недоходчивости его стихов до рабочих. Возражения были безграмотны и грубы; например, говорилось, что у Маяковского есть стихи, в которых страницами повторяется: "тик–так, тик–так, тик–так". Это было прямой издевкой, рассчитанной на то, чтобы раздражить Маяковского, вывести его из себя 3.
Маяковский возражал всерьез на явную издевку, горячился, с большой обидой поражался безграмотности аудитории. И впервые здесь коснулся своей смерти, сказав: "Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи". В протоколе заседания после этих слов отмечено – "некоторые смеются". Кто были они, эти "некоторые"? Просто ли не представлявшие того, чтобы Маяковский умер, или же, наоборот, смеявшиеся над тем, что, дескать, не заплачут. Думаю, что и те и другие. Может быть, даже и те, кто воспринял эти его слова, как остроту? Ведь от Маяковского ждали всяческих неожиданных каламбуров, ну вот и это приняли за каламбур.
Так или иначе, но Маяковскому-то было не легче: он столкнулся лицом к лицу с прямой неприязнью той аудитории, которая должна была бы быть наиболее чуткой к его поэзии – аудитории молодежной. Он ведь не представлял себе, что аудиторию тоже можно формировать по тому или иному признаку. До той поры с этим ему сталкиваться еще не приходилось. Об этом выступлении Маяковского стоит вспомнить потому, что оно дополнило ту серию досадных случайностей, которые одна к другой складывались в его представлении в безвыходность положения. Нам эти случайности были невдомек тогда.
Не говоря уже о личных делах, Маяковский никогда не объяснялся по поводу своих взаимоотношений с аудиторией, с читателями. В огромном большинстве это были восторженные, дружеские отношения. Но разговоров об успехах Маяковский обычно не вел. О неудачах же совсем никогда не говорил: не любил жаловаться. В последнее время нам казалось, что Маяковский ведет себя заносчиво, ни с кем из товарищей не советуется, действует деспотически. Ко всему этому положение между ним и целой группой его сотрудников было обостренное. С ним оставались только О. М. Брик, В. А. Катанян, П. В. Незнамов. Брики скоро уехали в Англию на два месяца, мне очень хотелось к Маяковскому, но было установлено не потакать его своеволию и не видеться с ним, покуда он сам не пойдет навстречу. Близкие люди не понимали его душевного состояния. Устройству его выставки никто из лефовцев не помог. Так создалось невыносимое положение разобщенности.
Мне было труднее других, потому что сердечно осиротел в дружбе. И я думал, как это поправить. И вдруг в четверг 10–го раздается звонок, и голос Маяковского зовет меня на Гендриков. Я вначале было стал спрашивать об остальных "отколовшихся". Но Маяковский не захотел говорить на эту тему, сказав только: "Будет вам вола вертеть, приходите завтра в карты играть!" Я пошел.
С Маяковским страшно было играть в карты. Дело в том, что он не представлял себе возможности проигрыша как естественного, равного возможности выигрыша, результата игры. Нет, проигрыш он воспринимал как личную обиду, как нечто непоправимое.
Это было действительно похоже на какой-то бескулачный бокс, где отдельные схватки были лишь подготовкой к главному удару. А драться физически он не мог. "Я драться не смею",– отвечал он на вопрос, дрался ли он с кем-нибудь. Почему? "Если начну, то убью". Так коротко определял он и свой темперамент, и свою массивную силу. Значит, драться было можно только в крайнем случае. Ну, а в картах темперамент и сила уравнивались с темпераментом и терпеливостью партнера. Но он же чувствовал, насколько он сильнее. И потому проигрыш для него был обидой, несчастьем, несправедливостью слепой судьбы.
В карты сели играть Маяковский, я, Яншин, Полонская; играли в покер. Обычно Маяковский был шумен и весел за игрой, острил, увеличивал ставки, убеждал: "Лучше сдайся мне живьем", или: "Не родился еще богатырь такой, чтобы его обыграть", или: "Но на седины старика не подымается рука", в случае более сильной партии. Да мало ли было экспромтов и выдумок специально для карточной терминологии, повергаемых обычно Маяковским на расстроенные ряды партнеров. Но в этот последний свой покер Маяковский был необычайно тих и безынициативен. Он играл вяло, посапывал недовольно и проигрывал без желания изменить невезенье. Наконец, проигравшись дотла, провожая нас в переднюю, сказал грустно: "Ну, кто мне теперь на базар трешку одолжит?" Ему не на базар, конечно, нужно было, а на быстроту ответа. Я оказался догадливей и, вынув какие-то рубли, протянул их Маяковскому. На следующий день с утра раздался звонок. Маяковский просил устроить у меня обязательно сегодня игру с теми же партнерами, только обязательно, непременно, это его настоятельная просьба. Я было начал отговариваться малым знакомством с остальными, но Маяковский таким тоном говорил, так это оказывалось для него важно, что я согласился позвонить Яншину и пригласить его к себе на покер. Однако Яншин был на репетиции, откуда его вызвать было нельзя, позже он уже ушел из театра, одним словом, дело не сладилось. Я позвонил Маяковскому, он воспринял это как-то тоже без возбуждения; обычно невыполнение его просьбы вызывало возмущение и гром в телефонной трубке. Правда, это чаще всего касалось работы.
Маяковский в молодости
О жизни Маяковского в юности, еще до нашего знакомства, многое узнал я впоследствии и от него самого, и от близких людей. В автобиографии "Я сам" под заголовком "Работа" читаем: "Денег в семье нет". Об этом периоде Владимир Владимирович рассказывал мне как-то в поезде при совместной поездке по городам Союза. Рассказ запомнился так:
"У матери была заборная книжка в мелкую бакалейную лавчонку. По книжке оказывался торговцем кредит, не превышающий что-то около десяти рублей. Не хотелось обременять расходами на собственный аппетит, как раз не имевший границ. Поэтому переселился в Петровско–Разумовское и снял там на лето сторожку у лесника, аккуратно стараясь не превышать собственного "едового" бюджета больше, чем на три рубля в месяц. Это – в рассуждении маминой заборной книжки. Установил режим. Пять фунтов копченой "железной" колбасы по тридцать пять копеек фунт; десять связок баранок – по гривеннику связка. Остальное дополнялось случайными заработками по продаже изделий выжигательных и рисовательных. Но колбаса и баранки были основой. Колбаса подвешивалась под потолок от крыс. Баранки висели там же. На колбасе делались зарубки: полвершка и две баранки на завтрак, вершок на обед, полвершка на ужин. Но иногда аппетит просыпался неописуемо. И тогда съедался и обед, и ужин, и завтрак суток за трое сразу".
Так жил Маяковский в юности. Жил не скуля и не хныча, вспоминая об этом периоде не без юмора. В это же время познакомилась с ним моя жена, бывшая совсем еще подростком. Они с сестрой, З. М. Мамоновой, оперной певицей, ездили гулять в Петровско–Разумовское. Катались на лодке. Как-то раз их лодку обогнала другая, с двумя юношами. Стали грести вперегонки. Маяковский (как оказалось впоследствии, это был он) ни за что не хотел уступать и, в конце концов, обогнал их лодку, четырехвесельную, на одной паре весел. Пристали к берегу уже знакомыми. Маяковскому они приглянулись. Он хотел записать их городской адрес. Но девицы были строгие и адрес ему дали ненастоящий. Потом в Москве встретили его на улице. Он их узнал, стал пенять на обман. Тогда уже закрепили знакомство. Он стал бывать у Мамоновой. Из первых разговоров запомнился его отзыв о розе, бывшей в руках у одной, о пошлости этого цветка. Его осмеяли. Он огрызался, утверждая, что они "небось и Баха любят". Это было подтверждено. Начался молодой разговор об искусстве, о привычных вкусах и набивших оскомину взглядах. Но девицы были музыкантшами и побивали Маяковского знаниями и точностью вкуса. Это его задело, и он пытался проповедовать им новые взгляды на вещи. К тому же девушки были не уроды. Так состоялось знакомство моего будущего семейства с Маяковским.
Должно быть, в то же лето, еще не будучи знаком с моей женой, я познакомился с Владимиром Владимировичем. Его литографированные книжки уже были выпущены 4. О нем заговорили как о непохожем и странном явлении в литературе.
Я узнал его, идущего по Тверскому бульвару, именно по непохожести на окружающее. Высокий детина двигался мне навстречу, издали приметный в толпе ростом, сиянием глаз, широким шагом, черной, расстегнутой на горле, блузой. Я подошел, предчувствуя угадыванье, как иногда предчувствуешь удачу.
– Вы Маяковский?
– Да, деточка!
Деточка была хоть и ниже его ростом, но уже в достаточном возрасте. Но в этом снисходительном обращении не было ни насмешки, ни барства. Низкий и бархатный голос обладал добродушием и важностью тембра.
Объяснив, кто я и что я тоже пишу и читаю стихи, что его стихи мне очень по сердцу, я был удивлен его вопросом не о том, как я пишу, а "про что" пишу. Я не нашелся, что ответить. То есть как про что? Про все самое важное. А что я считаю важным? Ну, природу, чувства, мир. Что же это – про птичек и зайчиков? Нет, не про зайчиков. А кого я люблю из поэтов? Я тогда увлекался Хлебниковым. Ну, вот и значит – про птичек. "Бросьте про птичек, пишите, как я!" Таково было требование. Я, как полагается, усмотрел попытку ущемить мой творческий суверенитет. Но спора не вышло. И только очень позже понял я, что разговор шел не о рифмах и ритмах, а об отношении моем к действительности. Помню, прошагали мы с ним весь Сретенский бульвар, поднялись вверх, к тогдашним Мясницким воротам, а я все еще не понял Маяковского, его манеры разговора, его коротких реплик, его старшинства по праву жизненного опыта, сверходаренности, той особенной привлекательности, которой после не встречал ни у кого иного.
Встреча эта произошла уже после его арестов, "одиннадцати месяцев Бутырской тюрьмы", "последнего училища". Он дружил с Бурлюком, Каменским, с которыми меня и познакомил вскорости. Бурлюку Маяковский во многом обязан и уверенностью в своем даровании, и жизненной поддержкой. Постоянное требование работать, материальная поддержка, настоящая любовь и нежность со стороны Бурлюка сослужили службу в деле формирования молодого Маяковского. Бурлюк не иначе называл и представлял Маяковского, как "мой гениальный друг, знаменитый поэт современности". Тогда это казалось рекламой антрепренера в отношении солиста труппы. Но как это оказалось точно после проверки временем!
Поэтому с таким глубоким чувством и отзывается он о Бурлюке как о прекрасном друге и действительном учителе в области понимания искусства. Впечатление от дружбы с Бурлюком отложилось и в тексте стихов Маяковского. Говоря о серости и никчемности тогдашней жизни, Маяковский противопоставляет этой серости облик, темперамент, трагическую непохожесть Бурлюка на все, что тогда окружало Маяковского в искусстве.
И –
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк –
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
("Облако в штанах")
И в другом месте:
"...Время!
Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!"
("Несколько слов обо мне самом")
Этот образ "разодранного", "последнего" глаза, несомненно, связан с впечатлением от Бурлюка: у того в детстве был потерян один глаз и заменен искусственным, стеклянным. Дружба с Бурлюком поддерживала Маяковского в его юношеские годы, внушив ему уверенность в своих силах, в своем предназначении. Уехавши с ним на юг, Маяковский, по его собственному свидетельству, пишет свои первые стихи – "Порт" и другие 5.
Кстати было бы сказать, что большинство из них оказались "заготовками", этюдами для будущих, больших заданий его творчества. Так, например, то же стихотворение "Порт", написанное под впечатлением херсонского порта, впоследствии стало основой широко развернутой темы в двух позднейших вещах: в "Разговоре на одесском рейде..." и в "Товарище Нетте". И в том и в другом чувствуется это первоначальное впечатление: "Был вой трубы – как будто лили любовь и похоть медью труб". "Любовь и похоть", воплощенные в перекличке пароходов в первом из названных стихотворений, и те же любовь и нежность к погибшему товарищу во втором, по–моему, заложены, как зернышко, в стихотворении "Порт", раннем юношеском опыте, в котором Маяковский еще только искал свою тему, пробовал свой голос...
В то время я еще дичился Маяковского, опекаемый Сергеем Бобровым, человеком требовательным и ревнивым в литературе. Бобров весьма неприязненно относился к Бурлюку, а Маяковского хотя и признавал за одаренность, но отвергал за "примитивизм". Бурлюк был знаком со старшей сестрой моей жены, художницей Синяковой. Бывал у них. При встрече Бобров буквально утащил меня, не желая знакомиться с Бурлюком. Помню, как весело и задорно кричал вслед нам Давид: "Куда же вы, молодые люди? Постойте, да вы не бойтесь, не торопитесь!" И хохотал нам вслед добродушно и громогласно.
К Боброву я скоро охладел в своей литературной дружбе, и хотя он много для меня сделал, но уйти от обаятельности Маяковского я уже не смог. И начал встречаться с ним часто, одно время почти ежедневно. Общей страстью нашей стал азарт. Бренча в горстях серебряной мелочью, на ходу, мы играли в "орла и решку" – сколько орлов и сколько решек окажется в раскрытой ладони. Играли на то, сколько шагов до конца квартала, какой номер первого встреченного трамвая. Азарт был не в выгоде, а в удаче.
Для меня Маяковский в то время был во многом еще не раскрыт. Мало говоря о себе вообще, он никогда не касался своей партийности, почти не упоминал об отсидках в тюрьме, о деятельности своей как агитатора. Очевидно теперь, что он тогда уже дисциплинировал себя в немногословии из чувства конспирации, нежелания "размазывать манную кашу по мелкой тарелке", как выражался он впоследствии.
Этим именно чувством, мне кажется, он был руководим при дальнейшей выработке своего литературного языка.
Своеобразие и сила выражения в наиболее веских и кратких словах. Отвращение к литературно–отглаженной, извивающейся фразе, многопредложному периоду" Точность и прямота выражения, усиленного необычной его структурой.
Это требовало образности языка, подчеркивания главного в сказанном, – преувеличения, выпуклости одних определений за счет сжатости, пропуска второстепенных. Такой строй фразы, предложения был близок народному, разговорному языку, всегда иносказательному, уподобительному, метафорическому.
Дед и бабка мои, жители курских глубинных краев, говорили на хорошем среднерусском языке, чуть смягченном близостью украинского говора. У деда были какие-то особенности звучания речи: он говорил "вухи", "фершал", "свербеть", "чуху порешь" (в смысле "глупости говоришь"); о пропавшей вещи – "кудый-то запронторилась", о неправильном суждении – "что ты буровишь?" У деда и вещи были, как слова, – старинные: "смычок" – двойной ошейник на гончих собак, смыкавший, соединявший их в общую пару, чтоб не разбежались по дороге на охоту; были еще кремень, кресало, трут в трубочке с задергивающейся шишечкой вместо спичек. "Кресало" мне объяснило происхождение слова воскресенье. Кресать значило высекать огонь из кремня, воскресать – близким звучанием говорило о возникновении огня; ага, значит, воскресенье – это праздник добывания огня? А может быть, праздник весны, солнца? Возникновение тепла? Значит, дохристианское празднование весны, перешедшее после крещения в праздник пасхи – воскресения, сохранилось в звучании! Так я разгадывал загадки языка, его первоначального слова. А крест? Не был ли он орудием добывания огня "кресанием"? Ведь дерево терли о дерево навкрест. Отсюда, должно быть, и перешел он в религиозную патетику как знак бессмертия.
Слово "трут" стало мне понятно по смыслу позже, уже когда я прочитал "Слово о полку Игореве". Там есть "синее вино, с трутом смешанное". Трут – это шнур, пропитанный селитрой, загорающийся от кресала и кремня и превращающийся в пепел. Вот пепел и сыпали в вино, снившееся князю. Пепел – знак печали сгоревших надежд. Пепел сыпался на голову в знак горести, разочарования, смерти кого-нибудь близкого. Так от этого старинного дедовского огневого набора тянулись смыслы слов, наталкивая меня сызмалу на поиски смысла.
Бабка, бывшая еще крепостной, сохранила в памяти какие-то присловья и присказки, задевающие слух своей неожиданностью. Помню, например, что при чихании в старину принято было говорить: "Салфет вашей милости!" На это должно было отвечать: "Красота вашей чести". Этот "салфет" долго мучил меня своей непонятностью. Спрашивал у бабки, что это значило: салфетку, что ли, подавать нужно чихавшему? Нет, это так, деликатность. И только значительно подросши, я разгадал, что этот таинственный "салфет" произошел от латинского "сальве" – приветствую. Так разрастались мои лингвистические интересы, завлекая меня в глубины слов.
Маяковский ценил во мне этот интерес к словам, считал меня за знатока языка, спрашивал, как у меня там по–курски? И нельзя ли укоротить такое, например, прилагательное, как "распростирающееся" на "простирающее"? Нет, нельзя, потому что здесь две приставки и две надставки: рас–про и щее–ся. Как ни неуклюже звучит, а правильно растягивает пространство в длину.
Маяковский все же сокращал и не любил задлиненные прилагательные. Встречались ему и существительные не по вкусу. "Асейчик, что такое шерешь?" – "Шерешь – это молодой утренний ледок на лужах при первом морозце". "А откуда оно пошло? Может быть, от "шуршать"? – "Возможно, и так. А где вы его, Володечка, взяли?" – "Да вот у вас там в стихе – "пробиваясь сквозь шерешь синий!"6 – "Ну да, ледок; он у меня от бабки в наследство достался: это она говорила: "Еще утка шерешу не хватила", то есть еще ранних заморозков не было".– "А зачем утке хватать этого шерешу?" – "Ну, таких подробностей я не знаю; наверно, зажиревшей птице хотелось пить, а лужи уже затянуты".
Маяковскому нужно было не только указать, откуда слово, но и что оно значило на практике.
Ото всего этого, мне думается, происходило у Маяковского почтительное, почти благоговейное отношение к В. В. Хлебникову, знавшему язык, что называется, насквозь, до тончайших оттенков речи. Этим и объяснялись сложные опыты звучания, воспринимавшиеся посторонними как баловство и заумь. Маяковский видел в Хлебникове неповторимого мастера звучания, не укладывающегося ни в какие рамки науки о языке, как бы своего рода Лобачевского слова. И вместе с тем его владение тайной звучания могло быть полезно и в практическом применении к мастерству поэзии, так как открывало дороги в строение образа. Вот его строки о старой Москве: "В тебе, любимый город, старушки что-то есть: уселась на свой короб и думает поесть; косынкой размахнулась,– косынка не простая – от края и до края летит птиц черных стая". Здесь все: и старина, и околдовывающая прелесть, и бытовая простота описания. Или о лягушечке: "И зеркальные топила обозначили следы, где она весной ступила, дева ветреной воды". Как эта сказочная царевна–лягушка вновь воскресла в четырех строках! Но не только сказочно прекрасен был Хлебников. Маяковский любил его и за грозность строк: "Эй, молодчики–купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!" 7
Маяковский мечтал о создании языка революционной поэзии еще с молодых лет: "...улица корчится безъязыкая"; "Улица муку молча перла"; "Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики..."8 Об этом он именно и думал и заявлял, имея в виду такой разрыв между литературным и бытовым, разговорным языком, изменяющимся под влиянием новых событий.
Но с самого начала Маяковский встретился с инерцией привычки к освоенным, обношенным, использованным повторам как литературной, так и бытовой речи, охраняемой ее потребителями. Одни – литературные представители охраны чистоты стиля – вменяли ему в вину непривычность, несхожесть его стихотворного языка с общепринятым строем фразы, предложения, видя в этом искажение привычных синтаксических схем, "порчу языка"; другие просто отказывались понимать его поэтику, ссылаясь на трудность восприятия обновленной им выразительности фразы. И те и другие обычно ссылались на авторитет классиков, давших нам, по их мнению, вечные законы выразительности, всякое отступление от которых было нарушением правильности литературного языка.
И те и эти забывали о завещанном нам Пушкиным "странном просторечии", которое, по его определению, в "зрелой словесности" изменяет своим течением застоявшиеся формы речи 9. Маяковский именно и был носителем этого "странного просторечия", коробившего вкусы и привычки охранителей литературных традиций.
Нужно сказать, что величайшие поэты двух разных столетий гораздо раньше литературоведов и критиков установили законы развития и зависимости языка литературного от языка разговорного, устного, от языка своего времени. Начиная с летописей, через всю нашу письменность проходит это живое стремление обновить литературу, вводя в нее современность, ее живую, горячую жизненность, при помощи современных средств выразительности, рождающихся прежде всего в речениях устных, разговорных, а не книжных. Отсюда и лозунг Маяковского: "Ищем речи точной и нагой" 10, целиком совпадающий с "прелестью нагой простоты" 11 Пушкина. Отсюда ненависть к мещанскому фальшивому восторгу перед Пушкиным, которого тогдашние обыватели уважали только за его камер–юнкерство и за то, что "по золотому за строчку получал". Пушкин – бунтарь, Пушкин – великан литературы был сведен ими по большей части только к хрестоматийной "Птичке божией", Маяковский, который был ближе кого-нибудь из родившихся после Пушкина поэтов к огромному размаху деятельности, к темпераменту, силе дарования, обаянию личному самого Пушкина, не мог не заявить об этом с почтительностью правнука и с некоторой иронией над своей почтительностью.
Так выяснились их отношения в представлении читателей.
Маяковский был простодушен и доверчив. Еще в двенадцатом году, вскоре после того, как мы присмотрелись друг к другу и Владимир Владимирович убедился, что я влюблен в его стихи, в его голос, повадку, походку, то есть что я ему верный друг,– был такой случай.
Я, тогда еще бедный студент, выиграл на бегах очень много денег, совершенно случайно и неожиданно. Жил я в закоулке на Щипке, куда зайдя, Маяковский сказал, что это про мое тогдашнее жилье сложена поговорка: "Вместе тесно, а врозь скучно". В наших разговорах того времени в проекте имелась у меня бабушка, от которой я мог получить какие-то небольшие тысячи в случае ее кончины. На эти тысячи мы с Владимиром Владимировичем уже заранее проектировали издательство наших стихов. И хотя я вовсе не хотел смерти бабушки, но вероятность этого учитывалась в разговоре о возможности печатания.
Вот когда я выиграл больше двух тысяч (поставив у букмекера сначала рубль, потом трешку, потом пятерку и все, по дурацкой удаче,– в многократном умножении), я и решил поразить Маяковского. Я переехал из затхлого угла в большой номер "Софийского подворья", накупил у Альшванга белья, сшил два костюма на Кузнецком мосту, запасшись многими предметами туалета по рецепту из "Евгения Онегина" – "прямые ножницы, кривые и щетки тридцати родов", несколько флаконов духов и одеколона лучших сортов. Кроме всей этой студенческой роскоши, были выставлены на виду несколько бутылок вина, фрукты, цветы,– словом, точь–в-точь удешевленное издание обстановки Дориана Грея 12. Теперь осталось только отыскать Маяковского.
Надо еще прибавить, что вход в мой номер предварялся такой передней, которая вела и в противоположный номер, где поселилась какая-то дива, не очень красивая лицом, но с безукоризненной фигурой. Был август месяц, жара стояла беспрерывная, и соседка моя часто, не закрыв плотно дверей, имела привычку гулять по своему номеру совершенно в Евином наряде. Все это я рассказываю для того, чтобы представить читателю Маяковского, входящего в мой номер, мельком увидевшего рядом в комнате голый женский силуэт и затем непосредственно озирающего свалившиеся откуда-то блага. Маяковский оглядел все, оценил метаморфозу в моем положении и обратился ко мне с любопытным вопросом: "Бабушка умерла?"
На минуту должен отступить от плавности рассказа. Как раз в это время, незадолго до того, было совершено дерзкое ограбление Харьковского банка, о чем много писалось в газетах, так как сумма, изъятая грабителями из сейфов, была очень внушительная. Этим я воспользовался, чтобы задурить голову Маяковскому. На вопрос его о бабушке, я ответил, что, дай ей бог здоровья, она в полном порядке. Предложил Владимиру Владимировичу выпить вина, которое, "кажется, неплохо". Маяковский забеспокоился. Зашагав по номеру, нетерпеливо стал допытываться, откуда это все.
Я сделал таинственное лицо, как бы желая уклониться от ответа. Маяковский настаивал, начинал сердиться.
– Что же вы, сказать боитесь?
– Нет, не боюсь, но еще не время!
– Да вы что – на содержание, что ли, поступили к этой вот голой напротив?
– Нет, зачем же, скорее – наоборот!
Тут В. В. совсем разъярился:
– Что вы мне вола вертите! Или говорите по–человечески, или черт с вами, я ухожу! Раз и навсегда.
– Ну вот видите, Володечка, я бы вам сказал, но это ведь не моя тайна... Не знаю, как вам дать понять... Дадите ли вы мне честное дворянское слово, что нигде, никому, ни при каких обстоятельствах не намекнете даже об этом?
– Ладно, даю боярское.
– Ну так вот; читали вы об эксе в Харькове?
– Ну?
– Ну вот вам и ну!
– Колядка, неужели вы...
– Вот вам и неужели!
– Что? В пользу рабочей кассы?!
– Конечно!
Маяковский отпил вина, долго смотрел на меня изучающим взглядом. Потом громовым голосом:
– Почему ж вы меня не предупредили?
– Ну подумайте сами – мог ли я...
– Да, впрочем, верно. Но все–таки?!
– Ну – понятно теперь вам?
– А откуда все это?
– Ну, распоряжение, чтобы переменить обличье, жить в гостинице, одеваться по моде.
– А как же с издательством?
– На издательство-то этого не хватит. Ведь мы были обеспечены только экипировкой и сменой адреса.
Нужно сказать, я врал вдохновенно; Маяковский продолжал приглядываться ко мне, но теперь уже без недоверия, с каким-то новым интересом. Он ни о чем больше не спрашивал, попросил проводить его и, как всегда, "хоть до соседнего угла"; но этот соседний угол оказался на другом конце квартала, потом еще один, еще и еще: Маяковский не любил возвращаться к себе на Пресню в одиночку. Когда мы дошли до Никитских ворот, я не пошел дальше, несмотря на уговоры. Тогда, перейдя площадь, Маяковский в тишине звонкой, безлюдной к тому времени площади стал посылать мне проклятия и ругательства. Дело в том, что на пути я ему открыл надувательство, превратив романтическое ограбление "в пользу рабочей кассы" в вульгарный выигрыш на бегах. Маяковский не верил, полагая, что, не доверяя, я хочу подсунуть именно этот последний обманный вариант ему, уже раз обманутому. Площадь содрогалась от его громового рыка: "Асеев! Проходимец!! Асеев! Со–бачье у–хо!!"
Простодушие и гениальность? Да, вот так именно.
Как-то ехали вместе к нему на дачу в Пушкино. Вдруг он предложил: сойти на предыдущем разъезде и – вперегонки, от семафора до семафора; но идти шагом, шагом какой угодно длины, не переходящим на рысь, на бег. Пари на червонец. Я тогда занимался гимнастикой регулярно и сейчас же принял пари, так как учел массивность фигуры Маяковского и то, что я легок на ногу. Договорились. Сошли с поезда, спрыгнули с площадки платформы и – раз–два–три – приняли старт. Маяковский ушел метров на двадцать, я растягивал шаги как мог, но сразу было не угнаться за ним. Однако к половине дистанции я подошел вплотную, и дальше мы шли вровень до самого конца. Маяковский потерял на слетевшей шляпе и, пока он нагибался, я обошел его. Потом он вновь нагнал меня, но уже перегнать у него дыхания не нашлось. Кто же выиграл? Решили разыграть в орел–решку. Но дело было не в том. Оказалось, что во время хода я, очевидно, уже слишком расстилаясь и маша отчаянно руками, уронил часы – ремешок, что ли, расстегнулся.
Маяковский осмотрел меня сочувственно и предложил проделать обратный маршрут в поисках за часами. Вернулись, но часов не нашли. Тогда Владимир Владимирович предложил еще раз шагать на спор. "Вам теперь легче, ведь вы теперь без часов!" Я рассердился и отказался от дурацкого, на мой взгляд, повтора. Мы сели в подоспевший поезд, и Маяковский потешался надо мною: "Почему вы не пошли еще раз? Ведь время потеряно все равно?" Или, вынимая свои часы и невинно поднося их к уху, напевал: "Часы идут, часы летят, часы бегут, часы лежат". Я старался придать себе беззаботный вид, хотя мне было жаль часов.
Когда мы вернулись в город, дня через два Маяковский, встретясь со мной, обратился ко мне: "Вот, Колядка, я ведь нашел ваши часы!" Я не поверил, что это те же самые, хотя и мои потерянные были новенькие. Но он запомнил фасон и фирму!
Очень он был предан друзьям. Но настоящим друзьям, без лигатуры. Самый милый человек ему был тот, кто умел дружить без расчета, без оглядки. Он не раз говорил, что друг тот, кто ни в чем не изменит, далее в таких обстоятельствах, когда это не измена даже, а просто несогласие во взглядах. В дружбе не может быть несогласия. Даже тогда, когда один говорит то, что не нравится другому. Только чтобы не хвалить врагов. Враг чем талантливей, тем опасней. Но враг не может быть талантливей друга.
Однажды я поспорил с Лилей Юрьевной относительно каких-то стихов, которые мне нравились, а ей нет. Спор был горячий. Маяковский не принимал участия, но приглядывался и прислушивался из другой комнаты. Потом мы пошли с ним вместе по Мясницкой. Маяковский шагал, помахивая палкой.
– Колядка! Никогда не противоречьте Лилечке, она всегда права!
– Как это "всегда права"? А если я чувствую свою правоту?
– Не можете вы чувствовать своей правоты: она у нее сильнее!
– Так что же вы скажете, что, если Лилечка станет утверждать, что шкаф стоит на потолке,– я тоже должен соглашаться, вопреки очевидности?
– Да, да! Если Лилечка говорит – на потолке, значит, он действительно на потолке!
– Ну, знаете ли, это уж рабство!
Маяковский молчит некоторое время, а потом говорит:
– Ваш маленький личный опыт утверждает, что шкаф на полу. А жильцы нижней квартиры? Не говоря уж об антиподах!
"Вселенная вся семьею засеяна"
Маяковский не был семейным человеком, как это понимается большинством. Он был общественным человеком, без всякого усилия казаться им в чьих–либо глазах. Родней ему были те, кого он считал людьми, стоящими этого наименования. Поэтому и родня им была признаваема в той же мере. К матери он относился с нежной почтительностью, выражавшейся не в объятиях и поцелуях, а в кратких допросах о здоровье, о пище, лекарствах и других житейских необходимостях. Но в этих вопросах, в их интонации была не наигранная забота о здоровье, нуждах, потребностях.
В отношениях с сестрами была тоже родственность старшего в семье, хотя он был младше сестер. Но длительных семейных разговоров он не заводил, да и недолюбливал. Вкусы, очевидно, были разные. По крайней мере, те разы, которые я бывал у него в семействе, было заметно, что разговоры, помимо самых необходимых предметов, не клеятся. Да и меня он так усиленно тащил поехать к родным, что казалось, ему нужен был громоотвод от громыхания голоса Ольги Владимировны и молний, сверкавших в глазах другой сестры Людмилы, кажется обижавшейся на некоторую отчужденность Владимира Владимировича от родственных традиций.
Мать была сдержанна в выражениях своих чувств так же, как и сам Маяковский. Я был у них два или три раза, буквально упрошенный Владимиром Владимировичем сопровождать его на Пресню. Помню очень маленькие комнатки, помню диван, на котором не умещался Маяковский, кошку, которую он гладил большой рукой, прикрывая ее всю, редкие вопросы, прерываемые длинными паузами. Наконец Маяковский поднимался, говорил: "Ну, нам пора", вкладывая в это "нам" как бы общую необходимость сняться с места. Он обнимал мать, что-то говорил наедине с нею, уходя в соседнюю комнату; и после, выйдя на улицу, повеселевшим голосом крича: "Пошли хвостать!", мчался к остановке трамвая. "Хвостать" на его языке означало – двигаться, работать, энергично действовать.
Маяковский не был семейственным человеком, но он любил людей. "Не вы – не мама Альсандра Альсеевна. Вселенная вся семьею засеяна" 13 – это не было только стихотворной строчкой, это было прямым заявлением о всемирности своего родства. И именно к маме обратился он с таким заявлением. Он сторонился быта, его традиционных форм, одной из главных между которыми была семейственность. Но без близости людей ему было одиноко. И он выбрал себе семью, в которую, как кукушка, залетел сам, однако же не вытесняя и не обездоливая ее обитателей. Наоборот, это чужое, казалось бы, гнездо он охранял и устраивал, как свое собственное устраивал бы, будь он семейственником. Гнездом этим была семья Бриков, с которыми он сдружился и прожил всю свою творческую биографию.
Я помню, как в пятнадцатом году он познакомил меня с ними в Ленинграде, тогдашнем еще Петрограде, чиновном, струнно натянутом, великосветском. Блистание и выправка с еще Петровского времени присущи были городу. Ровность проспектов, каменность монументов, огни делали его похожим на огромный драгоценный самоцвет, искрящийся, переливающийся ровно ограненными плоскостями. Маяковский был уже в некоторой славе. Он печатался в "Сатириконе", о нем писали статьи, по большей части ругательные и насмешливые.
И вот я был введен им в непохожую на другие квартиру, цветистую от материи ручной раскраски, звонкую от стихов, только что написанных или только что прочитанных, с яркими жаркими глазами хозяйки, умеющей убедить и озадачить никогда не слышанным мнением, собственным, не с улицы пришедшим, не занятым у авторитетов. Мы – я, Шкловский, кажется, Каменский – были взяты в плен этими глазами, этими высказываниями, впрочем никогда не навязываемыми, сказанными как бы мимоходом, но в самую гущу, в самую точку обсуждаемого. Это была Лиля Юрьевна Брик, ставшая с той поры главной героиней стихов Маяковского.
Осип Максимович Брик был со своей стороны неожиданен и покоряющ. Редко высказывающийся, но высказывающийся со всей резкостью суждения, он обращал на себя внимание не сразу, не с первого взгляда. Но когда раздавался его голос, то все как-то особенно внимательно к нему прислушивались. А. В. Луначарский впоследствии, шутливо критикуя наш "Леф", заметил, что все мы, участники журнала, похожи на разбойников искусства именно потому, что у французских средневековых разбойников был свой патер, отпускавший им заранее грехи прошлые и будущие, на основании священного писания.
Брик был великолепно оснащен знаниями как теории искусства, так и классиков марксизма. Им был издан тогда еще, до революции, альманах "Взял", открывавшийся антивоенным стихотворением Маяковского "Вам, которые в тылу". Помню, там же была и статья О. М. Брика, много помогшая мне разобраться в суждениях о назначении искусства. Статья эта – о хлебе насущном и о кондитерских изделиях поэзии 14 – положила грань между эстетикой символистов и эстетикой нового ощущения искусства. Помню еще, как замечательно разрешил О. М. вопрос о том, как писать и что писать, сведя его к простому третьему: для чего писать 15. Вообще О. М. был кладезем премудрости, и Маяковский как-то совершенно серьезно сказал мне: "Почему вы не напишете поэму о Брике?"
Вот с такими людьми и подружился в пятнадцатом году Маяковский. Естественно, что ему захотелось познакомить с ними, удивить ими тех людей, которых он признавал своими. И после первого знакомства протянулся длинный пунктир взаимоотношений с новой семьей Маяковского.
Чем они особенно отличались от других знакомств и сближений? Во–первых, широтой образованности как в искусстве, так и в общественных науках. Новое и неизвестное в поэзии для них было так же дорого, как новое и неизвестное в науке, в жизни. И это было не только стремлением открыть новую звезду или узнать о ней, а главным образом, стремлением строить свой путь сообразно этому открытию. Для них искусство было законом жизни, законом духовным и материальным. И если для Бриков "взаимоотношения искусства и действительности" были теорией, то в Маяковском воплотилось для них реальное качество этих отношений. Его стихи оказались неоткрытым материком после потопа проливных сумеречных дождей "искусства для искусства". Так сложились их отношения, перешедшие в общий долгий путь в жизни и поэзии.
И напрасно некоторые теоретики и биографы пытаются затушевать общность этого пути, придумывая всевозможные фальшивые положения и искаженные образы действительной биографии Маяковского. Их усилия бесплодны хотя бы потому, что слишком много людей помнят и знают действительность того времени, слишком много друзей действительных, а не позже объявившихся, следило за жизнью и работой Маяковского, остающихся лучшими свидетельствами его подлинных привязанностей и симпатий.
"Артель Лефа"
При воспоминаниях о годах, проведенных рядом с Маяковским, никак нельзя упустить из памяти людей, которые окружали его, относились к нему как к центральной колонне, подпиравшей здание их интересов, склонностей, навыков. Их было не так много в то время, но это была настоящая дружина при великом уделе искусства, команда при капитане, почти что семья при патриархе, хотя самому патриарху было зачастую лет меньше его литературных деток. Да и не только литературных: сюда входили и художники, и критики, и поэты, и театральные деятели. "Мы живали с ними дружно, вспомянуть их нынче нужно".
Круг самых близких, без рассуждения почувствовавших полную меру гениальности их современника, можно сказать, влюбленных в него как в явление, близ которого находиться было уже счастьем жизни, – это, кроме самих Бриков, друзья бескорыстные и безотказные, искавшие в нем опоры и поддержки, как в установителе новых понятий, новых приемов в поэзии.
К числу безраздельнейших и бескорыстнейших друзей поэта в первую очередь нужно отнести Петра Васильевича Незнамова (Лежанкина), бывшего секретаря "Лефа" и его скромнейшего сотрудника. Приехавши с Дальнего Востока, где он изредка сотрудничал в местных изданиях, он сразу включился в круг лиц, всячески помогавших осуществлению Маяковским журнала. Не было человека более преданного делу издания каждого номера, на которого можно было бы всецело положиться и по корректуре и по типографским делам. Если в журнале оказывалась опечатка, что бывало очень редко, то для Незнамова это была целая трагедия. Сам поэт тончайшего слова, не терпевший красивостей ради искусства, он относился к чтению текста журнала как мусульманин к намазу. Ничем нельзя было оторвать его от читки корректуры, от сверки листов. Получая крайне скромную зарплату, он не старался ее увеличивать какими–либо другими заработками в литературе, отдавая все свое время журналу.
Он был даровитый поэт, принципиально преданный существовавшей тогда среди нас "фактографии", то есть обязательности отражения действительности, в противоположность работе фантазии, выдумки, воображения. Основывалась эта теория на том предположении, что воображение может обмануть, а действительность, подтвержденная фактами, обязательно оставит след в искусстве.
Маяковский, а вслед за ним и я не очень-то усваивали эту теорию, главным проповедником которой являлся Сергей Михайлович Третьяков; нам было жаль отказаться от воображения, "глупая вобла"16 которого все–таки была куда съедобней для работы, чем всяческий, хотя бы страшно новаторский проект, не всегда помогавший совместить его с практикой в поэзии. Но насколько такая теория была соблазнительна в своей голой явственности и логичности, можно судить хотя бы на примере самого Маяковского. Вспомните – "Ни былин, ни эпосов, ни эпопей... Воспаленной губой припади и попей из реки по имени – "Факт" 17.
Уж если Маяковский "отказывался" от поэтических жанров, то для Пети Незнамова это было знаменательнейшим подтверждением новой теории поэзии, и он всей душой предался ей безраздельно. Это наложило крепкую узду на его живое воображение, и он, как монах от скоромного, отказался от всяческой роли фантазии. Стихи его, изданные в скупейшем отборе книжечкой "Хорошо на улице", все же не могли совершенно избежать "злонамеренного" воображения, и такие, например, как "Читинский скорый", "Хорошо на улице", останутся памятны многим. Особенно выскобленным от всякого признака "фантазии" был цикл стихов о Мичурине: однако и в нем увлеченность темой и какая-то упрямая своеобразность построения стиха по самой прозаической, казалось бы, интонации, свидетельствуют о бескорыстнейших поисках нового в природе поэзии, о желании обновить, сделать структурной опесчаневшую почву стиха.
Петр Васильевич Незнамов в первую империалистическую войну был в царской армии в чине штабс–капитана артиллерии. Если пожелать представить себе духовный, да, пожалуй, и физический облик этого прелестного человека, стоит вспомнить офицера Тушина из "Войны и мира". Та же скромность, то же воодушевление делаемым делом, то же упрямство или упорство в том, в чем убежден делающий. Но для самого Петра Васильевича этот чин капитана старорежимной армии был предметом, если не огорчений, то, во всяком случае, анкетных переживаний.
Когда началась Великая Отечественная война, Незнамов очень волновался: возьмут ли его в ополчение? Волновался – а вдруг не возьмут, памятуя службу в офицерских чинах дореволюционной эпохи. И хотя он был контужен в первой мировой войне и отравлен газами, он все же стремился доказать свой советский строй души, всячески проверив отношение к себе не по анкете, а по человеческой сущности. И каково же было его торжество, когда, войдя ко мне в июле сорок первого года, он, не скрывая радостной усмешки, воскликнул с порога: "А меня записали".– "Куда записали?" – "В ополчение, я записан в ополченцы!" – "Да что вам там делать? Ведь за вами еще санитара нужно приставить, с вашей контузией!" – "Ну нет, ничего, там ведь все время на воздухе".– "Да кто вас записал, нужно сейчас же позвонить, сообщить, что вы беспомощны в походе!" – "Нет, нет, ни в коем случае! Я так рад, что меня приняли, я боялся, что анкета подведет".
И ничем нельзя было его уговорить заявить о своем плохом здоровье, о беззубости. "Что же вы есть будете?" – "А что все, то и я: кашу, кулеш".
Ну, недолго он ел эту кашу. В скором времени часть ополченцев попала в кольцо окружения, и Петр Васильевич Незнамов, тихий упрямец, чистейший человек советской совести, хороший поэт и достойный соратник Владимира Владимировича Маяковского, был уничтожен гитлеровцами...
Маяковский был для меня человеческим чудом, чудом, которое, однако, осязаемо и зримо ежедневно. Вначале я просто удивлялся, а вскоре стал считать это чудо открытым мною заново. Все в нем было по мне, дорого и сродно. И его величественность "медлительного и вдумчивого пешехода" 18, который, "мир огромив мощью голоса" 19, идет по Москве, оглядывая ее, как повелитель, и его мальчишеская ухмылка и уловка в самые неожиданные моменты, и его грозное посапывание, когда что-нибудь не нравилось ему в собеседнике. Но главное – это, повторяю, была близость к чуду, его каждодневное возникновение как обычное явление, как восход луны, как шум поезда. Со мной он был в каком-то нигде не закрепленном сговоре, в какой-то согласованности убеждений. Может быть, это было от первоначального провинциализма наших биографий. И он и я в детстве были уличными мальчишками, не знавшими узды и принуждения. Отсюда – симпатия друг к другу. До меня он был также, кажется, дружен с Константином Большаковым, поэтом одного с ним роста и внешней самоуверенности, при большой мнительности и уязвимости душевной. Кроме того, Большаков был добр, что тоже ощущалось Маяковским безошибочно. Но о Большакове я знаю мало, во всяком случае меньше, чем о себе.
Со мной же Владимир Владимирович был товарищески заботлив и дружен многодневно.
Из дореволюционных воспоминаний сохранилось в памяти особенно одно. В старой Москве, в Б. Гнездниковском переулке, на шестом этаже бывшего дома Нирензее, в феврале 1915 года Маяковский читал мне только что написанное "Я и Наполеон". Это была квартира Д. Д. Бурлюка, однокомнатная, с кухней, ванной и альковом для спанья. Маяковский почему-то имел от нее ключ – то ли Бурлюка не было в Москве, то ли он уходил по своим художным делам. Маяковский предложил мне слушать новое, только что написанное. В комнате, были огромные окна, с низкими подоконниками, на которых было удобно сидеть. Снизу подоконников подогревало водяное отопление, вообще было удобно и слушать и читать. Маяковский стоял в противоположном углу комнаты, с головой, как бы подчеркнутой линией панели обоев: "Я живу на Большой Пресне... // Место спокойненькое. Тихонькое, Ну? // Кажется – какое мне дело, что где-то в буре–мире // взяли и выдумали войну?" Я знаками отмечаю тогдашние интонации стиха. Начало презрительно пренебрежительное, с окриком "ну?". И вдруг на низких нотах, тревожное, как отдаленный гром: "Ночь пришла. Хорошая. Вкрадчивая. И чего это барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза громадные, как прожекторы?"
Гром как-то идет волнами, отпечатываясь на некоторых слогах: "хоро", "вкра", "и чего это", "бары", "неко", "жат", "вора", "гро", "проже" – именно так шли волны голоса. В памяти остались отдельные строфы, как в выветрившейся надписи веков. "Тебе, орущему: "Разрушу, разрушу!", вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов!" И опять "ору", "разру", "разру", "ночь", "окровав", "изо", "я", "храни", "бесстра", "саю", "ызов". Похоже было издали на громкоговоритель, тогда еще не знакомый слуху...
Прочитав, Маяковский зашагал по комнате. Я начал о чем-то постороннем, чтобы не впасть в телячий восторг, казавшийся мне граничащим с подобострастием. Маяковский остановился в упор: "А стих – как?" Из тех же соображений я начал вспоминать его ранее написанные стихи, как бы сравнивая их с этим. Маяковский яростно сверкнул глазами, загремел: "Да поймите же, что это самое лучшее, что я когда-нибудь написал! И вообще – последнее всегда самое лучшее!! Самое замечательное, лучше всего написанного в мире! Согласны?" – "Согласен". – "Ну то-то же, еще бы вы были не согласны!"
В пятнадцатом году Маяковский призывается на военную службу. Горький дал ему возможность не стать рядовым, устроив его в автомобильную роту чертежником. Горький относился весьма внимательно к росту таланта Маяковского. Впоследствии враги путем лжи и наговора восстановили их друг против друга. Но Горькому Маяковский во многом обязан в своем творчестве и, быть может, в главнейшем – обязан жизнью, тем, что не был послан в маршевую роту под немецкие гаубицы.
Первые годы революции мы с Маяковским не виделись. Я был на Дальнем Востоке. Но и там душевная связь с ним не прерывалась. Каждый из нас ощутил революцию как праздник. Солдатчина, "паршивейшее время" 20, была для нас обоих в равной мере ненавистна. Помню, как окольным путем получил в двадцатом году "Все сочиненное Владимиром Маяковским" – книгу, в которой была уже и "Мистерия–буфф", и "150 000 000". Читая эти вещи во временных ремонтных мастерских во Владивостоке, с радостью убедился, насколько доходчив его стих не только до моего сердца, но и до сердец широкой рабочей аудитории, слушавшей "Мистерию", затая дыхание, без перерывов и антрактов, восторженно ее принявшую.
В двадцать втором году мы встретились, как будто и не разлучались: все было общее – взгляды, вкусы, симпатии, антипатии. Маяковский хлопотал обо мне, устраивая мне жилье, работу; выводил меня в свет, заботливо обсказывая еще не знакомой со мной аудитории, кто я и что я. Закипела работа по изданиям, по писанию агитационных стихов, плакатов, государственных реклам. В работе Маяковский был придирчив и беспощаден ко всякой небрежности или недоделке. Ходили по разным учреждениям, по редакциям газет и журналов. Затем – журнал. Маяковский был и редактором, и автором, и производственником. Сидел ночами в типографии, выверял опечатки, следил за версткой. Такого рачительного хозяина журнала я не видывал ни до, ни после. Журнал саботировали в издательском аппарате. У Маяковского было много недоброжелателей. Но друзей было в тысячи раз больше.
В гневе я видел его по–настоящему один только раз.
Мы с ним выполняли плакаты с подписями, кажется, по охране труда. Работа была ответственная, сроки подходили к окончанию. Наконец, окончив все, проверив яркость красок и звучность текстов, мы, радостные, пошли сдавать заказ в учреждение. Но учреждение отнюдь не обрадовалось нам. Там сидел тот самый индивидуум, который послужил позже Маяковскому моделью для изображения главначпупса в "Бане". Толстенький и важный, он заседал с таким азартом во всевозможных комиссиях, что добиться приема у него не было возможно. Мы ходили трое суток, дежуря в приемной по многу часов. Дождаться приема не смогли.
Тогда Маяковский, чувствуя, что запаздываем со сдачей материала, прорвался к нему в кабинет сквозь вопли дежурной секретарши, ведя меня на буксире. Главначпупс был возмущен при виде вторгшегося Маяковского, у которого в одной руке была палка под мышкой, а в другой свернутые в трубку плакаты; за ним следовал я. Главначпупс поднялся с кресла во всем своем величии, которому, правда, не хватало роста.
– Маяковский! Что это вы себе позволяете?! Здесь вам не Политехнический музей, чтобы врываться без разрешения!
Он был пунцов от раздражения, он грозил Маяковскому коротеньким пухлым пальцем, всей фигуркой выражая негодование. А тут еще секретарша сбоку старалась выгородить себя, вопя, что Маяковский поднял ее за локти и отставил в сторону от защищаемой ею двери начальства.
Начальство свирепело все больше. Что-то вроде "позвольте вам выйти вон", с указующим перстом на выходные двери.
Маяковский вдруг внезапно положил трость на письменный стол, снял шапку с головы, положил плакаты на кресло и, опершись ладонями о стол, начал с тихой, почти интимной, воркующей интонацией:
– Если вы, дорогой товарищ...
Громче и скандируя:
– ...позволите себе еще раз...
Еще громче и раздельнее:
– ...помахивать на меня вашими пальчиками!
Убедительно и почти сочувственно:
– То я!
оборву вам эти пальчики!!
вложу в порт–букет!!!
Со страшной силой убедительности и переходя на наивысшие ноты:
– И пошлю их на дом вашей жене!!!
Эхо раскатов голоса Маяковского заставило продребезжать стекла. Начальство по мере повышения голосовой силы, как бы пригибающей к земле, начало опускаться в свое кресло, ошарашенное и самим гулом голоса, и смыслом сказанного.
Результат был неожиданным.
– Маяковский, да чего вы волнуетесь! Ну что там у вас? Давайте разберемся!
Плакаты были просмотрены и утверждены за десять минут.
Нет, конечно, не "дружина" и патриархат в искусстве подходят как определение взаимоотношений Маяковского с близкими к нему людьми. Скорее – товарищество, артель с бригадиром во главе. А то, быть может, и "министерство" искусств, неофициальное, но не менее влиятельное, чем управляемое А. В. Луначарским, зачастую наносившим визиты дружбы в маленькую квартиру на Водопьяном и Гендриковом.
Большинство старых литераторов еще не утрясло своих отношений с советской действительностью; из вновь пытавшихся занять их места пролетарских писателей многие были беспомощны в литературе. Пролеткульт только прокламировал свои установки, из которых ничего не выходило, кроме "однаробразного пейзажа" 21. Маяковский с пристальным вниманием отыскивал все наиболее жизнепригодное в поэзии "друзей поэтов рабочего класса" 22. Но уж очень невелики были знания – и, надо сказать, одаренность этого отряда новичков для серьезного дела новой поэзии. В большинстве случаев товарищи из пролеткультовцев шли в учебу к старым прописям поэзии, опасливо поглядывая на Маяковского, казавшегося им лишь попутчиком.
На самом же деле влияние Маяковского через его журнал, через его выступления в многочисленных аудиториях создало ему прочную известность среди молодежи, не заинтересованной в профессионализации в искусстве, но очень заинтересованной в необычности такого явления, как поэзия, возглавляемая Маяковским. И не только увлеченность советской молодежи, но и перекатившая в зарубежные страны популярность Маяковского заставили обратить внимание на его далеко видимую фигуру. Маяковский как бы сделался полпредом стиха Советского Союза.
Журналы, подобные "Лефу", стали издаваться и в Польше, и в Чехословакии, и в Японии. Эхо новой поэтической формации отдалось и в Америке: и там, в "Зеленом городке" художников и литераторов, стали спорить о новом человеке и новом поэте в Стране Советов.
(Кстати, например, хроникальные вставки в романы, хотя бы того же Дос Пассоса, были значительно раньше применены в "Семене Проскакове" как подлинный дневник шахтера–партизана. Я не хочу этим приписать себе приоритет такого использования материала, но, видно, в воздухе была эта необходимость обновления средств литературного воздействия.)
Помню, когда я написал "Семена Проскакова", Маяковский слушал его первым. Прослушав, как-то взволновался, посмотрел на меня внимательно и с какой-то хорошей завистью сказал: "Ну, ладно, Колька! Я тоже скоро кончу свою вещь! Тогда посмотрим!" В этой простодушной, мальчишеской фразе сказался весь Маяковский. Это была и высшая похвала мне, и удивительно хорошее чувство товарищеского соревнования. С ним было легко и весело работать именно из–за этого широкого размаха душевной мощи, которая увлекала и заражала собой без всяких нравоучений и теоретических споров.
Маяковский очень стремился объединить вокруг "Лефа" наиболее ярких писателей из тех, кто не боялся продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. В "Лефе", например, напечатался И.Бабель 23.
Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону. Есенин был горд и заносчив; ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней – с одной стороны, и с крестьянствующими– с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в "Лефе". Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что "это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой". Есенину это не идет.
– Ay вас же есть группа? – вопрошал Есенин.
– У нас не группа; у нас вся планета!
На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.
Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться,
– А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!
– Какое же оно будет?
– А вот будет отдел называться "Россиянин"!
– А почему не "Советянин"?
– Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!
– А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не "Лефом" называть, а – "Росукразгруз".
Маяковский убеждал Есенина:
– Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?
– Я глину, а вы – чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?
– А из чугуна памятники!
...Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.
Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.
От того же времени остался в памяти и другой эпизод.
Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный.
– Я видел Сергея Есенина, – с горечью и затем горячась сказал Маяковский,– пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.
Маяковский привлекал в журнал еще немало лиц из тогдашней писательской молодежи. Стоит вспомнить, кроме Бабеля, хотя бы Артема Веселого, Валентина Катаева, печатавшего в "Лефе" свои стихи, которые он потом превратил в прозу. Хлебников, Кирсанов, Третьяков, Каменский, Жемчужный, художники Лавинский, Родченко, Степанова, критики Брик, Шкловский, Арватов, Перцов, кинорежиссеры Эйзенштейн, Пудовкин, Эсфирь Шуб, наконец Мейерхольд, первым поставивший пьесы Маяковского, поддерживавший давнюю дружбу с ним еще с дореволюционных лет. Все имена ближайших сотрудников и авторов "Лефа" надо бы проверить по его оглавлениям. Но ведь это же воспоминания, а не документация. Важно то, что Маяковский хотел собрать воедино "хороших и разных"24, заботясь о строительстве молодой советской культуры.
Луначарский относился к Маяковскому больше чем хорошо. Попросту сказать, был влюблен в него как в писателя. На чтении "Бани" приглашенный Луначарский говорил о шекспировской силе драматургии, сродной Маяковскому. Он говорил умно и проникновенно. Маяковский был взволнован. Но это не помешало ему вскорости на диспуте схватиться с Луначарским по поводу классики. Луначарский говорил на свою излюбленную тему – о возвращении к классическим образцам, о том, что они непревзойденны и неизгладимы. Маяковский слушал речь Луначарского, надо сказать, блестящего оратора, хмуро и неодобрительно. Луначарский, заканчивая свою победительную речь, решил последней фразой как бы примирить с собой Маяковского.
– Я знаю и предчувствую,– сказал Луначарский,– что присутствующий здесь Владимир Владимирович Маяковский вступится за новаторство и разделает меня под орех!
На это прогремела с места успокоительно–меланхолическая реплика Маяковского:
– Я – не древообделочник! 25
Вообще отношения между Маяковским и Луначарским были близки к дружбе, сдобренной долей иронии, необходимой для уравновешивания положений: оба писатели, один знаменит как поэт, а другой больше известен как нарком.
И вот пьеса Луначарского идет в нескольких театрах. Называется она "Канцлер и слесарь".
У Маяковского выходит книга стихов.
Какую надпись сделать, достойную Луначарского и не умаляющую Маяковского? Маяковский пишет на титульном листе: "Канцлеру от слесаря".
Некто из людей проходного значения в литературе, вечно переходивший от одной литературной величины к другой, вечно встревоженный их близостью и довольный своим знакомством с ними, хвастался перед Маяковским новенькой автоматической ручкой:
– Вот посмотрите, Вл. Вл., ручку! Правда, хороша? Это мне Демьян Бедный подарил!
Маяковский взял ручку, внимательно ее осмотрел и сказал с грустью и завистью:
– Счастливец вы! Вот вам Демьян Бедный ручку дарит! А мне кто же подарит? Шекспир – умер!
Из разговоров с Маяковским
В семнадцатом году, после февраля, когда все заборы стали обклеиваться выборными списками различнейших партий, вдруг объявившихся в претендентах на участие в управлении страной, главными были все же старые партии, названия которых были популярными издавна. Но наряду с ними вывешивались и кадеты, и обновленцы, и анархисты, и союз поваров, да мало ли еще кто. Маяковский шел со мною по Неглинной, поглядывая на плакаты и списки, и вдруг предложил вывесить свой список. Какой? А футуристов! Первым кандидатом шел в нем Маяковский, потом Каменский и другие. На мое недоуменное возражение о том, что кто же за нас голосовать станет, Владимир Владимирович ответил раздумчиво: "Черт его знает! Теперь время такое: а вдруг президентом выберут..."
Когда мы с Оксаной вернулись из Италии в 1928 году, я рассказывал Владимиру Владимировичу о грамоте, хранящейся в архиве Флорентийского собора. Грамота эта была указом цеха суконщиков города Флоренции архитектору о постройке собора, равного которому по красоте не было бы в мире. Там так и сказано было дословно: "Так как ты, такой-то, являешься лучшим зодчим мира, а республика Флоренция является знатнейшей, великолепнейшей в мире республикой, то мы, цех суконщиков, надзирающий за строительством, поручаем тебе построить храм по красоте и изяществу такого превосходства, чтоб с ним не мог равняться ни один из ранее построенных храмов и никакой иной в будущем".
Когда я это передал Маяковскому, тот посмотрел на меня долгим взглядом и промолвил как-то необычайно тихо: "Да! Вот это социальный заказ!" Потом, помолчав: "Ну, ничего! Я и без заказа такое напишу!"
– Асейчиков, что вы читаете?
– "Похвалу глупости" Эразма Роттердамского.
– А зачем они вам?
– Кто – "они"?
– Ну вот эти похвалы глупости?
– Да вы послушайте только; вот, например, это.
Я читаю:
– "Еще хитрее те, которые под видом своего издают чужое, присваивая себе славу чужих трудов, в той надежде, что ежели и уличит их кто-нибудь в литературном воровстве, то все же в течение некоторого времени они смогут пользоваться выгодами своей проделки. Стоит посмотреть, с каким самодовольством они выступают, когда слышат похвалы себе и когда в толпе на них указывают пальцами – это, мол, такой-то, знаменитость, когда видят они свое имя в книжных лавках... Мудрецы смеются над этим, как над великою Глупостью. Нет спора, это воистину глупо. Но зато, по моей милости, живут эти люди в свое удовольствие и не променяют своего творчества даже на Сципионовы триумфы".
Маяковский молчал, молчал, потом подошел:
– Дайте–ко посмотреть!
Прочтя, сам:
– Эразм! Правильная рифма – разум.
После я как-то сблизил с этим эпизодом строчку Маяковского: "Конечно, различны поэтов сорта"26 и далее.
– Асейчиков! Продайте мне строчку!
– Ну, вот еще, торговлю затеяли!
– Ну, подарите, если забогатели; мне очень нужна!
– Какая же строчка?
– А вот у вас там в беспризорном стихе: "от этой грязи избавишься разве"27.
– А куда вам ее?
– Да я еще не знаю, но очень куда-то нужна!
– Ладно, берите, пользуйтесь.
Строчка, чуть варьированная, вошла в одно из стихотворений об Америке, гораздо позже написанных.
Вообще же не раз и не два именно агитационные вещи писались совместно; Маяковский доставал заказ, подписывал договор, потом предлагал работать вместе. Мы запирались ото всех посторонних дел и людей и начинали отыскивать лучшие заготовки к теме. Строчки и строфы создавались совместно, придумывались рифмы к наиболее выразительным местам. Маяковский ходил, курил папиросу за папиросой, отвергал неудачное, записывал принятое на папиросных коробках. Но, конечно, львиная доля изобретательности и остроумия принадлежала ему. Я был только на подсобной работе, иногда вставлял пришедшее в голову сравнение или оборот. Маяковский долго смотрел на меня, перекатывая папиросу из одного угла рта в другой, и опять–таки либо принимал, либо заиздевывал предложенное. Так было, помню, в стихах для плакатов об охране труда.
Постепенно Маяковский привыкал к нашим совместным поискам рифмы и стал доверять мне целые вещи, подписывая их своим именем совместно с моим. Так были целиком написаны "Софрон на фронте" 28 – для издательства Реввоенсовета, где тогда заведовал редакцией В. П. Полонский. Так были написаны агитки "Ткачи и пряхи! Пора нам перестать верить заграничным баранам!" для треста "Моссукно", "Одна голова всегда бедна, а потому бедна, что живет одна", "Сказка про Купцову нацию, мужика и кооперацию". Были и еще работы по рекламе госторговли по моссельпромовским заказам, в которых я принимал участие если не целиком, то в значительной мере.
И вот какая неразбериха получилась с этими вещами потом. Так как мое участие в них не было закреплено договорными обязательствами, то Маяковский, печатая их, полностью выплачивал мне гонорар сам после получения его с издательства. Печатал он эти вещи и в первом своем собрании, опять–таки передавая мне весь полученный гонорар по написанным мною вещам. Печатал же эти агитки, во–первых, потому, что считалось вообще авторство совместным, и потому, что тогдашние гонорары все–таки разнились построчно, повышаясь для Маяковского почти вдвое. А он хотел, чтобы я получал больше: "Но ведь надо заработать сколько! Маленькая, но семья"29. Так и пристали мои неблестящие строчки к полному собранию сочинений В. В. Маяковского. И что я ни делал, как ни уверял, что они ему чести не принесут, что я их и в свои сборники не помещу, – мне отвечали, что это, мол, уже история, что Маяковский сам напечатал их в прижизненном издании, а значит, дело непоправимо 30. Думаю, что текстологи и исследователи будущего сумеют отличить творческий почерк Маяковского от асеевского.
А работать с Маяковским было одно веселье! Попутно придумывались смешные рифмы, каламбуры, просто великолепные нелепости стиха, которые и были настоящей подготовкой к большой работе. Иногда мы, наполовину закончив работу, уставши до отупения, садились сыграть "только три партии". Глядишь, ночь на дворе, "в тесноте да не обедали", и приходится дальнейшую работу переносить на завтра. Тогда Маяковский брал клятву, чтобы к двенадцати часам – "вы слышите, Колядка! к двенадцати часам ровно! – рукопись уже была бы у меня на столе, перевязанная голубой ленточкой!" Восклицательные знаки слышались в интонациях густо. И не дай бог опоздать хоть на две минуты. Маяковский встречал зверем: "Вы что ж это? Кофеи распиваете, а я за вас трудись, как пферд". Но гнев сменялся на милость, когда рукопись была на столе. Шли в издательство, там читалось написанное, как-то стремительно одобрялось со всеми последствиями гонорарного порядка. Маяковский выходил из издательства, говоря, что он мог бы быть не только хорошим поэтом, но "хорошим всем" – генералом ли, купцом ли, архитектором ли. Я продолжал ему в тон: "Слоном ли, бегемотом ли, тигром ли, носорогом ли". Маяковский ничего не имел против: "Ну, что ж: все звери крупные".
Очень мне нравился этот крупный зверь, и никто другой не был так близок.
Раз как-то встретили мы пьяную компанию писателей на извозчике, человек пять насажалось. Маяковский посмотрел и сказал: "Полный воз дерьма повезли!" Не любил пьяного куража и разгула. Уменьем владеть собой учил окружающих. И я не любил того, что не любил он.
Позиции и амбиции
У Маяковского, как у выдающегося деятеля своей эпохи, было очень много и друзей и врагов. Трудно решить, на чьей стороне было большинство. Друзья были и близкие ему люди, и мало знакомые дальние друзья, аплодирующие ему на выступлениях, провожающие его добрыми взглядами и приветственными возгласами, но потом расходящиеся в неведомую даль, уже на местах своей работы или учебы вступая в ожесточенную полемику с теми, кто не признавал поэтом "агитатора, горлана, главаря"31.
Общею для друзей Маяковского была восторженность; восторгались им самим, его стихами, остроумием, его советским обликом нового человека. Восторженность эта зачастую была застенчивой, молчаливой, не желающей заявлять о себе. У таких друзей не всегда были языки хорошо привешены для полемики; вступая в спор, они отделывались короткими репликами против наседавших "недошедших" еще до Маяковского, обижавшихся на него за то, что он не сразу понятен. Для людей, близко знавших Маяковского, он становился привычен как явление, ежедневно наблюдаемое. Люди привыкают и к хорошему и к плохому, если это хорошее или плохое входит в круг их длительных впечатлений многократно, повторно.
Впервые видящие море сразу не могут вместить его во взор. Я помню собственное впечатление от Черного моря, увиденного в первый раз с высоты Байдарских ворот. Оно мне показалось неправдоподобным, стеной, вертикально вставшей с горизонта, и необъятным в своей ширине. Вот таким же ощущался впервые встретившийся Маяковский. Ни с чем виденным раньше несхожий, непривычный, необъяснимый. Это привлекало одних и раздражало других. Но привычное становилось знакомым; стиралось, до некоторой степени, это ощущение удивления: разъяснялось непонятное с первого раза,– явление входило в обиход, в круг вседневно наблюдаемого. Море становилось горизонтальным, как и все моря, Маяковский становился человеком, как и все люди; одно море было меньше, другое больше, но и океан бывает тихим и спокойным, пока не поднимет горы своих валов.
Маяковский был океаном среди морей, огромной величины дарованием среди людей,– но ко всему привыкает человек, и Маяковский становился удобным объектом не только для фининспектора или для критика, для обывателя, для любителя стихов. Своим же в полной мере становился он и для близких людей. Восторженность, восхищение, влюбленность в стихи, в его выступления, в размах всех его дел и поступков постепенно ослабевали, переходя в длительное чувство благожелательности и убежденности в том, что живешь вблизи океана.
Так было с друзьями. С людьми же, настроенными враждебно, было сложнее. Во–первых, слои их были неоднородны в своей активности. Непризнававшие Маяковского делились на много разновидностей. Здесь были, во–первых, обиженные им по литературной или обывательской линии, что часто объединялось общей неприязнью ко всему новому, непонятному, беспокоящему своей непривычностью. А Маяковский часто задевал в полемике очень мстительных людей с болезненно развитым самолюбием.
Я помню, как еще до революции, во время выступления его в пресловутой желтой кофте, почтенная седая дама из первого ряда пыталась ударить Маяковского пробкой от графина, стоявшего на трибуне. До чего ж, значит, он ее возмутил своей непривычностью, что она не пожалела собственной респектабельности, вступая в драку с футуристом, который, продолжая полемизировать е аудиторией, только уклонялся, отшатываясь от ее вооруженной стеклянной пробкой руки. Знаю, что и дети этой дамы сохраняли семейную традицию их родоначальницы, продолжая питать если не ненависть, то неприязнь в память этого сражения.
Скольких задела его полемическая неосторожность в выражениях! Не говоря уже о прямом упоминании фамилий, как бывало не раз в стихах, но и в словесных стычках, с большими синяками на амбиции уходили его противники. Хорошо, если это были противники принципиальные, не разделявшие его взглядов на искусство, но признававшие его право такие взгляды иметь. К таким я отношу людей, споривших с Маяковским на равных основаниях, не пользующихся своим положением, например, А. В. Луначарского. Но таких противников было мало. Большинство же обличителей и опровергателей Маяковского возникало не от разности литературных позиций, а от амбиций, не терпевших тени неуважения их авторитета. Так, литературный авторитет, будучи в обиде на Маяковского, велит снять его портрет в возглавляемом учреждении. Не выносит вида задевшего его поэта. Другой, не менее видный литературный вельможа слышать не может имени Маяковского без угрюмого замечания, что, мол, хоть и талантливый, а грубошерстный!
Сколько недругов создавал себе Маяковский, упоминая то одного, то другого в стихах, начиная с Когана и Стеклова, кончая Алексеем Толстым. Но все это были видимые неприятели, а сколько было их невидимых, неслышимых из–за недостатка голоса, обозленных обывателей, травмированных громом его голоса, прозаседавшихся, прозалежавшихся, позатаившихся, унтеров пришибеевых, сменивших вицмундир на гимнастерку, Чичиковых и подколесиных, не желавших ничего нового, ничего такого, что могло бы обеспокоить их слежавшиеся вкусы, убеждения, навыки. Считается, что они исчезли из нашей действительности. Но ведь это же не в точности так. Всегда, при всякой буре, вместе с сильным ветром поднимается и пыль и мусор. Революция взвихрила вместе с движением вверх широких низов народа немало и поверхностного праха прошлого. Более легкий, более летучий, он, этот прах, эта пыль часто залепляла глаза, не позволяла отличить искренние порывы от надувательства, приспособленчества, подделки под благонамеренность, под сохранение классического наследства от покушений Маяковского, якобы желавшего уничтожить все ценное в прошлом.
На этом играли те, кто противопоставлял Маяковскому прошлое в целом, со всеми его обветшалыми устоями и традициями. На это попадались люди, искренне боявшиеся за утрату культурных ценностей, за нарушение связей с традициями прошлого. Эта боязнь, неуверенность в праве Маяковского на новшества в поэзии, в драматургии, во вкусах и взглядах на искусство сохранялась еще долго после того, как личная его талантливость и право говорить от лица советского общества стали неоспоримы.
Но и до сей поры не убедились еще многие в том, что бесхозяйственно вливать в старые мехи новое вино; а как давно эта истина была провозглашена и затвержена всеми любителями давних истин. И до сей поры существуют, например, наивные утверждения, что Маяковский не соблюдал канонического размера, так как не умел писать классическими размерами, точно существовал когда-нибудь неизменный, раз навсегда заданный рецепт писания, стихов! И до сих пор не переваривают некоторые люди сложность и богатство ритмов, связанных со сложностью и богатством оттенков человеческой речи, тем больше звучащей в стихе, чем выше и богаче его качество.
Да, пыль и прах еще кружатся в воздухе; и это есть свидетельство неуспокоенности, не безветрия.
Продолжая наше сравнение с океаном, следовало бы его заключить тем, что океан питается реками, впадающими в него. Отдельно стоят озерки и пруды, никуда не впадающие, самими собой ограниченные. Подчас они даже удобнее для потребителя; некоторые приобретают лестную славу. И все же, в конце концов, эти стоячие воды постепенно превращаются в лужицы, высыхают и запахиваются. Океан же продолжает жить и греметь, неустанным шумом напоминая людям о движении, о бурях, о несогласии своем на "позорное благоразумие", которому не смирить его неукротимой силы.
1956
В. А. Катанян . Из воспоминаний о В. В. Маяковском
I
...В первых числах июня 1927 года я приехал в Москву, позвонил Маяковскому. Позвонил другой, третий раз, пока, наконец, телефонная трубка не загудела глубоким, низким, красивым голосом.
– Вы застали меня случайно,– сказал голос.– Мы живем на даче в Пушкине. Знаете адрес?
– Двадцать семь верст по Ярославской железной дороге? Дача Румянцева?
– Нет, дача Костюхиной. Дойдете до Акуловой горы, повернете налево... увидите поле...
Он объяснил очень подробно.
...Калитка была в тылу у террасы, и о каждом приближающемся госте сообщала Булька. На нее зашикали и взяли на руки. Я остановился внизу.
Маяковский читал стихи.
Это была четвертая глава будущей поэмы "Октябрь" – о Милюкове и Кусковой. Потом он прочел шестую, где описан день 25 октября и взятие Зимнего.