Щен был, вероятно, незаконнорожденным сеттером, но его не спрашивали, что делали его родители. Его любили, потому что его любили.

Бывает же у собак такое счастье.

Комната Бриков маленькая, в углу камин. Меня попросили купить дрова, предупредили: "Не покупай беленьких". Я пошел с Полуэктова переулка на Трубу, на базар. Торгуют чем бог послал, вязанка березовых поленьев – купил быстро, повез уже. По дороге сообразил, что они беленькие–беленькие.

Начал колоть, положил их в камин, затопил,– я люблю топить печки,– сладкий пахучий дым неохотно обвил поленья, лизнул их два раза, позеленел, пропитался паром и погас.

Это были беленькие – несгораемые.

Холодело, конечно, на улице. Москва была в сугробах. Пришел Маяковский и утешал меня, что они как-нибудь сгорят.

Лубянский 2 тогда был квартирой Маяковского и лингвистического кружка. Узкая, похожая на тупоносую лодку комнатка, камин.

Это та лодочка, в которой плыл Маяковский.

Несчастливая лодочка.

В камине там сжег я карнизы, ящик от коллекции с бабочками и не согрелся.

У Бриков в комнате висел ковер с выпукло вышитой уткой, лежали теплые вещи. Было очень холодно.

Там, на Полуэктовом, угорели Лиля, Ося, Маяковский и рыжий Щен.

Оттуда ходил Володя к Сретенке в РОСТу.

Есть пьеса Погодина "Кремлевские куранты".

Там рассказывается, как Часовщик с большой буквы, ушедший, вероятно, из пьесы символистов, наверху Спасской башни настраивает кремлевские куранты, а мелодию ему напевает красноармеец. Куранты настроены, так сказать, с голоса народа.

Было это на самом деле иначе и интереснее.

Существует хороший художник, с которым много работал Маяковский.

У художника – руки умелые, художники сохранили в своих руках древнее ремесло, они последние ремесленники в старом значении этого слова, и в них тонкой линией прошла и не оборвалась традиция вдохновенного труда.

Художник Черемных умел настраивать башенные часы.

Он и наладил кремлевские куранты. Кремлевские куранты не связаны с теми часами, которые есть у Погодина. Это другие часы. Там понадобилось другое качество человеческого уменья.

Вот этот художник начал делать от руки окна РОСТА {Недавно Черемных умер. (Прим. В. Б. Шкловского.)}.

Так резали тогда гравюры на линолеуме; часто приходилось заменять технику высоким уменьем.

А Маяковский уже работал над книгой "Герои и жертвы революции". Рисунки были Козлинского, гравюры на линолеуме 5.

У Маяковского было ощущение высокого профессионала. У него было ощущение, что он не может не написать и не может не издаться.

Наступал Деникин. Нужно было, чтобы улица не молчала. Окна магазинов были слепы и пусты. В них надо было вытаращить мысль. Первое "Окно сатиры" было вывешено на Тверской улице в августе 1919 года. Через месяц работать начал Маяковский 6.

До Маяковского окно делалось как собрание рисунков с подписями. Каждый рисунок был сам по себе. Маяковский начал делать сюжеты, целый ряд рисунков, соединенных переходящим от кадра к кадру стихотворным текстом.

Рисунок имеет текстовое значение. Текст соединяет рисунки. Если окна напечатаны без рисунков, то текст надо изменять, иначе получится непонятно.

Маяковский, говорят, – и это верно, – сделал полторы тысячи окон. Количество рисунков было и по шесть и побольше.

Стихов набиралось на второе полное собрание сочинений.

Я пошел с Маяковским на работу. Сперва говорили, потом остановились. Он сказал:

– Мне нужно придумать до того дома четыре строчки.

Я смотрел, как он работает. Это было большое напряжение. Он шел в коротком пальто, в маленькой шапке, далеко отодвинутой на затылок, шел легко. Но надо было не только идти и дышать, но и выдумывать.

В РОСТе буржуйка, дым стал и спокойно стоит на высоте моей заячьей шапки.

Маяковский в дыму уже не может разогнуться.

Работают на полу. Маяковский делает плакат, другие трафаретят, делают на картоне вырезки по контуру, третьи размножают по трафарету. Лиля в платье, сделанном из зеленой рубчатой бархатной портьеры, подбитой беличьими брюшками, тоже пишет красками.

Она умеет работать, когда работает.

Брик, главным образом, все теоретически осмысливал.

Высокий Шиман, который когда-то расписывал шарфы и издавал на фисгармонии заумные вопли, работает на дому.

У него чисто, чистая краска, чистые кисти, и Маяковский его теперь уважает за аккуратность в работе.

Маяковский правильно делал, что рисовал "Окна РОСТА".

"Окна РОСТА" правильно существовали и кончились тогда, когда опять появились магазины.

Тогда Маяковский приехал в Питер и сердился и смеялся, что в питерской РОСТе в окно вмерзли старые рисунки Владимира Лебедева с подписью Флита. Они вмерзли и извещали улицу о том, что уже изменилось.

И Маяковский удивлялся, как можно было не переменить плакатов. Но шел еще двадцатый, двадцать первый год. Маяковский работал на революцию.

Ему нужна была дорога вперед, и каждый шаг, который он делал, был дорог.

РОСТА – это тяжелая работа.

Так как я был без денег, то Володя хотел мне помочь и тоже предложил красить. Но я запутался в бесчисленных горшках с красками, которые стояли прямо на плакатах.

Перевернул горшок и не помню, во что превратили пятно, как его тематически оформили.

Маяковский работал днем и ночью и спал, подкладывая под голову полено, чтобы легче проснуться.

В окно видна Сухаревка, много двухскатных палаток, пар от человеческого дыхания на морозе, часы на столбе подгоняют работу. Знаменитый физик Араго писал биографию создателя основ небесной механики – Кеплера.

Кеплер был спокоен, самоуверен.

Он говорил, что если вселенная ждала столько тысячелетий человека, который ее поймет, то этот человек может подождать несколько десятков лет, покамест его поймут.

Кеплеру приходилось, говорит Араго, продавать свои работы прямо книгопродавцу.

Ему почти не хватало времени быть гениальным.

Тем не менее законы небесной механики установлены, и разве мы знаем, должен ли быть счастлив гений.

Единственное, что можно сказать, что мы хотели бы, чтобы гений был счастлив.

В первом томе "Капитала" Маркс пишет:

"Алмазы редко встречаются в земной коре, и их отыскание стоит поэтому в среднем большого рабочего времени. Следовательно, в их небольшом объеме представлено много труда. Джейкоб сомневается, чтобы золото оплачивалось когда-нибудь по его полной стоимости. С еще большим правом это можно сказать об алмазах".

В картинах мы платим за неудачи. Картина Рубенса или Рембрандта стоит дорого не потому, что ее долго писали, а потому, что ею оплачиваются неудачи многих.

Общая работа выражается в едином человеке, и его пытаются обычно посмертно поблагодарить за удачу человечества.

Но после смерти можно ждать и десятилетия. Маяковский много думал об этом. Прочтите "Разговор с фининспектором". Там прямо говорится о промывке руды.

Но Маяковскому платили только за количество.

Жили трудно. Брик тогда не избежала цинги.

Он проработал всю жизнь, оплачиваемый по часам.

Вот это количество строк, эти стихи, размеренные по шагам, они были трудны.

Маяковский после революции полюбил мир.

Полюбил с того дня и часа, когда сказал в феврале:


Наша земля.

Воздух – наш.

Наши звезд алмазные копи.

И мы никогда,

никогда!

никому,

никому не позволим!

землю нашу ядрами рвать,

воздух наш раздирать остриями отточенных копий 7.


Блок был не прав, когда он упрекал Маяковского после "Мистерии–буфф", что там счастье – это булка8.

Эта наша булка.

Он стал к миру ласков. Ведь еще в своей трагедии говорил он, что, может быть, вещи надо любить.

Когда-то Василий Розанов, говоря о том, что кулачок–извозчик называет лошадей своими "зелененькими", радовался этому и говорил, что ничего не сделает социализм с этой любовью к своей зелененькой, особенно влюбленно названной лошади.

А Маяковский любил воздух и дрова. У него без всякой программы слово "наше" стало таким же ласковым, как слово "моя".


Мы не уйдем,

хотя

уйти

имеем

все права.

В наши вагоны,

на нашем пути,

наши

грузим

дрова.

Можно

уйти

часа в два,–

но мы –

уйдем поздно.

Нашим товарищам

наши дрова

нужны:

товарищи мерзнут 9.


Но между тем еще не было и социализма.

Надо было очень много писать.

Он полюбил вещи, он полюбил день, кончился прежний Маяковский.

Прежде про него писал Виктор Хлебников, мне об этом письме напомнил Мирон Левин, оттуда, из Долоссов над Ялтой, умирая.

Там был снег, снег, сосны, внизу море и близкие огни города, в который нельзя спускаться, и все кругом больные, и у всех туберкулез. Он написал мне про Хлебникова. Напомню письмо 1914 года В. Каменскому:

"У тигра в желтой рубашке: "в ваших душах выцелован раб" – ненависть к солнцу, "наши новые души, гудящие, как дуги" – хвала молнии, "гладьте черных кошек" – тоже хвала молнии (искры)"10.

Да, были ночные стихи. Ночь и окровавленные карнизы. Ночью у Страстного монастыря, ночная улица.

Но когда земля стала нашей и солнце стало нашим, он полюбил людей. В двадцатом году, при одном из приездов в Москву, ходил я с Маяковским по городу.

Зашли в ЛИТО – Литературный отдел. Комната, в которой много столов. В комнате читает старик на тему "Мечта и мысль Тургенева".

Его зовут Гершензон, он уже седой, понимает искусство, но все хочет пролезть в него, как сквозь дверь, и жить за ним, как жила Алиса в Зазеркалье.

Все были в шапках.

Мы сели на столах сзади, потом начали задирать Гершензона, говорили о том, что нельзя перепрыгивать через лошадь, когда хочешь сесть в седло, что искусство в самом произведении, а не за произведением.

Гершензон спросил Маяковского: "А почему вы так говорите. Я вас не знаю".

Он ответил:

– В таком случае вы не знаете русской литературы: я Маяковский.

Поговорили, ушли. На улице Маяковский говорит:

– А зачем мы его обижали?

Он раз обижал Айхенвальда, тот читал доклад. Отвечая ему, Маяковский говорил:

– Вот Коган говорит...

Айхенвальд возразил:

– Я не Коган.

– Нет, вы все коганы,– сказал Маяковский.

Гершензон ему не казался Коганом.

Я потом узнал, что Гершензон вернулся домой веселым и довольным: ему очень понравился Маяковский и весь разговор, который был про искусство.

Маяковский в то время, если человек был не Коган, хорошо к нему относился. Когана, вероятно, он не читал.

Холодно, трудно, трудно было нашей стране. Он плывет в маленькой лодке, в которой тринадцать метров. С ним люди. Он их защищает, но, кроме того, он везет с собой груз искусства и отвечает за меня и других многих.

Приехал Маяковский в Петроград. Уже установился быт. Обозначились сравнительно теплые места, теплые в очень условном и хорошем смысле. На них собрали писателей.

Был Дом искусств в большом корпусе, который выходил на Мойку, Невский и на Морскую. Там квартира в два этажа. Раньше там жил Елисеев со своей женой и четырнадцать человек его прислуги. У него была уборная в три окна, с велосипедом.

Спальня поменьше, ванна, расписанная лилиями, и отдельно баня, и там тоже ванна – фарфоровая, и зал лепной, и столовая. Вот тут устроили Дом искусств.

Аким Волынский сидел на кухне в шапке и читал отцов церкви по–гречески.

Внизу, в коридоре, жил Пяст, я, повыше жил Слонимский, потом мы начали переселяться, распространяться. Приехала Ольга Форш, Грин, Зощенко, Лев Лунц.

Здесь тоже читали о стихах.

Приходил и сидел в пальто старичок архитектор.

В царское время он строил дом, и дом упал.

Архитектора лишили права строить. Но он не умер. Где-то старел.

Во время революции, ища отопленного места, он забрел в Дом искусств, спал во время докладов и даже написал какой-то маленький рефератик, чтобы его не лишили возможности сидеть на стуле в комнате, в которой не мерзла вода.

Там читал Белый и вырывал из воздуха уже который раз те же слова: "Человек! Чело века!"

29 сентября 1920 года праздновали юбилей Кузмина Михаила. Пришел Блок.

Тихо, смотря на Кузмина, сказал:

– А ты все прежний.


Два ангела напрасных за спиной 11.


Вторая строка – стихи.

И поцеловал Кузмина.

Здесь, в общем, укрепились акмеисты. Но в конце коридора за ванной заводились уже Серапионовы братья; молодой Михаил Слонимский в френче, перешитом из солдатской шинели, и в черных разношенных валенках лежал на кровати, укрывшись пальто и размышляя о том, удастся ли ему кончить университет и как бороться с орнаментальной прозой.

Уже был Всеволод Иванов, в полушубке из горелой овчины и с рыжей засохшей бородой, тоже как будто опаленной.

Николай Тихонов начинался, – писал баллады.

Вообще в Ленинграде увлекались сюжетным стихом и Киплингом.

Сюда приезжал Маяковский, он останавливался в большой библиотеке; в библиотеке шкафы, красные, с зелеными стеклами, и очень мало книг.

К нему приносили большой поднос, на котором стоял целый хор стаканов с чаем, и другой поднос с пирожными.

Собирались люди, приходили Эйхенбаум, Тынянов, Лев Якубинский и другие многие.

Здесь Маяковский читал "150 000 000".

Пришел в библиотеку.

Лакей, еще елисеевский, внес чай. Маяковский подошел к нему и, принимая поднос, сказал:

– А что, у вас так не умеют писать.

Но Ефим был глубоко и персонально обработан поэтами, и он ответил с неожиданной холодностью:

– Я, Владимир Владимирович, предпочитаю акмеистов.

И ушел, очень важно.

Маяковский не ответил, а вечером услышал баллады, и баллады ему понравились.

И он запомнил баллады для поэмы "Про это".

Так вот, договорим о РОСТе.

В РОСТе надо было Володе работать, но меньше.

Мы это и тогда понимали.

РОСТА – большая работа, но самая большая работа была сделана Маяковским, когда он писал "Про это".

Маяковского многие поправляли, руководили, много ему объясняли, что надо и что не надо. Все ему объясняли, что не надо писать про любовь. Разговор этот начался, так, в году шестнадцатом. После стихов, написанных к Лиле Брик вместо письма 12, было вот что:

"А за этим большая поэма "Дон–Жуан". Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне ее на ходу, на улице, наизусть – всю. Я рассердилась, что опять про любовь – как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру" (Л. Ю. Брик, Из воспоминаний) 13.

Она думала, что уже знает всех донжуанов.

Может быть, без нее было бы больше счастья, но не больше радости. Не будем учить поэта, как жить, не будем переделывать чужую, очень большую жизнь, тем более что поэт нам это запретил.

Осип Брик все это оформлял теоретически, все, что происходило,– необходимость писать слишком много строк и не писать поэмы, все находило точное и неверное оправдание.

В 1921 году, в мае, Маяковский слушал Блока.

Зал был почти пуст. Маяковский потом записал:

"Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме,– дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла" ("Умер Александр Блок").

Он не смог перейти горы. Дело не в том, что Блок писал романсы.

Это хорошо, что он их писал.

Неправда, что поэты пишут не для народа. Хорошие песни отбираются народом.

Имена смываются, изменяются строки, но песня поется.

Около нее создается новая песня и возвращается к поэту.

Песня часто цыганская, о бедном гусаре, просящем постоя, о вечере, о поле, об огоньках лежит вокруг всей литературы.

И в середине стоит, протягивая над ней руку, Пушкин.

Приходит море. Оно приходит Невою, к круглым ступеням каменных лестниц и плещется и ропщет, как проситель. Личная жизнь, любовь приходит к поэзии со своими метрами жилой площади.

Евгений подает жалобу на Медного всадника и угрожает ему.

Личная жизнь приходит с ветром и затопляет великий город великой, но прошедшей литературы.

Примирения, счастья, нового счастья, культуры, основанной на счастье человека, на осуществлении его права, хотел Маяковский.

Он не оставлял своей души, как оставляют пальто в передней, он подымал простейшую тему, сливая ее с темой революции.

Итак, была РОСТА.

А Маяковский, который уже относился ко всему миру хорошо, имел с кем поговорить.

Солнце заходило в Пушкине за горы.

Оно заходило за крыши бедных деревень.

Туда, где сейчас водохранилище.

Заходило, заходило, а потом поэт скаламбурил: "Зайди, мол, ко мне".

И вот они поговорили, как приятели:


...Сижу, разговорясь

с светилом постепенно.

Про то,

про это говорю,

что–де заела РОСТА,

а солнце:

"Ладно,

не горюй,

смотри на вещи просто!

А мне, ты думаешь,

светить

легко?

– Поди, попробуй! –

А вот идешь –

взялось идти,

идешь – и светишь в оба!" 14


Но солнце выиграло, благодаря своему долголетию, и оно вообще притерпелось.

Маяковский был терпелив, весел.

Надо быть чистым, подтянутым, бритым.

Маяковский очень хорошо знал, что такое хорошо, что такое плохо.

Быть бритым – это хорошо.

А бритвы нет. Бритва есть на Лубянском проезде в квартире напротив.

Бритва "жиллет".

Владимир Владимирович брал бритву у соседей.

Идет, позвонит, побреется и вернет.

Но бритвы снашиваются.

У соседей было двое молодых людей. Им для Маяковского бритвы было не жалко.

Была там еще мама–дама. Волосы зачесаны назад, но с валиком. Говорит: "Он бритву возвращает, не вытерев хорошенько".

Приходит Владимир Владимирович за бритвой.

Ему владелица отвечает:

– Занята бритва, Владимир Владимирович, и очень, очень долго еще будет занята.

– Понимаю, – ответил Маяковский, – слона бреете.

И ушел.

В 1921 году устроил Маяковский дювлам. Слово "дювлам" принадлежит к числу вымерших.

Обозначет оно – "двенадцатилетний юбилей". Маяковский любил такие цифры.

Например: 13 лет работы.

На "дювламе" приветствовали его многие.

Маяковский с уважением ответил на приветствия Андрея Белого и Московского лингвистического кружка, – это московские опоязы.

Вышел еще маленький человек приветствовать Маяковского от ничевоков.

Ничевоки происходили от всеков.

Всеки состояли при футуристах.

Все, мол, синтез, мол.

Ничевок приветствовал старика Маяковского.

Старик Маяковский пожал ему руку и держал крепко. Ничевок не мог вытащить руку, и ему было плохо.

Дювлам был двенадцатью годами работы, если считать с 1909 года, то есть с тюрьмы Маяковского. Там была написана первая тетрадь стихов. Неизданная. Отобрали.

А Маяковский после РОСТы писал плакаты.

Нужные плакаты.

И в этих плакатах он снова учился, пробовал. Они ему заменяли, как тогда говорил Тынянов, стихи в альбомы 15.

Но много, но трудно.

Забота не оставляла поэта. Есть у него описание путешествия из Севастополя в Ялту.

Путешествие не длинное, как жизнь.

Как неожиданная любовь, раскрывается море через Байдарские ворота. Жизнь переменилась, без этих облаков, без залива, без этого моря, каждый кусок которого любишь, жить совершенно нельзя.

И вертится дорога, и само море как будто перекидывается то слева, то справа.


И снова

почти

о скалы скулой,

с боков

побелелой глядит.

Так ревность

тебя

обступает скалой –

за камнем

любовник бандит.

А дальше –

тишь;

крестьяне, корпя,

лозой

разделали скаты.

Так,

свой виноградник

потом кропя,

и я

рисую плакаты 16.


М. М. Черемных . Маяковский в РОСТА

Знакомство мое с Маяковским произошло в Школе живописи ваяния и зодчества, в фигурном классе. Писал Маяковский, как все. Ничего футуристического в его этюдах не было. Пробыл он в Школе живописи недолго: поступил осенью 1911 года, а в феврале 1914 был исключен за участие в публичных диспутах и лекциях футуристов.

Вторично познакомился я с Маяковским в РОСТА в 1919 году. С П. М. Керженцевым, руководившим тогда РОСТА, я был знаком еще раньше. Когда он был в редколлегии издательства ВЦИК, я там делал пропагандистские плакаты и "Русскую историю в рисунках". После его назначения ответственным руководителем РОСТА он вспомнил меня и позвал работать в "Стенную газету РОСТА" 1. В ней я некоторое время и работал, пока не догадался, что можно использовать для пропаганды витрины пустовавших тогда магазинов, вывешивая в них плакаты.

Я сговорился с Ивановым–Граменом и на свой страх и риск сделал первое "Окно РОСТА". Был в РОСТА шрифтовик, который писал ежедневно вывешивавшиеся в окнах "последние телеграммы". Он написал для "Окна" текст, сочиненный Граменом, я сделал рисунки. "Окно No 1" показал Керженцеву и, получив его одобрение, вывесил в витрине бывшего магазина Абрикосова, на углу Чернышевского переулка и Тверской.

"Окном РОСТА" сразу заинтересовались. Когда я появился в витрине, чтобы прикрепить там плакат, у окна сразу собрался народ. Кричали: "Левее! Левее! Правую поднять, левую опустить!"

Первые же "Окна" имели большой успех. Мы стали их вывешивать и в витринах других магазинов: на Кузнецком мосту, на Сретенке.

Очень скоро в РОСТА пришел Маяковский. Договорился с Керженцевым, тот познакомил его со мной, потому что Маяковский меня не узнал. Сразу же Маяковский сделал свое первое "Окно" (все знают, это "Окно сатиры РОСТА No 5") –два рисунка и стихи:


Рабочий!

Глупость беспартийную выкинь!


Было это в начале октября 1919 года. Шла партийная неделя. На фронте наступал Деникин.

В эти же дни пришел к нам Иван Андреевич Малютин. До революции он сотрудничал в "Будильнике", был исключительно талантливым карикатуристом и замечательным декоратором (много работал в театре Зимина). Это был самый лучший художник РОСТА, оказавший большое влияние и на Маяковского, и на других. Первой его работой было "Окно сатиры РОСТА" со стихами Маяковского:


Не хочу я быть советской,

Батюшки!

А хочу я жизни светской,

Матушки!


Позднее присоединились к нам другие художники. В основное ядро коллектива, кроме нас троих, вошел А. М. Нюренберг. Работали еще А. С. Левин, А. М. Лавинский, В. О. Роскин, В. В. Хвостенко, несколько плакатов сделали Д. Моор, И. С. Ефимов, П. А. Алякринский. Из всех нас только я числился штатным работником (заведующим художественным отделом РОСТА).

Темы "Окон" были очень разнообразны. Материал для них давали сводки телеграмм, получавшихся РОСТА, постановления партии и правительства, календарные даты революционных годовщин или праздников.

Заданий ни от кого не получали: мы были так увлечены работой, что сами понимали, что нужно было делать. Готовые "Окна" всегда показывали Керженцеву, но я не помню случая, чтобы он забраковал хотя бы одно из них.

Очень скоро появилась потребность размножения "Окон" для московских витрин и провинциальных отделений РОСТА. Не зная, есть ли там способные художники, мы решили посылать туда по одному экземпляру "Окон". Размножали сначала ручным способом, перерисовкой. Сразу сильно возросло количество работников художественного отдела. Копировали художники и студенты Вхутемаса, стремившиеся подработать, так как время было довольно голодное. Чуть ли не вся мастерская Машкова из Вхутемаса работала у нас. Копировали они плохо. Когда И. И. Машков пришел объясняться, то ему пришлось рассказать, в чем недостатки работы его учеников: они слишком густо накладывали краски, слишком мало употребляли клея и очень неточно копировали. Брали количеством, старались сделать как можно больше, и качество от этого сильно страдало.

Кажется, весной 1920 года художник Пэт (автор известного плаката "Царь, поп и кулак") предложил размножать "Окна" при помощи трафарета. Он вырезал трафареты только один раз. Трафареты стал делать Н. Д. Виноградов; делал их очень здорово.

Виноградов – трафаретчик высокого класса, но были и рядовые трафаретчики, человек двадцать – тридцать.

Техника размножения и рассылки "Окон" была молниеносной. Получив оригинал, трафаретчик должен был на следующий день уже принести готовыми двадцать пять экземпляров, на второй день – еще пятьдесят, через несколько дней бывал готов весь тираж, доходивший до трехсот экземпляров. Трафаретчик работал обычно с семьей или с небольшим коллективом, но мы имели дело только с ним самим.

Работу от них принимал Маяковский, я или Малютин, кто оказывался в мастерской. Принимали копии строго, трафаретчики это знали, поэтому браковать работу приходилось не слишком часто.

Первые копии, полученные от трафаретчиков, сейчас же рассылались в самые отдаленные отделения и по мере выполнения новых экземпляров рассылали их все ближе и ближе к Москве. Последние экземпляры получали подмосковные отделения.

Позднее, кроме копий, посылали и трафареты, чтобы "Окна" размножались уже на местах.

Все отделения РОСТА не только стали воспроизводить "Окна", но и дополнять их местным материалом, переделывать их на свой лад. Тогда мы разослали им руководство, как резать трафареты. Это сделал И. Малютин. В отделениях РОСТА появились художники, самостоятельно делавшие "Окна", которые мы иногда получали для просмотра. Возникла мысль – устроить выставку "Окон сатиры" всех отделений, но времени на то, чтобы заняться устройством этой выставки, не хватило, и она не состоялась, хотя о ней уже были оповещены отделения РОСТА и начался некоторый приток местных плакатов. Потом все это заглохло.

Мы ни разу, к сожалению, не могли проследить за работой отделений. И переписки регулярной не было. Приезжающие рассказывали, что "Окна сатиры" везде есть: и на фронтах, и на станциях. Их рвали, крутили из них цигарки, но они все прибывали и прибывали.


"Окон сатиры РОСТА" было выпущено очень много. События сменялись одно другим, каждое требовало от нас отклика, и на каждое мы откликались.

Работали все с колоссальным увлечением. Работоспособность была неимоверная. Если бы кто-нибудь мне рассказал, что он делал пятьдесят плакатов за ночь, я не поверил бы, но я сам делал столько. Работали весело и бодро. Уставали мы при таком количестве плакатов, конечно, дико и выдумывали разные способы, помогавшие заставить себя быстрее сделать срочные плакаты (впрочем, "несрочных" плакатов у нас почти не бывало).

Например, устраивались "бега". Из окна мастерской были видны часы на Сухаревой башне. Приготавливали листы бумаги и по чьему–либо сигналу все одновременно бросались рисовать, не теряя ни одной секунды: кто скорее сделает. Маяковский часто одерживал победы надо мной, над Малютиным, над Нюренбергом.

После прихода Маяковского стихи для "Окон" стал писать только он один: им написаны почти все тексты "Окон" 2. Были случаи, что он писал до восьмидесяти тем в день. Пока наша группа делала плакаты на первые темы, он успевал написать остальные и сам начинал рисовать.

Работать ему помогала Л. Ю. Брик. Он рисовал, а она раскрашивала. У нас были свои названия красок (например, та, которой красились руки и лица, называлась "мордовая"), и на том, что следовало раскрасить, писались первые буквы таких названий. Руководствуясь ими, велась раскраска.

В мастерской дымила буржуйка. Было холодно, руки пухли от холода, работали в шапках и валенках. Маяковский работал в бекеше, в маленькой шапочке, в каких-то галошах,– кажется, в валенках он никогда не ходил – и в перчатках.

Если работы было так много, что нашей группы не хватало, мы засаживали за дело других художников. Их всегда толкалось у нас много, как на бирже. С тех пор как мы перешли на трафареты, работников прибавилось. Коллектив разросся до ста человек. Приходили трафаретчики, приходили художники, желающие получить работу. Я и Маяковский со всем этим управлялись.

Работали мы очень дружно, и стиль "Окон РОСТА" – это, конечно, стиль коллективный. Часто просто невозможно припомнить, кому именно принадлежит "изобретение" той или другой подробности: это мог быть Малютин, а мог быть Маяковский или я, мог быть и Нюренберг. Бросавшиеся в глаза приемы мы друг у друга заимствовали, и нам тогда показалось бы диким, если кто-нибудь увидел в этом что-то зазорное. Один из нас первым решал новую задачу, а остальные потом пользовались этим решением.

Например, как нарисовать для "Окна" завод? Малютин нарисовал труб десять и окон бесчисленное количество.

– Как ты это делал? – спрашивали мы.

– Сами догадайтесь, не скажу!

Оказалось, что он прочертил сначала оконными переплетами всю стену здания, а затем закрасил простенки. Получилось быстро и хорошо.

Потом такие заводы встречались в работах каждого из нас и вызывали удивление у всяких обследовавших нас комиссий. "Обследователи" все ахали: сколько труда надо затратить, чтобы прорисовать все эти оконные переплеты!

Я как-то придумал посадить на трубу разрушенного паровоза ворону. Получилось очень выразительно. Потом все, изображая разруху, стали рисовать таких ворон.

Сам я заимствовал у Маяковского прием изображения дыма спиралью, как рисуют дым маленькие дети.

Замечательным художником был Малютин: за что бы он ни взялся, все у него получалось удивительно смешно. Над его рисунками мы всегда хохотали и очень ценили его.

Стиль рисунков самого Маяковского был одной из разновидностей стиля коллектива РОСТА. Этот стиль создавался и Маяковским, и Малютиным, и мною, и другими художниками, с нами работавшими.

Его рисунки очень ярки, интенсивны, лаконичны, а эти качества прежде всего и требовались для "Окон".

Типы "Окна" установились не сразу. Первые "Окна" представляли собою как бы огромные страницы журнала. В них были самостоятельные заметочки, фельетончики, стихи, большие и маленькие рисунки. Встречался материал, рассчитанный на продолжение в следующих "Окнах"; так, например, начали помещать по одной букве в "Окне" "Азбуку" Маяковского 3.

Несколько "Окон" этого раннего типа сделал и Маяковский. Вскоре, однако, этот сложный тип "Окна" сменился другим, более простым, объединенным единой мыслью и вполне законченным. Тип этот мы выработали коллективно. Большая роль принадлежала тут Маяковскому.

Основных типов "Окон" было три: многорисуночный с двухстрочными подписями, второй тип – большое стихотворение Маяковского со многими рисунками (его или другого художника) и третий – большое стихотворение и один большой рисунок. Самым распространенным был первый тип.

К концу работы над "Окнами" упрощаться стал и текст. Все чаще стали встречаться прозаические тексты, оканчивающиеся лишь двумя – четырьмя строчками стихов.

Поражаюсь, как сохранились "Окна". Все могло погибнуть. В РОСТА оставался всегда один экземпляр плаката – для отчетности, для справок. Хранились они в шкафах в специальной комнате. Так как разобраться в них и отыскать нужное было довольно трудно, то мы стали фотографировать "Окна". Фотографии вклеивались в альбом одна за другой, по мере выхода "Окон".

Когда РОСТА закрыли, в наше помещение въехал Главполитпросвет, а архив наш так там и остался. Новые "жильцы", получая пайки, заворачивали в "Окна" селедки и пшено. Я предложил Н. Д. Виноградову спасти остатки архива. Мы наняли подводу, сами перетаскали охапками "Окна", и никто даже не спросил нас, кто мы такие и почему увозим их.

"Окна" перевезли на квартиру Виноградова. Я унес к себе два альбома с фотографиями. "Окна" Виноградов передал впоследствии в Литературный музей, а альбомы у меня взял Маяковский за несколько месяцев до смерти. Он говорил, что ему нужны фотографии плакатов, которые он делал 4.

Последний раз я увидел Маяковского на Советской площади незадолго до смерти. Он был мрачный, мне обрадовался, сказал:

– Я, Михалыч, соскучился по вас!

– А что же не зайдете?

– Ну, не настолько, чтобы зайти, а все же рад вам очень.

Больше я с ним уже не встречался.


А. М. Нюренберг . Маяковский с художниками

Летом 1920 года, узнав, что Маяковский собирает художников и налаживает в РОСТА выпуск агитационных плакатов, я отправился туда к нему. РОСТА помещалось в Милютинском переулке (сейчас улица Мархлевского). Пятый этаж, замызганная лестница, фанерные коридоры. Меня поразила комната, в которой работал Маяковский: небольшая, неприветливая. Пахло клеем, табаком и гнилой бумагой. На фанерных стенах висели ярчайшие плакаты – "Окна сатиры".

У ветхого стола, заваленного бумагой и папиросными коробками, на старом венском стуле сидел Маяковский. На поэте расстегнутый ватный пиджак с меховым воротником, коричневое шерстяное кашне и добротная каракулевая шапка, как обычно сдвинутая да затылок. Крупно вылепленное, южное лицо окутано голубым табачным дымом. Маяковский что-то быстро записывает. В его руке прыгающий свинцовый карандаш. Я поздоровался. Он встал и дружески пожал мою руку.

– Ну вот... очень хорошо, – сказал он, не выпуская изо рта папиросу. Голос звучал густо, тепло. – Очень хорошо сделали, что пришли. Нам нужны работники. Я верю, что все художники придут в РОСТА. Только здесь возможна настоящая творческая художественная жизнь. Сейчас надо писать не тоскующих девушек и не лирические пейзажи, а агитационные плакаты. Станковая живопись никому нынче не нужна. Ваши меценаты думают теперь не о Сезанне и Матиссе, а о пшенной крупе и подсолнечном масле... Ну, а Красной Армии, истекающей на фронтах кровью, картинки сейчас ни к чему.

Я согласился с ним.

– Итак, да здравствует агитационный плакат! Завтра в десять часов утра вы уже должны быть с первой работой.

Получив десяток листов газетного срыва, несколько пакетов остропахнувших анилиновых красок, столярного клея и тему (Маяковский написал ее тут же, при мне, на листе блокнота), я, с колотившимся сердцем, бросился домой.


Ежедневно в десять часов утра работники РОСТА собирались вокруг Маяковского: грузный, молчаливый и трудолюбивый Черемных, веселый балагур, темпераментный Малютин и я. Иногда приходили Левин и Лавинский.

Маяковский принимал нашу работу на ходу. Мнение свое высказывал резко и откровенно, смягчая свои слова только тогда, когда перед ним были плакаты Черемныха. Поэт очень высоко ставил все то, что делал этот мастер карикатуры. Я не преувеличу, если скажу, что Маяковский многому научился у него. Малютин и я часто наблюдали, как Маяковский, заимствуя у Черемныха те или другие образы, стремился их по–своему передать. Маяковский и не скрывал этого.

– Это я под влиянием Михал Михалыча сделал, – откровенно говорил он.

Малютина Маяковский любил и ценил как художника щедрого, настоящего смеха. Часто, рассматривая его плакаты, Маяковский повторял:

– Здорово, Малютин. Очень смешно и очень хорошо! Браво!

Поэту нравилась малютинская страсть ко всему новому в искусстве. Малютин в то время сильно увлекался творчеством Сезанна и некоторые "осезаненные" плакаты свои подписывал "Иван Малютин а 1а Сезанн".

Тексты "Окон" Маяковский писал с непостижимой быстротой: за час бывал готов десяток сложных рифмованных тем. Мне это казалось чудом. Написав, он их раздавал вам, учитывая, что кому следует дать. Мне он давал по преимуществу бытовые темы. Сам Маяковский работал над "Окнами" с виртуозностью, только ему одному присущей. Иногда ему помогала Л. Ю. Брик. Маяковский делал углем контур, а Л. Ю. Брик заливала рисунок краской.


Однажды на одном жарком диспуте о путях советской живописи я настолько увлекся страстным спором, что забыл о ждущей меня дома срочной работе. Была уже полночь, когда я вернулся в свою холодную комнату. Надо было приготовить ужин и написать около двадцати пяти листов (составлявших три "Окна"). Я одновременно ел, дремал и работал.

К утру работа была окончена. Быстро свернув еще сырые плакаты, я устремился в РОСТА. На Сухаревой башне часы показывали ровно двенадцать. Итак, я опоздал на целых два часа. Я знал, что Маяковский мне этого не простит.

– Маленько опоздал...– сказал я подчеркнуто мягко, кладя на его стол плакаты.– Нехорошо... Сознаю...

Маяковский мрачно молчал.

– Я плохо себя чувствую, – безуспешно пытался я смягчить его гнев, – я, очевидно, болен...

Наконец Маяковский заговорил:

– Вам, Нюренберг, разумеется, разрешается болеть... Вы могли даже умереть – это ваше личное дело. Но плакаты должны были здесь быть к десяти часам утра. – Взглянув на меня, он усмехнулся и полушепотом добавил: – Ладно, Нюренберг, на первый раз прощаю. Деньги нужны? Устрою. Ждем кассира. Не уходите.


В РОСТА деньги выплачивали два раза в месяц. В кассу мы приходили с мешками, так как получка иногда представляла объемистую и довольно увесистую кучу бумажек.

Получив деньги, мы отправлялись на Сухарев рынок, где у мешочников можно было достать муки, украинского сала.

По вечерам часто собирались у Осмеркина. В его большую и светлую комнату приходили Кончаловский, Лентулов, Малютин. Маяковский появлялся редко. С его приходом вечеринки стремительно превращались в бурные диспуты.

Поэт торжественно усаживался в качалку и, ритмично покачиваясь, снисходительно спокойно начинал:

– Все натюрмортите и пейзажите!.. валяйте, валяйте...

Мы настораживались.

– Конечно, все это для польского фронта и для Донбасса... Вот обрадуете бойцов и шахтеров... Спасибо окажут. Утешили москвичи. Дай им бог здоровья...

Лицо Осмеркина делалось бурым.

– Вы хотите запретить живопись? – спрашивал он, еле сдерживая свое раздражение.

– Да, да, я ее запрещаю, товарищ Осмеркин.

– Вы бы всех загнали в РОСТА...

– И загоню!

– Тоскливо станет...

– Да, натюрмортистам и пейзажистам будет невесело.

Спор явно приближался к ссоре. Чтобы отвлечь внимание спорящих, жена Осмеркина приносила огромный чайник с бледным морковным чаем и блюдо с тощими серыми лепешками. Пожевав лепешку, Маяковский морщился и ядовито бросал:

– Вкусно, как ваша станковая живопись.


Свое стихотворение "Необычайное приключение..." Маяковский прочел нам на вечере у М. М. Черемныха.

Поэт приехал из Пушкина, где он несколько дней отдыхал и работал. Он привез новое произведение и хотел его прочесть "своим". Мы собрались на квартире Черемныха (она находилась в доме РОСТА). Были: П.М.Керженцев (заведовавший тогда РОСТА), И. А. Малютин, О. М. Брик, я и моя жена.

Гостеприимные хозяева угощали нас (это в то-то время!) чудесными сибирскими пельменями и коньяком.

После ужина Маяковский прочел "Необычайное приключение..." Читал он в тот вечер с незабываемым подъемом. Когда он своим мощным голосом произнес:


Светить –

и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой –

и солнца! –


мы бросились к нему, почувствовав непреодолимое желание пожать ему руку, обнять и поцеловать его.

– Как настоящие алкоголики. Лезете целоваться, – ворчал он.


Весной 1925 года в Политехническом музее состоялся организованный АХРР диспут "Мы и лефы" 1. Прошел он очень бледно. После скучного доклада шли вялые прения. Ораторы произносили бесцветные речи. Публика, большею частью состоявшая из художников, откровенно зевала. И вдруг на эстраду вышел Маяковский. Его большой монументальный силуэт четко вырисовывался на фоне серо–синих полотнищ занавеса.

На минуту все замерли.

Очередной оратор смолк и сгорбился.

С высоко поднятой головой Маяковский мрачно обошел эстраду, на которой расположились ахровцы и, ни с кем не заговаривая, встал около кафедры.

Все мы, зная неистребимую вражду поэта к АХРР, ждали его гневных фраз, но Маяковский молчал. Держа под мышкой увесистую трость, он только время от времени отпускал по адресу оробевших ораторов язвительные словечки.

Маяковский, видимо, хотел сорвать диспут и в средствах не стеснялся. Когда художник Богородский направился было к кафедре, Маяковский раздраженно крикнул:

– Федя!! – и, пригрозив кулаком, добавил: – Вернись!

И Богородский послушно вернулся на свое место.

В таких условиях диспут, разумеется, не мог развернуться и быстро угас. Маяковский простоял до выступления последнего оратора и ушел, демонстративно ни с кем не прощаясь.


Неприязнь ко всему устоявшемуся в искусстве, стертому временем и пошлому, была у него исключительно острая. Он ненавидел все проявления штампованных форм. Вспоминаю его выступление на одном собрании в редакции "Правды" в связи с проектом издания нового сатирического журнала, свободного от "академической юмористики". Долгое время, как всегда в этих случаях бывает, мы все бились над тем, как назвать журнал. Обсуждалось очень много названий, но ни одно не удовлетворяло собравшихся. Маяковский предложил подчеркнуто простые названия: "Махорка", "Мыло", "Мочалка", "Бов". Остановились на "Бове".


Традиционный тип художника, длинноволосого, неопрятного, с широкой шляпой и этюдником на плече раздражал его.

– Богема! – говорил он тоном, придававшим этому слову характер крепкого ругательства.

Встречая нас на улице с этюдниками и холстами, он кидал нам:

– Попы во облачении!

В стеклянном зале Вхутемаса, рядом с лихим лозунгом "Изучай трансконтинентальные лучи!" висел другой в духе Маяковского: "Расстригли попов – расстрижем длинноволосых академиков!"


Вхутемасовцы справедливо считали Маяковского своим вождем. Их привязанность к нему была настолько велика, что они не знали, как ее оформить.

Он часто бывал у них. Приход его был шумным праздником. Окружив поэта тесным, крепким кольцом, вхутемасовцы увлекали его в холодное здание. Он любил читать им стихи. И, пожалуй, нигде его могучий голос так победно не гремел, как во вхутемасовских залах.

По окончании чтения, окруженный кольцом друзей, он попадал на двор (знаменитый вхутемасовский двор, похожий в то время на Запорожскую Сечь) и наконец на улицу – Рождественку. И только тут кольцо разжималось. Его отпускали до "ближайшего дня".


С. Я. Сенькин . Ленин в коммуне Вхутемаса

В коммуну студентов Вхутемаса 25 февраля 1921 года неожиданно приехал товарищ Ленин.

У нас только что кончилось собрание ячейки. Я по обязанности завклуба пошел закрывать парадную дверь, выходящую на Мясницкую. Было уже около одиннадцати часов вечера, и меня немного удивил стоявший в такое позднее время автомобиль у нашего дома. "Наверное, – подумал я, – из ЧК, приехали кого-нибудь "накрыть" (в нашем доме в то время жило еще порядочно спекулянтов, и из ЧК довольно часто приходили их навещать; мы этому обстоятельству всегда радовались по разным причинам, в том числе и потому, что освобождалась лишняя площадь, где мы могли поселить студентов).

Догоняю на дворе ребят, сообщаю об автомобиле. Решаем завтра днем идти смотреть, где наложены печати. По темной лестнице поднимаемся к себе в комнату. Впереди нас какие-то четыре фигуры ощупью тоже пробираются наверх (в то время действовали приказы максимально экономить электричество, – у нас на лестнице была непроглядная темь, но по другой причине: ребята вывертывали лампочки со всех, по их мнению, "лишних" мест и освещали свое общежитие). Добравшись до площадки, одна из четырех фигур, идущих впереди вас, чиркает спичкой и рассматривает номера квартир. Мы в это время с шумом и гамом тоже подошли к площадке и, привычные к темноте, быстро их перегоняем. Спрашиваем, кого ищут.

– Квартиру восемьдесят вторую.

– А там кого?

– Варю Арманд.

– Идите выше, она сейчас придет с собрания.

При свете спички я разглядел лицо, очень напоминающее лицо Ленина (он как раз зажигал спички), и я побежал скорее наверх, чтобы посмотреть при свете огня. За мной вбегают ребята, кричат дежурному: "Скорей ужин!" Никто не подозревает, кто идет сзади; я не высказываю своих предположений: хочу сам проверить... Входят первыми две женщины: одна помоложе, другая совсем пожилая – и проходят в комнату девчат. За ними идет коренастый мужчина в меховой шапке, с высоко поднятым воротником – раскланивается со всеми: "Здравствуйте, здравствуйте". Вглядываюсь... Как будто? Нет... Один мужчина остается в передней. Я приглашаю его в общую комнату, но он говорит, что останется в передней, и просит дать ему табурет. Я приношу табурет и спрашиваю:

– Кто это прошел, товарищ Ленин?

Смеется:

– Да.

– Ребята, а ведь у нас Ленин!

Все в кучу. Никто не верит. Я говорю:

– Вот товарищ сказал, вместе с ним приехал. Боимся войти в девичью комнату. Наконец гурьбой, подталкивая друг друга, вваливаемся.

– Здравствуйте, товарищ Ленин! Мы вас не узнали. Нам всем хочется с вами поговорить.

Переводим дух – все слова вышли. Очевидно, мы представляли комическое зрелище. Девчата, уже освоившиеся с гостями, глядя на нас, залились хохотом. К ним присоединились гости. Понемногу наше смущение проходит.

Владимир Ильич внимательно и с веселым лукавством оглядывает нас и спрашивает:

– Ну что же, расскажите, как живете.

Отвечаем чуть не хором:

– Ничего. Теперь дело идет вовсю!

– Ну, по вашему-то виду нельзя сказать, чтобы очень хорошо.

Я, чувствуя на себе взгляд Ильича, окончательно смущен, пытаюсь за кого-нибудь спрятаться и этим вызываю новый взрыв хохота. Ребята выручают:

– Он сегодня болен, у него тридцать восемь градусов, а то он лучше выглядит.

– Ну, как идет работа?

– С работой дело идет хорошо.

Опять все наперебой стараемся похвалиться, чего мы, студенческий коллектив, достигли во Вхутемасе.

– Вот только сегодня, Владимир Ильич, мы на ячейке постановили, чтобы профессура перерабатывала программы при участии студентов, а то они только говорят, а дела никакого, теперь вот дело пойдет.

Останавливаемся, ждем эффекта. Владимир Ильич хитро поглядывает на нас.

– Вот как, только сегодня?

Опять общее смущение.

– Да ведь, Владимир Ильич, очень трудно и учиться и учить учителей, а они относятся ко всему спустя рукава. Пока их обломаешь, нужно много времени, а мы вот все же кое–чего добились. Организовали общежитие исключительно силами студентов, организовали ячейку комсомола.

– А вы-то, значит, постарше? – спрашивает Владимир Ильич.

С гордостью:

– О, мы уже в РКП. Мы, и так, Владимир Ильич, идем по сравнению с другими вузами впереди, у нас теперь будет рабфак.

– Ну, а что же вы делаете в школе, должно быть, боретесь с футуристами?

Опять хором:

– Да нет, Владимир Ильич, мы сами все футуристы.

– О, вот как! Это занятно, нужно с вами поспорить, – теперь-то я не буду – этак вы меня побьете, я вот мало по этому вопросу читал, непременно почитаю, почитаю. Нужно, нужно с вами поспорить.

– Мы вам, Владимир Ильич, доставим литературу. Мы уверены, что и вы будете футуристом. Не может быть, чтобы вы были за старый, гнилой хлам, тем более что футуристы пока единственная группа, которая идет вместе с нами, все остальные уехали к Деникину.

Владимир Ильич покатывается со смеху.

– Ну, я теперь прямо боюсь с вами спорить, с вами не сладить, а вот почитаю, тогда посмотрим.

Но ребята разошлись и подкрепляют свои доводы чтением отдельных мест из стихов Маяковского и "Паровозной обедни" 1 Каменского.

– Ну, покажите, что вы делаете, небось стенную газету выпускаете?

– Как же, уже выпустили около двадцати номеров. Приносим No 1 нашего стенгаза.

Владимир Ильич нарочно долго читает лозунг Маяковского. "Мы разносчики новой веры, красоте задающей железный тон. Чтоб природами хилыми не сквернили скверы, в небеса шарахаем железобетон" 2.

– Шарахаем, да ведь это, пожалуй, не по–русски, а?

Мы сперва как-то растерялись и ничего не ответили, но нас выручил вхутемасовец с рабфака, который очень громко с запалом сказал:

– Да ведь это, Владимир Ильич, по–рабочему. Все рабочие так говорят.

Владимир Ильич был доволен ответом, хотя еще раз перечитал лозунг, как бы не вполне с ним соглашаясь. Очевидно, от него не укрылись наши симпатии к Маяковскому, да мы и не думали их скрывать. Он спросил, как нам нравится Маяковский. Конечно, мы все были горой за него, и, в свою очередь, спросили Владимира Ильича, читал ли он стихи Маяковского. Владимир Ильич отшучивался, что выберет время – почитает.

Сидевшая рядом Надежда Константиновна заметила ему:

– Ну что ты, Володя, все обещаешь. Ведь я тебе предлагала, а ты все откладывал.

Владимир Ильич начал отшучиваться, что он все–таки выберет время и почитает.

– Я недавно, – говорит, – узнал о футуристах, и то в связи с газетной полемикой, а оказывается, Маяковский уже около года работает в РОСТА.

Кто-то приносит мой рисунок, сделанный для сборника памяти Кропоткина. Владимир Ильич, ядовито поглядывая и на рисунок и на автора, спрашивает:

– А что же это изображает?

Я изо всех сил стараюсь доказать, что это ничего не изображает, старые художники обманывают и себя и других, что они умеют изображать, – никто не умеет, а мы учимся, и нашей задачей является связать искусство с политикой, и мы непременно свяжем искусство с политикой. Владимир Ильич спокойно дает перевести дух, и маленький вопросик:

– Ну, а как же вы свяжете искусство с политикой?

Перевертывает рисунок со всех сторон, как бы отыскивая в нем эту связь.

– Да нет, Владимир Ильич, мы еще пока не умеем, но мы все–таки добьемся этого, а пока только к этому готовимся. А это есть аналитическое разложение основных элементов, чтобы научиться владеть ими...

Чувствую, что в двух словах ничего не могу рассказать. Начинаю путаться. Ленин приходит на помощь.

– Ну, тогда непременно мне нужно почитать, вот в следующий раз приду специально к вам, и поспорим.

Владимир Ильич обратил внимание на сокращенное название нашей школы "Вхутемас" и сразу же начал безошибочно расшифровывать сокращение. Мы спросили Владимира Ильича, как ему нравятся советские сокращения. Владимир Ильич начал очень комично каяться, что и он повинен в этом, что испортил великий, могучий русский язык тем, что допустил наименования "Совнарком", "ВЦИК". Мы, наоборот, взяли под свою защиту сокращения, доказывая их удобства.

Дежурный по коммуне не забыл о своих обязанностях: ужин и чай были готовы. Так как мы не отходили от Владимира Ильича, то Владимир Ильич, под предлогом осмотра коммуны, сам двинулся в общую комнату, где мы всегда обедали. Здесь мы его заставили раздеться и усадили на почетное место – единственное плетеное кресло, рядом – Надежду Константиновну и Инну Арманд, а сами из–за недостатка места разместились кое–как по двое на табуретках. Мы заметили, как несвободно раздевался Владимир Ильич, и спросили у него о его здоровье после ранения. Он шуткой ответил, что ничего:

– Теперь делаю рукой гимнастику, – и перевел разговор на другую тему.

Владимир Ильич отказался от ужина и попросил только чаю с хлебом. Зато мы наложили двойную порцию Надежде Константиновне и настояли, чтобы она попробовала нашего варева.

Владимир Ильич спросил, почему называемся коммуной. Мы ему объяснили, что когда здесь было только общежитие, было много грязи и никак не могли от нее избавиться, а теперь у нас вот какая чистота.

– Ну, это у вас чистота?

– Да вы посмотрите, Владимир Ильич, в других квартирах, там невозможно в квартиру войти. А у нас хорошо.

– Ну, а как же, кто у вас готовит, моет пол?

– Все сами в свои дежурства делаем.

– И вам приходится мыть полы? – обращается он со смехом к девчатам.

Те ему наперебой сообщают о своей работе по хозяйству, о своих кулинарных способностях.

Наш коммунальный завхоз совсем раздобрился и решил выдать полуторные порции хлеба. Владимир Ильич подметил наши радостные восклицания по этому поводу.

– А что, всегда вы так питаетесь? – спросил он, поглядывая, как трещат наши скулы.

Мы, не поняв вопроса, отвечаем, что всегда.

– Теперь Вхутемасу дают пайки, мы их складываем и вместе варим общее кушанье, так что теперь считаем себя вполне обеспеченными. В общем, только дня три–четыре в месяц сидим без хлеба.

– Как же так?

– Да так, рассчитаем на месяц, а глядишь, в какой-нибудь день и завтрашнюю порцию съешь, так в месяц и набегают три–четыре дня. Ну, зато овощей хватает, даже остается сверх разверстки. Самое трудное, Владимир Ильич, прошло, теперь чувствуем себя великолепно.

– Ну, ничего, небось пораньше ложитесь спать?

Опять хором:

– Нет, Владимир Ильич, часов до трех–четырех засиживаемся.

– Как так, почему же у вас не гасят электричества?

– Мы в этом отношении, Владимир Ильич, счастливчики: наш дом расположен в сети телеграфа и почтамта, куда дают электричество всю ночь.

– Вот как! Ну, это не годится, я сделаю распоряжение, чтобы вас выключили, а то ведь пока горит свет, вы уже, наверно, не будете ложиться спать вовремя. Плохо питаетесь, учитесь, да еще долго не спите – так вы совсем растеряете свои силы. Куда же вы будете годиться? Нет, так нельзя, непременно сделаю распоряжение, чтобы вас выключили. Я вот при самой срочной работе и то ложусь вовремя.

"Счастливчики" никак не ожидали такого оборота дела. Выручила нас Надежда Константиновна: она Владимиру Ильичу напомнила случаи, когда он сам зарабатывался, и нашла для нас извиняющее обстоятельство – нашу молодость.

Но Владимир Ильич не сдавался:

– Если у вас не гасить света, то вас нужно предать суду за растрату государственного имущества – ваших сил. Какие же вы будете строители? Вам прямо нужно будет сдаваться.

Мы с жаром доказывали, что не сдадимся и даем обещание сохранить свои силы.

– Ну, что же, вы спорите, читаете Маркса, Энгельса?

– Читать-то читаем, но большей частью по специальности. Главным образом, практически работаем, а по вечерам спорим.

Разговор перешел опять на литературу и театр. Мы с увлечением доказываем достоинства "Мистерии–буфф" Маяковского и начали настаивать, чтобы Владимир Ильич непременно побывал в театре. Даем наказ Надежде Константиновне предупредить Владимира Ильича, когда пойдет "Мистерия–буфф".

– Ну, а как вы считаете вещи Луначарского, например "Маги"?

Из нас в то время никто этого произведения А. В. Луначарского не читал, и мы ничего не могли ответить. Спросили мнение Владимира Ильича. Он, смеясь, ответил:

– Ну, это кому как.– И неожиданно спросил нас:– А в оперу вы ходите?

– Для нас там, Владимир Ильич, совсем нет ничего интересного.

– Как же так, а вот товарищ Луначарский очень бьется за то, чтобы сохранить оперу.– Владимир Ильич лукаво оглядывает нас: – Ведь вот вы сами нового ничего не указываете, как же быть?

Ребята изо всех сил стараются выкопать отдельные места из Маяковского, чтобы доказать Владимиру Ильичу, что новое есть, и затевают между собой спор, какой именно отрывок лучше. Владимир Ильич попал в точку. Мы никак не можем остановиться на чем-нибудь одном, все с яростью доказывают свое. Я делаю над собой большое усилие и залпом выпаливаю:

– Конечно, Владимир Ильич, нового еще мало, но мы учимся, будем работать, по–разному и понимаем это новое, но зато все мы единодушно против "Евгения Онегина". "Евгении Онегины" нам в зубах навязли.

(Это относилось не к роману Пушкина, а к опере Чайковского, которая в то время чуть не ежедневно шла в Большом театре.)

Ребята дружно подхватили:

– Конечно, мы против "Евгения Онегина".

Владимир Ильич прямо покатывается со смеху.

– Вот как, вы, значит, против "Евгения Онегина"? Ну, уж мне придется тогда быть "за", я ведь старый человек. А как вы считаете Некрасова?

Здесь наши мнения раскололись: кое–кто был "за", кое–кто "против" – в общем, высказывались за то, что для нашего времени он устарел. Нам теперь нужно другое.

– Так, так, значит, вы против "Евгения Онегина", Ему, видимо, эта "формулировка" понравилась.

– Да, Владимир Ильич, мы надеемся, что и вы с нами будете против этого нытья. Теперь для этого просто времени не хватает.

– Вот приеду в следующий раз, тогда поспорим.

Был уже третий час ночи. Гости начали собираться; Владимир Ильич опять пошутил насчет электричества.

– Ну, а вы все–таки спать пораньше ложитесь, а то что ж, научиться научитесь, а сил-то против "Евгения Онегина" не хватит. Берегите, берегите свои силы – они пригодятся.

Народу было много. Как ни упрашивал товарищ Гиль ребят из других коммун, они все же просачивались к нам и оставались. Когда Владимир Ильич и Надежда Константиновна стали уходить, то вся восьмиэтажная лестница была полна людьми. Товарищи из второй коммуны попросили его взглянуть, как живут во второй коммуне, но у них было полутемно – не хватало лампочек, и там только прошли, не задерживаясь.

На улицу мы решили не выходить, чтобы не создавать паники, да и Надежда Константиновна запротестовала, чтобы мы выходили на улицу неодетыми.

Взяв слово с Владимира Ильича, что он еще у нас побывает, мы пошли к себе и долго еще разговаривали о событии.

На всех нас этот вечер произвел огромное впечатление и несколько дней Вхутемас только и говорил о посещении коммуны Ильичей. Мы получили огромную творческую зарядку в своей работе.


А. М. Родченко . Работа с поэтом

В 1923 году я часто работал по заданию общества Добролет: рисовал марки, значки, рекламные плакаты. Однажды меня попросили сделать большой агитационный плакат. Был дан и текст: "Тот не гражданин СССР, кто не состоит акционером Добролета". Фраза длинная, громоздкая – язык сломаешь, пока выговоришь. Я решил "подправить" текст. Как ни старался, ничего путного не выходило. Махнув рукой, я сделал просто небольшую перестановку слов. Получились неуклюжие стишки: "Тот не гражданин СССР, кто Добролета не акционер".

Через некоторое время этот злосчастный плакат попался на глаза Маяковскому и Асееву. Они подняли на смех анонимного составителя неуклюжих стишков. Я страшно обиделся и стал ругать поэтов за то, что они сами не пишут тексты к плакатам и что художникам волей–неволей приходится браться за перо.

Не знаю, этот ли разговор навел Маяковского на мысль заняться рекламой или к этому решению Владимир Владимирович пришел самостоятельно, но вскоре он предложил мне делать вместе с ним рекламные плакаты для Гума (Государственный универсальный магазин). Вот первые плакаты, сделанные нами:


Нет места сомненью и думе:

Все для женщины только в Гуме.


Приезжий с дач, из городов и сел,

Нечего в поисках трепать подошвы,–

Сразу в Гуме найдешь все

Аккуратно, быстро и дешево.


Самый деловой, аккуратный самый,

В Гуме обзаведись мозеровскими часами.


Вслед за Гумом нашими заказчиками стали Мосполиграф, Резинотрест, Моссельпром, Чаеуправление. Работа спорилась. Плакаты, вывески, упаковки, обертки – теперь нашу продукцию можно было увидеть и на улице, и в магазине, и в руках покупателя. Росла, крепла новая реклама – советская. А это уже было принципиально важно для нас, работников левого фронта искусств.

Надо вспомнить те годы. Это было время нэпа, частной торговли. Не всегда потребитель легко находил дорогу к прилавку государственного магазина, случалось и так, что шустрый лавочник ловил его на полдороге бойко составленной вывеской, зазывным объявлением. А государственные учреждения мало делали для того, чтобы информировать население об ассортименте, популяризировать новинки торговли и прочее. Но, помимо того, что надо было покончить с этим косноязычием, требовалось еще дать бой той пошлости, мещанской прилизанности, которые пытались проникнуть и в рекламный плакат, и на конфетную обертку. Раньше реклама высокомерно изгонялась из сферы чистого искусства. Вместе с папиросной коробкой, пакетом печенья в руки потребителя попадала вульгарная, пошлая картинка. Бороться с этой дурной традицией и значило двигать новую, советскую рекламу, новую не только по содержанию, но и по форме.

К работе над советской рекламой Маяковский относился очень серьезно. В его глазах это был вид литературного оружия.

"Несмотря на поэтическое улюлюканье,– писал Маяковский в автобиографии "Я сам",– считаю "Нигде, кроме как в Моссельпроме", поэзией самой высокой квалификации". И словом и делом ратовал Маяковский за участие работников искусств в создании новой рекламы. Характерная деталь: Маяковский сам составил для Союза художников примерные тарифные расценки рекламных работ (текст, эскиз, художественное исполнение). Эти расценки были потом утверждены.

Работали мы так. Утром Маяковский обходил учреждения и принимал заказы. Возвращался он домой с портфелем, туго набитым всякими справочниками, ведомственными отчетами и прочим. Весь материал он добросовестно изучал, выписывал на бумажку интересные факты, цифры и после этого обдумывал темы. Вечером, часов в семь–восемь, я приходил к Володе за темами и текстом.

Иногда текст был уже готов, иногда дописывался при мне. Было интересно наблюдать за Маяковским в эти минуты. Обдумывая строку, он ходил по комнате, бубня про себя фразы и отбивая такт рукой. Потом быстро записывал на клочках бумаги сложившийся текст. Иногда он передавал мне вместе со стихами и рисунок, но каждый раз при этом деликатно говорил: "Вот это я нарисовал, но тебе, конечно, не нужно, это я так, для ясности".

После обмена мнений о том, как лучше решить в рисунке тему рекламы, я шел домой и тотчас же садился за эскизы. Приходили товарищи – студенты Вхутемаса – и, расположившись с кистями у меня в мастерской, принимались за работу. Я же делал новые эскизы, следил за исполнением, выполнял сам ответственные куски, намечал пропорции. Работали иногда до рассвета. Утром, часов в одиннадцать, я уже нес готовые плакаты Володе или он сам заходил за ними (мы жили тогда близко друг от друга).

Сдавал работу обычно сам Володя, я был с ним вместе у заказчиков только два раза.

Помню, как он сдавал серию плакатов в Чаеуправление. Один плакат почему-то вызвал сомненье. На плакате китаец был нарисован в фас; в вытянутых руках он нес цибики чая. Цибики дугой перекинуты в воздухе. Китаец смотрит на них вверх, как бы жонглируя. Сначала кто-то испугался, что китаец был изображен без косы. На это Маяковский заметил: "Коса есть, но она сзади, если повернуть его спиной, коса будет видна". Потом сомненье вызвали цибики. Почему цибики держатся в воздухе, это ведь нереально?

– Ну, известно, китайцы – фокусники...– под общий хохот присутствующих ответил Маяковский.

Плакат был принят.

В общей сложности было сделано до пятидесяти плакатов, до сотни вывесок, упаковок, оберток, световых реклам, рекламных столбов, иллюстраций в журналах и газетах. Маяковский не только писал текст, он и сам рисовал рекламные лубки, этикетки, плакаты. Однажды он сделал серию рекламных лубков о продукции Мосполиграфа. Это была изложенная в стихах история злоключений завканца, которому не везло на покупках у частника...1 В этих лубках все было сделано рукой Маяковского, за исключением надписей. Он не любил чертить и вымерять, а делал все от руки. Нарисует сразу карандашом, без помарки, после обведет тушью и раскрашивает. Видно было, что дается это ему легко и орудовать кистью ему приятно. Рисование было для него отдыхом, и он делался в эти минуты особенно ласковым и нежным. Часто он звал меня, чтобы помочь буквы выписать или вычертить что-нибудь. Ярко воскресают в памяти часы, проведенные вместе с Володей за составлением рекламных плакатов. Вот одна из записок того времени:


"Родченко.

Приходи ко мне сейчас же с инструментом для черчения. Немедленно.

В. Маяковский"


Одно время я много работал по фотомонтажу. Купил себе два аппарата – один репродукционный, другой жилетный "Кодак", единственный тогда хроникерский аппарат. Не было лишь увеличителя.

И вот однажды в магазине на Тверской я обнаружил подходящий увеличитель. Сунулся платить – увы, в кошельке сто восемьдесят рублей, а нужно двести десять. Заплатив сто восемьдесят, я сказал, что сейчас принесу остальные. У кого взять деньги? У Бриков? У Володи? Но они дома будут только вечером...

Так я шел в глубоком раздумье по Кузнецкому мосту.

И вдруг прямо передо мной вырастает фигура Володи.

– Что с тобой, старик? У тебя такой убитый вид.

– Мне нужно три червонца! – выпалил я единым духом.

Маяковский тут же вынул деньги, и я помчался обратно. Нагруженный тяжелой кладью, я медленно возвращался домой, отдыхая на подоконниках магазинов. Шел и ругал себя: "Вот идиот, не взял денег у Володи больше, на извозчика..."

Дома рассказали, что Маяковский звонил и спрашивал, что со мной: он встретил меня расстроенного, я спросил у него три червонца, а взяв, ничего не сказал и убежал куда-то...

Это маленький эпизод, но я его помню... Отношение Маяковского к товарищам всегда было очень чуткое, внимательное.


Володя очень часто ездил за границу. Он не любил пышных проводов, встреч. Его отсутствие не бросалось в глаза: он продолжал печататься в газетах, вдали от родины он жил ее интересами.

Володя привозил с собой туго набитые чемоданы. Чего тут только не было! Книги и журналы по искусству, плакаты, театральные афиши, каталоги выставок, проспекты, фотографии. Маяковский в узком кругу обычно мало рассказывал о том, что видел. Зато в публичных выступлениях, в стихах, он выкладывал все, что накопилось у него там, на чужбине; заграничные впечатления часто облекались у него в форму блестящего памфлета. Мне казалось тогда, что дома он потому ничего не рассказывал, что не хотел повторяться перед слушателями, перед читателями.

Маяковский терпеть не мог коллекционирования – в буквальном и переносном смысле этого слова. Поэтому одновременно с тем, как в публичных докладах, стихах опустошались запасы его заграничных впечатлений, так таяло содержимое чемоданов. Там, на Западе, Маяковский горячо интересовался левым, революционным искусством живописи, театра, кино, скульптуры, архитектуры. Вместе с монографиями, проспектами, каталогами он привозил нам дыхание искусства современного Запада, показывал нам его таким, каким оно было в действительности.

Маяковский любил и крепко был связан со всеми видами искусства. Он хотел, чтобы искусство стало достоянием миллионов, чтобы оно шагало в ногу с нашей стремительной жизнью. Он мечтал в стихах:


Когда ж

прорвемся сквозь заставы

и праздник будет за болью боя, –

мы

все украшенья

расставить заставим –

любите любое! 2


С. Я. Адливанкин . О Маяковском

О первой своей "встрече" с В. Маяковским я никогда не забуду. Еще учеником Одесского художественного училища я в 1916 году впервые прочитал произведение Маяковского – поэму "Облако в штанах". Эта затрепанная, зачитанная до дыр книжечка попала в руки к нам, лево настроенным ученикам Художественного училища, увлекавшимся тогда левым искусством и, конечно, левыми поэтами. Впечатление она произвела на нас колоссальное.

Когда я в 1918 году приехал в Москву, то моей первой мечтой было встретиться с Маяковским. К сожалению, первые встречи носили довольно случайный характер. Я видел его раза два в кафе в Настасьинском переулке, слышал раза два его выступления, но вплотную с ним сталкиваться, как с человеком, мне не приходилось.

В 1922 году в Москве была устроена выставка "Нового общества живописцев" – "Нож". На этой выставке я был представлен рядом работ жанрового характера. Они изображали сценки из мещанской жизни периода нэпа. Написаны они были в плане примитива, отчасти напоминали русский народный лубок, отчасти картины Анри Руссо.

Эти мои работы увидели на выставке В. В. Маяковский и О. М. Брик, только что приехавшие тогда из Берлина, где они познакомились с поразившими их работами Гросса.

По–видимому, в моих работах Владимир Владимирович увидел какую-то близость с Гроссом.

Он говорил мне:

– Не думайте, что вы оригинальны. Вы похожи на Гросса. Это дух времени. Художники перестраиваются, отбрасывая все лишнее, всю старую живописную кухню, и стараются быть острыми, легко воспринимаемыми. Ищут простых, лаконичных средств.

Прямо с выставки я был приглашен на квартиру к О. М. Брику в Водопьяном переулке, где находился и В. В. Маяковский. Мне стали показывать альбомы рисунков и литографии Гросса.

Мне Гросс не особенно понравился, и я об этом тут же сказал. Это рассердило Маяковского:

– Так вы же сами рисуете, как Гросс.

– Нет, это совсем другое. Ничего сатирического в моем искусстве нет, и к сатирическому я не стремлюсь. Я же лирик.

– Какая там лирика? Нужно делать полезные вещи. Я берусь вас от этой лирики отучить в два счета. Хотите – давайте работать вместе? Вот мы организуем журнал "Леф", будете у нас сотрудничать, делать рисунки. Сделаетесь нашим лефовским рисовальщиком.

Я ответил, что не согласен с установками Лефа, люблю живопись и что живопись, собственно говоря, является основным моим делом.

– Да когда же наконец вы бросите свою живопись! Кому она нужна?

Результатом этой встречи было предложение Маяковского иллюстрировать его стихи: сделать рисунки для книжки "Рассказ про то, как узнал Фадей закон, защищающий рабочих людей", которую Владимир Владимирович писал для издательства ВЦСПС.


С большим напряжением работал я над этими рисунками, чувствуя, что придется их показывать человеку, который будет чрезвычайно придирчив уже потому, что его позиция сильно отличается от моих установок в искусстве.

Никогда я не забуду этого первого экзамена, который мне учинил Владимир Владимирович. Он очень долго и как бы прицеливаясь, молча рассматривал рисунки, даже, кажется, переворачивал их вверх ногами. Я испытывал вполне естественно смущение. Наконец Владимир Владимирович прервал молчание:

– Да, это, конечно, неплохо, но почему вы так вяло все это делаете? Почему у вас такие робкие линии и почему вы так много тушуете? Нужно делать вот так...

И он уже собрался исправить мой рисунок. Я попросил его продемонстрировать свои требования на отдельном листе. Маяковский нарисовал в обычной своей манере условную фигуру вроде тех, что он рисовал для "Окон РОСТА".

– Вот чего надо добиваться: сплошной четкой линии от головы до пятки.

– Зачем же вы предлагаете мне рисовать для вас, Владимир Владимирович? – обиженно ответил я.– Иллюстрировали бы тогда сами.

– Ну, мне же некогда рисовать, я должен писать стихи.

– В таком случае закажите кому-нибудь другому, кто сделает это так, как вам хочется.

– Но тогда это будут рисунки, сделанные "под Маяковского", а я хочу, чтобы вы сделали "под себя".

После споров стало ясно, что Владимиру Владимировичу мои рисунки все–таки, в общем, нравятся.

В дальнейшем он не стеснял моей авторской самостоятельности, но только требовал всегда, чтобы рисунок был броским, динамичным и четко рассказывал суть дела, то есть был понятен без всякой подписи.

Начиная с этого момента, я в течение трех лет регулярно работал с Маяковским: делал иллюстрации к его агитационным и рекламным стихам, делал рекламы, плакаты, рисунки для Чаеуправления.

Как правило, моменты для иллюстрирования он выбирал сам, даже набрасывал иногда схему иллюстрации. Маяковский не признавал статического рисунка даже тогда, когда он изображал статические моменты. Экспрессия была для него обязательным требованием. Как раз на этой почве у нас и происходили стычки, многие рисунки нравились Владимиру Владимировичу, но он их браковал, так как они были "тихие", а он хотел, чтобы каждый рисунок "кричал".

Помню, раз я принес бытовую крестьянскую сценку "Чаепитие в саду". Он долго ее рассматривал, потом сказал:

– Ну, что же, рисунок хороший, только сохраните его себе на память. Это не пойдет. Нужно сделать так, чтобы рисунок звучал, а у вас он получился какой-то уж очень пассивный.

Энергичность выражения он очень ценил именно потому, что рассматривал рисунок как действенную, целенаправленную, агитационную композицию. Если рисунок доходит, действует, значит оправдывает себя; если нет, значит он не годится, как бы хорош сам по себе он ни был.

Много работали мы вместе для Чаеуправления. Владимир Владимирович взялся переменить весь этикетаж: он писал стихи для оберток, в которых продавался чай, кофе, цикорий и пр., и для иллюстрированных вкладок в жестяные коробки, в которых продавались высшие сорта чая. Я делал для этих оберток и вкладок рисунки.

Изображались, главным образом, сцены из крестьянской жизни, дореволюционной и современной: чаепития, праздник урожая, октябрины. Ряд тем был посвящен сельскохозяйственным коммунам. Словом, велась пропаганда новых форм быта.

Я немного стеснялся этих работ. Мне казалось, что они снижали меня как художника. Когда Владимир Владимирович замечал это, он страшно сердился:

– Позвольте, я заставлю вас подписать фамилию под этой цикорной оберткой. Уверяю вас, что она гораздо ценнее, чем все ваши произведения. Почему я могу подписываться под всеми стихами, которые я делаю для Моссельпрома и т. д., а вы, жрец искусства, считаете унизительным для себя такие работы и не можете снизойти до обслуживания широких масс? Эти обертки не менее, а более ценны, чем те картинки, которые вы пишете для выставок.

Порой с этими стихами и рисунками происходили катастрофы: заказчики их браковали, требовали переделок.

Обычно, если Владимир Владимирович сам относил и показывал эти вещи, то почти не бывало случая, чтобы он возвращался обратно с этими рисунками и стихами. Но все–таки такие случаи бывали, и тогда он говорил, что, конечно, потребителю нужно объяснить достоинство работы, нужно его сагитировать, иначе, хотя ему предлагаются и первоклассные вещи, он их не берет просто потому, что он к ним не привык.

Много таких разговоров было по поводу работ для Чаеуправления. Он ужасно ругался, когда от него требовали, чтобы новые упаковки обязательно были похожи на старые, дореволюционные образцы.

– Сколько я ни бьюсь с этими людьми, никак не могу им объяснить, что в новой обертке чай будут больше покупать, что новые рисунки вообще гораздо занимательнее и интереснее, чем какие-то несчастные китайцы, которых выдумывал Перлов.

Однажды он вернулся с непринятой работой и говорит:

– Черт их знает, говорят что "не цикорно". Ну, вот, поймите, что значит "не цикорно". А впрочем, это слово мне нравится. Обязательно запишу его.

В дальнейшем, если в работе что-нибудь не ладилось, он говорил:

– Что-то у вас сегодня "не цикорно" получается.

Вскоре после смерти Владимира Ильича Ленина Владимир Владимирович сказал мне:

– Ну вот, теперь мы, наверное, долго с вами не будем работать: я взялся за большую книгу о Ленине.

Однако работа наша прервалась не сразу. Как-то придя в рабочий кабинет Владимира Владимировича, в Лубянском проезде, где он писал "Ленина", я застал его за уборкой комнаты. Он очень тщательно подметал пол.

– Не выношу никакого сора в комнате, когда пишу. В особенности теперь. Вы знаете, что я пишу сейчас?

– Да, знаю.


На протяжении тех трех лет, что я проработал с Маяковским, часто приходилось выполнять заказы срочно. В таких случаях Владимир Владимирович вызывал меня, и я работал у него ночью. Когда мы оставались одни, он что-то писал, делал заметки, рылся в книгах, ходил по комнате, напевал или насвистывал, иногда подходил ко мне, вставлял замечания по поводу рисунков и опять продолжал заниматься своим делом.

Уставши, он присаживался ко мне, и я чувствовал, что ему хочется поговорить, отдохнуть. Разговоры всегда вертелись вокруг одного и того же – вокруг живописи.

Позднее только я понял, что Владимир Владимирович, отрицая тогда многие ценности старого искусства, восставал не против этих ценностей, а против их опошления, против мещанского понимания их.

Вскоре после объявления им известной "амнистии Рембрандту"1 я встретился с Владимиром Владимировичем в Наркомпросе.

– Что? Довольны вы, что я признал вашего Рембрандта?

– Ну, теперь он не только мой, он наш.

И тут он впервые заинтересовался моей живописной работой. Стал расспрашивать, что я делаю, что пишу и, главное, как я пишу. Узнав, что я стал писать по–новому, он спросил:

– Скажите, на что это похоже? На Рембрандта? На импрессионистов? Или на АХРР?


Владимир Владимирович при внешней жесткости был очень нежным, чутким человеком, человеком необычайной внутренней чистоты. Его внешняя манера говорить, его резкость была своего рода броней, за которой он прятал свою теплоту, свою нежность к людям. Казалось, что эту нежность он считал чем-то неприличным.

Он понимал человеческие слабости, но не выносил людской мерзости. У него было острое чутье: он всегда умел отличить своего от чужака, приспособленца.

Его поступки всегда носили характер очень принципиальный, в нем не было ничего мелочного, группового. А вокруг него часто создавалась обстановка чисто групповая.

Мне казалось, что Владимир Владимирович одинок среди своих соратников по Лефу. Он как-то был сам по себе, хотя был вожаком, лидером этой группы. Поэтому выход его из Лефа не был для меня неожиданностью.

Маяковский был художником революции. Революцию он любил великой, страстной любовью и был предан ей до конца. Эта страсть наполняла каждое его произведение и каждую, пусть самую черную, работу, которую он делал для революции, превращала в подлинное, высокое творчество.

1940


С. М. Третьяков . Вместе с Маяковским

Обычно мы с Маяковским писали так – я заготовлял стихотворение вчерне, и затем, прослушав его, он делал свои исправления, а то и брал домой для того, чтоб вставить целые строфы. Сейчас через тринадцать лет вспоминаются лишь частности, в целом же работа была так тесно переплетена, что отделить трудно. Следить за тем, что он поправит, имело двойной интерес – это была и корректура неоспоримого мастера, у которого я учился законам агит– и рекламстиха, а с другой стороны, здесь увлекало наблюдение за тем, как то или иное поэтическое задание оформляет поэт иного склада, чем ты сам.

Сейчас, конечно, трудно точно воспроизвести все поправки Маяковского, но кое–какие, поразившие в свое время воображение своей неожиданностью и верностью, остались в памяти.

"Новый хозяин в рабочей кепке",– написал я в "Рассказе про то, как узнал Фадей закон, защищающий рабочих людей".

"Новый хозяин – рабочий в кепке",– исправил Маяковский мой метафорический оборот на плакатно однозначный и недвусмысленный.

Я писал:


Пропорол рабочий хозяйский жилет,

пригвоздив штыком на нужное место.


Художник–плакатист, знающий цену рядом положенным чистым пятнам краски, Маяковский исправил "пригвоздив" на "пригвоздил".

У меня было:


Во всякой нужде, всякой беде

помощи лучшей не найдешь нигде.


Маяковский переделал:


Во всякой беде,

во всякой невязке

в завком направляйте шаг пролетарский.


У меня было по пункту о прозодежде написано:


Свою на заводе не стану трепать я,

Подавай, союз, рабочее платье.


Маяковский поправил:


Подавай союз – спецодежду–платье 1.


У меня было о "Кодексе законов о труде":


А под этой книжкой подпись: Калинин.


Маяковский уточнил:


А при нем (кодексе) закон и надпись – Калинин.


Ломка привычной поэтики и литературной фразы в интересах наибольшей ясности и недвусмысленности для читателя вещи, облик, словарь и стиль которого все время вел творческую мысль поэта,– вот что запомнилось мне из этой работы с Маяковским.

Добавлю, что заглавия для совместных работ сделаны Маяковским.


Когда я принес Маяковскому реклам–поэму о "Климе из черноземных мест, про Всероссийскую выставку и Резинотрест", написанную мной в стиле его агитки о том, "Как кума о Врангеле толковала без всякого ума" – вещь ему очень понравилась. Он хвалил ее парадоксально–гиперболические, а также частушечные места:


Лошадь, а не кура.


В это время дождь пошел

в руку толщиною.


Без галош тяжело ж!


Каплет с носа, каплет с уха,

а в галошах всюду сухо.


Каплет с уха, каплет с носа,

а галошам нет износа.


Эта трубка не простая,

а отнюдь клистирная.


Не гребенка, а краса,

вся из каучука.

Я гребенкой волоса

виться научу–ка.


Припоминаю некоторые исправления Маяковского:


тут и фруктов глянец


он изменил на:


тут и фрукты в глянце.


У меня:


Видит – выводок вещей

марки "Треугольник".


У Маяковского:


Видит:

выводок вещей

с маркой треугольной.


У меня:


тут тебе и малый мяч,

и большой футбольный.


У Маяковского:


красный мяч, да пестрый мяч,

и большой футбольный.


Когда я ему читал строфу:


Из корзины Клим берет

разные игрушки.


Маяковский, чем-то отвлекшись, спросил вдруг – "Что берет?"

"Разные игрушки",– повторил я строку. Но на реплику уже пришли строки:


Из корзины

Клим

берет...

Что берет?

Игрушки.


У меня было:


Хороша машина,

новенькая шина.


Маяковский исправил:


Хвастаясь машиною,

гонит новой шиною.


Но особенно запомнилось, как Маяковский работал над вторым и третьим вступительными четверостишиями, которые мне не дались. Рифма заела: "Выставка" – "Сельскохозяйственная" – "Всероссийская". Помню написалось вроде:


Сердце, радость выстукай,

звонче лейтесь речи.

...сельской выставкой

на Замоскворечьи.


И еще были строки:


ввек нигде не выискать

и... всероссийская.


Маяковский забраковал первые строки, в особенности же вторую насчет речей, которая явно была пристегнута для рифмы.

Работали мы в его кабинете на Водопьяном переулке. Был тут и Асеев. Маяковский не шел ни на какие легкие варианты, где труднорифмующиеся слова засовывались бы в середину строки.

Он ходил по комнате, бормоча рифмы, напоминавшие то "аиста", то "свиста", и произнес найденные им две заключительные строки:


Это дело не простое,

дело всероссийское.


Он, рявкая, браковал предложения мои и Асеева. Так длилось полчаса, час. Он уже носился по комнате бурей. Асеев сдался, лег на диван. Иногда, найдя четверостишие, Маяковский выбегал в соседнюю комнату, где были гости, и читал найденное. Оно было остроумно, но к стихотворению не подходило.

Прошло полтора часа. Я тоже выбыл из строя. Но Маяковский, чем больше ускользала от него строфа, тем азартнее он старался ее одолеть. Он вдруг повернул найденное им двустишие на несколько градусов:


Сразу видно – не простая,

Всероссийская,


И прочел его начало:


В небесах

моторов стая,

снизу –

люди, тискаясь.


И через несколько минут шагания, прочел, торжествуя, первую строфу, которая и меня и Асеева поразила неожиданностью своего решения, полнозвучностью и большой зримостью:


Кумача казистого

пламя улиц за сто:

первая из Выставок

сельского хозяйства.


Рита Райт . "Только воспоминания"

(Отрывки из книги)

I. "О, как эта жизнь читалась взасос..." 1

На расстоянии многих лет по–иному видишь события, людей, вещи. Теперь мне кажется диким, что я дважды прошла мимо стихов Маяковского и только в третий раз, от поэмы "Человек", разлетелся вдребезги старый стихотворный мир.

Я жила в этом мире с самого детства, всегда ощущая силу слова, отобранного, отлитого в стих. Сначала эти слова печалились по вечерам за окном тихой песней:


Закувала тай сива зозуля...


Потом засияли неповторимой красотой –


Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой...2 –


и поплыли в лунном свете:


Корабль одинокий несется,

Несется на всех парусах 3.


С каждым годом чужие стихи все больше говорили за меня то, что была не в силах выразить косноязычная душа в косноязычных виршах собственного производства. Вовремя поняв это, я с облегчением перестала сочинять "всерьез" и еще жаднее, еще благодарнее слушала и запоминала голоса настоящих поэтов.

Мне было лет тринадцать, когда знакомый художник привез несколько книжек, непривычных не только на глаз, но даже на ощупь. Они были напечатаны на обратной стороне обоев, на желтых и голубых страницах с неровными краями ломались малопонятные строчки и невиданные рисунки. Я влюбилась в "Небесных верблюжат" Елены Гуро, не поняла манифеста "Пощечина общественному вкусу" 4 и не заметила ни Маяковского, ни Хлебникова в сборнике "Садок судей II" 5.

Позже, вероятно, попадались в "Летописи" куски "Войны и мира" 6, но из них совсем ничего не запомнилось. Тогда мы жили Блоком, Ахматовой, ставили "Балаганчик" 7 на дачной террасе, упивались Уайльдом и Бодлером.

Маяковский не доходил сквозь духи и туманы провинциально–гимназического эстетизма, не тронутого даже революцией.

Первый год в университете прошел в сумбуре полного непонимания того, что делалось, в восприятии революции через "Двенадцать" Блока, в калейдоскопе сменявшихся в Харькове правительств и тоске по родным, оставшимся в Советской России.

С Красной Армией, освободившей Украину, вернулись друзья детства, весна опять стала весной, из Москвы пришли письма, приехали люди.

Однажды на улицах появились афиши. Поэт–футурист Алексей Чичерин обещал "бархатным благовестом голоса" прочесть поэму Владимира Маяковского "Человек".

Мы пошли большой компанией, заняли весь первый ряд, по каким-то контрамаркам.

Трудно было настроиться серьезно, когда на эстраду вышел высокий человек с неправдоподобно раскосыми дикими глазами под великолепным размахом бровей, в дамском белом кимоно с узорами и большим бантом на груди.

Но он нахмурился в ответ нашим улыбкам,– скрестил на груди полуголые мускулистые руки; набрал воздуху, и низкий, действительно бархатный, прекрасно поставленный голос, как орган, зарокотал,– сначала тише:


Священнослужителя мира, отпустителя всех

грехов,– солнца ладонь на голове моей.

Благочестивейший из монашествующих –

ночи облачение на плечах моих.


Потом громче, все нарастая, нарастая:


Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую.

Звенящей болью любовь замоля...


Каждому знакомо, как внутри что-то обрывается и замирает, как перехватывает дыхание, пересыхает в горле и горячая дрожь бежит по спине.

Так я впервые слушала стихи Маяковского с голоса.


Мы помешались на Маяковском. Книг его у нас не было. По памяти восстанавливали целые куски, повторяя запомнившиеся на лету строчки. На занятиях по фармакологии иначе не разговаривали:


За стенками склянок столько тайн...


И, когда что-нибудь нравилось:


Прелестная бездна.

Бездна – восторг.


Я училась на медицинском факультете и работала в журнале "Пути творчества" не то секретарем, не то литературным сотрудником. Не помню толком, что именно я там делала, но помню груды рукописей, ласковую улыбку Чапыгина и задиру Петникова. Петникова я побаивалась и недолюбливала за вечные придирки. Но все изменилось, когда я узнала, что он не только знаком с Маяковским, но что у него есть "Все сочиненное". Всякими правдами и неправдами я выклянчивала у него книгу. Петников упирался:

– Переведите мои стихи на немецкий – подарю!

Пришлось перевести.

И книжка "Все сочиненное Владимиром Маяковским" стала моим первым гонораром за перевод.

Опускаю лирические детали первого свидания со "Всем сочиненным". Через две недели я знала всю книжку наизусть, и меня можно было "заводить на Маяковского", как граммофон, в любое время, с любой строчки.

Хотя в Москву проехать было еще очень трудно, но в июле мне все же удалось туда попасть.

Я взяла с собой перевод каких-то кусочков и твердо решила прочесть их самому Маяковскому лично, несмотря на предостережения Петникова: "Вы поосторожнее... Еще нарветесь... Он такой..."

Маяковский представлялся огромным, громкоголосым, почему-то обязательно рыжим и не особенно стесняющимся в выражениях.

Так буквально и всерьез я воспринимала его ранние стихи.

И вот я в Москве.

Москва в июле двадцатого года была очень тихой, бестрамвайной, безмагазинной. После дождя – непролазная грязь, звонко шлепают по ней деревянные подошвы. "Мясницкие ухабы", сейчас сохранившиеся только в стихах Маяковского8, тогда по–настоящему хватали за ноги сонных извозчичьих кляч, вокруг Иверской толпился темный люд – не в религиозном, а в уголовном смысле,– бывшие просвирни торговали в Охотном ряду горячей пшенной кашей на воде и мутным сладковатым пойлом, называвшимся, по старинке, "сбитнем". На Сухаревке у красной квадратной башни продавали горсточками сахар и пачками – валюту, старые барыни торговали страусовыми перьями, кружевами, бисерными сумочками, а рядом горланили, судились и рядились какие угодно осколки и ошметки какого угодно прошлого.

Еще не начался нэп, еще разворачивали длинные ленты дензнаков и в каком-то клубе ставили скетч про белых эмигрантов, у которых умер дядя в "Рюсси Совьетик". Парижские родственники получают извещение об оставленном им наследстве. Собирается всё семейство, глава семьи, в старом камергерском мундире, с заплатками на самых фарсовых местах, прочтя письмо сквозь лорнет, восторженно восклицает: "О, кель бонёр, какое счастье! Он нам оставил пять миллионов!" На этой реплике занавес опускался и весь зал долго и дружно хохотал: в те дни пара чулок стоила миллиона полтора!

Мы гостили в деревянном домике на Разгуляе, у родственников моей подруги, с которой вместе собирались осенью перевестись в Московский университет.

Из университета с Моховой я позвонила в РОСТА. Очень хорошо помню темную телефонную будку, вспотевшую от волнения ладонь с судорожно стиснутой трубкой, в которой сначала – чей-то канцелярский голос, потом – удаляющиеся шаги, потом – шаги приближающиеся и, наконец,– густое, спокойное: "Я слушаю!"

Стараясь говорить как можно деловитей, я объяснила, что вот, мол, перевела стихи, хочу прочесть переводы, говорю из университета (тоже для солидности, чтоб не принял за девчонку, за поклонницу), могла бы зайти в РОСТА – адрес у меня есть.

– Что же, товарищ, очень рад. Приходите непременно. Вы знаете, как попасть?

От Моховой до Малой Лубянки я неслась бегом. Наконец я в РОСТА – в канцелярии, в коридоре, у двери художественного отдела.

Дверь закрыта. Стучу.

– Войдите.

И в большой комнате, у длинного стола, заваленного плакатами, я увидела огромного бритоголового человека. Смущенно улыбаясь, как провинившийся гимназист, смотрел он на рыжую тоненькую и большеглазую женщину, которая явно за что-то его отчитывала.

Это было так неожиданно, так разительно расходилось с моим представлением о Маяковском, что я растерянно остановилась в дверях.

Маяковский обернулся. Я назвала себя.

– Вот, Лиличка, я тебе говорил: товарищ переводит мои стихи. Я-то по–немецки не очень, а Лиля Юрьевна послушает.

– Ну, читайте! – сказала Лиля и улыбнулась.

Должно быть, не зря я и сейчас, через столько лет, помню ослепительность этой улыбки, просиявшие в ответ глаза Маяковского и сразу пропавшее напряжение первых минут.

Перевод слушали деловито, внимательно. Я прочла какие-то пробные отрывки – какие именно, не помню. По–моему, это была вообще первая попытка перевести Маяковского на другой язык. По ритму, по созвучиям вышло похоже, поэтому на слух понравилось Маяковскому. Лиля Юрьевна отнеслась строже, сказала, что надо попробовать перевести целую вещь – тогда будет виднее.

Маяковский сразу предложил перевести "Третий Интернационал". Он прочел незнакомые мне стихи полным голосом, как только он один умел читать. Помогая мне выйти из оцепенело–восторженного молчания, Лиля Юрьевна спросила, какие еще языки я знаю.

Услышав про английский и французский, Маяковский сказал:

– Слушайте, а что, если попробовать перевести подписи для завтрашнего "Окна"?

Тогда в Москве готовились к встрече делегатов второго конгресса Коминтерна. Мысль пустить очередное "Окно сатиры" с подписями на трех языках страшно понравилась Владимиру Владимировичу. Меня поразило, как он, узнав, что именно человек умеет делать, тут же нашел место этому уменью, включив в общую, нужную работу новое, еще необкатанное колесико. Мне выдали текст стихов, Маяковский показал не совсем готовое "Окно" и подробно объяснил, каким оно будет в окончательном виде, чтобы понятней были подписи 9.

Когда я собралась уходить, он сказал:

– Значит, завтра будем ждать,– вы обязательно сделайте!

– Не знаю... Если выйдет...

– Надо, чтоб вышло.

Это был уже приказ. Я ушла в том счастливом, приподнятом состоянии, в котором можно сделать все, раз это нужно, раз этого требует дело, особенно если командует этим делом сам Маяковский!

Подписи и лозунги "вышли" вполне, на трех языках, и после самой тщательной проверки,– Маяковский привлек к ней всех "ростинцев", знавших иностранные языки,– подписи пошли в работу.

Маяковский ходил довольный, даже погладил меня по голове, сказал "молодец" и сразу стал хлопотать, чтобы мне тут же заплатили какие-то тысячи. Для меня это было полной неожиданностью: такое огромное удовольствие – и вдруг мне еще дадут за него деньги!


Преодолев все канцелярские трудности, Владимир Владимирович добился своего, и скоро у меня в руках очутился большой лист узеньких розовых тысяч. В тот же вечер десятки тысяч ушли на покупку потрясающего угощения – яблок, постного сахару, и еще каких-то охотнорядских деликатесов, а на остальные было куплено несколько нужнейших учебников у букиниста, на Моховой.

Через несколько дней надо было уезжать. В эти дни я и перевела "Третий Интернационал". К сожалению, я не звала, что он по–немецки женского рода, "Die dritte Internationale", и зарифмовала его в мужском, над чем мы долго смеялись с Лилей Юрьевной, которой я прочла перевод.

Все дни я проводила в РОСТА.

И Лиля Юрьевна, и Маяковский очень обрадовались, услышав, что я знаю Хлебникова.

Хлебников жил тогда в Харькове, в огромной полутемной комнате, куда влезали через поломанную, без ступенек, террасу. Молодого поэта Владимира Бессмертного и меня он подпускал к себе ближе других и молчал с нами меньше, чем с остальными. Бессмертному он даже подарил листы, где были записаны какие-то летоисчисления, а тот принес ему пачку чистой бумаги и тетрадочку своих стихов. Хлебников говорил: "Мы обменялись Хлебом и Бессмертием".

Я рассказывала, как Хлебников повез нас в гости на дачу к своим знакомым, сказав: "Должно быть, накормят". Мы пришли голодные, с промокшими ногами, проплутав по лесу часа два. Нас встретили очень равнодушно, не впустив даже в дом. При нас хозяин, зевая, сказал жене:

– Пойдем, пора ужинать. У нас там рыба, что ли?– И, обратившись к нам, глотавшим голодную слюну, посоветовал:– А вы бы шли, друзья, на сеновал, можете там устраиваться на ночлег.

Мы улеглись, развесив чулки на просушку и зарывшись поглубже в сено. Ночью я проснулась от светившей прямо в дверь яркой луны. На пороге сидел нахохлившийся, взъерошенный Хлебников с торчащими в волосах клочками сена.

– Чего вы не спите? – спросила я.

Он медленно повернул голову:

– Все равно скоро вставать. Пойдем по лесу. Вскипятим воду на костре, из болота... Будет суп из микроорганизмов...

Мы уехали с первым поездом. Хлебников все время молчал и только в городе, у вокзала, остановившись у небольшой оклеенной объявлениями двери, сказал:

– Надо зайти. Дают чай.

Я рассказывала об этой поездке, о том, как в чайной агитпункта нам выдали по куску хлеба, жестяные кружки с кипятком и по два леденца и как Хлебников пододвинул мне свои леденцы и невнятно, но решительно что-то хмыкнул, когда я попыталась отказаться.

Маяковский рисовал стоя, то отходя от стола и рассматривая рисунок, то быстрыми штрихами что-то исправляя и доканчивая. Он изредка чуть улыбался, потом вдруг обернулся и спросил:

– Но вы-то понимаете, что он – гениальный поэт?– И, не дожидаясь ответа, прочел несколько строчек Хлебникова.

Накануне моего отъезда я была у Бриков. Тогда они жили в переулке на Остоженке, в той самой маленькой комнате, о которой написано в поэме "Хорошо!"


Двенадцать

квадратных аршин жилья.

Четверо

в помещении –

Лиля,

Ося,

я

и собака

Щеник.


Правда, Щеника я уже не застала: он погиб, неизвестно отчего, еще весной.

Лиля Юрьевна пришла вместе со мной из РОСТА, с работы. Она показывала мне книжки, рассказывала о Питере, о первых выступлениях Маяковского. Я смотрела на нее, такую простую и красивую, и думала: "Хорошо, что она тоже не такая, как я воображала..." Когда читалось в "Флейте позвоночник":


...ослепительная царица Сиона евреева –


представлялась "накрашенная и рыжая" библейская красавица. А у этой, у настоящей Лили, мягкие золотистые волосы, разделенные прямым пробором, лежали живой волной, а глаза были именно такие, какими потом попали в поэму "Хорошо!":


Круглые

да карие,

горячие

до гари.


Потом пришел Брик с пайком под мышкой – большим караваем черного хлеба и связкой сухой воблы.

Брик мне очень понравился. В нем была какая-то веселая хитринка, как будто он знал что-то очень интересное, очень увлекательное, но расскажет ли он это вам – неизвестно, пожалуй, что расскажет, а может быть, и нет.

На следующий день я пришла в РОСТА прощаться – мы уезжали в Харьков.

– Переезжайте в Москву,– сказал Маяковский,– чего вам там делать, в вашем Харькове. А работу найдем. Будете переводить, делать подписи под "Окнами". Научитесь.

– Обязательно переводитесь в Москву,– поддержала и Лиля Юрьевна,– а теперь хотите на прощанье послушать новые Володины стихи? Он там, на даче, за барышней ухаживает... Прочти, Володичка.

И Маяковский послушно положил карандаш, развернул плечи и прочел очень серьезно и медленно:


Этот вечер решал –

не в любовники выйти ль нам? –

темно,

никто не увидит нас... 10


II. РОСТА

В сентябре, в страшный ливень, в чужом, непомерно длинном дождевике я опять пришла в РОСТА, -только через два месяца нам удалось перевестись в Московский университет.

В коридоре столкнулась с Маяковским.

– Куда же вы пропали? – весело спросил он и, открыв дверь в свою комнату, позвал: – Лилек, смотри, кто объявился.

Меня очень обрадовала хорошая встреча, – я боялась, что меня забыли.

Лиля Юрьевна заботливо расспросила, где я устроилась, чем буду заниматься. Я объяснила, что мне прежде всего надо сдать "хвосты" с прошлого года – гистологию и химию.

– Вот сдавайте эту самую "глистологию" поскорее и начинайте работать в РОСТА,– сказал Маяковский.

Вскоре я стала "постоянной внештатной сотрудницей художественного отдела Российского телеграфного агентства "РОСТА", как значилось в выданном мне удостоверении.


Главным по отделу был художник Черемных. "Литературной частью" ведал Маяковский. На моей обязанности лежала проверка текстов под плакатами (их выводили от руки не шибко грамотные сотрудницы) и писание так называемых "тем". Почти все темы для себя и для других художников писал сам Маяковский. Мне поручались, как он говорил, "девичьи темы": про всякую санитарию и гигиену, про детей, про сбор теплой одежды, ликвидацию неграмотности. Кроме таких "заказных" тем, надо было самой выбирать из газет все, что могло пригодиться для "Окна сатиры". Обычно в течение недели я просматривала газеты, отмечая и выписывая нужное. В четверг я уже весь вечер сидела и "придумывала".

Пятница была днем сдачи тем. Сначала их надо было показать Маяковскому. Я приносила штук десять–пятнадцать листков, усаживалась против Маяковского и, не мигая, смотрела, как он читал. Если он, пробежав текст глазами, чуть усмехался и начинал читать вслух – значит, тема была принята. А неудачные произведения он только проглядывал, молча рвал пополам и бросал под стол.

– Сначала из десяти тем "проходили" примерно две–три. Мне и это казалось замечательным достижением. Но потом я так "насобачилась", как выражался Маяковский, что иногда в неделю шли и пять–шесть тем.

Я до того научилась подражать Маяковскому, что даже попала в его книжку.

Случилось это так. Я принесла тему на четыре картинки:


1. Не с пустыми руками

2. Не торжественным шествием

3. Под ружьем

4. За станками революцию чествуем.


Маяковский, читая эту тему вслух, нарочно прочел:


Не торжественным шествием...

революцию чествием,–


подсмеиваясь над неуклюжей рифмой. Но тема ему понравилась, и он сам сделал к ней рисунки, хотя обычно чужих тем не брал.

В декабре 1929 года я приехала в Москву из Ленинграда. Маяковский тогда сдавал в Госиздат "Грозный смех". Он показал мне экземпляр рукописи:

– Посмотрите, тут, по–моему, одно ваше попало.

И действительно, мое "чествием" с рисунками Маяковского красовалось среди остальных подписей.

Не помню, решил ли Маяковский убрать это "окно" или оставить (ведь рисунки были его собственные), но "Грозный смех" вышел только в 1932 году, после его смерти, и в нем так и остались эти строчки.


У меня сохранилось несколько фотографий с плакатов, которые я делала для РОСТА. Их отобрал для меня Маяковский: "Спрячьте, когда-нибудь пригодятся".

И сейчас, глядя на эти рисунки, на кривые строчки выведенных от руки подписей, особенно отчетливо понимаешь, как все это тесно связано, прочно переплетено с нашей тогдашней жизнью.

Жилось не всегда легко. Мы видели в глаза ту разруху, которую Маяковский рисовал на плакатах страшной ведьмой в отрепьях и космах, над трупами вагонов, над искалеченными паровозами. И ростинские плакаты твердили: "Все понимают – самое главное, чтоб были пути и вагоны исправные – всего будет вволю, все притащим, лишь бы поезда ходили чаще".

Набранная в газете петитом заметка о восстановлении электрической сети в таком-то районе светила для нас зажегшейся над столом лампочкой – мы и были этим районом. И при дружеском подмигивании тонких проволочек–волосков писались тексты об электричестве – для ростинского плаката. Я и сейчас помню этот свой опус. Маяковский прочел его, немного поморщился, потом сказал: "Ладно, сойдет, только вы уж сами объясните художнику, как изобразить "ЭТИ" и "ТАКИЕ"...

Вот этот текст:


Что такое электрификация?


I. Это значит – лампы, коптилки, лучины

II. Заменить ТАКИМ светом.

III. Вместо сохи – ТАКИЕ машины.

IV. Вместо паровозов –

V. Машины ЭТИ.

VI. Если построим электростанции,

От дыма и копоти ничего не останется.


Художник, которому досталась эта тема, нарисовал по моим объяснениям все: и горькую гарь коптилок, и новейшие электролампы, похожие на старинных ангелов – такие розовые ореолы сияли вокруг них! – и синий "комбайнотракторэлектровоз" рядом с сохой, отшвырнутой презрительным пинком кисти в самый угол. А над последней строкой "рассиялась, высилась веками" ослепительная станция–мечта, настолько фантастическая, что, покажи ее сегодня пионеру из техкружка – и тот расхохочется!

А я бы... Я бы сфотографировала ростинские плакаты об электрификации и развесила в самом большом зале самой гигантской нашей ГЭС.

Пусть вспоминают, как в двадцатые годы, при свете коптилок, при скупом тепле печек–"буржуек" твердо верилось, что "построим электростанции", что "город будет", что "саду цвесть".


Иногда стихотворный зуд так разбирал меня, что я даже разгонялась на целые "поэмы". В подражание "бабе с бубликами" 11 была написана поэма об Иване–умнике, который не желал учиться:


Что книга, ворчит, да черта ль в ней,

Я и без книги всех умней.


Дальше шла в разительно–наглядных изображениях художника Малютина счастливая жизнь грамотных крестьян. Узнав из книг о новых машинах, они


Хозяйство наладили все сообща,

Зато от хлеба амбары трещат.


И действительно, крыша амбара была расколота пополам выпирающим изобилием: мешками с ярко–желтым зерном.

Плакат кончался ядовитой иронией по адресу Ивана;


А умный Иван живет иначе:

Пашет сохой да на дохлой кляче.

Должно быть, так лучше – ему видней:

Ведь он и без книги всех умней!


Я особенно запомнила эти стихи, потому что как раз в тот день, когда Маяковский, прочтя их, не только улыбнулся, но и сказал: "Ничего, молодец!" (высшая похвала для меня), я в разговоре упомянула о студии ЛИТО, в которую тогда бегала. Я с увлечением рассказывала, как мы организовали латинскую группу, какой у нас замечательный преподаватель – "племянник философа Владимира Соловьева" – и как мы вчера читали элегии Катулла.

Маяковский посмотрел на меня и сокрушенно сказал:

– Эх, Ритка, я думал, вы порядочный человек, а вы, оказывается, эстетка!

Мне до сих пор слова "эстет, эстетка" кажутся хуже всякого ругательства.

А уж тогда ничего обиднее нельзя было и придумать! Не надо забывать, что тогда мы переживали взрыв своеобразного "иконоборства" в искусстве. Нам казалось "стыдным" увлекаться стариной, восхищаться старыми стихами и картинами. Мы думали, что надо обязательно "славить конструкции вместо стилей" 12 и ни в коем случае ничем "не любоваться" и "не наслаждаться". Даже про немыслимо прекрасный закат над Красными воротами, с такими замками и драконами, какие только в двадцать лет и видишь, мой приятель ошеломленно сказал: "Здорово сделано..."

Первая московская зима была для меня переключением в новый мир, в новое отношение к искусству. Это делалось не сразу. С одной стороны, уже всем сердцем, всем слухом и зрением впивали мы стих, голос, строку Маяковского, и безошибочный инстинкт молодости и революционной правды говорил нам, что это гениально, что это настоящая высокая поэзия революции и революция в поэзии. А с другой стороны, нас, тех, кто хотел и свои силы попробовать в слове, хотел послушать о поэзии и научиться "как делать стихи", отдали в ученье в ювелирную мастерскую, где стих гранили и шлифовали, а иногда вытачивали китайскими шариками – один в другом, один в другом, где нас учили разбирать законы сонета и причуды цезур и стоп.

Я говорю о литературном отделе наркомпроса– ЛИТО, родном брате ИЗО и МУЗО, куда мы с товарищами пришли "организовывать новую студию".

В ЛИТО нас встретил человек в полувоенной форме, молодой поэт, Сергей Буданцев, расспросил о наших планах и пожеланиях, обещал помочь. Помню, я уже тогда сказала, что я переводчик, хотя перевела за всю жизнь десятка три строк и два стихотворения в прозе Рабиндраната Тагора.

Через несколько дней мы уже слушали лекцию Вячеслава Иванова. Это был туманный, символистически отвлеченный разговор о ритмах, о самоценности слова, о чистой поэзии, с примерами из собственных стихов лектора, холодных и безжизненных, как окрашенное под цвет живых ягод синтетическое желе. Вскоре после этой лекции Вячеслав Иванов уехал сначала в Баку, потом за границу, что нас ничуть не удивило.

Но студия продолжала существовать. Утром у меня шли лекции и лабораторные занятия на медицинском факультете университета, днем – РОСТА, а поздно вечером, два–три раза в неделю,– слабо натопленная комната, сначала – в Гнездниковском, при отделе Наркомпроса или Наробраза, потом – на Поварской,– и какое-то возвращение к "мамонту" – к дореволюционному искусству. Снова лекция "О ритме и рифме", на этот раз совсем другая. Взметнув пряди седеющих волос, расширив полубезумные глаза, рассказывал Андрей Белый о "космосе", о "мифе" и "пути", и я тогда поняла, что значит "уводить в дебри" – так было интересно, и таинственно, и непонятно. Он читал нам и свои стихи, где смысл часто заменялся сложнейшей игрой аллитераций и ассонансов, так густо набитых в строку, что казалось, на них можно сломать язык. Но мы его очень полюбили и, когда он уезжал за границу, мы все пришли на его проводы, где было много дам – "антропософок", священник и пустой чай с речами и напутствиями 13.

Загрузка...