Из других репетиций "Клопа" особенно запомнилась репетиция второй картины – "Молодняцкое общежитие". Всеволод Эмильевич замечательно показывал здесь сцену обучения Присыпкина танцу, играя то за Присыпкина, то за Баяна. Помню, как Мейерхольд–Присыпкин разулся, остался в одних носках и со словами: "...во–первых, жмут, во–вторых, стаптываются", – поставил свои башмаки на просцениум; как он – неуклюжий, нескладный Присыпкин, вдруг становился сусальным, изворотливым Баяном, показывал, как надо потереться Присыпкину о колонну, когда спина чешется.
Он же придумал актеру Егорычеву – но пьесе слесарю, появляющемуся в общежитии после работы, эффектную сцену умывания. Раздевшись по пояс, слесарь, стоя спиной к зрителям, плескался над тазом с водой и вдруг поворачивался к ним лицом, весь намазанный густой мыльной пеной.
В спектакле было много удач, особенно хорош был Игорь Ильинский – Присыпкин. Пресса и хвалила и ругала спектакль. Те, кто ругал спектакль, требовали психологической обрисовки характеров, отражения жизни в вузовском общежитии, глубины, упрекали в примитивности. А во второй части спектакля хотели видеть точное изображение быта при социализме! Спектакль же был; сатирический, плакатный, условный.
В этом и были и его смысл, и его прелесть.
Спустя шесть лет после смерти Маяковского, Мейерхольд задумал поставить "Клопа" по–новому. Ему хотелось дать новое звучание спектаклю, главным образом во второй его части, показать будущее не таким далеким, а приблизить его к нашим дням. Ему хотелось сюда же привлечь поэзию – стихи Маяковского, ввести некоторые кадры из киносценария Маяковского "Позабудь про камин". Но постановка в новой интерпретации не пошла,– только репетировалась 5.
23 ноября 1929 года Маяковский читал в театре Мейерхольда на заседании Художественно–политического совета пьесу "Баня". Присутствовала вся труппа театра.
Маяковский читал сидя и даже не так громко, как обычно, перекинув ногу на ногу, жест был не очень широк, только иногда правой рукой, в левой – экземпляр пьесы. Почему так мы смеялись до слез? Был большой дар актерский у Маяковского! Ведь каждая роль была им подана в чтении так выразительно, все взаимоотношения вычерчены до точки, выпукло. Он говорил актерам: "Мои пьесы нужно читать, а не играть". Если бы актеры владели таким чтением, каким обладал сам Маяковский! Он читал – и все рисовалось воображению.
Среди нас, актеров, участвовавших в "Бане", очень немногие обладали крупицами этого дара. Ближе всех был Штраух – Победоносиков; пожалуй, Кельберер – Иван Иванович. Маяковского не всегда удовлетворяло актерское исполнение, – так он был недоволен актером в роли Бельведонского и часто влезал на сцену, читал и показывал и даже сам хотел играть эту роль. Но кого бы он играл великолепно, это – мистера Понт Кича! В тексте этой роли – набор русских слов: "Ай, Иван в дверь ревел, а звери обедали" – и т. д., но в читке Маяковского это был вылитый англичанин и по манере держаться, и по выговору.
Шел январь – февраль 1930 года. Мы репетировали "Баню" за столом с Мейерхольдом и Маяковским. Сидели тесно, Маяковский был совсем рядом, мы наблюдали, как он курил, держа папиросу в углу рта, как ерошил волосы, какие у него глаза, руки. Был он в те дни светлый и радостный. Каждый день приходил в свежей сорочке и все новые галстуки повязывал. Как-то мы вздумали пошутить по этому поводу: стали перешептываться, подсмеиваться, кивать на галстук. Маяковский не выдержал: "Ну, чего вы ржете?" Кто-то робко сказал: "Да вот галстук опять новый!" – "Мало ли что – захотелось",– ответил он и сам густо покраснел. Мы захохотали.
Помнится и то, что коснулось меня лично. На роль Поли – жены Победоносикова – было назначено чуть не шесть исполнительниц. Был как бы объявлен конкурс на эту роль. Трудность этой роли заключалась в том, что в тексте то и дело встречались слова: "смешно", "не смешно". Как их нужно было читать? Маяковский настаивал на том, чтобы эти слова говорились "проходно", как бывают у людей в речи ничего не значащие слова, употребляемые по привычке. Ну, например, говорит человек слово "понимаешь" и прибавляет его везде, где нужно и где не нужно. Я же рискнула читать эти "смешно", "не смешно" "смыслово", применительно к основному тексту роли. Было страшно возразить Маяковскому, но я рискнула, предварительно все продумав дома. Когда я стала так читать – текст ожил, все "смешно", "не смешно" стали на место. Маяковский признал, что текст стал живей, получились интересные "броски" в тексте и что актриса его убедила. На другой день в перерыве, проходя мимо меня, он сунул мне в руку апельсин. Я взвизгнула от радости и сказала ему: "Ой, что же! Мне его есть или сберечь на память?" – "Вот чушь! Дан апельсин, значит, надо есть, а она беречь! – И прибавил:– Смешно!" Мы оба засмеялись.
16 марта 1930 года состоялась премьера "Бани". Пресса о спектакле была отрицательная. Принимался спектакль очень странно: часть зрителей сидела как каменная, другая часть принимала спектакль хорошо. Художники, оформлявшие спектакль: С. Вахтангов и А. Дейнека, не создали "машины времени". "Машина времени" должна была выбросить бюрократов во главе с Главначпупсом Победоносиковым, и тогда была бы точка в финале. Но этого в оформлении не было, все куда-то шли вверх по конструкции, с чемоданами, саквояжами, и зрителю было непонятно, неясно, что же происходит. Это было большое упущение.
Как-то в антракте спектакля, З. Н. Райх, игравшая Фосфорическую женщину, сказала Владимиру Владимировичу: "Как наша сцена с Сухановой хорошо принимается!" Сцена была построена так: Фосфорическая женщина и Поля шли по движущемуся кругу. Получался ход на месте. Поля шла с распущенным светлым зонтом, вся в голубом; Фосфорическая – в светло–сером, с красной шапочкой на голове. Освещенные снопом света от прожекторов, две женские фигуры, движущиеся по кругу, были очень эффектны, и публика всегда аплодировала в этом месте. На слова Райх Маяковский зло сказал: "Топают две тети и текст затопали, ни одного слова не разберешь!" Да, текст тут был для Поли очень важный и сцена эта должна была быть очень трогательной, а хлопали режиссеру и художнику, но не актрисам.
В это время театр собирался в гастрольную поездку за границу. Пьес Маяковского театр в гастроли не включил. Маяковскому это было неприятно. Уже когда театр уехал, а здесь, в Москве, шла его "Баня", он часто говорил о том, что его пьесы не хотели показать за рубежом, а повезли только классику.
Еще в первой декаде апреля приходил Маяковский в театр на спектакль "Баня", Он говорил, что спектакль провалился; был беспокойный, мрачный, и глаза, которые так могли смотреть на человека, как будто все видели насквозь,– теперь ни на кого не смотрели. Теперь он и на вопросы часто не отвечал и уходил. Нам казалось, что его расстраивала пресса о "Бане"...
В моих воспоминаниях опущено все, что касается постановки – работы Мейерхольда над спектаклями. Одно только должна сказать, что ставил спектакли гениальный мастер, обладавший даром очаровать актеров, влюбить их в себя и взять от них все наилучшее, наиценнейшее для спектакля, умевший использовать все компоненты театра: свет, музыку лучших композиторов, блестящие мизансцены, сцену, оборудованную для того времени первейшей техникой.
Работать с Мейерхольдом и Маяковским было счастье. Этим счастьем мы обладали.
Ноябрь 1955 г.
Д. Д. Шостакович . Из воспоминаний о Маяковском
Я начал увлекаться поэзией Маяковского с раннего возраста. Есть такая книжка "Все сочиненное Владимиром Маяковским". Она была издана на плохой бумаге в 1919 году. С нее и началось мое знакомство с поэтом. Я был тогда очень молод, мне едва минуло тринадцать лет, но у меня были приятели – молодые литераторы, поклонники Маяковского, и они охотно разъясняли мне наиболее сложные места из понравившейся мне книги.
В последующие годы я старался не пропускать ни одного выступления Маяковского в Ленинграде. Я ходил на его вечера с моими товарищами, писателями, и мы слушали Маяковского с большим интересом и увлечением.
Моим любимым стихотворением было "Хорошее отношение к лошадям". Я и сейчас его люблю и считаю одним из лучших произведений Маяковского. В юности на меня произвела очень сильное впечатление поэма "Облако в штанах". Нравились мне "Флейта–позвоночник" и целый ряд других стихотворений.
Я пытался писать музыку на стихи Маяковского, но это оказалось очень трудным, как-то не получалось. Должен сказать, что переложить стихи Маяковского на музыку очень трудно, мне особенно трудно это сделать, так как в моих ушах и сейчас звучит чтение Маяковского и мне бы хотелось, чтобы в музыке нашли себе место интонации Маяковского, читающего свои стихи.
В начале 1929 года Всеволод Эмильевич Мейерхольд, ставивший "Клопа", предложил мне написать музыку к спектаклю. Я с удовольствием принялся за работу.
Я наивно думал, что Маяковский в жизни, в повседневном быту оставался трибуном, блестящим, остроумным оратором. Когда на одной из репетиций я познакомился с ним, он поразил меня своей мягкостью, обходительностью, просто воспитанностью. Он оказался приятным, внимательным человеком, любил больше слушать, чем говорить. Казалось бы, что он должен был говорить, а я слушать, но выходило все наоборот.
У меня состоялось несколько бесед с Маяковским по поводу моей музыки к "Клопу". Первая из них произвела на меня довольно странное впечатление. Маяковский спросил меня: "Вы любите пожарные оркестры?" Я сказал, что иногда люблю, иногда нет. А Маяковский ответил, что он больше любит музыку пожарных и что следует написать к "Клопу" такую музыку, которую играет оркестр пожарников.
Это задание меня вначале изрядно огорошило, но потом я понял, что за ним скрыта более сложная мысль. В последующем разговоре выяснилось, что Маяковский любит музыку, что он с большим удовольствием слушает Шопена, Листа, Скрябина. Ему просто казалось, что музыка пожарного оркестра будет наибольшим образом соответствовать содержанию первой части комедии, и, для того чтобы долго не распространяться о желаемом характере музыки, Маяковский просто воспользовался кратким термином "пожарный оркестр". Я его понял.
Ко второй части "Клопа" Маяковский хотел, чтобы музыка была в другом роде.
Мне нравилось в Маяковском, что он не любил пышных фраз. Говоря о моей музыке к "Клопу" во второй части пьесы, он просил, чтобы она была простой, "простой, как мычание", чтобы не было никаких особенных эмоций, как он выразился. Мы говорили не о музыке будущего вообще, а о музыке к определенному месту спектакля, например: открывается зоосад – оркестр играет торжественный марш.
Не берусь судить, понравилась Маяковскому моя музыка или нет, он ее прослушал и кратко сказал: "В общем, подходит!" Эти слова я воспринял как одобрение, ибо Маяковский был человеком очень прямым и лицемерных комплиментов не делал.
Должен сказать о комедии "Клоп", что она не принадлежит к числу моих любимых произведений Маяковского. Я считаю, что в ней есть блестящие места, но последние картины уступают, на мой взгляд, первой половине пьесы. Может быть, здесь была некоторая ирония: будущее с точки зрения Присыпкина.
По окончании работы над "Клопом" я довольно долго не встречался с Маяковским. Я с ним увиделся, кажется, в марте 1930 года в Ленинграде; не помню точно, при каких обстоятельствах произошла эта встреча: то ли на выставке, то ли где-то в частном доме. Встреча была очень хорошей и сердечной, но, к сожалению, последней.
Б. Е. Ефимов . Из книги "Сорок лет"
Помню Владимира Маяковского, шагающего по Большим бульварам и Рю де ля Пэ, той же размеренно–спокойной, уверенно–хозяйской поступью, как в Москве по Столешникову переулку.
Однажды, войдя в усыпанный звонким гравием внутренний дворик советского полпредства на Рю де Гренель, я увидел поэта перед фотографом. Этот снимок хорошо известен: Маяковский в серой кепке и коротком полупальто с меховым воротником. Руки засунуты в боковые карманы, ноги стоят твердо, устойчиво. Не меняя положения перед объективом, он окликнул меня со своей характерной приветливо–повелительной интонацией:
– Е–фи–мов!
Я подошел.
– Поедем вечером на Пигал? – спросил Маяковский, твердо выговаривая букву "л" в названии известной площади на Монмартре, где находятся "Мулен–Руж" и другие популярные мюзик–холлы.
– С вами хоть в пекло, Владим Владимыч!
– Люблю бодрых людей. Встреча вечером в "Ротонде".
Я был безмерно рад этому предложению и предвкушал, какой интересной и памятной будет прогулка по Парижу вместе с Маяковским. Ведь Маяковский вызывал к себе необычное отношение: всегда и везде было интересно видеть его, слушать, наблюдать; в любой обстановке, в любой аудитории и компании он был центром внимания. Каждая встреча с ним; каждый, даже мимолетный разговор запоминался как маленькое событие, о котором хотелось обязательно рассказать:
– Видел вчера Маяковского. Сидим мы в редакции, разговариваем. Вдруг он входит... Весело так поздоровался, сел...
– Шел я сегодня по Тверской. Вижу – от Столешникова шагает Маяковский. Невеселый какой-то, задумчивый...
– Недавно у нас на совещании Маяковский присутствовал. Пришел, правда, к самому концу, послушал, послушал, потом встал и говорит...
И т. п.
Поэзия Маяковского затронула воображение моего поколения уже первыми своими опытами. Острыми гротескными образами и необычной ритмикой привлекали внимание ранние его сатирические стихотворения, напечатанные в предреволюционном "Сатириконе".
Помню, как весной 1919 года в Киеве Михаил Кольцов и Ефим Зозуля затеяли и осуществили издание альманаха "Стихи и проза о русской революции". В него вошли поэтические произведения А. Блока, С. Есенина, А. Белого, И. Эренбурга, Л. Никулина, Э. Кроткого, проза М. Горького, В. Лидина, Е. Зозули, публицистика М. Кольцова "Русская сатира и революция" и другие материалы. Я нарисовал для сборника обложку.
"Гвоздем" альманаха, бесспорно, были два отрывка из книги Маяковского "Простое, как мычание", которые, наряду с "Двенадцатью" Блока, произвели на нас наибольшее впечатление.
Мы не уставали повторять и скандировать:
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет семнадцатый год...* 1
{* У Маяковского было сказано – шестнадцатый, но читательская масса стихийно внесла поправку. (Прим. Б.Ефимова.)}
Или:
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилии!..
И еще:
Выньте, гулящие, руки из брюк –
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук –
пришел чтоб и бился лбом бы!
Никак не могу припомнить – досадный провал памяти, – когда я увидел Маяковского впервые. Скорее всего это могло быть в редакции "Известий", куда он часто приходил. Размашисто раскрыв дверь ударом ладони (Маяковский не любил браться за дверную ручку), он обычно присаживался на край стола редакционного секретаря поэта В. Василенко и начинал читать принесенные для газеты, стихи.
Зато очень ясно, отчетливо помню квартиру Маяковского–Бриков в Водопьяном переулке. Кольцов, который был очень дружен с Маяковским, взял меня с собой на первую читку поэмы "Про это". Помню огромную комнату, переполненную людьми, нестройный гомон голосов. Маяковский был, по–видимому, в отличном настроении, оживлен, приветлив, произносил шуточные, забавные тосты. Наконец все стихло. Началось чтение.
Читал Маяковский с огромным темпераментом, выразительно, увлеченно.
Мощно звучал красивый голос поэта. Я слушал с напряженным вниманием, но скоро, к немалому своему огорчению, обнаружил, что сложный смысл стихов ускользает от меня, и содержание новой поэмы, во всяком случае, гораздо труднее для восприятия, чём ранее знакомые стихи Маяковского. Осторожно поглядывая на лица слушателей, я видел на них сосредоточенное, "понимающее" выражение, что еще больше смутило меня.
После чтения началось обсуждение, живое, страстное. В разгаре дебатов девушка, рядом с которой я случайно очутился, неожиданно предложила мне сыграть в шахматы. Мы устроились в сторонке у окна и погрузились в игру, тихо между собой беседуя.
– Скажите, – спросил я, – вы поняли все, что читал Владим Владимыч?
– Я уже второй раз слушаю, – был неясный ответ.
– Вера Михайловна, – сказал я, проникшись к ней доверием, – вы тут как будто свой человек. Научите, умоляю, что примерно надо ответить, если кто-нибудь вздумает спросить мое мнение?
В ее узких глазах мелькнула лукавая искорка.
– Надо сказать, – произнесла она с серьезным лицом, – здорово это Маяковский против быта.
...1923 год. В крохотном помещении в Козицком переулке – редакция только что организованного "Огонька". В дружеской тесноте делаются первые номера журнала. В одной комнате – и редактор журнала Кольцов, и заместитель его Зозуля, и немногочисленный "аппарат" редакции, и многочисленные посетители, писатели, журналисты, поэты, художники, фотографы. На одном из столов вместе с другими материалами лежат принесенные мною иллюстрации к рассказу. Входит Маяковский. Он дружески расположен к новому журналу и в первый же номер дал замечательное стихотворение, посвященное Ленину2.
Поэт по–хозяйски перебирает лежащие на столе рукописи, берет один из моих рисунков.
– Ваш?
– Мой, Владим Владимыч.
– Плохо.
Я недоверчиво улыбаюсь. Не потому, что убежден в высоком качестве своей работы, а уж очень как-то непривычно слушать такое прямое и безапелляционное высказывание. Ведь обычно принято, если не нравится, промолчать или промямлить что-нибудь маловразумительное.
Маяковский протягивает огромную руку за другим рисунком. Я слежу за ним уже с некоторой тревогой.
– Плохо, – отчеканивает поэт и берет третий, последний рисунок.
– Оч–чень плохо, – заявляет он тоном, каким обычно сообщают чрезвычайно приятные новости, и, видимо считая обсуждение исчерпанным, заговаривает с кем-то другим.
Таков был простой, прямой и предельно откровенный стиль Маяковского. В вопросах искусства он был непримиримо принципиален даже в мелочах, не любил и не считал нужным дипломатничать, кривить душой, говорить обиняками и экивоками.
Плохо – значит плохо, и "никаких гвоздей"!
Вероятно, немало недоброжелателей и даже врагов приобрел он себе именно таким путем. Что касается меня, то скажу по чистой совести: я не обиделся на Маяковского. Я поверил, что рисунки действительно плохи. И тем более радостными и приятными бывали для меня скупые похвалы, которые мне впоследствии приходилось слышать иногда от Владимира Владимировича.
Частым гостем был Маяковский и в редакции "Чудака", сатирического журнала, созданного Кольцовым, который так же, как это было с "Крокодилом" К. С. Еремеева, настаивал на этом названии, хотя все кругом (и я в том числе) были против. Потом к названию журнала быстро привыкли и даже хвалили как весьма удачное, особенно после письма М. Горького, который, отвечая на просьбу сотрудничать в "Чудаке", писал Кольцову из Сорренто в ноябре 1928 года:
"Искренне поздравляю Вас, милейший т. Кольцов, с "Чудаком". Считая Вас одним из талантливейших чудаков Союза Советов, уверен, что под Вашим руководством и при деятельном участии таких же бодрых духом чудодеев журнал отлично оправдает знаменательное имя свое" 3.
Маяковский не раз принимал участие в редакционных совещаниях "чудаковского" коллектива, разделял творческие усилия и "муки", когда придумывались новые темы, рождались всевозможные идеи, изобретались оригинальные разделы журнала и т. п.
Может быть, именно с этим связаны строчки из записной книжки Маяковского 1928 года, где записано начало или фрагмент шутливого стихотворения;
Две щеки рыданьем вымыв,
весь в слезах Борис Ефимов.
Разгрустившийся Кольцов
трет кулачиком лицо.
Напролет ничком в диван,
от бессонной ночи бледный,
исстрадавшийся Демьян
плачет грустный, плачет бедный.
Изо всей гигантской мочи
Маяковский сыплет плачи,
и слезой насквозь промочен
фельетон, который начат.
Множество раз видел я Маяковского на трибунах переполненных, бурлящих разгоряченной публикой залов и аудиторий. Слышал, как читает он, сначала обычно новые, недавно написанные стихи, а потом, подчиняясь просьбам слушателей, и старые, хорошо знакомые, но никогда не приедающиеся, особенно в изумительном, неподражаемом чтении самого автора. После чтения стихов – почти всегда ответы на записки – большей частью веселая, иногда резкая, но неизменно интересная полемическая перестрелка: то короткие уничтожающие реплики, то саркастические замечания по адресу оппонентов, то терпеливое серьезное разъяснение тех или других вопросов поэзии и стихосложения.
Я вижу Маяковского на докладах и диспутах – спокойного, уверенного в себе, с недоброй язвительной усмешкой слушающего оппонентов, а потом атакующего их со всей силой убийственной иронии и полемического азарта, грохочущих в раскатах его могучего баса. Вижу я его и злого, разъяренного, багрового и потного, отбивающегося от натиска противников, как загнанный лось отбрасывает от себя свору теснящих его гончих. Именно таким помню я его на одном из самых ожесточенных "эстрадных" сражений – на знаменитом диспуте "Леф или блеф" весной 1927 года в Политехническом музее.
Сегодня, когда имя Владимира Маяковского покрыто славой всенародного признания и непререкаемого поэтического авторитета, трудно себе представить, как часто в последние годы жизни поэта ему приходилось выслушивать злые и недобросовестные нападки всяческой, по выражению Маяковского, "литературной шатии". Как охотно многие литераторы и критики старались сделать по его адресу какое-нибудь обидное и недоброжелательное замечание, не упуская случая как можно больше ранить, уязвить и оскорбить поэта.
Каким улюлюканьем и издевательствами были встречены уверенные, гордые и немного грустные слова из стихотворения "Юбилейное":
После смерти
нам
стоять почти что рядом;
вы на Пе,
а я
на эМ.
В одном из сатирических журналов появилась карикатура с ядовитой подписью, которую враги и недоброжелатели Маяковского назойливо повторяли и смаковали по любому поводу:
Пушкин (обращаясь к Маяковскому): Я действительно на П, а вы на М, но между нами еще есть Н и О, то есть маленькое "НО"... 4
Тогда это многим показалось очень остроумным. Но что получилось на самом деле. Прошло не так уж много времени, а на полках библиотек, в бронзе памятников на центральных площадях советской столицы и, главное, в сознании и сердцах советского народа – Маяковский действительно встал рядом с Пушкиным! А имена людей, которые придумали и повторяли ехидную остроту, канули в Лету или же спаслись от полного забвения только тем, что попали в подстрочные примечания, напечатанные мелким шрифтом в книгах о Владимире Маяковском...
Проходят в памяти отдельные "кадры" о Маяковском. Вот переполненный до отказа Колонный зал Дома союзов. Сегодня вечер поэтов для молодежи. Однако начало почему-то бесконечно задерживается. Я захожу в круглое фойе за трибуной, где царит явно напряженная атмосфера.
– В чем дело, Саша, – спрашиваю я Жарова.
Он раздраженно пожимает плечами, косясь в сторону Маяковского, сердито расхаживающего большими шагами взад и вперед.
Оказывается, группа молодых поэтов заявила, что "принципиально" не станет выступать рядом с поэтом–лефовцем Кирсановым, на сторону которого решительно стал Маяковский. Попытки примирить "противные стороны" ни к чему не приводили...
Наконец Кирсанов все же вышел на огромную эстраду, на которой совершенно потерялась его маленькая фигурка с взъерошенным петушиным хохолком. Однако попытки начать чтение стихов пресекались настойчивым свистом из зала. Так прошла минута, две, четыре... Поэт угрюмо стоял на трибуне, свист не прекращался.
И вдруг все стихло: из–за кулис показалась огромная фигура Маяковского. Он нес в руках стул. Медленно и деловито шагая, Маяковский подошел к Кирсанову, поставил возле него стул и, бережно положив руки на плечи маленького поэта, усадил его. После этого, так же неторопливо и спокойно, удалился за кулисы.
Секундная пауза... И – взрыв аплодисментов. Красноречивый жест Маяковского, как по волшебству, переломил настроение аудитории. Кирсанов поднимается со стула и начинает читать стихи. Два–три неуверенных свистка покрываются дружным ревом всего зала: "Не мешайте! Безобразие! Удалить хулиганов!" Маленького "лефовца" слушают доброжелательно и охотно, он с подъемом читает еще и еще...5
Последний раз, и это никогда не забудется, я слышал Маяковского на открытии "Клуба мастеров искусств" в Старопименовском переулке. На этот вечер собралась, как говорится, "вся Москва", театральная и литературная. Было шумно, весело, непринужденно. Во время общего ужина происходили забавные "капустнические" выступления. Один за другим из–за столиков поднимались на маленькую эстраду популярные артисты, пели, играли, декламировали, произносили шуточные экспромты.
И вдруг раздались голоса:
– Маяковский! Просим выступить Маяковского! Все взоры устремились на поэта, сидевшего за одним из столиков с М. Яншиным и В. В. Полонской.
Крики усилились, многие начали стоя аплодировать. Маяковский сумрачно улыбнулся, тяжело поднялся и, как бы нехотя, медленно стал пробираться через переполненный зал, пожимая по пути руки знакомым и друзьям.
Выйдя на маленькую эстраду, большой, почти упираясь головой в низкий потолок, он на минуту задумался, провел рукой по темной волне густых красивых волос и произнес:
– Я прочту – впервые – вступление к моей новой поэме. Вступление называется "Во весь голос" 6.
Маяковский вынул из кармана небольшую записную книжку, раскрыл ее, заложил пальцем и, не заглядывая в нее, сказал:
– Уважаемые товарищи потомки!
Вначале показалось, что читается что-то смешное, сатирическое. На многих лицах появились улыбки. Но скоро все почувствовали, что в легкую, беззаботную атмосферу вечера вошло что-то значительное, вдохновенное, огромное... Стихи, словно отлитые из металла, ширились, росли, заполняли зал, окатывали, как мощный прибой, проникали в душу. Впервые коснулись нашего слуха железные строки, знакомые теперь, каждому грамотному человеку:
Мой стих тр–рудом
громаду лет пр–рорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще р–рабами Р–рима...
Все мы слушали, буквально затаив дыхание, с каким-то стесненным сердцем, целиком во власти этой неукротимой поэтической силы.
И как крылатое предвидение, как возвышенный реквием, как могучий симфонический финал прозвучала последняя часть вступления и заключительное:
Я подыму,
как большевистский партбилет,
все сто томов
моих
партийных книжек.
Все стоя рукоплескали. Ни на кого не глядя, с особенно сурово обозначившейся вертикальной морщиной между бровей, Маяковский возвращался на свое место. После него никто больше не стал выступать.
Это было 25 февраля 1930 года, за пятьдесят дней до смерти поэта.
И вот – последняя встреча...
Владимир Владимирович лежит в своем тесном кабинете на узенькой кушетке, лицом к стене. Бледный, недвижимый.
В квартире на Гендриковом переулке, где теперь музей Маяковского, толпятся близкие, друзья, знакомые. Разговаривают шепотом, и эту гнетущую полутишину время от времени резким, ударяющим по нервам звоном разрывает висящий у двери настенный телефон. Тот, что стоит поближе к аппарату, берет трубку и вполголоса отвечает:
– Да... Правда...
– Да... Не слух...
А затем – четырёхдневное волнующее течение людского потока через зал Союза писателей, где Маяковский лежит, твердо упираясь в стенку гроба стальными подковками каблуков. Небывалые, эпические похороны поэта... Их много раз описывали, и мне хочется здесь сказать только об одной детали, которая, вероятно, мало кому известна: когда гроб поставили на затянутый крепом грузовик, который должен был доставить Маяковского в крематорий, то за руль траурной автомашины сел один из друзей поэта – Михаил Кольцов.
...Я аккуратно явился вечером в "Ротонду", но Маяковский был чем-то занят, и совместная прогулка по Парижу не состоялась. Как я жалею об этом!
1960
Л. Ю. Брик . Чужие стихи
Глава из "Воспоминаний"
1
Маяковский все переживал с гиперболической силой – любовь, ревность, дружбу. Он не любил разговаривать. Он всегда, ни на час не прекращая, сочинял стихи. Вероятно, поэтому так нерастраченно вошли в них его переживания.
Если бы он много и прочувственно рассказывал девушкам, гуляя с ними по берегу моря: вот как я увидел входящий в гавань пароход "Теодор Нетте"; вот как я пережил это видение; вот что я при этом чувствовал и какая это прекрасная тема, – то знакомые, вероятно, говорили бы, что Маяковский увлекательнейший собеседник, но он растратил бы свое чувство на переливание из пустого в порожнее, и стихотворение, может быть, не было бы написано. Маяковский был остроумен и блестящ, как никто, но никогда не был он "собеседником". На улице или на природе, идя рядом с вами, он молчал иногда часами.
Темой его стихов почти всегда были собственные переживания. Это относится и к "Нигде кроме как в Моссельпроме". Он не только других агитировал, он и сам не хотел покупать у частников. Поэтому многие его стихи "на случай" и сейчас живы и читаются нами с грустью или радостью, в зависимости от этого "случая".
Просто поговорить (откликнуться), даже стихом, Маяковскому было мало. Он хотел непременно убедить слушателя. Когда ему казалось, что это не удалось, он надолго мрачнел. Если после чтения его новых стихов, поговорив о них немного, шли ужинать или принимались за чаепитие, как будто ничего не произошло, он становился чернее тучи.
В молодости он, говорят, писал "сложно". С годами стал, говорят, писать "проще". Но он всегда утверждал, что элементарная простота – не достижение, а пошлость. Пошлости больше всего боялся Маяковский. С пошляками–упрощенцами и пошляками, симулирующими сложность, он воевал всю жизнь.
Молодой поэт читал как-то свои новые стихи Маяковскому. Поэта этого он любил, но, выслушав его виртуозно сделанные строки, сказал раздраженно: "До чего же надоели трючки. Так писать уже нельзя, вот возьму и напишу небывало, по–новому". Это было сказано 9 сентября 1929 года. Я тогда записала его слова.
Сначала обыватели возмущались, что Маяковский пишет непонятно, а потом стали злорадствовать, что он бросил искания и стал писать "правильным ямбом".
Несправедливо и то и другое.
"Непонятность" Маяковского, это тот кажущийся хаос, который неизбежен при всякой реконструкции. Срыли Охотный ряд, и пешеходы запутались, не нашли Тверскую. А сейчас привыкли к улице Горького, как будто так она всегда и называлась.
Маяковский не удовольствовался Охотным и продолжал передвигать дома, переделывать переулки в улицы, – так, что старые улицы стали, казаться переулками. Обыватели сначала ахали, негодовали: "Безобразие! Не узнать нашу матушку–поэзию!" – потом привыкли. А Маяковский стал наводить в поэзии свой новый порядок. Попривыкнув, обыватели стали злословить по поводу якобы возврата Маяковского к классическому стихосложению: дескать, пришлось за ум взяться,– не видя того, что это не "старые ямбы", а новая высокая степень мастерства, когда вы перестаете замечать следы напряженной работы.
Молодой поэт, пишущий ямбом, может подумать, что ему уже не надо искать. Вот ведь Маяковский искал, искал, а пришел к старому. Значит, можно начать с того, к чему якобы пришел Маяковский: вложить в старую, будто бы амнистированную Маяковским, форму современное содержание, и получатся новые стихи. А получаются не стихи, а нечто рифмованное, вялое, малокровное, неубедительное и давно всем известное.
2
Чужие стихи Маяковский читал постоянно, по самым разнообразным поводам.
Иногда те, которые ему особенно нравились: "Свиданье" Лермонтова, "Незнакомку" Блока, "На острове Эзеле", "Бобеоби", "Крылышкуя золотописьмом" Хлебникова, "Гренаду" Светлова, без конца Пастернака.
Иногда особенно плохие: "Я пролетарская пушка, стреляю туда и сюда" 1 .
Иногда нужные ему для полемики примеры того, как надо или как нельзя писать стихи: "Смехачи" Хлебникова, в противовес: "Чуждый чарам черный челн" Бальмонта.
Чаще же всего те, которые передавали в данную минуту, час, дни, месяцы его собственное настроение.
В разное время он читал разное, но были стихи, которые возвращались к нему постоянно, как "Незнакомка" или многие стихи Пастернака.
Почему я так хорошо помню, что именно и в каких случаях читал Маяковский? Многое помню с тех пор, а многое восстановила в памяти, когда задумала написать об отношении Маяковского к чужим стихам. Я перечитала от первой буквы до последней всех поэтов, которых читал Маяковский, и то и дело попадались мне целые стихотворения, отрывки, отдельные строки, с которыми он подолгу или никогда не расставался.
Часто легко было понять, о чем он думает, по тому, что он повторял без конца. Я знала, что он ревнует, если твердил с утра до ночи – за едой, на ходу на улице, во время карточной игры, посреди разговора:
Я знаю, чем утешенный
По звонкой мостовой
Вчера скакал как бешеный
Татарин молодой.
(Лермонтов, "Свиданье")
Или же напевал на мотив собственного сочинения:
Дорогой и дорогая,
дорогие оба.
Дорогая дорогого
довела до гроба.
Можно было не сомневаться, что он обижен, если декламировал:
Столько просьб у любимой всегда,
У разлюбленной просьб не бывает...
(Ахматова)
Он, конечно, бывал влюблен, когда вслух убеждал самого себя:
О, погоди,
Это ведь может со всяким случиться!
(Пастернак, "Сложа весла")
Или умолял:
Расскажи, как тебя целуют,
Расскажи, как целуешь ты.
(Ахматова, "Гость")
Маяковский любил, когда Осип Максимович Брик читал нам вслух, и мы ночи напролет слушали Пушкина, Блока, Некрасова, Лермонтова...
После этих чтений прослушанные стихи теснились в голове, и Маяковский потом долго повторял:
Я знаю: жребий мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я.
(Пушкин, "Евгений Онегин")
Правда, эти строки всю жизнь соответствовали его душевному состоянию.
Он часто переделывал чужие стихи. Ему не нравилось "век уж мой измерен", звучащий, как "векуш", и он читал эту строку по–своему.
Помогая мне надеть пальто, он декламировал:
На кудри милой головы
Я шаль зеленую накинул,
Я пред Венерою Невы
Толпу влюбленную раздвинул.
(Пушкин, "Евгений Онегин")
Когда Осип Максимович прочел нам "Юбиляров и триумфаторов" Некрасова, они оказались для него неожиданностью, и он не переставал удивляться своему сходству с ним:
Князь Иван – колосс по брюху,
Руки – род пуховика,
Пьедесталом служит уху
Ожиревшая щека.
– Неужели это не я написал?!
3
В 1915 году, когда мы познакомились, Маяковский был еще околдован Блоком. Своих стихов у него тогда было немного. Он только что закончил "Облако", уже прочел его всем знакомым и теперь вместо своих стихов декламировал Блока.
Все мы тогда без конца читали Блока, и мне трудно вспомнить с абсолютной точностью, что повторял именно Маяковский. Помню, как он читал "Незнакомку", меняя строчку – "всегда без спутников,– одна" на "среди беспутников одна", утверждая, что так гораздо лучше: если "одна", то, уж конечно, "без спутников" и если "меж пьяными", то тем самым – "среди беспутников".
О гостях, которые ушли, он говорил: "Зарылись в океан и в ночь"2.
"Никогда не забуду (он был, или не был, этот вечер)"3, – тревожно повторял он по сто раз.
Он не хотел разговоров о боге, ангелах, Христе – всерьез, и строчки из "Двенадцать":
В белом венчике из роз –
Впереди Исус Христос,–
он читал либо "в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос", либо – "в белом венчике из роз впереди Абрам Эфрос", а стихотворение Лермонтова "По небу полуночи ангел летел..." переделывал совсем непечатно.
Влюбленный Маяковский чаще всего читал Ахматову. Он как бы иронизировал над собой, сваливая свою вину на нее, иногда даже пел на какой-нибудь неподходящий мотив самые лирические, нравящиеся ему строки. Он любил стихи Ахматовой и издевался не над ними, а над своими сантиментами, с которыми не мог совладать. Он бесконечно повторял, для пущего изящества произнося букву е, как э и букву о, как оу:
Перо задело о верх экипажа.
Я поглядела в глаза евоу.
Томилось сэрдце, не зная даже
Причины гоуря своевоу. "
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бензина запах и сирэйни.
Насторожившийся покой...
Он снова троунул мои колэйни
Почти не дрогнувшей рукой.
("Прогулка")
Часто повторял строки:
У меня есть улыбка одна.
Так. Движенье чуть слышное губ,–
говоря вместо "чуть видное" – "чуть слышное".
Когда пили вино –
Я с тобой не стану пить виноу.
Оттого что ты мальчишка озорной.
Знаю, так у вас заведеноу
С кем попало целоваться под луной.
произнося "знаю так" вместо "знаю я".
Когда он жил еще один, и я приходила к нему в гости, он встречал меня словами:
Я пришла к поэту в гости.
Ровно полдень. Воскресенье.
В то время он читал Ахматову каждый день.
На выступлениях Маяковский часто приводил стихи Хлебникова как образцы замечательной словесной формы.
На острове Эзеле;
Мы вместе грезили.
...На Камчатке
Ты теребила перчатки.
Крилышкуя золотописьмом
Тончайших жил,
Кузнечик в кузов пуза уложил
Прибрежных много трав и вер.
– Пинь, пинь, пинь! – тарарахнул зинзивер.
О лебедиво!
О озари!
("Кузнечик")
Бобэоби пелись губы
Вээоми пелись взоры
Пиээо пелись брови
Лиэээй пелся облик
Гзи–гзи–гзэо пелась цепь,
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо!
4
Маяковский любил слово как таковое, как материал. Словосочетания, их звучание, даже бессмысленное, как художник любит цвет – цвет сам по себе – еще на палитре.
Ему доставляло удовольствие произносить северянинские стихи. Он относился к ним почти как к зауми. Он всегда пел их на северянинский мотив (чуть перевранный), почти всерьез: "Всё по–старому", "Поэза о Карамзине", "В парке плакала девочка...", "Весенний день", "Нелли", "Каретка куртизанки", "Шампанский полонез", "Качалка грезерки", "Это было у моря" и много других.
Читал и отрывки.
Когда не бывало денег:
Сегодня я плакал: хотелось сирэйни,–
В природе теперь благодать!
Но в поезде надо,– и не было дэйнег–
И нечего было продать.
Я чувствовал, поле опять изумрудно.
И лютики в поле цветут...
Занять же так стыдно, занять же так трудно,
А ноги сто верст не пройдут.
("Carte–postale")
Были стихи Северянина, которые Маяковский пел, издеваясь над кем-нибудь или над самим собой. На улице, при встрече с очень уж "изысканной" девушкой:
Вся в черном, вся – стерлядь, вся – стрелка...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
("Южная безделка")
Прочитав какую-нибудь путаную ерунду:
Мой мозг прояснили дурманы!
Душа влечется в примитив.
("Эпилог")
Если восторгались чем-нибудь сто раз читанным:
Вчера читала я, – Тургенев
Меня опять зачаровал.
("Письмо из усадьбы")
Если женщина кокетливо отвергала его:
Тиана, как больно! мне больно, Тиана!
("Тиана")
Когда бывало скучно, ему ужасно хотелось:
Пройтиться по Морской с шатенками.
("Еще не значит...")
Если за покером партнер вздрагивал, неудачно прикупив, неизменно пелось:
И она передернулась, как в оркестре мотив.
("Марионетка проказ")
– – –
Бурлюк вспоминает, что Маяковский, еще до того как стал писать стихи, часто встречался с Виктором Гофманом. Не помню, чтобы Маяковский мне об этом рассказывал, помню только несколько строк Гофмана, которые он цитировал при какой-нибудь нагроможденной безвкусице в искусстве ли, в платье, прическе...
Где показалось нам красиво
Так много флагов приколоть.
("Летний бал")
И на романтической природе:
Там, где река образовала
Свой самый выкуплый изгиб
("вместо выпуклый").
Если мне не хотелось гулять, он соблазнял меня: "Ну, пойдем, сходим туда, "где река образовала".
– – –
В 1915–1916 годах Маяковский постоянно декламировал Сашу Черного. Он знал его почти всего наизусть и считал блестящим поэтом. Чаще всего читал стихи – "Искатель", "Культурная работа", "Обстановочка", "Полька".
И отрывки, в разговоре, по поводу и без повода:
Жил на свете анархист,
Красил бороду и щеки.
Ездил к немке в Терриоки
И при этом был садист.
("Анархист")
С горя я пошел к врачу.
Врач пенсне напялил на нос:
"Нервность. Слабость. Очень рано–с!
Ну–с, так я вам закачу
Гунияди–Янос".
("Искатель")
Когда на его просьбу сделать что-нибудь немедленно получал ответ: сделаю завтра, он говорил раздраженно:
Лет чрез двести? Черта в стуле!
Разве я Мафусаил?
("Потомки")
Если в трамвае кто-нибудь толкал его, он сообщал во всеуслышание:
Кто-то справа осчастливил –
Робко сел мне на плечо.
("На галерке")
В разговоре с невеждой об искусстве:
Эти вазы, милый Филя,
Ионического стиля.
("Стилисты")
Или:
Сей факт с сияющим лицом
Вношу как ценный вклад в науку.
("Кумысные вирши")
О чьем-нибудь бойком ответе:
Но язвительный Сысой
Дрыгнул пяткою босой.
("Консерватизм")
Помню:
Рыдали раки горько и беззвучно.
И зайцы терли лапами глаза.
("Несправедливость")
Ли–ли! В ушах поют весь день
Восторженные скрипки.
("Настроение")
Мой оклад полсотни в месяц,
Ваш оклад полсотни в месяц,–
На сто в месяц в Петербурге
Можно очень мило жить.
("Страшная история")
Рассказывая о каком-нибудь происшествии:
Сбежались. Я тоже сбежался.
Кричали. Я тоже кричал.
("Культурная работа")
Многому научил Саша Черный Маяковского–сатирика.
Часто читал некоторые стихи сатириконских поэтов:
Звуки плыли, таяли.
Колыхалась талия...
Ты шептала: "Та я ли?"
Повторяла: "Та ли я?!"
Не сказал ни слова я,
Лишь качал гитарою...
Не соврать же: новая,
Коли стала старою!
(И. К. Прутков, "Та–ли?!")
С выражением декламировал "Бунт в Ватикане" ("Взбунтовалися кастраты") Ал. Конст. Толстого, которого очень любил.
Размусоленную эротику он не выносил совершенно и никогда ничего не хотел читать и не писал в этом роде.
Когда кто-нибудь из поэтов предлагал Маяковскому: "Я вам прочту", он иногда отвечал: "Не про чту, а про что!"
5
Маяковский часто декламировал чужие стихи на улице, на ходу.
В 1915–1916 году это были, главным образом, те стихи, которые он и Бурлюк называли "дикие песни нашей родины". Эти стихи мы пели хором и шагали под них, как под марш.
Стихи Бурлюка (на мотив "многи лета, многи лета, православный русский царь"):
Аб–кусают звё–ри мякоть.
Ночь центральных проведи...
("Призыв")
На тот же мотив:
Он любил ужасно муух,
У которых жирный зад,
И об этом часто вслуух
Пел с друзьями наугад.
На тот же мотив:
Заколите всех теляат –
Аппетиты утолят.
Стихотворение Бурлюка (по Рембо) "Утверждение бодрости" скандировали без мотива. "Животе" произносилось – "жьивоте", в подражание Бурлюку:
Каждый молод, молод, молод,
В жьивоте чертовский голод,
Так идите же за мной...
За моей спиной.
Я бросаю гордый клич,
Этот краткий спич!
Будем кушать камни, травы,
Сладость, горечь и отравы,
Будем лопать пустоту,
Глубину и высоту.
Птиц, зверей, чудовищ, рыб,
Ветер, глины, соль и зыбь!
Каждый молод, молод, молод,
В жьивоте чертовский голод.
Все, что встретим на пути,
Может в пищу нам идти.
Ахматову пели на мотив "Ехал на ярмарку ухарь–купец":
Слава тебе, безысходная боль!
Умер вчера–а сероглазый король...
("Сероглазый король")
Беленсона из "Стрельца" – на неотчетливый, но всегда тот же самый мотив:
О, голубые панталоны
Со столькими оборками.
Уста кокотки удивленной,
Ка–зав–ши–е–ся горь–ки–ми...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дразнили голым, голубея,
Неслись, играя, к раю мы...
Небес небывших Ниобея,
Вы мной вас–па–ми–на–е–мы.
("Голубые панталоны")
Сашу Черного – на мотив "Многи лета":
Губернатор едет к тете,
Нежны кремовые брюки.
Пристяжная на отлете
Вытанцовывает штуки.
("Бульвары")
Иногда мы гуляли под "Совершенно веселую песню" Саши Черного. Эта невеселая "Полька" пелась на музыку Евреинова. Он часто исполнял ее в "Привале комедиантов", сам себе аккомпанируя:
Левой, правой, кучерявый,
Что ты ерзаешь, как черт?
Угощение на славу,
Музыканты – первый сорт.
Вот смотри:
Раз, два, три,
Прыгай, дрыгай до зари.
Вот смотри:
Раз, два, три,
Прыгай, дрыгай до зари.
Все мы люди–человеки...
Будем польку танцевать.
Даже нищие–калеки
Не желают умирать.
А пока
Ха–ха–ха,
Не хватайся за бока!
А пока
Ха–ха–ха
Тарарарарарара.
(Вместо – "не толкайся под бока".)
Кроме "диких песен нашей родины" помню такие песни:
На преунылый мотив – слова Саши Черного:
Гессен сидел с Милюковым в печаали.
Оба курили и оба молчали.
Гессен спросил его кротко, как Аавель:
"Есть ли у нас конституция, Павел?"
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго сидели в партийной печаали,
Оба курили и оба молчали.
("Невольное признание")
С тоской, когда гости выкуривали все папиросы:
Они сорвали по цветку,
И сад был весь опустошен.
(А. Плещеев, "Был у Христа–младенца сад...")
На неопределенный, но всегда один и тот же мотив (если Маяковскому загораживали свет, когда он рисовал, или просто становились перед самым его носом):
Мадам, отодвиньтесь немножко,
Подвиньте ваш грузный баркас.
Вы задом заставили солнце,
А солнце прекраснее вас.
(Саша Черный, "Из "шмецких" воспоминаний")
Часто спрашивал заинтересованно и недоуменно:
Отчего на свете столько зла
И какого вкуса жабье мясо?
(Саша Черный, "Квартирантка")
Популярна была и с чувством пелась и долго продержалась песня:
Выходи, прэлэстница,
Поздно или рано.
Шелковую лестницу
Выну из кармана.
(Козьма Прутков, "Желание быть испанцем")
Когда Маяковский пел это, мы были совершенно уверены, что он слегка влюблен. Часто пелись частушки:
Я галошев не ношу,
берегу их к лету,
а по правде вам скажу,–
у меня их нету.
Ты мой баптист,
я твоя баптистка.
Приходи–ка ты ко мне
баб со мной потискать.
Часто песенка Кузмина в ритме польки:
Совершенно непонятно,
пачему бездетны вы?
6
Маяковский любил ранние стихи Василия Каменского, особенно:
"Сарынь на кичку!"
Ядреный лапоть
Пошел шататься
По берегам.
Сарынь на кичку!
В Казань!
В Саратов!
В дружину дружную
На перекличку,
На лихо лишное
Врагам!
("Степан Разин")
Когда приехали в Петроград Пастернак и Асеев и прочли Маяковскому стихи, вошедшие потом во "Взял", Маяковский бурно обрадовался этим стихам.
Он читал Пастернака, стараясь подражать ему:
В посаде, куда ни одна нога
Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега.
("Метель")
И асеевское:
С улиц гастроли Люце
были какой-то небылью,
казалось – Москвы на блюдце
один только я неба лью.
("Проклятие Москве")
Маяковский думал, чувствовал, горевал, возмущался, радовался стихом – своим, чужим ли. В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком, не переставал говорить о том, какой он изумительный, "заморский" поэт. С Асеевым Маяковский был близок. Мы часто читали его стихи друг другу вслух. В завлекательного, чуть загадочного Пастернака Маяковский был влюблен, он знал его наизусть, долгие годы читал всегда "Поверх барьеров", "Темы и вариации", "Сестра моя жизнь".
Особенно часто декламировал он "Памяти Демона", "Про эти стихи", "Заместительница", "Степь", "Елене", "Импровизация"... Да, пожалуй, почти все – особенно часто.
Из стихотворения "Ты в ветре, веткой пробующем":
У капель – тяжесть запонок,
И сад слепит, как плес.
Обрызганный, закапанный
Миллионом синих слез.
Из стихотворения: "До всего этого была зима":
Снег валится, и с колен –
В магазин
С восклицаньем: "Сколько лет,
Сколько зим!"
"Не трогать" – все целиком и на мотив, как песню, строки:
"Не трогать, свеже выкрашен",–
Душа не береглась.
И память – в пятнах икр, и щек,
И рук, и губ, и глаз.
На тот же мотив из стихотворения "Образец"
О, бедный Homo Sapiens,
Существованье – гнет.
Другие годы за пояс
Один такой заткнет.
Часто Маяковский говорил испуганно:
Рассказали страшное,
Дали точный адрес.
И убежденно:
Тишина, ты – лучшее
Из всего, что слышал.
Некоторых мучает,
Что летают мыши.
("Звезды летом")
Все стихотворение "Любимая – жуть!" и особенно часто строки:
Любимая – жуть! Если * любит поэт,–
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
Глаза ему тонны туманов слезят.
Он застлан. Он кажется мамонтом.
Он вышел из моды. Он знает – нельзя:
Прошли времена и – безграмотно.
{* Вместо: когда. (Прим. Л. Ю. Брик.)}
Он так читал эти строки, как будто они о нем написаны.
Когда бывало невесело, свет не мил, он бормотал:
Лучше вечно спать, спать, спать, спать
И не видеть снов.
("Конец")
Добрый Маяковский читал из "Зимнего утра" конец четвертого стихотворения:
Где и ты, моя забота,
Котик лайкой застегнув,
Темной рысью в серых ботах
Машешь муфтой в море муфт.
Из "Разрыва" особенно часто три первых стихотворения целиком. И как выразительно, как надрывно из третьего:
Пощадят ли площади меня?
О!* когда б вы знали, как тоскуется,
Когда вас раз сто в течение дня
На ходу на сходствах ловит улица!
{* Вместо: Ах! (Прим. Л. Ю. Брик.)}
Из девятого:
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер.
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.
Почти ежедневно повторял он:
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Таскал за собой * и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
("Марбург")
{* Вместо: Носил я с собой. (Прим. Л. Ю. Брик.)}
Я уверена, что он жалел, что не сам написал эти четверостишия, так они ему нравились, так были близки ему, выражали его.
Пришлось бы привести здесь всего Пастернака. Для меня почти все его стихи – встречи с Маяковским.
7
Крученыха Маяковский считал поэтом – для поэтов. Помню, как он патетически обращался к окружающим:
Молитесь! Молитесь!
Папа римский умер,
прицепив на пуп
нумер *.
{* Переделка из книги А. Крученых "Мирсконца". (Прим. Л. Ю. Брик.)}
Заклинанием звучали строчки из "Весны с угощением":
Для правоверных немцев
всегда есть –
дер гибен гагай.
Эйн, цвей, дрей.
"Эйн цвей дрей" вместо крученыховского "Клепс шмак".
Этим заклинанием он пользовался, главным образом, против его автора.
Часто трагически, и не в шутку, а всерьез, он читал Чурилина:
Помыли Кикапу в последний раз.
Побрили Кикапу в последний раз.
("Конец Кикапу")
И. Г. Эренбург вспоминает, что Маяковский, когда ему бывало не по себе, угрюмо повторял четверостишие Вийона:
Я – Франсуа, чему не рад.
Увы, ждет смерть злодея,
И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
Маяковский любил играть и жонглировать словами, он подбрасывал их, и буквы и слоги возвращались к нему в самых разнообразных сочетаниях:
Зигзаги
Загзиги.
Кипарисы
рикаписы
сикарипы
писарики
Лозунги
Лозгуны,–
без конца...
Родительный и винительный падежи он, когда бывал в хорошем настроении, часто образовывал так: кошков, собаков, деньгов, глупостев.
Непрерывная игра словами шла за картами:
В ожиданье выигрыша
приходите вы и Гриша.
Оборвали стриту зад,
стал из стрита три туза.
Козыри пики – Пизыри коки.
Туз пик – Пиз тук.
Он много рифмовал по поводу и без повода.
О пивной, в которой надумали расписать стены фресками:
Сижу под фрескою
и пиво трескаю.
О предполагающейся шубе:
Я настаиваю,
чтобы горностаевую.
И просто так:
Ложе прокрустово –
лежу и похрустываю.
Обутые в гетры,
ходят резон д'етры.
Молоко лакал босой,
обожравшись колбасой.
Где живет Нита Жо?
Нита ниже этажом.
Строго вопрошал и сам себе испуганно отвечал:
Кто ходил в лесу рогат? –
Суррогат.
Горький вспоминал, что, когда они познакомились, Маяковский без конца повторял:
Попу попала пуля в пузо.
У Эренбурга в его "Книге для взрослых" есть краткие, но очень точные, выразительные воспоминания о Маяковском. В них он рассказывает, что в свою последнюю поездку в Париж Маяковский "сидел мрачный в маленьком баре и пил виски "Уайт хоре". Он повторял:
Хорошая лошадь Уайт хоре,
Белая грива, белый хвост".
Когда-то мы придумали игру. Все играющие назывались Фистами. Водопьяный переулок, в котором мы тогда жили, переименовали в Фистовский и стали сочинять свой фистовский язык. Эта игра увлекала Маяковского несколько дней. Он как одержимый выискивал слова, начинающиеся с буквы Ф или с имеющейся в них буквой Ф, и придавал им новый смысл. Они означали не то, что значили до сих пор.
Вот примеры, записанные тогда же:
Фис–гармония – собрание Фистов.
Соф–около – попутчик.
Ф–или–н – сомнительный Фист.
Ф–рак – отступник.
Фи–миам – ерунда.
Фис–пташка – ласкательное.
Га–физ – гадкая физиономия.
Ф–рукт – руководитель Фистов.
Ан–фиски – антифисты.
Тиф – тип.
Фис-тон – правила фистовского тона.
Со–фисты – соревнующиеся.
До–фин – кандидат.
Физика – учение фистов.
Ф–ура–ж – выражение одобрения.
Фишки – деньги.
Фихте – всякий фистовский философ.
8
Маяковский не только читал чужие стихи – он переделывал, нарочно перевирал их. Он непрерывно орудовал стихами – именно чужими, не своими. Себя он почти никогда не цитировал. Свои стихи он бормотал и читал отрывками, когда сочинял их; или же торжественно декламировал только что написанные.
Когда бы мы ни раскладывали пасьянс, он патетически произносил:
Этот смуглый пасиянец.
Золотой загар плеча.
Вертинского он пел так:
Еловый негр вам подает манто.
Куда ушел ваш кисайчонок Ли?
("Лиловый негр")
Строку Пушкина:
Незримый хранитель могу чемодан
("Песнь о вещем Олеге")
(вместо: могущему дан).
А. К. Толстого:
Шибанов молчал из пронзенной ноги.
("Василий Шибанов")
Пастернака:
И пахнет сырой грезедой резедонт
("Сестра моя – жизнь")
(вместо: резедой горизонт).
Кирсанова встречал словами:
Поцелуй бойца
Семена
в моложавый хвост
(вместо: моложавый ус в поэме "Моя именинная")
9
Если он слышал или появлялись в печати какие-нибудь хорошие новые стихи, он немедленно запоминал их, читал сто раз всем, радовался, хвалил, приводил этого поэта домой, заставлял его читать, требовал, чтобы мы слушали.
Так было с "Мотэле" Уткина. Маяковский услышал его впервые на вечере во Вхутемасе. Пришел домой возбужденный и не успокоился до тех пор, пока и мы его не узнали.
Так было с "Гренадой" Светлова, с ранними стихами Сельвинского, со стихами Маршака для детей.
Светловскую "Гренаду" он читал дома и на улице, пел, козырял ею на выступлениях, хвастал больше, чем если бы сам написал ее!
Очень нравилась ему "Пирушка" Светлова.
Из стихотворения "В разведке" он особенно часто читал строчки:
. . . . . . . . . . . .
И спросил он:
"А по–русски
Как Меркурия зовут?"
Он сурово ждал ответа.
И ушла за облака
Иностранная планета,
Испугавшись мужика.
Он любил стихи Незнамова, просил его: "Почитайте, Петенька, "Хорошо на улице!" – и ласково встречал Петра Васильевича его строчками:
без пяти минут метис,
скажите, пожалуйста!..
(Малиновый товарищ")
Часто читали вслух "Именинную" Кирсанова. За утренний завтрак Маяковский садился, напевая:
и яичницы ромашка на сковороде.
В хорошем настроении он бодро пел кирсановское:
Фридрих Великий,
подводная лодка,
пуля дум–дум,
цеппелин...
Унтер–ден–Линден,
пружинной походкой
полк
оставляет
Берлин
("Германия")
Очень нравились ему строки поэта–комсомольца Бориса Веревкина:
И граждане и гражданки,
в том не видя воровства,
превращают елки в палки
в честь Христова рождества.
Он декламировал их на своих выступлениях и дома, для собственного удовольствия.
Одно время часто читал Сельвинского "Мотька–Малхамовес", "Цыганский вальс на гитаре", "Цыганские вариации".
Из стихотворения "Вор":
А у меня, понимаешь ты, шанец жить...
И
Нну–ну, умирать, так будем умирать –
В компании–таки да веселее.
Из "Улялаезгдины" пел, как песню, акцентируя точно по Сельвинскому:
Ехали казаки, ды ехали казаки.
Ды ехали казааки, чубы па губам.
Ехали казаки ды на башке папахи,
Ды на башке папахи через Дон на Кубань.
Часто цитировал строчки Вольпина:
– Поэтому, как говорил Жан–Жак Руссель,
Заворачивай истории карусель.
– Не Руссель, товарищ, а Руссо.
– В таком случае, не карусель, а колесо.
("Королева ошиблась")
У Маяковского записана парафраза стихов Уткина, очевидно подошедших ему под настроение:
Кружит, вьется ветер старый.
Он влюблен, готов.
Он играет на гитаре
Телеграфных проводов *.
{* У И. Уткина есть строфа в стихотворении "Ветер":
Я опутал шею шарфом,
Вышел ... Он уже готов!
Он настраивает арфу
Телеграфных проводов...
(Прим. Л. Ю. Брик.)}
Как-то, кажется, в 1926 году, Маяковский пришел домой и сказал, что на завтра позвал Маршака обедать. Черт знает, что делают с ним эти старые девы! Человек в ужасном состоянии!
Учительницы изводили тогда Маршака тем, что он "недостаточно педагогичен".
Гостей Маяковский приглашал:
Приходи к нам, тетя лошадь,
Нашу детку покачать.
Если собеседник мямлил:
Раскрывает рыбка рот,
А не слышно, что поет.
("Сказка о глупом мышонке")
Очень нравилось ему:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
("Цирк")
Провожая девушку домой, он говорил стихами Веры Инбер:
И девочку Дороти,
Лучшую в городе,
Он провожает домой.
("О мальчике с веснушками")
Про ребенка, которого давно не видел:
Все растет на свете –
Выросли и дети.
Когда у кого-нибудь болела нога:
Ноги – это гадость,
Если много ног.
("Сороконожки")
Про собаку:
Уши висели, как замшевые,
И каждое весило фунт.
("Сеттер Джек")
За вином:
Протяните губы те
(Вот вино Абрау).
Что ж вы не пригубите,
"Meine liebe Frau?"
("Европейский конфликт")
Перед воскресеньем:
– Значит, завтра будет праздница?
– Праздник, детка, говорят.
– Все равно, какая разница,
Лишь бы дали шоколад.
("Моя девочка")
В Берлине в ресторане он заказывал обед официанту: Geben Sie ein Mittagessen mir und meinem Genius!" {Подайте обед мне и моему гению! (нем.)} "Гениус" произносил с украинским акцентом: Henius 4.
Маяковский огорчался, что не может прочесть Гейне в оригинале. Часто просил меня переводить его подстрочно. Как нравилось ему стихотворение "Allnachtlich im Traume sehe ich dich!" {Что ночь, я вижу тебя во сне! (нем.)}.
Есенина Маяковский читал редко. Помню только:
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
("Сорокоуст")
Н. Ф. Рябова вспоминает, что в Киеве в начале 1926 года, когда он писал стихотворение "Сергею Есенину", Маяковский без конца твердил, шагая по комнате:
Предначертанное расставанье
Обещает встречу впереди.
Она сказала ему:
– Владимир Владимирович, не "предначертанное", а "предназначенное".
Маяковский ответил:
– Если бы Есенин доработал стихотворение, было бы "предначертанное" 5.
При жизни Есенина Маяковский полемизировал с ним, но они знали друг другу цену. Не высказывали же свое хорошее отношение – из принципиальных соображений.
Есенин переносил свое признание на меня и при встречах называл меня "Беатрисочкой", тем самым приравнивая Маяковского к Данте.
Мандельштама Маяковский читал всегда напыщенно:
Над желтизноуй правийтельственных зданий...
("Петербургские строфы")
и
Катоуликом умреуте вы...
("Аббат")
Нравилось ему, как почти все рифмованное о животных:
Сегодня дурной день.
Кузнечиков хор сплит.
(вместо "спит").
Гумилева помню только:
А в заплеванных тавернах
От заката до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.
и
Или, бунт на борту обнаружив,
Из–за пояса рвет пистолет,
Так что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
("Капитаны")
Чтобы сбить с этих строк романтическую красивость:
С розоватых брабаntских манзет.
Поэтами моего поколения, до символистов, были Фет, Тютчев. Я никогда не слышала, чтобы их читал Маяковский. В дневнике Б. М. Эйхенбаума записано 20 августа 1918 года: "Маяковский ругал Тютчева, нашел только два–три недурных стихотворения: "Громокипящий кубок с неба" и "На ланиты огневые" ("Весенняя гроза" и, очевидно, "Восток белел. Ладья катилась...").
Белого, Бальмонта, Брюсова Маяковский редко читал вслух. Когда мы познакомились, они уже отошли от него в прошлое.
Неотчетливо помню празднование пятидесятилетнего юбилея Брюсова в Большом театре в 1923 году. Помню, что сидела с Маяковским в ложе.
Был, наверно, и президиум и все такое, но помнится Брюсов один на огромной сцене. Нет с ним никого из старых соратников – ни Бальмонта, ни Белого, ни Блока, никого. Кто умер, а кто уехал из Советской России.
В тогдашнем отчете об этом вечере А. В. Февральского сказано, что вступительную речь произнес Луначарский и прочел несколько стихотворений юбиляра. Пришли приветствовать от ВЦИКа, Академии наук, Наркомпроса, театров. Были сыграны сцены из пьес в переводах Брюсова, исполнены романсы на его слова, и еще, и еще... Маяковский вдруг наклонился ко мне и торопливым шепотом сказал: "Пойдем к Брюсову, ему сейчас очень плохо". Помнится, будто идти было далеко, чуть ли не вокруг всего театра. Мы нашли Брюсова, он стоял один, и Владимир Владимирович так ласково сказал ему: "Поздравляю с юбилеем, Валерий Яковлевич!" Брюсов ответил: "Спасибо, но не желаю вам такого юбилея". Казалось, внешне все шло как надо. Но Маяковский безошибочно почувствовал состояние Брюсова.
У многих поэтов Маяковский находил хорошие строки. Он восторженно бросался на каждого, в ком ему удавалось заметить искру таланта или доброй воли. Он устраивал по редакциям их стихи, втолковывал, что надо писать тщательно, добросовестно, на нужные темы. Помогал деньгами.
Трудно сказать, какой прозой увлекался Маяковский. Он любил Достоевского. Часами мог слушать Чехова, Гоголя. Одной из самых близких ему книг была "Что делать?" Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь, описанная в ней, перекликалась с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. "Что делать?" была последняя книга, которую он читал перед смертью.
1940–1958
П. В. Незнамов . Маяковский в двадцатых годах
1. Маяковский на расстоянии
В 1920 году Маяковский находился в Москве, а тень свою отбрасывал далеко на восток. К этому времени я уже прочел все его дореволюционные вещи и в дальнейшем жил от одного произведения до другого.
Несколько ранее частичку живого Маяковского привнес с собой Давид Бурлюк, когда он от города до города пересек всю Сибирь.
Бурлюк ехал и пропагандировал футуризм. Но он любил Маяковского, стоял у колыбели его стиха, до мелочей знал его биографию, умел читать его вещи, – и потому сквозь бутады Давида Давидовича облик Маяковского возникал таким материальным, что его хотелось потрогать руками.
Сам Бурлюк – цветистый, в необыкновенном своем жилете, с квадратной спиной, со стеклянным одним и с "до крика разодранным" другим глазом, с лорнетом в руке, – тоже стоил разговора. Но все же главным его козырем в поездке был Маяковский.
По приезде в город Бурлюк первым делом устраивал выставку футуристических картин и рукописей, а вечером делал доклад.
Импровизатор по преимуществу, зазывала и конферансье, он весь день шумел и спорил на выставке, давал пояснения, возражал, разубеждал, поражал знаниями, и то со страшным остервенением нападал на врагов футуризма, то с ласковой вкрадчивостью издевался над ними и наносил начищенные до блеска оскорбления. В своем умении подколоть с превеликим ехидством противника он не знал себе подобных. В Чите он водил посетителей выставки от картины к картине и концом лорнета чертил в воздухе круги, эллипсы и квадраты. Одна из его собственных картин называлась так: "Моменты разложения плоскостей и элементы ветра и вечера, интродуцированные в приморский пейзаж, изображенный с четырех точек зрения". Ошарашить он умел. Из грустных, раздавленных впечатлениями провинциалов он делал котлетку. Один из них спросил его, указывая на его жилет:
– Что это такое?
И Бурлюк немедленно парировал:
– Вы задаете мне тот же вопрос, что и Горький, поэтому и отвечу так же, как ему: "Программа – максимум".
Доклад его был колюч и изобиловал стихами. Он читал стихи свои, Хлебникова, Каменского, Северянина и Маяковского.
Стихи Маяковского он читал яростно, прекрасно озлившись, с перекошенным ртом – и лицо его от этого делалось предельно красноречивым и привлекательным, а жест сорокалетнего задиры становился размашистым и убедительным. В стихах Маяковского, по его словам, "был взрыв жизненной грубости" – и это отлично подчеркивалось Бурлюком. Маяковский – большой, страстный, порвавший со старым искусством, – проступал сквозь строчки стихов и шел прямо на зрителя.
Беседа о Маяковском и Хлебникове, с прениями, препирательствами, взрывами и аплодисментами – затягивалась допоздна.
С Бурлюком ездила его жена, двое малышей и сестра, носившая звучный псевдоним: Паунтилина Норвежская. Весь этот "хвост" надо было кормить и снабжать железнодорожными билетами. Но, несмотря на это, перед отъездом Бурлюк неизменно устраивал еще одну небольшую беседу с чаепитием, угощал всех пирожными и тем самым оставлял в городе часть своего вечерового сбора. Называл он это так: "Сегодня я вам сделаю еще одно внутривенное вливание бодрости".
Бурлюк привез "Газету футуристов" – там были последние стихи Маяковского 2. Позднее я разбогател на "Мистерию–буфф" и на "Все сочиненное Маяковским". Книги эти отправлялись во Владивосток, и мне их дали лишь на полтора дня. Я их прочел в два глотка, сделал героическое усилие и с небольшими сокращениями переписал от руки в одну ночь всю "Мистерию–буфф".
"Мистерия" поразила меня в самое сердце. Пока мы сидели и уясняли себе "бунтарского" Маяковского, он уже конкретизировал свои политические задания и ушел далеко вперед. Я выучил наизусть то, что записал, и стал читать "Мистерию" в красноармейских аудиториях. В аудитории набивалось по полторы–две тысячи человек, принимавших Маяковского не дыша, причем даже такие каламбурные и сложные куски, как Эйфель и Нагорная проповедь, слушались отлично.
Через год, в 1921 году "Мистерию" по второму варианту читал Асеев.
К этому времени в Читу уже успел перебраться весь литературный Владивосток.
Первым приехал Н. Ф. Чужак (Насимович), редактор дальневосточного журнала "Творчество", существовавшего в количестве шести номеров. Седьмой номер делался им уже в Чите 3. Кроме журнала, Чужак редактировал еще две газеты краевого масштаба: "Дальневосточный телеграф" (правительства ДВР) и "Дальневосточный путь" (Дальбюро РКП). В литературные отделы и в отделы фельетона этих газет требовалось немало материала. Можно было писать о Маяковском. Можно было давать стихи и фельетоны. Стихи были связаны с футуристической традицией, но жесткость политических каждодневных заданий все время контролировала поэтов и учила писать доходчиво. Становилось ясным, что читательская аудитория это тоже – компонент стиля и его со счетов не сбросить. Все время в таких случаях в газетах стоял пример Маяковского. Тень последнего отбрасывалась из Москвы – я уже говорил об этом.
Чужак был скучный и сумрачный человек. А когда смеялся, то смеялся куда-то в себя. В одной из иркутских газет он напечатал еще до революции статью, которую Анастасия Чеботаревская включила в сборник о творчестве Федора Сологуба 4. Так Чужак вошел в "большую литературу". Во Владивостоке он был сперва противником, а потом защитником футуризма, но защищал футуризм с такими перегибами, что объяснить это можно было только отсутствием такта, а также специальных знаний.
Это был тяжелодум, вынужденный принимать быстрые решения. Соединение футуризма (плохо понятого) с вялым интеллигентским обликом было в нем парадоксальным.
Приехав в Читу, он вскоре дал в газете следующее объявление:
Редактор журнала Дальбюро РКП –
"Творчество"
приступив к работе, приглашает авторов срочно
представить свои рукописи. В отделе искусства
участвуют все...
Н. Ф. Насимович–Чужак.
Он хотел быть плакатным. Ему напомнили анекдот о том, как в одном провинциальном городе появились на всех заборах объявления, немало изумившие население: "Едет доктор Колпаков!" Чужак засмеялся, но был смущен. Оправдываясь, он заявил:
– Это я у Бурлюка научился.
Но Бурлюк делал это блистательно и дерзко, а Чужак – подстилизовываясь и походя.
Самой существенной стороной деятельности в Чите были митинги об искусстве. Они собирали многочисленные аудитории. Они устраивались на разные темы: "О футуризме", "О непонятном в искусстве", "О поэзии Маяковского" и проч., но на всех этих вечерах говорилось, главным образом, о Маяковском. Хотелось говорить на эту тему. Да и читать его стихи, которые, по выражению Бурлюка – "только на улицу выноси",– было, в сущности, и наслаждением и убеждением. Мы даже делали опыты многоголосой декламации отрывков из "Мистерии–буфф".
Прекрасно выступал, вовсе не будучи хорошим оратором, Николай Николаевич Асеев, второй после Маяковского человек, который формировал своими стихами и высказываниями мое поэтическое сознание. Когда он – подтянутый и стройный, какой-то пепельно–светлый, потому что рано поседевший – шел своей летящей походкой, казалось, что и самая речь его будет такой же легкой и стремительной. Но это впечатление было ошибочно. Правда, в стремительности его речи нельзя было отказать, потому что она двигалась вперед взрывами, квантами, но легкой она не была. Его период длинно раскручивался и трудно ступал, зато засыпал осколками. Самая речь состояла из страстных и гневных филиппик, направленных против врагов Маяковского. Речь была приятна тем, что совершенно не адвокатская. Речь, которую трудно говорить, но невозможно не сказать.
Художник Пальмов украшал помещение для вечеров плакатами и живописными композициями.
Были еще О. Петровская, М. Аветов и др. Скульптор Ин. Жуков ходил у нас в "попутчиках".
Один из вечеров–митингов, посвященных творчеству Маяковского, длился около шести часов, и, несмотря на это, только отдельные единицы ушли с вечера, не дождавшись его конца. А ведь огромный зал Народного собрания был набит до отказа – ни одного свободного места, ни одного незаполненного прохода! Дежурный пожарный ходил и плакал: "А если пожар!.."
Образ кипящего котла – таким остался у меня в памяти образ этого вечера. Наличие в творчестве Маяковского некоего сплошного разговора и беседы со всем человечеством только подчеркивало "взрывчатость" этого собрания.
Противопоставить творчеству Маяковского противникам его было, в сущности, нечего. И один из ораторов, заведующий агитпропом Губкома, из простого чувства противоречия, вынужден был утверждать, что "искусство вообще не имеет будущего, ибо рабочему классу, когда он встанет на ноги, понадобится не искусство, а наука. Значит, и Маяковский в будущем не понадобится". Это было характерное выступление. Причем о самом выступавшем тут же стало известно, что он "пишет потихоньку стихи под Надсона".
Случались и клеветнические выпады, в которых о Маяковском говорилось, что он революции в глаза не видал, а потому и не имеет права о ней писать.
В выступлениях противников Маяковского была разноголосица. Мы же были сильны тем, что как–никак, а делали дело пропаганды новой поэзии продуманно, согласованно и слитно. Да и защитники творчества Маяковского из самой аудитории обычно оказывались людьми куда более талантливыми и живыми, чем его поносители.
В 1922 году вышел седьмой номер "Творчества", и после этого началась неодолимая тяга в Москву. Всем хотелось видеть Маяковского, слушать его стихи, мне в особенности – никогда его не видевшему. Раньше всех уехал Асеев.
Кажется, в Тюмени, на пороге Европейской России, в вагоне читинского–скорого мне попала в руки книжка "Красной нови" со статьей Маяковского на смерть Хлебникова 5. Голос Маяковского звучал в ней гневно и взволнованно и ощущался почти рядом.
2. Водопьяный переулок
В середине сентября 1922 года я приехал в Москву и поселился в помещении Вхутемаса на улице Кирова, тогда еще Мясницкой.
День был не по–осеннему жаркий. По улицам несло мелкий пестрый сор. Здания еще ждали ремонта, краска на них облупилась. На углах торговали с лотков оборотистые приобретатели, так и не ставшие Морозовыми и Прохоровыми. Звонкое имя "Моссельпром" звенело в ушах.
В Сокольниках играли в футбол. На Сухаревке стояла непротолченная труба народа: здесь на ходу срезали подметки. Длинный книжный развал около МГУ привлекал молодежь; студенты поражали худобой и неистребимой веселостью. За заставами дымила индустриальная Москва.
Вскоре я вместе с Родченко, Асеевым, художником Пальмовым и другими товарищами уже был в Водопьяном переулке, узеньком и коротком, в двух минутах ходьбы от Вхутемаса,– в квартире Лили Юрьевны и Осипа Максимовича Брик.
Передняя–коридор была длинна, узка и тесна от заставленных вещей: в квартире жило несколько семей.
Лили Юрьевны в Москве в это время не было. Но в ее большой комнате уже собралось много народу. Вечер был душный, окна были открыты, но занавески, кажется, шелковые, зеленые, длинные, были спущены: на улице стояла плотная стена пыли. Зеркало в человеческий рост отражало входящих. Наверху платяного шкафа лежали свернутые в трубку плакаты РОСТА.
Осип Максимович и Маяковский хозяйничали сами. Тут я познакомился с Владимиром Владимировичем. С О. М. Брик я познакомился еще на вокзале.
Маяковский тогда ходил остриженный под машинку – высокий, складный человек, хорошо оборудованный для ходьбы, красивый и прочный, выносливый, как думалось мне, на много десятилетий вперед. В каком он был костюме – не помню, но казался вросшим в него, и костюм был рад служить этому органически опрятному человеку.
На столе стоял большой самовар, все пили чай. Время от времени появлялась Аннушка – пожилая домработница. Все съедобное, что было в квартире, находилось на столе. Кормить всех здесь было в обычае.
Пальмову Маяковский сказал:
– А, Пальмира!
Он с ним был на "ты", они учились вместе в школе живописи и ваяния. А о себе я услышал на роскошных его низах:
– Вы такой загоревший, вы такой апшеронский...
Я действительно в это лето немного загорел. Но в словах этих была не только шутка, но и поощрение и покровительство.
Ничего от "тигра", на чем настаивал Бурлюк, в нем не было, скорей что-то "медвежатное", если принять в расчет всем известную элегантную "неуклюжесть" его.
Тем не менее жест его был свободен и размашист, движение не связано; большие руки всегда находили работу; "снарядами", на которых он упражнял свою силу и гибкость своих пальцев, были: то стакан с чаем, то папироса, то длинная металлическая цепочка, наматываемая и разматываемая, то карты.
Никогда не забуду его позы, когда он, взяв со стола Брика какой-то журнальчик, процитировал и сатирически растерзал продукцию нескольких петроградских пролет–поэтов. Он стоял и, высоко держа книжку в раскрытом виде тремя пальцами правой руки, яростно потрясал ею в воздухе и при этом как бы наступал на слушателей, выкрикивая свои гневные оценки. Оценки попадали не в бровь, а в глаз. Я думаю, что многие видели его в этой позе: в личном разговоре, в издательстве, на эстраде – в позе, обусловленной всем размахом его чувств и всем размахом его натуры.
Впрочем, говорил он в этот вечер мало: он как бы отдыхал от дневного перерасхода энергии по издательствам, редакциям, дискуссиям, давая передышку своей неуемности, своей нетерпеливой силе.
Душой разговора был Осип Максимович Брик, человек общительный и живой. Он удивительно цепко схватывал все особенности текущего литературного момента и умел быстро сформулировать явление, не переставая при этом быть веселым, ровным и уравновешенным. Он так много читал, что казалось, будто он все читал.
Вот, кажется, и все, что удержала моя память об этом вечере. Но для меня это было колоссально много: в мою жизнь входил Маяковский.
Ушли мы домой в двенадцать часов ночи. Все вечера и собеседования у Бриков и Маяковского тогда кончались не позднее полуночи, и при Лиле Юрьевне это правило выдерживалось еще строже, исключения бывали редки. Уходили мы шумной ватагой.
Ходили мы туда ежевечерне. Там в то время бывали Асеевы, Штеренберги, Родченко, Варвара Степанова, Лавинские, Арватов, Каменский, Гринкруг, мы с Пальмовым, художник А. Левин, Рита Райт, Пастернак, Левидов; одно время приходили Рина Зеленая и композитор М. Блантер. Сестры Владимира Владимировича бывали редко и больше днем, чем вечером.
Рину Зеленую заставляли петь, и она исполняла эстрадные песенки. Помню куплет одной песенки:
Грустить не надо.
Любовь моя,
Найдешь повсюду
Таких, как я.
Песенка пользовалась успехом, все подпевали. Слева от дверей, как войти в комнату, стоял рояль, и, кроме Блантера, на нем часто музицировал Осип Максимович.
Маяковский вел разговоры, играл в карты, шутил, подавал необыкновенного своеобразия реплики.
Однажды, это было в дни, когда он вернулся из первой своей поездки за границу, его кто-то спросил, видел ли он в Польше дворец князя Радзивилла, и Маяковский, не сморгнув, в тон ответил;
– Нет. Ведь у меня с князем Радзивиллом несколько натянутые отношения, вот с Сапегой я на короткой ноге. Но Сапегин курятник ничем не знаменит.
Фамилию художника В. Комарденкова, высокого светлого блондина, одно время бывавшего в Водопьяном, он срифмовал со словом "морденка". А однажды, идя к умывальнику и перекинув полотенце через плечо, сказал:
– Пойду помою шею и Комарденкова.
Надо мной он однажды пошутил:
– Не верю я, что вы сибиряк: напора нет! Вы, наверное, мамин сибиряк? мамочкин?
За картами своему партнеру он заметил:
– Вот случай, когда два враждебных лагеря не противостоят, а противосидят друг другу.
Когда ему несколько юмористически рассказывали, как тащился от города к городу, на манер грузовика, одноглазый Бурлюк, он, не улыбнувшись, промолвил:
– Бедный Додя, через всю Сибирь – и с одним фонарем!
Время изменило Маяковского радикальнее, чем Бурлюка. И все–таки Маяковский любил вспоминать о друге своей юности.
Первые дни по приезде в Москву я видел Маяковского только вечерами у Бриков на чаепитиях, спорящим, веселящимся, играющим в карты. На работе я его узнал несколько позднее. Но это вовсе не значит, что все эти вечера были для него только отдыхом. "Отдых" этот был очень относительным. Люди, разошедшиеся с ним, позднее не раз мелко упрекали его: "Мало ли о чем мы договаривались с вами за чаем". Следовательно, здесь в часы отдыха происходили многие деловые встречи, достигалась договоренность, шла работа ума.
Кроме того, сколько раз случалось ему во время этого "отдыха" исполнять срочную работу. В комнате танцевали, шумели, играли на рояле, а Маяковский тут же, положив листок бумаги на крышку этого самого рояля, записывал только что родившиеся строфы стихотворения. Он сперва глухо гудел их себе под нос, потом начиналось энергичное наборматывание, нечто сходное с наматыванием каната или веревки на руку, иногда продолжительное, если строфа шла трудно, и, наконец, карандаш его касался бумаги.
Большинство его произведений первоначальную апробацию находило у Л. Ю. и О. М. Брик, со вкусом которых он считался. В частности, к Лиле Юрьевне он относился замечательно, и забота о том, чтоб ей было хорошо, была одной из основных и постоянных его житейских забот.
Иногда Маяковский предлагал тут же прослушать собравшимся новорожденное стихотворение, и тогда гиперболы в косую сажень в плечах и образы, один другого удачнее, полные свежести и злобы дня, шли завоевывать слушателя. И все мы аплодировали автору, написавшему свою вещь в столь некабинетной обстановке.
Наконец все его бутады, шутливые зарифмовывания, игра словом, как мячиком, перестановка слогов были не чем иным, как ежедневной поэтической деятельностью. Его слово было его дело. Поэзия была делом его жизни, и он, в сущности, всегда пребывал в состоянии рабочей готовности и внутренней мобилизации.
Когда он слышал слово "боржом", он начинал его спрягать:
– Мы боржом, вы боржете, они оборжут.
Или вдруг начинал "стукать лбами" стоящие по своей звуковой основе рядом прилагательные:
– Восточный – водосточный – водочный.
Он брал слово в раскаленном докрасна состоянии и, не дав ему застыть, тут же делал из него поэтическую заготовку. Он всегда в этой области что-нибудь планировал, накапливал, распределял. Для постороннего все это казалось, может быть, и ненужным, но человек, понимающий что к чему, сближал эту его работу с ежедневными упражнениями пианиста в своем ремесле.
Ведь в том-то и дело, что это был круглосуточный писатель, который даже в полудремотном состоянии, уже засыпая, мог... писать. Это невероятно, но факт. Во всяком случае, это его устраивало. Однажды, играя в городки в Пушкино, он успел сделать запись даже между двумя ударами палкой. Пиджак его остался в комнате, блокнота с ним не было, и он нацарапал эту заготовку углем на папиросной коробке.
В дебрях слова он распоряжался так же, как мы на своих подоконниках, он всегда был в собранном состоянии, когда дело касалось литературы, и потому работа у него спорилась и "розой цвела по ладони" 6.
Вся жизнь его проходила в стихе. "И любишь стихом, а в прозе немею" 7,– как это его здорово определяло!
3. ЛЕФ
В октябре – декабре 1922 года я работал в издательстве "Круг", меня привлек туда Асеев, и я помогал ему и Казину при приеме стихов.
Асеев издал там "Избрань", а Маяковский "Лирику", "Солнце" и "Маяковский издевается" – последняя книжка была значительно дополнена, расширено было и заглавие, а ее предисловие "Схема смеха" вызвало настоящую сенсацию. Обложку к ней делал Родченко, обложка была остроумная и яркая, простотой конструкции побившая всю тогдашнюю юриеанненковскую практику в этой области 8.
Люди в "Круг" ходили самые разные. Подражатель Клюева А. Ширяевец принес книгу стихов: "Мужикослов", которую тотчас же стали называть "Мужик ослов".
Из Петрограда наезжали "Серапионовы братья", заходил даровитый Лев Лунц, Н. Тихонов явился со своей "Брагой". Приходили какие-то волжане с вещевыми мешками за спиной. Маяковский называл их "пайконосы".
Когда приходил Маяковский, в комнате сразу становилось тесно от него самого, от громады его голоса, от безапелляционности его принципиальных заявлений. Он с Асеевым отстаивал "непривычные" обложки Родченко, негодовал по поводу дурных красок, испортивших одну из обложек, резко высказывался о части продукции "Круга", смотрел – беру выражение Хлебникова – "Как Енисей зимой" – и вдруг ясенел взглядом и начинал шутить. Он подходил к Казину и с полным добродушием и доброжелательностью, непередаваемым тоном говорил:
– Какой вы, Казин, стали гордый, недоступный для широких масс!
Маленький общительный Казин улыбался. Но было немало мелких самолюбий, которых одно–два слова Маяковского надолго выбивало из седла. Иные из них делались врагами на всю жизнь. Это они, превратно перетолковывая его бравады, шипели вслед ему: рекламист; это они гнусно клеветали (когда вышли в свет два тома "13 лет работ"), что на полученные (небольшие) Маяковским деньги можно прожить тринадцать лет тринадцати семьям.
Он противостоял им всей своей практикой, всей цельностью своей натуры, всей твердостью своих революционных взглядов, не был похож на них, не пил с ними водки, не ходил по пивным, не вел специфических разговоров о женщинах. Как же им было не говорить ему: "Ну, скажите, Маяковский, кто превзойдет вас в аппетитах?"
А он в это время заботился не об аппетитах, а об интересах своей страны, которую любил больше всего на свете, и притом любил каждой строчкой своего стиха, следовательно, самым существом своим.
Ни в каких заграницах он не забывал о престиже своей родины. В ноябре 1922 года он побывал в Берлине и Париже – и Вл. Лидин, видевший его там, с удовлетворением рассказывал в "Круге", с каким достоинством Маяковский держал себя на чужбине.
По приезде оттуда он прочел доклады: "Что Берлин" и "Что Париж" 9. Я помню, как он в этих докладах крыл эмигрантов, а о Саше Черном выразился: "Когда-то злободневный, а теперь озлобленный". Фридрихштрассе из–за обилия на этой улице съехавшихся нэпманов он назвал: "Нэпский проспект".
Собственно, и в советской России в это время уже существовали элементы, желавшие иметь подобный "Нэпский проспект" в литературе. На эту роль претендовал петроградский журнальчик "Россия", да и "Красная новь" своим откровенным аполитизмом в лице Воронского способствовала этому же10. Кстати сказать, были и такие писатели, по словам которых знамя советской литературы за границей нес не Маяковский, а А. Белый.
Именно в это время Маяковский исхлопотал у советской власти разрешение на издание журнала "Леф", чтобы "агитировать нашим искусством массы"11.
Организационные мероприятия, связанные с журналом, отнимали много времени у Владимира Владимировича. Не такое место был Гиз, чтоб его легко было прошибить. Но Маяковский – деятельный и заинтересованный – сделал и это.
Редакционная коллегия журнала состояла из семи человек, но Маяковский так азартно относился к предприятию, что сам написал все три передовых к первому номеру "Лефа". Он интересовался и технической стороной, и бумагой, и типографией, и оформлением. Раз он делает "Леф", он делает его всерьез!
На обложку первого номера журнала был устроен внутренний конкурс, в котором приняли участие Лавинский, Родченко и Пальмов. Самую лучшую обложку представил Родченко, ее и отобрал Маяковский. И в дальнейшем все обложки номеров "Лефа" так же, как и впоследствии номеров "Нового Лефа", делал именно Родченко. Обложкам второго и третьего номеров после обсуждения их всеми присутствовавшими на квартире у Бриков был придан антипассеистский характер, в No 3 "Леф" поражал доисторического человека12.
Редакция "Лефа" помещалась в Доме печати на третьем этаже, технических работников было пять человек. Тогда еще существовала биржа труда в Рахмановском переулке, были безработные, и я носил туда утверждать наши штаты. Очень трудно было проводить в штат собственную машинистку, пришлось в мотивировке писать, что эта машинистка "отлично понимает футуристическую поэзию", и тогда наша кандидатка прошла благополучно. Когда я рассказал об этом Владимиру Владимировичу, он рассмеялся, а машинистке заметил:
– Вот попробуйте теперь не разобрать мне какую-нибудь рукопись! Что такое Крученых – вы это знаете?!!
Я был секретарем журнала и по этой обязанности иногда бывал у Маяковского в его рабочей комнате в Лубянском проезде. Комната была небольшая, изрядную часть ее полезной площади занимал диван и письменный стол, и все–таки чаще всего я видел Маяковского ходящим по ней, вернее сказать, он "толокся" в комнате. Во всяком случае, не здесь у него при ходьбе – "брюки трещали в шагу"13.
Здесь им написаны были все варианты "Про это". Маяковский писал поэму, и тут же в комнате находилась фотография Л. Ю. Брик в балетном костюме.
Чтобы покончить с "Про это", вернусь немного назад. Историю написания этой поэмы я знаю мало, помню только, что Маяковский, по взаимному уговору с Лилей Юрьевной, с половины декабря до половины февраля, то есть около двух месяцев, не бывал в Водопьяном, а закончив поэму, читал ее там.
Были все свои, а также Луначарский с Розенель. Припоминается, что "просочился" на чтение поэмы и Гроссман–Рощин. Маяковский придавал своему произведению большое значение, он настаивал на этой поэме и читал ее прекрасно, подпевая в том месте, где "мальчик шел, в закат глаза уставя".
В первом номере "Лефа" поэма была напечатана целиком, а потом с тех же матриц была издана отдельным изданием. Родченко сделал к ней фотомонтажи (кажется, первые советские фотомонтажи), подчеркнувши ими автобиографичность и соответственную заадресованность поэмы. Маяковский рассматривал каждый фотомонтаж очень внимательно, он приходил и в типографию на Петровке. Я как-то сказал наборщикам:
– Вот если просрочите, так придет Маяковский, и будет крупный разговор.
Маяковский пришел. Разговор его наборщикам понравился. Владимир Владимирович был требователен и очень вежлив.
Дела у Гиза были неважные, деньги платились трудно, заведующий финчастью М. И. Быков часто отказывал в платежах по ведомостям. Маяковский советовал мне "брать Михаила Ивановича мертвой хваткой", то есть тем, чего у меня как раз не было. Но однажды, более часу не выходя из кабинета Быкова, я "высидел" кучу денег, когда их уже и ждать перестали. Это была моя "мертвая сидка". На получение денег я имел доверенность от Владимира Владимировича.
Клише рисунков и иллюстраций для первых номеров нам делал замечательный гравер на Усачевке, частник (тогда это еще было в ходу). Он работал в одиночку и очень быстро, но и он однажды опоздал. Однако Маяковский категорически заявил мне, что все клише должны быть готовы к сроку.
– В свежем, соленом или маринованном виде, но вы должны их привезти сегодня же на Водопьяный,– заявил он.
Я просидел на Усачевке весь вечер и к половине первого привез все клише.
– Вот это другое дело,– сказал подобревший Маяковский,– передайте их Брику и садитесь есть. Очень натерпелись?
Это была "проверка исполнения".
Маяковский был необычайно добросовестным и почти пунктуальным в отношении сроков исполняемых заказов, он держал свое слово и других учил держать. Любо–дорого было смотреть, как он работал. Плакаты и подписи к ним, которые он брался делать для трестов, совместно то с Родченко, то с Лавинским, то с Алексеем Левиным, у него прямо горели в руках!
В Дом печати он приходил редко, чаще в редакции бывал Брик, сделавший для журнала также очень много. По делам журнала я шел к Маяковскому обычно либо в Водопьяный, либо в Лубянский. В редакцию он обычно приходил не один, а с кем-нибудь – и тут же начинал показывать наши апартаменты, заключавшиеся в одной комнате.
Как-то один человек сказал при нем: "Мы позвоним",– сделав ударение на втором слоге. Маяковский рассердился:
– Что это еще за "позвоним" такое? Звонь, вонь, надо сказать: позвоним, позвонят, позвонишь.
No 1 "Лефа" вышел в марте 1923 года, No 2 – в начале мая, No 3 – в июле, в дальнейшем журнал стал появляться спорадически. Ко второму номеру Маяковский всем поэтам, в том числе и мне, заказал первомайские стихи. Номер к празднику не вышел, Гиз засолил его, но успел выпустить небольшой оттиск со стихами и первомайской передовой. Передовая была напечатана на трех языках, переводила ее с русского Рита Райт. Оттиск к празднику был выставлен в витринах почти всех книжных магазинов и фигурировал на вечерах накануне, 30 апреля 14.
Из больших вещей Маяковский напечатал в "Лефе" еще "Юбилейное", "Рабочим Курска" и отрывки из "Ленина". "Юбилейное" читалось им друзьям уже в Пушкино, летом.
Когда появилась статья Сосновского об Асееве "Лит–халтура", лефовцы ответили статьей "Крит–халтура" 15.
Ответ писался в Водопьяном, писался весело, сообща. Делали его и шутили:
– Запорожцы пишут письмо турецкому султану.
Многое в этом удачном ответе было и от едкого остроумия Маяковского.
"Леф" нападал в это время на классиков, тут еще были отзвуки старофутуристических выступлений. Но Маяковский в "Юбилейном" отдал Пушкину должное. Маяковский, собственно, не злоумышлял против классиков, он лишь "зверел" к людям, которые прятались от современности за мраморные зады памятников, за дядю из прошлого столетия.
Линии своей "Леф" не выдерживал: он печатал много талантливых людей, далеко не родственных направлению журнала, например, Бабеля. Первый свой рассказ в Москве Бабель напечатал в "Огоньке", его воспроизвели там в нелепом оформлении, на правах почти что "смеси", притом с мещанскими виньетками16. Бабель пришел на квартиру в Водопьяный и вместе с Маяковским посмеялся над тем, какую ему "свиньетку" подложил "Огонек".
Маяковский и Брик предложили ему напечататься в "Лефе" большим куском. Они говорили ему, что "Леф" – на горе, на юру, его отовсюду видно, и это будет полезно Бабелю. Бабель быстро согласился. Так появились "Одесские рассказы" и "Конармия" 17. Отдельные выражения Бабеля долго еще после этого ходили в быту лефовцев. Маяковский с полной рукой козырей любил говорить партнеру:
– А теперь, папаша, мы будем вас кончать.
И получал в ответ:
– Холоднокровнее, Маня, вы не на работе.
Пастернак напечатал в "Лефе" в 1923 году два стихотворения, одно из них, по просьбе Владимира Владимировича, первомайское 18. Это была едва ли не первая целевая вещь Пастернака.
В 1924 году в No 1(5) он дал поэму "Высокая болезнь" – очень сильную, но не лишенную, архаизмов. Она начиналась так: "Ахейцы проявляют цепкость",– и эти "ахейцы" в словаре "Лефа" звучали до того чуждо и заумно, что скоро попали на язычок Маяковского. Схватывая на лету кинутую ему книжку журнала, он сказал шутливо:
– Ахейцы проявляют цепкость 19.
Печатались у нас также Дм. Петровский и Валентин Катаев. С американской литературой читателей знакомил М. Левидов 20.
В последней книжке "Лефа" должен был появиться Ил. Сельвинский. Маяковский взял у него для напечатания отрывок из "Улялаевщины" и стихотворение "Мотька–Малхамовес". Отрывок начинался со слов: "Ехали казаки..." Обе вещи в книжку не попали, чиновники из Гиза их тогда зарезали. "Казаки" так и не "доехали" на этот раз. Даже Маяковский ничего не мог сделать, чтобы они "доехали". Зато теоретик конструктивистов К. Зелинский прошел благополучно, напечатав в номере две статьи21.
В этом же номере появились стихи С. Кирсанова 22. Несколько позднее появился в Москве и он сам. Он был неумолчен, если говорить о декламировании стихов. Он отводил людей в уголок и вчитывал в них, подобно тому как можно впечатывать изображение, стихотворение за стихотворением, причем отводимые не считали это насилием. Однажды у Асеевых на девятом этаже, когда Маяковский уже сел играть в карты, кто-то сказал о все еще читающем Кирсанове:
– Какой темперамент!
На что Маяковский, не оборачиваясь и скосив лишь глаза, ответил:
– Это не темперамент, это возраст.
Сам журнал в это время доживал последние свои дни. Он правильно вел борьбу с любителями аполитической художественной литературы. Последние защищали теорию искусства – третьей стороны. Они говорили примерно так: "Не тот хорошо драку видит, кто в ней своими боками отдувается, а тот, кто смотрит на нее со стороны. Представляется нам этакий расчудесный малый, который сейчас пока стоит и наблюдает, но, когда он в положенный час придет в литературу, то всех нас шапкой накроет".
"Леф" бил по этим теориям сильно и страстно. И борьба его с эстетической косностью была тоже плодотворна. Один из номеров "Леф" посвятил языку Ленина23. Но, сведя в конце концов все искусство к "производству вещей", он загнал себя в логический тупик и пришел в противоречие с практикой тех же Маяковского и Асеева. Арватов правильно сказал о "Лефе": "Почему-то впереди всех, но почему-то вдали от всех".
Практика Маяковского не вмещалась в эти теории, как не вмещается большой человек в тесную рубашку. И рубашка треснула по швам.
Последний номер готовился бесконечно долго и вышел в 1925 году. В сущности, "доламывал" его я один, сдать его Гизу по условию было необходимо, а все уже разъехались из Москвы, заходил только Виктор Шкловский, появившийся в "Лефе" год назад. Шкловский появился в "Лефе" с шумом. Он использовал в своей статье нескромные народные загадки, но их сняли. Начало статьи было вырезано. Позднее Чужак демагогически воспользовался этим фактом 24.
За время существования "Лефа", кроме семи номеров журнала, были выпущены "Про это" Маяковского, "Непопутчица" Брика и кой–какие другие книжки. Решено было издавать сочинения Хлебникова, но намерение не осуществилось. Хотя книжки издавались на средства Госиздата, на них сперва стояло клеймо "Издательство Леф", и лишь после появилось другое: "Госиздат–Леф".
4. Поэт–разговорщик
1924 год прошел для Маяковского под знаком поэмы о Ленине. Сперва он, по–видимому, очень много читал о Владимире Ильиче и разговаривал с людьми, хорошо знавшими последнего, потом относительно долго писал самую поэму, потом проверял на аудиториях Москвы и, наконец, вместе с "идеями Лефа" развозил по городам Союза.
Маяковский считал своим долгом написать о Ленине. Он отлично понимал, что известные строчки рабочего поэта Н. Полетаева –
Портретов Ленина не видно:
Похожих не было и нет.
Века уж дорисуют, видно,
Недорисованный портрет 26,–
несмотря на горькую правду их в то время, были, в сущности, своеобразной формулой отказа от изображения Ленина, и потому апелляция к "векам" вовсе не устраивала такого действенного человека, как Маяковский.
Он как-то писал о себе в автобиографии:
"На всю жизнь поразила способность социалистов распутывать факты, систематизировать мир". Вот эта-то способность и помогла ему справиться с гигантски трудной задачей.
В Москве я присутствовал при чтении поэмы два раза. Маяковский читал ее взволнованно и, в хорошем значении слова, расчетливо. Громадную вещь надо было во всех ее кусках донести до слушателя, и Маяковский был подготовлен к этому, он был внутренне подобран.
Ведь это был не "эпизод из жизни" Ленина, а жизнь Ленина в целом, данная не традиционно–биографически, а как жизнь вождя партии и организатора рабочего класса. И Маяковского хватало на чтение всей поэмы. Конец поэмы он читал проникновенно – никакое другое определение здесь не подойдет.
Жизнь из него била ключом, он везде успевал в эти годы и, несмотря на то что много ездил, по верному замечанию Л. Никулина, "был неотделим от московского пейзажа"26. Он выступал в Политехническом, в Доме печати, в Большом зале Консерватории, в крупнейших клубах. Но о Маяковском на эстраде уже написал очень хорошо Л. Кассиль27. К этому можно добавить немного.
Маяковский появлялся на эстраде во всеоружии из ряда вон выходящей манеры. Это был не лектор, а поэт–разговорщик. Даже более того, это был поэт–театр. И все его снимания пиджака, вешания его на спинку стула, закладывания пальцев за проймы жилета или рук в карманы, наконец ходьба по сцене и выпады у самой рампы – были средствами поэта–театра. Это был инструмент сценического воздействия. Не знаю, как в отношении всего прочего, но футуристическая выучка публичных выступлений оказалась для него небесполезна.
Театральные работники завистливо посматривали на его выступления: какой прекрасный материал пропадал для сцены!
Льстивыми аплодисментами его нельзя было купить, а в отношении свиста он был стренирован не бледнеть. Он и не бледнел и не терялся. В наибольшей степени он злился тогда, когда кто-нибудь, бездарный и надоедный; как муха, жужжал у него на докладе. Тогда он выходил из себя – не поддевать же муху на пику! А черная маленькая муха с харбинской помойки жужжала и жужжала28. Отгонять муху приходилось уже самой аудитории и чуть ли не с физическим пристрастием.
Он не раз говорил, что в нашей стране всегда в конце концов победит в литературе революционная вещь. "Но глотку, хватку и энергию иметь надо". И он их имел. Для "драк" он был прекрасно оборудован. Не забудем, что, ко всему этому, он был еще и человеком редкого полемического остроумия.
На вечере в Консерватории, отвечая на выступление Вадима Шершеневича и иронизируя над начитанностью оппонента в европейской литературе, он сказал:
– При социализме не будет существовать иллюстрированных журналов, а просто на столе будет лежать разрезанный Шершеневич, и каждый может подходить и перелистывать его 29.
Кстати, "продираться" на выступление ему тогда пришлось по черному ходу. Я тоже не мог попасть – и он забрал меня и еще несколько вузовцев с собой. Добравшись до "места назначения", он пробурчал удовлетворенно:
– Ого, как плотно: по сто грамм зрительного зала на человека.
Недавнюю досаду его – как рукой сняло.
– Сегодня я пройдусь по "новям", "нивам" и тому подобным "мирам"30,– заявлял он в Политехническом, и действительно с блеском начинал "щекотать" редакции этих журналов за их поэтическую продукцию. Его возмущали в стихах безразличные выражения, или, говоря по–типографски, гарт:
– Вот, полюбуйтесь,– говорил он и цитировал о поэте, пьющем шабли.– Ведь нет у нас этого вина, а есть вино "типа шабли", ну, и написал бы так и была бы в стихах советская черточка...
В Мастфоре (Мастерская Форегера) 31, пока та еще существовала, он выбил из седла своими репликами тамошнего конферансье Сендерова. Тот наконец взмолился:
– Владимир Владимирович, перестаньте, вы мне портите всю музыку.
– А вы, – отвечал Маяковский,– музыкой портите всю политику.
Ответ был тем более кстати, что Мастфор была предприятием эстетским.
В Доме печати об одном из своих оппонентов, издававшемся в "Земле и фабрике", он воскликнул:
– Ну, прямо "Землю и фабрику" роет!
Цитируя образчики стихов из "Перевала", он их называл "не образчиками, а дикобразчиками".
Критика Роскина, одно время что-то делавшего в Наркомпросе, он перекрестил в "Наркомпроскина"
И еще он говорил:
– В критике сплошные ненужности: лишний Вешнев и важный Лежнев.
Демьяна Бедного он однажды высмеял за выражение: "в руках Немезиды".
– Почему,– говорил он,– это пролетарскому сознанию понятнее? Мы не должны швыряться образами первых веков, черт знает что за литературы 32.
Слова эти вызвали смех всего собрания.
Чужака он сравнивал с "почтовым ящиком для плохих директив".
С Чужаком еще в "Лефе" были все время трения и нелады, но как только Чужак ушел, Маяковский характеризовал положение "блистательным: все вопросы разрешаются коротко, без споров". Это отчасти было полемическим заявлением (на совещании работников левого фронта в помещении Пролеткульта), но отношение Чужака к "Лефу", а позднее к "Новому Лефу" и на самом деле колебалось между худым миром и недоброй ссорой. Чужак сидел в Пролеткульте и редактировал журнал "Горн". Это был "Леф", как его понимал Чужак – вот это действительно была скучища!
Я был на совещании в Пролеткульте в первый день и не был во второй. Во всяком случае, на этом совещании, сотрудников журнала "Леф", или как их сердито называл Чужак: "товарищей–гениев", "старых спецов художества" и "литераторов",– пытались уговорить принять, в подражание партии, жесткие организационные формы, но Маяковский резко воспротивился этому. Чужаку не удалось повторить здесь своих владивостокских неистовств, и игра в организацию не состоялась33.
Подобные предложения превратить творческое содружество в организацию неоднократно, вплоть до самороспуска Рефа, повторялись разными людьми. Но никогда они не имели успеха у Маяковского.
Другое дело – журнал. Журнал это содружество, а содружество он любил. Иметь "свой журнал" – это импонировало тогда Маяковскому, несмотря на то что именно он, Маяковский, мог печататься везде.
"Новый Леф" начал издаваться с января 1927 года и выходил два года подряд. В отличие от "Лефа" он появлялся регулярно и не свертывался на лето. Он в большей степени, чем его предшественник, был программным, художественно–групповым журналом, на страницы которого не "ходят в гости" и не встречаются по принципу "сборища" или "посиделок", а встречаются по признаку единых задач и методов.
Как журнальная форма он был своеобразен и, называясь ежемесячником, являлся по–газетному гибким. Свой материал ему приходилось спрессовывать на сорока восьми страницах. "Боевой трехлистник" – так характеризовал его Маяковский. Отказавшись раз навсегда от системы "продолжений в следующем номере", журнал этот мог печатать только образчики: стихи и прозу – и полемические статьи. Некоторые его подборки были резко агрессивны – например, "Протокол о Полонском", "Кино–Леф" и др.
"Протокол о Полонском", то есть совещание о нападках на "Новый Леф" В. Полонского и Ольшевца в "Известиях",– не был лишь полемическим приемом. Совещание действительно происходило на квартире Брик – Маяковского в Гендриковом переулке в начале марта 1927 года, примерно через десять дней после диспута в Политехническом: "Леф или блеф"34.
Маяковский действительно назвал тогда Полонского "монополистом" и "перекупщиком". Полонский редактировал тогда "Печать и революцию", "Новый мир" и "Красную новь" 35. Маяковский находил, что это слишком обременительно для одного человека.