После, осенью, я много раз слышал эту поэму целиком в чтении Маяковского. Слышал дома, в маленькой столовой на Гендриковом переулке. Слышал в той же столовой, битком набитой лефовцами. Два раза в Политехническом. Я ходил за Маяковским всюду, на все чтения, в самые разные аудитории. Так что он как-то даже удивился:

– Опять будете слушать?

Но мне показалось, что в то же время был и доволен таким бессловесным комплиментом: раз слушает – значит, нравится.

Я слушал много раз, и поэтому память продолжает хранить и сейчас еще хранит в неприкосновенности некоторые детали и подробности чтения Маяковским этой вещи. Эти детали мне представляются существенными, если говорить о таком поразительном явлении, как чтение Маяковским своих произведений, явлении, в котором главное действующее – это непередаваемый бумагой голос.

Маяковский прочел тогда две главы... Это было одно из первых чтений (если не самое первое), одно из тех, о которых он как-то заметил в письме: "вполголоса и одиночкам". Народу было совсем немного. Слушавшие не были специально для этого созваны.

Дача обыкновенная, подмосковная, двухэтажная, посередине участка. В саду стояли березы, росли грибы, гости играли в городки. На террасе обедали, разговаривали, играли в новую игру – пинг–понг.

И слушали стихи.

Комната Маяковского, угловая, выходила одним окном на террасу, другим в сад. Это только дачный ночлег. Ничего не то что лишнего, но и вообще почти ничего. Тахта, небольшой стол, на столе кожаный бювар, который он носил вместо портфеля, револьвер "Баярд", бритва, две очень хорошие фотографии Ленина и несколько книг.

Что это были за книги?

Можно предположить, что, очевидно, те, которые нужны были ему тогда в работе над поэмой, те самые, из которых добывались, как говорит автобиография – "для перебивки планов факты различного исторического калибра".

Эти книги вернулись вскоре на полки библиотеки О. М. Брика и смешались в общей массе. Вернее – вошли в тот непрерывный удивительный книговорот, который представляла собой эта библиотека. Книги появлялись, разрезались, читались, перекочевывали с ночного столика на полки, уступали свое место другим, меняли соседей, снова возникали на столе, дарились тем, кому они были нужны, некоторые уходили к букинистам, но вместо них каждый день появлялись новые и новые и начинали свою беспокойную жизнь в этом доме. Их было все больше и больше, они уже выпирали из тесных комнатушек, где мебель нужно было заказывать по мерке, потому что ничего не влезало. В конце концов они распространились и на холодную лестницу. Зимой Осип Максимович надевал шубу, снимал большой висячий замок, запиравший скрипучий шкаф, и устраивал на поселение новых жильцов, а кое–какие старые въезжали обратно в теплую квартиру.

Habent sua fata libelli... {Книги имеют свою судьбу... (лат.)} Уцелели ли в этом вечном движении те несколько libelli, которые лежали тогда на столе у Маяковского в Пушкине? Что это были за книги?

Впрочем, по крайней мере две из них можно назвать сегодня с уверенностью... Это были две хрестоматии по истории Октябрьской революции – одна составленная С. Пионтковским (изд. "Красная новь", 1923), другая – А. Шейнбергом под редакцией К. Т. Свердловой (Госиздат, 1925). Воспоминания участников Октября, отрывки из статей, речей и писем В. И. Ленина, многочисленные и разнообразные материалы, относящиеся к историческим дням восстания и первым месяцам молодой советской власти – составляли содержание этих книг.

Подчиняясь общему для всех книг в этом доме положению, они совершали свои миграции по комнатам, уезжали в Москву и возвращались. Так, на одной из них остались даже следы путешествия в дачном поезде Пушкино – Москва...

7 июня на Варшавском вокзале белогвардейцем Кавердой был убит полпред СССР в Польше П. Л. Войков. В тревожной международной обстановке тех дней, в атмосфере растущих провокаций и угроз этот выстрел прозвучал особенно зловеще. Нападение на советское консульство в Пекине, разгром рабочих союзов в Шанхае, налет на торгпредство в Лондоне, разрыв дипломатических отношений с Англией, и вот теперь убийство советского полпреда...

Маяковский знал Войкова лично, встречался с ним во время пребывания в Варшаве. Это было совсем недавно – две недели назад...


Смеялся.

Снимался около...

И падает

Войков,

кровью сочась,–

и кровью

газета намокла.


Так сказано в поэме. Но еще раньше, на следующий день после убийства, 8 июня, было написано два стихотворения 1.

Маяковский ехал в Москву, и в поезде с ним была одна из названных хрестоматий. Стихотворение начато было, очевидно, ночью или утром. Он стал записывать его карандашом на заднем форзацном листе переплета. Заканчивать пришлось в поезде – несколько строк записано пляшущим от хода поезда почерком.


Сегодня

взгляд наш

угрюм и кос

и гневен

массовый оклик:

"Мы терпим Шанхай...

Стерпим Аркос...

И это стерпим?

Не много ли?"


И тут же черновой набросок из шестой главы поэмы:


вывертами

и пахло гладко выбритыми.


На следующий день стихотворение "Да или нет?" с переплета хрестоматии Шейнберга перешло на первую страницу "Комсомольской правды", а сама хрестоматия... вернулась обратно в Пушкино? Вероятно. Ведь работа над поэмой продолжалась...

В конце июля Маяковский уехал в Харьков, Донбасс, Крым – выступать с чтением стихов и "сверхурочно", как говорится в автобиографии, дописывать Октябрьскую поэму.

Из Ялты пришли две последние главы и новое заглавие поэмы – "Хорошо!". Из Крыма Маяковский проехал в Минеральные воды, где выступления продолжались. 15 сентября вернулся в Москву.

В поезде Кисловодск – Москва Маяковский встретил одного из своих героев – Н. И. Подвойского – и прочел ему некоторые главы, в том числе, разумеется, шестую.

По поводу строк, где упоминается он сам ("Товарищ Подвойский сел в машину, сказал устало: "Кончено... В Смольный"), Н. И. Подвойский заметил: "Не мог я сказать тогда "кончено". Как "кончено", когда только началось?!"

Я помню рассказ Маяковского о том, как он спорил тогда с Подвойским, возражал и доказывал, что в описании этого одного дня исторического переворота, подводя итог и подчеркивая завершение великих событий, это слово должно быть произнесено.

Герой требовал точности. Но и автор хотел быть точным. И хотя Маяковский продолжал настаивать, все–таки у спорной строки появился вскоре вариант, в котором замечание Н. И. Подвойского было учтено. В печатный текст вносить исправления было поздно, но в чтении эта строка теперь выглядела уже так:


Товарищ Подвойский

сел в машину,

сказал устало:

"К Ленину...

В Смольный".


И это действительно в точности соответствовало тому, что сказано было в воспоминаниях Подвойского: "Я уехал в Смольный... Зашел к Владимиру Ильичу"2.

Так эта строка прозвучала и в первом большом чтении поэмы во вторник 20 сентября – первый лефовский вторник после летних каникул, после возвращения Маяковского в Москву.


Это было обычное лефовское сборище плюс А. В. Луначарский, плюс Л. Авербах и А. Фадеев. Человек тридцать. Как разместились (как можно было разместиться?) – не знаю. Сняли телефонную трубку, Бульку устроили к кому-то на колени, к самому терпеливому...

Маяковский стоял в углу, у двери в свою комнату...

Поистине – написать вещь было для него как бы полдела. Ее еще нужно прочесть!

Очень верно заметил С. Д. Спасский в своих воспоминаниях, что Маяковский, читающий стихи, выражал себя наиболее полно 3. В каждом стихе, как писал Маяковский в статье "Расширение словесной базы", есть "сотни тончайших ритмических размеренных и др. действующих особенностей, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемых".

Кто же лучше него самого мог знать эти действующие – обязанные действовать! – особенности, знать – зачем это слово поставлено в этом месте, и произношением в нос чуть снизить его высокое звучание или, огрубляя гласные, поднять до крика.

Если стихи писались на слух и для чтения вслух, то он, несомненно, был тем первым исполнителем, на которого они были рассчитаны. И по величию голоса, и по вкусу к звуковому выражению поэтического слова, и по заинтересованности в идейном содержании своего искусства.

Да и можно ли себе представить человека, чей материальный образ точнее совпадал бы с образом лирического героя его стихов.


Но если

я говорю

"А!" –

это "а"

атакующему человечеству труба.

Если я говорю

"Б" –

это новая бомба в человеческой борьбе 4.


Чтение было прямым продолжением процесса создания вещи. В нем не было символистского подвывания и скандирования и не было натурализма актерской читки, бессовестно ломающей стихотворную речь грубым переигрыванием "игровых" интонаций.

...Маяковский держит в руке записную книжку, заложив в нее палец, но редко к ней обращается. Короткие интервалы между главами, вот тогда он заглядывает в нее и перелистывает несколько страниц.

Он, поэт, верит в убеждающую силу добытого "из артезианских людских глубин" 5 точно поставленного слова, и, должно быть, поэтому жестикуляция так экономна. Ни в какой мере не иллюстративна, не театральна. Ее нельзя назвать и ораторской. Вернее всего – ритмической.

Это преимущественно один жест правой руки, более широкий или собранный, снизу кверху и одновременно справа налево, от раскрытой ладони к сжатому кулаку, плавно берущим и сжимающим движением. Иногда оно переходит в другое: кулак разжимается и раскрытая ладонь (тыльной стороной кверху) вылетает прямо от себя и выше плеча.


Мы распнем

карандаш на листе,

чтобы шелест страниц,

как шелест знамен,

надо лбами

годов

шелестел.


Дикция точна и ярка, но это не чистый, "как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек"6. "Е" часто звучит, как "Э", "О" – протяжно, как "ОУ", или нарочито грубо подчеркнутое "А", Слова, выделенные в патетических местах этим огрублением гласных, сходят на самые низкие регистры голоса.


Долг наш –

рэвзть

мэдногорлой сирэной

в тумане мещанья,

у бурь в кипеньи...7


Да, такие слова ревелись каждое в отдельности, медленно, как на площади, ожидая, чтоб смолкло эхо... Можно было привести в пример другие строчки, но хотелось, чтоб здесь была именно медногорлая сирена.

Отвлекаясь еще дальше, скажу, что иногда тем же самым приемом достигался и юмористический эффект.


А чайкой поплэщешься –

и мертвый расхохочется

от этого

плэщущего щэкотания 8.


Вся сила интонационного удара здесь обрушивалась на слово "мертвый". Гулкое подчеркиванье этого слова компенсировало пропущенное наречие "даже", ("И (даже) мертвый расхохочется...")

...Маяковский остановился, прочитав восьмую главу (субботник).

Не помню, как он прочел тогда то место из шестой главы, где звучит "бас, окрепший над реями рея".

Большей частью после протяжно вопрошающего "Которые тут временные?" следовал рявкающий удар во всю звенящую силу голоса – "Слазь!" – с жестом правой руки сверху вниз. И потом пояснялось – "кончилось ваше время". Но иногда вместо ожидаемого удара вдруг резкое снижение голоса,– спокойно, почти пренебрежительно "Слазь!". Как будто орущий человек вдруг увидел тех, к кому он обращается, совсем рядом, и не нужно кричать, и достаточно, не повышая голоса, приказать...

Нет, конечно, я не собираюсь рассказывать о том, как Маяковский прочел тогда поэму "Хорошо!". Речь идет только о частностях, о деталях, которые, конечно же, не могут восстановить того общего глубокого и цельного впечатления, которое оставляло чтение Маяковского. В той мере, в какой человеческое сознание способно воспринимать сложное явление поэзии на слух, с одного раза,– это был предел.

В то же время слышавшие Маяковского могут засвидетельствовать, что все эти детали, мелочи и тонкости произношения и интонирования, энергия и мягкость модуляций, акценты и переходы, то есть все "особенности, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемые",– направлялись к одному – к самому полному раскрытию содержания, страстному свершению стихами действия, извлечению из них на поверхность всего увлекающего, убеждающего, любовного, разрывающего сердце, разящего насмерть, утверждающего.

Вот почему, как мне кажется, можно говорить и о деталях.

Вот почему, имея перед глазами поэта, стоящего около двери в свою комнату, я продолжаю это воспоминание о том, как была инструментована в чтении поэма "Хорошо!".

Странно сегодня думать, что не было тогда никакого звукового кино, настолько приемы звуковых скрещиваний и перебивок, к которым прибегал Маяковский в поэзии, предвосхитили то, что сегодня азбучно бытует в кинематографе, да и в театре.

Полиритмия и полифония в строении больших поэтических произведений, это были характернейшие и принципиальные завоевания поэзии Маяковского. В эту систему входили и музыкально–песенные цитаты, которые Маяковский начал вводить в стихи, – впервые в "Войне и мире",

Но наиболее широко и разнообразно этот прием был использован в "Хорошо!". Есть там музыкальные цитаты с присущими данному мотиву словами, введенные в объеме половины строфы. Таковы в десятой главе две строки из английской военной песенки:


Итс э лонг уэй

ту Типерери

итс э лонг уэй

ту го.


И две строки из американской –


Янки

дудль

кип ит об.

Янки дудль денди.


Таковы два двустишия известной красноармейской песни – так называемого "Марша Буденного" в шестнадцатой главе.

Мотивы эти возникали внезапно и как бы подрифмовывались к первой половине строфы.

Новым для Маяковского было привлечение к поэме звучаний известных песен, романсов, частушечных и плясовых напевов, которые накладывались на новые, написанные им слова. В печатном тексте поэмы они неразличимы. (Наиболее простой пример того, что "ничем, кроме голоса, не передаваемо").

Попробуем их перечислить.

Трижды процитировал Маяковский в шестой главе известную "Песню о Степане Разине и персидской княжне" – три строфы в чтении накладывались им на этот мотив – "Под мостом Нева–река...", "Видят редких звезд глаза..." и "Лучше власть добром оставь...".

Четверостишие о Керенском ("Забывши и классы и партии...") на мотив романса "Оружьем на солнце сверкая..." (третья глава).

Новый куплет на "Яблочко" в седьмой главе.

Там же новые частушки на старые плясовые припевы.

В пятнадцатой главе –


Мы только мошки,

Мы ждем кормежки...–


на мотив очень известной тогда уличной песенки "Цыпленок жареный, цыпленок пареный...".

В восемнадцатой главе есть две строфы, начинающиеся словами


– Тише, товарищи, спите...–


которые не мотивом (это не пелось!), а самим строем фразы апеллировали к старой песне – "Спите, орлы боевые" {Слова К. Оленина, музыка И. Корнилова. (Прим. В. А. Катаняна.)}:


– Спите,

товарищи, тише...

Кто

ваш покой отберет?

Встанем,

штыки ощетинивши,

с первым

приказом:

"Вперед!"


В шестнадцатой главе была одна строка (одна!), которую Маяковский пел, частица музыкальной фразы, возникающая, как короткая реминисценция. Это то место, когда "к туркам в дыру, в Дарданеллы узкие"


плыли

завтрашние галлиполийцы,

плыли

вчерашние русские...


И вот вспыхивает на мгновенье знакомый мотив той же волжской песни:


Впе–

реди

година на године.


И тут же прерывается...


Каждого трясись,

который в каске.

Будешь

доить

коров в Аргентине...

и т. д.


Мне, вероятно, нужно здесь еще раз оговориться, что, когда я говорю, что Маяковский "пел", не следует это понимать прямолинейно. Не пел, а давал представление о песне. Осторожно как бы прощупывал мотив, накладывая на него отдельные слова и оставляя в стороне другие.

Говоря о музыке, нельзя не сказать еще об одном – о песне без мотива, которая есть в седьмой главе.


Вставайте!

Вставайте!

Вставайте!

Работники и батраки!

Зажмите,

косарь и кователь,

винтовку

в железо руки!


За этим не было никакого музыкального каркаса, но голос Маяковского был здесь так широк и свободен... И потом резко:


Вверх –

флаг!

Рвань –

встань!

Враг –

ляг!

День –

дрянь.


Три раза повторяется одинаковый ритмический рисунок. И затем Маяковский говорит:


Эта песня,

перепетая по–своему...


Ну конечно, песня!


Маяковский продолжает читать...

Голос его звучит то резко, то мягко, сурово, ласково, убеждающе, горестно, со всей глубиной страсти и со всей широтой веселья, следуя за бесконечными изменениями ритма.

Как глухо, будто действительно из–за стены, с маятниковым отсчетом, проговаривается:


Иди,

жена,

продай

пиджак,

купи

пшена.


Какое поразительное место, когда он вспоминает о покушении на Ленина –

Сегодня

день

вбежал второпях,

криком

тишь

порвав,

простреленным

легким

часто хрипя,

упал

и кончался,

кровав.


Как приподнято и в то же время осторожно передает его голос страх и волнение, осторожно, чтобы не разорвать ткани стиха какой-нибудь наигранной интонацией.

Начало шестнадцатой главы, там, где описывается бегство врангелевцев из Крыма,– добродушно–ироническое. До тех пор пока – "хлопнув дверью, сухой, как рапорт, из штаба опустевшего вышел он"... Тут забили барабаны, и балаганное зрелище превращается в трагедию.


Глядя

на ноги,

шагом

резким

шел

Врангель

в черной черкеске.


Резко, сухо, отрывисто... И новое изменение ритма в строчках, рисующих почти патетическую картину прощания главнокомандующего с родной землей. Это очень всерьез и отсутствие здесь какой бы то ни было карикатурности, иронии и издевки поднимало и весь подвиг, совершенный Красной Армией.

Вот почему с настоящей силой звучали эти театрально и живописно аффектированные строчки –


И над белым тленом,

как от пули падающий,

на оба

колена

упал главнокомандующий.


И только нарочитой прозой, как бы знаменующей возвращение к действительности, перебивает вопрос и ответ – "Ваше превосходительство, грести? – Грести!"

Но и дальше пробиваются патетические ноты, там, где Маяковский пожалел "вчерашних русских" в Африке и Аргентине, металлические ноты, срезанные к концу бытовым разговорным – "Аспиды, сперли казну и удрали, сволочи!"

Гражданская война окончилась... Маяковский остановился, прочитав шестнадцатую главу, сделал перерыв после того, как –


...пошли,

отирая пот рукавом,

расставив

на вышках

дозоры.


Несколько минут молчания, когда можно перевести дух, когда действительно отираются капельки пота, выступившие на верхней губе. Откладывается записная книжка – она больше не нужна. Зажатые по углам слушатели вылезают, чтобы сунуть потухшие окурки в пепельницы.

Последние три главы...

В восемнадцатой есть удивительные места. В описании Красной площади, пейзажа, освещения, медитативные интонации как будто бы расслабляют все мускулы стиха, и он уже почти ложится прозой. "Она идет оттуда, откуда-то...– говорит Маяковский о луне,– оттуда, где Совнарком и ЦИК – Кремля кусок от ночи откутав, переползает через зубцы".

В сравнении мавзолея с нагроможденными книгами заключено не только внешнее сходство (самое простое), но и глубокая внутренняя близость двух этих понятий – книги и Ленин, их органическая враждебность понятию – смерть, небытие, забвение.

И совсем удивительная вся девятнадцатая глава.

Удивителен весь ее "подростковый" тонус, ее веселость и жизнерадостность, сполна заслуженные всеми тяготами, потерями и трагедиями прошедших глав (лет), остроумие, с которым переосмыслено старое чувство собственности (так развернулись слова старого путиловца из шестой главы!), и, наконец, как говорит он сам в автобиографии,– "иронический пафос в описании мелочей, но могущих быть и верным шагом в будущее" ("сыры не засижены– лампы сияют, цены снижены")...

Улыбка, вызванная на лицах слушающих этими "сниженными ценами" на не засиженные мухами (очень важная деталь!) продукты,– эта улыбка долго не сходила с лиц. Она встречала и "мои депутаты", и согласие на только что появившееся регулирование уличного движения, и переведенную на немецкий язык самую важную рифму этой главы, и пых–дых–тящие фабрики, и такое простое убедительное исчезновение противоречия между физическим и умственным трудом, когда каждый крестьянин с утра и "землю попашет" и "попишет стихи"...

Огромная радость (это уже пафос без всякой иронии!) иметь возможность, заглядывая в будущее, сказать своим товарищам, гражданам молодой страны России и самому себе эти простые слова:


– Твори,

выдумывай,

пробуй!


Он эту радость испытал.

Слушавшие его в тот вечер прочитали это в его голосе, увидели в его глазах.


Через несколько дней на юбилейной сессии ЦИК СССР, которая происходила в "колыбели революции" – в Ленинграде, А. В. Луначарский делал доклад о культурном строительстве за десять лет. С трибуны Дворца Урицкого, оглядывая то, что сделано, он сказал:

– Маяковский создал в честь Октябрьского десятилетия поэму, которую мы должны принять, как великолепную фанфару в честь нашего праздника, где нет ни одной фальшивой ноты...9

Примерно так говорил Луначарский и тогда, в тесной столовой на Гендриковом. Он говорил первым, говорил приподнято, может быть, немного и старомодно, но складно, уверенно. За его мыслью легко было следить. Он встал, как только понял, что это будет не несколько реплик. Обращался не к Маяковскому, а ко всем сидящим. И когда кончил, то чуть не поклонился по привычке говорить перед большими аудиториями.

Он говорил с искренним волнением, с большим пиететом по отношению к Маяковскому, вспомнил "Мистерию", которую дважды пестовал, "Про это" – этой вещи он был особенно предан,– и еще многое другое.

Я помню, когда я как-то пересказывал Маяковскому содержание какой-то критической статьи о нем, он перебил:

– Вы мне скажите – уважает он или не уважает? Главное – чтобы уважали...

На протяжении этих десяти лет Луначарскому приходилось и спорить и не соглашаться с Маяковским, высказывать разные взгляды на многое, но Маяковский всегда знал это главное, что Луначарский – несомненно, глубоко, а подчас и восторженно "уважает" его работу...

И особенно вот сейчас – "уважает"...

Маяковский стоял в дверях, прислонившись к притолоке, жевал папиросу и слушал...

Через несколько лет, когда его уже не было, в одной из последних своих статей, Анатолий Васильевич писал:

"Мы проходили мимо гениев, мимо талантливейших людей нашей эпохи. Правда, они славятся, мы называем их имена, но их рост нам все–таки не совсем ясен. В этом повинны мы все, я не считаю себя исключением. При жизни Маяковского мне и в голову не приходило, что я потом пойму его рост (а еще понял ли я его во всем масштабе?) так огромно значительнее, чем при жизни?"10

Но тогда, за этим столом, когда Анатолий Васильевич стоял напротив живого Маяковского, такого рода сомнения не могли прийти в голову, вероятно, и людям самым близким его творчеству. Нет, конечно, Луначарский все очень хорошо понимает, если вот сейчас сказал об этой поэме:

– Это Октябрьская революция, отлитая в бронзу.

Фанфары, бронза...– это, может быть, на тогдашний лефовский вкус было чересчур красиво, но так уж он выражался.

Луначарский сел.

На столе появился самовар, пошел общий разговор, вспоминалось только что прочитанное, передавали стаканы, переспрашивали Владимира Владимировича отдельные строчки. И – слово за слово – вдруг обнаружилось, что идет горячий спор...

Начал его, кажется, Авербах... Авербах говорил, поблескивая пенсне, с пулеметной быстротой (за ним ни одна стенографистка не могла угнаться). Он был великий дипломат и, высказав свою точку зрения, перестраховал ее в разных направлениях (не хуже какого-нибудь нынешнего доктора филологических наук!). Он знал, что с Маяковским не надо так напрямик задираться, да и соотношение сил было здесь явно не в его пользу.

Фадеев продолжил разговор. Он был человек новый в литературных кругах Москвы, его склонности в поэзии никому не были известны, а об остальном можно было судить по статьям в "На литературном посту". Он говорил прямо и запальчиво. Лефовцы уже успели задеть его в своем журнале, и, может быть, некоторая доля запальчивости относилась за счет желания объясниться и поставить отдельные точки над i. А остальная, львиная доля относилась, конечно, к тому, что Фадеев защищал очередные рапповские лозунги психологизма и так называемого живого человека в литературе (этот лозунг еще только года через полтора будет признан ошибочным!). И с этой точки зрения он многое не принимал в поэме...

Через несколько месяцев, в мае 1928 года, выступая с докладом на I Съезде пролетарских писателей, Фадеев говорил: "Маяковский, например, вместе с лефами ратующий против "психологизма", не смог в поэме "Хорошо!" дать борьбу этих тенденций, потому что не заглянул в психику крестьян, и его красноармейцы, лихо сбрасывающие в море Врангеля, получились фальшивыми, напыщенно плакатными красноармейцами, в которых никто не верит" 11.

Нечто в этом роде он говорил и тогда...

Ну конечно, ему возражали... Кричали, доказывали, перебивая друг друга. Старались убедить. Поэты, критики... И он, в свою очередь, нападал и отбивался, кричал и менялся в цвете лица, от розового до пунцового. Спор густел, горячел и подымался в градусе.

Авербах уже делал какие-то пасы, в острые моменты старался выпустить излишки пара шуткой, брал слово, чтобы перевести разговор. Апеллировал к наркому.

Но нарком кидал время от времени отдельные реплики и следил за всем с живым интересом и увлечением.

В самый разгар спора Н. А. Розенель наклонилась за моей спиной (я сидел между ними):

– Анатолий Васильевич! Нам пора ехать. У меня в девять часов репетиция. Мотор ждет...

Но Анатолий Васильевич зашептал в ответ:

– Подождем еще немного, Наташенька. Посмотрим, чем это кончится... Это интересно!

Чем это могло кончиться? Лефовцев было много, но дело даже не в количестве. Спорить они умели и не прибеднялись в аргументах. Фадееву приходилось туго.

Спор постепенно ушел от поэмы и выродился. Пошли всякие зигзаги, вкривь и вкось, на разные темы...

Фадеев все же хотел оставить последнее слово за собой. Он с нажимом сказал:

– Когда во Владивостоке мы из подполья приходили, так сказать, переодетые, в "Балаганчик", мы видели там поэтов... Сегодня эти поэты пишут революционные стихи.

Он как бы хотел сказать этим – я еще вон когда был прав, а вы, которые теперь спорите со мной... В слове "революционные" почти можно было различить кавычки. Но Маяковский не захотел расслышать эти кавычки и продолжать на эту тему.

– Когда это было? – спросил он.

– В тысяча девятьсот двадцатом году.

– Хуже, если бы они в двадцатом году писали революционные стихи, а теперь засели бы в "Балаганчик". А так все правильно. Они растут в нужном направлении.

Спорить больше было не о чем.


До Таганской площади шли большой гурьбой – лефовцы и рапповцы вместе. Трамваи уже не ходили. На площади стали делиться на группы попутчиков по два–три человека и приторговывать себе извозчиков.

Острили еще на прощанье, что вот наконец и выяснится, кто кому попутчик...


II

У меня сохранился билет на закрытие I Всесоюзного пионерского слета...

25 августа 1929 года. Стадион "Динамо"... Новенький. Москва только осваивала его в ту пору...

Вспоминаю – в тот день утром телефонный звонок. Маяковский вернулся из Крыма.

– Как жизнь? Какие новости?

Какие-то новости были, и я их выложил:

– ...Пионерский слет. Сегодня закрывается в шесть часов. Поедем! Вы стадион-то видели?

– Нет, не видел. Приезжайте тогда пораньше. Я вас покормлю, и поедем. И, кстати, дело есть.

Владимир Владимирович один в квартире. Все в разъезде.

Мы сидим за столом в столовой. Окна раскрыты. Обед на столе, Маяковский без пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом.

– Вы читали в "Литгазете" рапорт "Первой культурной бригады писателей"? 12 – спрашивает Владимир Владимирович.

– Еще бы! Как в анекдоте: "Пирожки ели? Нет? – Руп двадцать!"

Но Владимир Владимирович сердит всерьез.

– Два с половиной месяца поездили, а расписали на год. Каждый разговор с кондуктором с упоминанием культурной революции в счет поставили. Что можно успеть за семьдесят пять дней? А какие могучие цифры!.. Вот они пишут...

Владимир Владимирович шагнул к себе в комнату за газетой.

– Вот они пишут...– Было пять человек, один "выбыл по болезни". Хорошо. Последних двух я и вовсе не слыхал. Вы читали их? Что они пишут?

– Не знаю.

– Вот: "Мы изучили быт уральских рабочих". Смотрите – "не изучали", а "изучили". И мало того что изучили, они еще говорят, что "забирались в бараки, общежития, дома–коммуны, отдельные дома рабочих, посещали заводские больницы, школы, места отдыха, гулянья, общие собрания, даже церкви и молельни сектантов. Бригада интересовалась и жилищным строительством, и борьбой с хулиганством, пьянкой, и кооперативами, ценами на продукты, качеством еды в рабочих столовых, заработной платой, системой премирования и взысканий".

– "Мы ходили по цехам и подолгу засиживались со сменами, наблюдая и записывая производственные процессы, собирая рассказы и воспоминания рабочих. В красных уголках и столовых регистрировали низовую культурную и профессиональную работу, обращая особое внимание на бесчисленные стенгазеты".

– Дальше: "Мы провели большую исследовательскую и инструктивную работу", видите – и "исследовательскую и инструктивную по культурной, клубной и библиотечной линии, обследуя клубы, кружки, комнаты отдыха и летние сады, массовую агитпропработу, в особенности связанную с популяризацией пятилетки, социалистического соревнования и трудовой дисциплины".

– Потом – "...мы составили план, подобрали формы массовой агитации, писали тексты, оформляли лозунги и плакаты..."

– Потом – "мы провели около пятидесяти литературных выступлений в театрах, клубах, летних садах, в цехах, просто на открытом воздухе, даже в школе грамоты..."

– "Мы ответили подробно и тщательно" – заметьте – "подробно и тщательно более чем на три тысячи вопросов в записках... Мы дали литературную консультацию ста девяноста восьми начинающим писателям и драматургам. Мы выпустили в уральских газетах семь литературных страниц с сорока произведениями..."

Маяковский раздраженно читает абзац за абзацем. Котлеты стынут на его тарелке. Он опять шагнул к себе в комнату за пиджаком и вытащил из кармана какую-то бумажку.

– Я ведь не первый год езжу и не на первую тысячу записок отвечаю. Я-то знаю, как это делается! Я вот подсчитал на бумажке по минутам все, что они там проделали, и если не врут, если по–честному, то выходит, что... – Он толкнул тарелку и расправил бумажку на столе.– Вот считайте... В дне тысяча четыреста сорок минут, ездили они семьдесят пять дней. Значит, выходит всего сто восемь тысяч минут. Это, так сказать, приход. Теперь расход. Три тысячи записок, по меньшей мере по пять минут – пятнадцать тысяч минут...

– Ну, это вы много считаете по пять минут,– заметил я.– Разные вопросы бывают. Может быть, им легкие какие попадались...

– Много пять минут? – грозно перебил меня Владимир Владимирович.– Они пишут – смотрите "подробно и тщательно"! Это что значит? Это значит, что такие вопросы, как "Почему вы не носите подтяжек?" или "Красивая ли у вас жена?" – в счет не идут. Это значит действительно серьезные вопросы, и шутки и остроты тоже не в счет... Подробно и тщательно – это будет... Вытаскивайте часы – я вам отвечу на вопрос...

Он подошел к шкафу, на котором стоял чемодан, и вытащил из него, как из лотерейного ящика, не читая, охапку записок:

– Вот – любую. "Почему ваши стихи не понимают крестьяне?" Годится? Смотрите на часы...

Через пять минут я поднял руку.

– А я еще не кончил. Нужно еще сказать, что и стихи бывают разные, и крестьяне бывают разные. Я бы сказал еще, что по опыту знаю, кто подает такие записки. В двух городах это были кассиры из местных клубов совторгслужащих, а в Ялте – крупье из тамошнего казино.

– Хорошо, – сказал я. – Выходит пятнадцать тысяч минут. Дальше.

– Дальше они тут пишут – литературная консультация начинающим писателям, поэтам и драматургам. Двести человек. Считайте сто поэтов, пятьдесят прозаиков и пятьдесят драматургов. Возьмем минимум – поэт прочел два стиха и получил совет – пятнадцать минут. Полторы тысячи. Прозаик прочел рассказик и получил совет – тридцать минут. Опять полторы. С драматургами будет хуже. Прочитать пьесу – это сто двадцать – сто пятьдесят страниц. А если пьесу написал Безыменский, так и все двести. Минуту на страницу да советы. Выходит девять тысяч...

Он остановился, проверяя какой-то расчет на полях.

– Дальше. Шесть тысяч минут – это пятьдесят литературных вечеров по два часа. Не спорите? Затем тут сказано, что они выпустили в уральских газетах семь литературных страниц с сорока произведениями. Каждая страница – это шесть столбцов по сто пятьдесят строк. Получается... если считать...

– Они, наверно, перепечатывали одно и то же, какие-нибудь старые стишки,– заметил я.– То, что вы насчитали, и так за глаза хватит на два с половиной месяца.

– А если старые – то зачем хвастать? Тогда нужно просто говорить – мы присутствовали при перепечатке полного собрания сочинения своего или Толстого. Тогда нечего очки втирать про сорок произведений...

– Дальше Луговской тут пишет, что увез с Урала "пять тетрадей записей и заметок для очерков, статей и стихов". На записи тоже время нужно! Самые тонкие тетради – восемь листиков – шестнадцать страниц. На каждой тридцать строк. Полминуты надо на строчку. Вот умножьте...

– Потом тут сказано про "бесчисленные стенгазеты", на которые они обращали "особое внимание". Тридцать минут, я считаю, будет средней особенности внимание...

– А как вы считаете "бесчисленные газеты"?

– Очень просто: минимум – восемьдесят. По числу пальцев на руках и ногах у четырех участников. Допускаю, что они считали эти стенгазеты по пальцам, а как перевалило за восемьдесят – сбились и написали "бесчисленные". Согласны на восемьдесят? Так вот – восемьдесят на тридцать равняется двум тысячам четыремстам.

– Тут есть еще совместные заседания с кружками АПП – берите двадцать штук. Инструктаж литературных отделов газет... Потом они жалуются, что их плохо принимали и они "сидели по часам с чемоданами на улице, дожидаясь хоть какого-нибудь крова". Скиньте им на чемоданы четыреста минут, потом сложите все, вычтите из общей суммы минут, не давайте им ни спать, ни пить, ни жрать, чтоб день и ночь консультировали, отвечали на записки, читали стенгазеты и выступали, и тогда, знаете, сколько у них останется на каждый завод?– Сто восемьдесят три минуты! На крупнейшие уральские заводы – двадцать пять заводов – на бараки, общежития, дома–коммуны, на цеха, производственные совещания, на молельни сектантов – сто восемьдесят три минуты... Три часа с копейками...

Пора ехать на слет. Владимир Владимирович повязывает галстук и надевает пиджак.

– Вы эту бумажку возьмите и сделайте из нее фельетон. А я напишу стих. И дадим в "Комсомолку". Или в "Крокодил". Можно и рисунок придумать...

Мы вышли на улицу.

Бумажка осталась у меня, но я фельетона так и не сделал из нее, а Владимир Владимирович не написал стиха... Тема рассосалась по мелочам...

У ворот ждало заказанное такси. Жарко и душно. По дороге заехали в Дом Герцена выпить чего-нибудь холодного. Кабачок, помещавшийся в подвале, летом вылезал на воздух и располагался на асфальте под тентом.

– По крайней мере гонококки по стенам не ползают, – мрачно заметил Маяковский, заказывая три бутылки лимонада.

Я предложил сходить за шофером.

– Нет,– сказал Маяковский.– Не надо. На нас смотрят со всех сторон... Знаете, что будут говорить об этом завтра? Что мы с вами пьяные вломились на автомобиле в кафе, перебили всю посуду, вырвали бороду Якову Данилычу и умчались, не заплатив по счету...

Больше он не произнес ни слова. По дороге на стадион он все еще глухо сердит.

На Ленинградском шоссе мы обогнали извозчика, на котором друг на друге ехали трое полузнакомых полулитераторов. Они замахали руками, Владимир Владимирович даже не обернулся.

– Полный извозчик дерьма...

Но на стадионе, пораженный замечательным зрелищем верстовых амфитеатров, красных косынок, веселых лиц, зеленого овала лужайки, он как-то сразу обмяк и стал восторженно добрый.

– Что делается! Ведь это уже социализм! Чтобы пятьдесят тысяч человек приходили смотреть каких-то детей...

Он обошел весь стадион, шагая через барьеры, с трибуны на трибуну. Останавливающим его милиционерам он вытаскивал все свои удостоверения и корреспондентские билеты.

– Я писатель, газетчик, я должен все видеть...

И милиционеры его пропускали.

Потом он вызвался читать с трибуны пионерские стихи, и голос его гремел в десятках рупоров 13.

И когда он вылез из тесной радиобудки, он сказал:

– Написать замечательную поэму, прочесть ее здесь – и потом можно умереть...


И. Л. Луначарская–Розенель . Луначарский и Маяковский

Множество статей, воспоминаний и исследований посвящено отношениям между Анатолием Васильевичем Луначарским и Владимиром Владимировичем Маяковским. Одно это может служить доказательством, как тесна была связь этих двух замечательных людей, сколько дел и интересов их соединяло.

Анатолий Васильевич написал о творчестве Маяковского немало статей, говорил о нем в своих лекциях, участвовал в диспутах о поэзии Маяковского. Эту сторону взаимоотношений Луначарского и Маяковского я не берусь анализировать – это делали и делают литературоведы и критики.

В своих заметках я хочу рассказать о некоторых фактах, встречах, разговорах, высказываниях, свидетельницей которых я была.

К сожалению, я никогда не вела никаких записей, но, разумеется, любая встреча, даже мимолетная, с таким ярчайшим человеком, каким был Владимир Владимирович, глубоко врезывалась в память. И навсегда запомнился тот общий, основной тон отношения Анатолия Васильевича к Маяковскому, который был неизменным все годы их знакомства до трагической кончины поэта: тон самого бережного, самого чуткого отношения старшего по возрасту товарища и друга к молодому поэту, гордость его талантом и тем, что Маяковский все больше и больше врастал в советскую и партийную жизнь.

Иной раз в этой настоящей творческой дружбе бывали шероховатости, набегали тучки.

Анатолий Васильевич был необыкновенно терпим ко всякого рода эпиграммам, карикатурам и т. п. по своему адресу. Он сам готов был от души смеяться над тем, например, как его изображал Д. З. Мануильский в шуточной "Лекции о культуре эллинов" или над сценкой в Ленинградском театре сатиры "Был ли у Христа–младенца сад?", пародирующей диспут Луначарского с митрополитом Введенским.

Все же некоторые выпады Маяковского огорчали Анатолия Васильевича, и, хотя он неохотно говорил на эту тему, близким людям это было заметно. Еще больше огорчали его какие-то отголоски прежней, дореволюционной бравады, изредка проявлявшейся у Маяковского в 20–х годах и о которой Анатолий Васильевич говорил, что это было уместно до 1917 года: "pour epater les bourgeois" {Чтобы ошарашить буржуа (франц.).}, – но нам это ни к чему.

Иногда у Анатолия Васильевича вызывало чувство досады окружение Маяковского, особенно так называемые теоретики Лефа. О них он сказал как-то после вечера, проведенного у Маяковского: "Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост".

Но, в общем, все это было как пятна на солнце, которые не мешают солнцу ни светить, ни греть. А света и тепла в отношениях Луначарского и Маяковского было много. Со стороны Владимира Владимировича я видела то же нежное и искреннее отношение к Анатолию Васильевичу. Для Маяковского так естественно и просто было прийти к Анатолию Васильевичу посоветоваться о своих творческих планах, пожаловаться, что такое-то издательство затягивает подписание договора, попросить рекомендательное письмо к нашим полпредам в связи с заграничной командировкой и т. д. и т. п. Он расцветал, когда Анатолий Васильевич хвалил его стихи, глубоко и точно анализировал мысли поэта.

О некоторых из этих встреч, о простых, искренних отношениях Луначарского и Маяковского я хочу вспомнить в этих записках.


В начале марта 1923 года Анатолий Васильевич сказал мне, что мы приглашены к Маяковскому на чтение новой поэмы.

Я и прежде была постоянной посетительницей вечеров в Политехническом музее и Доме печати, много раз слушала выступления Маяковского и вместе со всей тогдашней молодежью неистово аплодировала любимому поэту. Как-то на вечере поэтов в помещении театра "Летучая мышь" в Гнездниковском переулке меня познакомил с Маяковским поэт Василий Каменский; позже я встречалась с ним несколько раз на вечерах в недостроенном помещении "Странствующего энтузиаста" Бориса Пронина, которое так и не было ни достроено, ни открыто официально 1.

Теперь мне представилась возможность встретиться с Владимиром Владимировичем в домашней обстановке, в окружении близких ему людей. Между ним и слушателями не будет рампы, он будет читать тут же, совсем рядом. Все это меня волновало, придавало поездке к Маяковскому какую-то праздничную приподнятость.

Анатолий Васильевич часто рассказывал мне о Маяковском, о первом петроградском периоде их знакомства, когда после переезда правительства в Москву Наркомпрос оставался еще некоторое время в Петрограде. С его слов я знала, с каким энтузиазмом в первые послеоктябрьские дни участвовал Маяковский в организации художественной жизни молодой республики. Анатолий Васильевич вспоминал обо всех перипетиях постановки "Мистерии–буфф", за которую он так горячо ратовал, о своих посещениях неотапливаемой киностудии во время съемок сценариев Маяковского с участием автора 2.

Приехали мы к Маяковскому в Водопьяный переулок, когда большинство приглашенных уже собралось.

Кстати, об Анатолии Васильевиче говорили, что он часто опаздывает, иной раз говорили с обидой, но я должна засвидетельствовать, что если такие случаи и бывали, то это происходило только от нечеловеческой нагрузки, которую нес Луначарский: невозможно было справиться с той массой разнообразнейших дел, которая приходилась на его долю. Тем, кто хоть немного знал лично Луначарского, ясно, что не могло быть и речи о каком-то невнимании или небрежности: просто Анатолий Васильевич работал с семи часов утра до часу ночи, никогда не отдыхая днем, не всегда находя время для обеда, с трудом вырывая рано утром час–полтора для своей писательской работы.

Итак, мы приехали, когда уже почти все были в сборе, поэтому обычные представления и приветствия были сокращены до минимума. На этом вечере я впервые увидела Лилю Юрьевну Брик, тоненькую, в черном платье, с гладко причесанными темно–рыжими волосами. Было так многолюдно, что невозможно было рассмотреть обстановку большой квадратной комнаты. С некоторыми из присутствующих я была знакома, других знала в лицо, были и совсем незнакомые мне люди; зато Анатолий Васильевич, по–видимому, знал и узнавал почти всех. Запомнился мне Осип Максимович Брик, любезный и корректный, Асеевы, Борис Пастернак, Гроссман–Рощин, Малкин, Шкловский. Посреди комнаты художник Давид Петрович Штеренберг очень оживленно убеждал в чем-то Маяковского. Я невольно вспомнила карикатуру, где изображен был крохотный Штеренберг с цитатой из статьи Луначарского об изобразительном искусстве: "Штеренберг является, несомненно, крупной фигурой".

Когда рядом с этой "крупной фигурой" стоял Маяковский, получалось очень забавное зрелище.

Несмотря на то, что было много талантливых и известных людей, все присутствующие показались мне "антуражем", так как все мое внимание невольно фиксировалось на Маяковском. Большого роста и при этом очень складный, с широкими, уверенными движениями, хорошо посаженной круглой головой и внимательным взглядом золотисто–карих глаз, он вдруг улыбался как-то очень молодо и по–мальчишески застенчиво, и от этой улыбки у его собеседника сразу исчезала всякая скованность при общении с ним.

Началось чтение "Про это". И тогда, в начале 20–х годов, и за все последующие годы я слышала десятки исполнителей произведений Маяковского, многие из них мне нравились, но, конечно, лучше всех стихи Маяковского читал сам Маяковский. Многие чтецы исполняют произведения Маяковского, не сохраняя своеобразия манеры поэта и не подражая его интонациям; большинство старается имитировать его манеру чтения, но для тех, кто слышал Маяковского, любое исполнение его произведений, даже самыми прославленными чтецами, неизбежно разочаровывает. Анатолий Васильевич всегда восхищался Маяковским на эстраде, а в этот вечер Владимир Владимирович был как-то особенно в ударе.

Впечатление было ошеломляющее, огромное... Анатолий Васильевич был совершенно захвачен поэмой и исполнением. По окончании он очень горячо, даже взволнованно сказал об этом автору. Обмена мнениями не было; по–видимому, все мнения совпадали, а если отдельные лица отнеслись к поэту осуждающе или скептически, то в этот вечер они благоразумно молчали.

Помню состояние какого-то легкого поэтического опьянения, в котором мы возвращались домой. Ехали мы долго; из Водопьяного переулка на Мясницкой улице (теперь ул. Кирова) мы возвращались на так называемую Ноевскую дачу на Воробьевых (теперь Ленинских) горах, где мы тогда жили. Путь не близкий, особенно по тем временам. Зимой случалось, что машина застревала в сугробах снега,– в 1923 году Воробьевы горы считались еще "за городом".

В машине Анатолий Васильевич говорил мне, что сегодняшний вечер особенно убедил его, какой огромный поэт Маяковский.

"Я и раньше знал это, а сегодня уверился окончательно. Володя – лирик, он тончайший лирик, хотя он и сам не всегда это понимает. Трибун, агитатор и вместе с тем лирик. А ты обратила внимание на глаза Маяковского? Такие глаза могут быть только у талантливого, глубоко талантливого человека. У него глаза, как у большой, очень умной собаки". (У Анатолия Васильевича "собака" – было одним из самых ласкательных слов.)

Вот отрывки мыслей, которые высказывал Анатолий Васильевич, возвращаясь от Маяковского в метельную мартовскую ночь. Мне редко приходилось видеть его в таком радостно взволнованном настроении: появление нового значительного произведения было для него настоящим праздником.


В середине мая 1923 года Анатолий Васильевич выехал вместе со мною в Сибирь.

После ликвидации колчаковщины в Сибири из членов Советского правительства до тех пор побывал только всероссийский староста Михаил Иванович Калинин.

Анатолия Васильевича встречало буквально все население городов и деревень по всему пути следования поезда; выходили с плакатами, оркестрами, цветами, речами... На некоторых плакатах было: "Горячий привет командиру 3–го фронта (так именовался тогда культурный фронт) товарищу Луначарских!" Таким образом, Анатолия Васильевича, уроженца Полтавы, превратили в коренного сибиряка.

В Новосибирске (тогда еще Новониколаевске) интеллигенция – просвещенцы, писатели, представители ревкома – устроила для Анатолия Васильевича большой прием. (Между прочим, там Анатолий Васильевич познакомился с писательницей Лидией Николаевной Сейфуллиной и писателем Первухиным.)

Во время банкета Луначарского окружили писатели–сибиряки, группировавшиеся вокруг журнала "Сибирские огни", и просили его рассказать о последних литературных событиях в Москве. Анатолий Васильевич сообщил как о крупнейшем явлении – о новой поэме Маяковского "Про это". Меня поразило, что Анатолий Васильевич процитировал несколько мест из поэмы, хотя у него не было рукописи и он слышал поэму только однажды. Говорил он также о только что вышедшем сборнике стихов Николая Тихонова "Брага". Неожиданно для меня самой мне пришлось "по требованию публики" прочитать "Сами" Тихонова и "Левый марш" Маяковского. Этот вечер в далеком Новониколаевске был как бы отголоском вечера в Водопьяном переулке у Маяковского.

После возвращения в Москву Анатолий Васильевич показал мне недавно напечатанную отдельной книжкой поэму "Про это" и предложил на следующий день пригласить нескольких друзей прослушать ее.

Анатолий Васильевич отнесся к этому вечеру с какой-то особенно трогательной заботой, даже сам купил цветы для стола – ему хотелось, чтобы все, кто соберется у нас, получили от этой поэмы то же наслаждение, что и он, чтобы они так же глубоко оценили мысли и чувства, заключавшиеся в этом произведении.

В марте Маяковский читал эту поэму в кругу своих самых близких друзей, в основном единомышленников "лефовцев", признанным вождем которых он был. У нас же собрались слушатели разных вкусов и литературных направлений, некоторые настроенные даже предвзято к "Лефу" и вообще к "левому" искусству.

Анатолий Васильевич читал великолепно, он так верно и с таким тактом передал особенности чтения Маяковского, не впадая в то же время во внешнюю подражательность, что я была совершенно захвачена, несмотря на то что у меня на слуху было несравненное исполнение самого Маяковского. И не только я! (Меня, пожалуй, можно было бы обвинить в пристрастии.) Знаменитый артист Юрий Михайлович Юрьев сказал, что Луначарский в тот вечер "открыл" ему Маяковского: "Каюсь, я раньше не понимал его".

Не хочу опускать здесь одну деталь, хотя, возможно, она несколько диссонирует со всем сказанным выше: Анатолию Васильевичу очень не понравилось оформление книги "Про это", оно показалось ему претенциозным, и самая мысль иллюстрировать ее фотографиями автора и его близких коробила3. Еще в марте, вскоре после вечера, проведенного у Маяковского в Водопьяном переулке, Анатолий Васильевич написал автору "Про это":

"Дорогой Владимир Владимирович! Я нахожусь все еще под обаянием Вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчен, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то несравненных или невероятных 1800 строк. Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно уже и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе" 4.

Поэма "Про это" до конца оставалась одним из любимых произведений Анатолия Васильевича – он имел в виду именно эту поэму, говоря "о выработке новой этики в муках содрогающегося сердца"5.


Летом 1923 года в Большом зале консерватории был литературный диспут с участием Луначарского; уж не помню точно, как он назывался, кажется, на афишах стояло: диспут о "Лефе"6.

Диспут этот начался с большим опозданием. Публика в нетерпении топала ногами и скандировала: "Время! Время!" – совсем как в плохоньких кинотеатрах на окраине. Наконец на сцену вышел О. М. Брик, растерянный и взволнованный; он просил извинить за опоздание и заявил, что Арватов, который должен был от имени "Лефа" читать основной доклад, выступать не будет, так как внезапно заболел психическим расстройством. В ответ на это зал оглушительно загрохотал, раздались свистки и улюлюканье.

Этот эпизод дал тон всему диспуту. Выступающих было очень много. Я запомнила Николая Леонидовича Мещерякова и Александра Александровича Богданова, вероятно, именно потому, что они очень редко выступали на подобных диспутах. Они оба грубо обрушились на "Леф". Что-то очень агрессивное говорили "налитпостовцы" 7. В зале была необычная по тем временам публика, совсем иная, чем постоянные посетители Политехнического музея или Дома печати; очень мало было пролефовски настроенной рабочей и студенческой молодежи. Все выпады против "футуристов" принимались "на ура". Горячо, но невразумительно выступал, защищая позиции "Лефа", И. С. Гроссман–Рощин. Брик тоже не имел успеха, его прерывали возгласами с мест. Публика ждала Маяковского, но он не приехал. (Кажется, его не было в тот день в Москве 8.)

Заключительное слово произнес Луначарский.

Выступление Анатолия Васильевича было темпераментным, очень четким, временами даже резким. Смысл был приблизительно таков, что Маяковский – это новое, созданное советской жизнью литературное явление, и никому не дозволено "тащить и не пущать" это новое. Анатолий Васильевич привел ряд убедительнейших примеров, доказывая, что новые, свежие, прогрессивные течения в литературе – и в Западной Европе и в России – всегда с трудом прокладывали себе путь сквозь косность и консерватизм обывательских вкусов. Он говорил о бережном отношении к молодому советскому искусству: "На нашем огороде произрастают разные плоды и овощи, и чем их больше, чем они разнообразнее,– тем лучше. Многообразие в искусстве – иначе не может быть в обществе, которое только формируется, только ищет свой собственный стиль". В то же время Луначарский назвал "кувырканьем" попытку создать особую, лефовскую теорию литературы и очень отчетливо выделил Маяковского из этой писательской группировки: "Мне понятнее и ближе реалистическое искусство, но поэзия Маяковского реалистична по сути, и именно так ее понимает рабочая масса".

Настроение аудитории резко изменилось; речь Анатолия Васильевича, моментами суровая, но тактичная, мудрая, неоднократно прерывалась аплодисментами, а в конце публика устроила ему настоящую овацию. Молодежь ждала Анатолия Васильевича у выхода; его окружили, передавали ему записки, забрасывали вопросами.

Внизу, в вестибюле, он сказал мне, усталый, но, по–видимому, довольный: "Эх, нет Маяковского! Вот послушал бы!"


Вспоминаю одну встречу осенью 1924 года на нашей квартире в Денежном переулке (теперь улица Веснина).

Анатолий Васильевич предупредил меня, что Маяковский собирается прийти к нему прочитать поэму "Владимир Ильич Ленин". При невероятной занятости Луначарского найти свободный вечер было не так легко; откладывать Анатолию Васильевичу не хотелось, и встреча с Маяковским была назначена на одиннадцать часов вечера.

У меня в этот вечер была репетиция дома с несколькими моими товарищами по сцене.

Около одиннадцати часов Анатолий Васильевич вернулся домой с какого-то собрания, где он делал доклад, прервал нашу репетицию и предложил моим партнерам остаться послушать Маяковского. Вскоре из передней до нас донеслись оживленные голоса, среди них выделялся знакомый, неповторимый голос Маяковского. С ним пришла довольно большая компания: Сергей Третьяков, Гроссман–Рощин, Л, Ю. и О. М. Брик, Малкин, Штеренберг и еще несколько человек. В первый момент мне показалось, что с Владимиром Владимировичем было не меньше двадцати пяти человек, но потом оказалось, что рост и голос Маяковского были виноваты в этой аберрации. Все же народу было значительно больше, чем я рассчитывала. Мы предполагали, что чтение будет в маленьком рабочем кабинете Анатолия Васильевича, но пришлось перебазироваться в большую комнату, принести стулья из столовой и т. д. Все уселись тесным кружком.

Ленин... Он был для Анатолия Васильевича вождем, учителем, другом. Его раннюю смерть Луначарский пережил так недавно, всего восемь месяцев тому назад.

Я следила за лицом Анатолия Васильевича, и во время чтения строк о плачущих большевиках я увидела, как вдруг запотели стекла пенсне Анатолия Васильевича.

Невольно пронеслось в памяти, как двадцать первого января Анатолий Васильевич уезжал в Горки в жгучий, какой-то беспощадный мороз: он был так подавлен горем, что, казалось, никого не видит и не слышит. На мою просьбу задержаться на десять минут, подождать, пока ему принесут обещанные валенки, он только махнул рукой и уехал в легкой, городской обуви...

Когда он вернулся, его брови и усы совершенно обледенели, а глаза опухли.

Вспомнился мне вечер в Колонном зале, еще полутемном, до того, как начался доступ публики. Заканчивали траурное оформление зала, затягивали крепом зеркала и люстры; сгрудилась у гроба молчаливая группа старых большевиков, друзей и членов семьи. Надежда Константиновна – воплощение скорби у гроба своего великого друга.

Я думала об этом, слушая поэму, и мне казалось, что и Анатолий Васильевич вновь переживает трагические минуты прощания. Но при всей скорби о невозвратимой утрате в поэме была жизнеутверждающая сила, в ней звучал неиссякаемый оптимизм.

Когда чтение Маяковского кончилось, наступило минутное молчание, которое для автора бывает более ценным, чем любые овации... и вдруг сверху, с галереи, раздались бурные аплодисменты и возгласы: "Спасибо! Спасибо, Владимир Владимирович!" Оказалось, что у моей младшей сестры, в ее комнате на антресолях, собралась театральная молодежь – студенты и воспитанники балетного техникума. Они тихонько пробрались на галерею и, затаив дыхание, слушали, а затем, увлекшись, выдали свое присутствие аплодисментами. Это вторжение незваных слушателей, такое непосредственное и искреннее, произвело на всех, особенно на Маяковского, самое хорошее впечатление. Он поднялся по лесенке на галерею и за руки притащил "зайцев" вниз.

А потом все сидели за столом и говорили хорошо и душевно. Анатолий Васильевич не мог ни есть, ни сидеть на месте; он расхаживал вокруг стола, по всей комнате, как обычно, когда его глубоко волновала какая-нибудь мысль.

Ведь и работал он так: диктовал, расхаживая по комнате; он не любил сидеть за столом. Я заметила, что это смущает некоторых из наших гостей,– им было неловко сидеть, когда хозяин "разгуливает". Я тщетно пробовала усадить Анатолия Васильевича; Владимир Владимирович заметил мои маневры и сказал мне: "Оставьте, ну пусть ходит. Пожалуй, не стоит перевоспитывать Анатолия Васильевича!" Он сказал это очень ласково, и я засмеялась вместе с ним.


И, тем не менее... повторяю: отношения Анатолия Васильевича и Маяковского не всегда были ровными. Набегали тучки... Был период ожесточенных боев между различными литературными группировками, наступления РАППа на всех инакомыслящих и в то же время активизации группы "классиков" во главе с Шенгели.

На одной кинопремьере мой давнишний знакомый С. пригласил меня после кино зайти к нему. Мы отправились пешком небольшой, но шумной компанией. С нами была киноактриса Кира Андроникова, балетмейстер Г. Шаховская, кинорежиссеры Н. Шенгелая, Б. Барнет, пианист А. Макаров и Маяковский. Так как вечер был не "званым" и организовался экспромтом, все чувствовали себя непринужденно и уютно. Разговор шел, главным образом, о кино, к которому многие из присутствующих были причастны. Упрекали Маяковского за измену кино, требовали создания новых сценариев. Кто-то из присутствующих, по–видимому одинаково далекий и от кино и от поэзии, обмолвился и вместо "Шенгелая" сказал "Шенгели". У Маяковского вдруг как-то передернулось лицо, и он прервал говорившего:

– За что вы его так? Коля Шенгелая – хороший парень. – Он слегка обнял его за плечи.– Вот Шенгели – это уж грех Анатолия Васильевича!

Он сказал это раздраженным тоном, обращаясь непосредственно ко мне. Мы оказались в стороне от остальных гостей, которые собрались вокруг рояля. Нас никто не слышал.

– Я хочу вам сказать: Анатолий Васильевич делает непростительные, грубейшие ошибки! Он взял под свою защиту совершенно безнадежную бездарь!

Я прервала его:

– Зачем вы говорите мне об этом, Владимир Владимирович? Очевидно, вы хотите, чтобы я передала ваше мнение Анатолию Васильевичу? Но зачем вам это? Ведь лучше и проще, если вы сам выскажете все Анатолию Васильевичу. Вы отлично знаете, что в любое время можете телефонировать ему и встретиться у нас дома или в Наркомпросе. Организовать ваше свидание я охотно берусь. Приходите к нам и ругайтесь на здоровье! Я спокойна за Луначарского – он сумеет отругаться.

Владимир Владимирович вдруг улыбнулся своей неожиданной, подкупающей улыбкой и сказал:

– Конечно, я приду. Вот только не знаю, буду ли ругаться. Поймите, мне обидно, чертовски обидно: уж очень хороший человек Анатолий Васильевич. Я сам люблю его, как дядю, как отца. А вот иногда злюсь на него, как на наркома.

Он хотел продолжать свои упреки, но я решительно заявила, что не разбираюсь в тонкостях литературной политики. Он пожал мне руку своей большой, энергичной рукой:

– Говорят: Маяковский – хам! А поймите: не всегда приятно хамить!

Нас окликнули, и разговор прервался.

Несмотря на неприятный повод к этому разговору, у меня осталось от него впечатление искренности, я поверила, что Маяковскому "не всегда приятно хамить".

Когда я передала этот разговор с Маяковским Анатолию Васильевичу, он тоже насупился и сказал, что "Леф" ведет себя агрессивно, вызывающе. Тем хуже для "лефовцев", если они не понимают, что именно Луначарский пытается их спасти от полного разгрома. Маяковский – гигант, он первый поэт в стране, но эта групповщина заставляет его тратить силы и время, защищая иной раз бесталанных и не в меру самовлюбленных молодых людей.

– Так, значит, ты не хочешь видеть у нас Маяковского?

– Я? Володю? Ну, конечно же, хочу!

Через несколько дней в санатории "Узкое" я видела, как Луначарский и Маяковский, случайно там встретившиеся, шагали по знаменитой еловой аллее и если спорили, то, во всяком случае, с уважением и симпатией друг к другу. А с прогулки пошли прямо к бильярду.

Это может показаться странным, но, кроме литературных, общественных и прочих серьезных дел, Анатолия Васильевича связывало с Маяковским – их общее увлечение бильярдом. Это было тем более парадоксально, что Маяковский играл отлично, а Анатолий Васильевич весьма неважно и почти всегда проигрывал, но гордо отказывался от "форы". Мне казалось, что весь спортивный интерес их игры заключается в том, на котором именно шаре Анатолий Васильевич сдаст партию.

О сражениях на бильярде Луначарского и Маяковского писал директор Центрального дома работников искусств Б. М. Филиппов в своей книге к 20–летию ЦДРИ: "Если Анатолий Васильевич и Владимир Владимирович встречались в помещении, где поблизости был бильярд, – пиши пропало! Их как магнитом тянуло в бильярдный зал" 9.

Из всех видов спортивных игр я считала бильярд самым зловредным для здоровья и пыталась противодействовать этому увлечению Анатолия Васильевича.

Когда мы жили в верхнем этаже музея–усадьбы "Астафьево", к Анатолию Васильевичу иногда приезжал поэт Иосиф Уткин. Луначарский отправлялся с ним на первый этаж, где помещался музей, и они часами играли на старинном маленьком бильярде, на котором, по преданию, гостя у Вяземских – бывших владельцев "Астафьева",– играл Пушкин.

Тщетно я уговаривала их пойти погулять, поиграть в крокет, городки... "Пойми, ведь Пушкин, сам Пушкин играл здесь!" – убеждал Анатолий Васильевич.

Уткин играл мастерски и тоже обычно обыгрывал Анатолия Васильевича. По молодости лет он любил похвастать: "Я плаваю, как Байрон, и играю на бильярде, как Маяковский!" Луначарский спросил, добродушно усмехаясь: "Ну, а стихи?"

В клубе мастеров искусств, в санатории "Узкое", в Доме ученых, в гостинице "Националь", где только возможно, происходили эти турниры; иногда в них участвовал кинорежиссер Н. Шенгелая, игравший почти так же хорошо, как Маяковский.

Однажды в Ленинграде в майские дни я уехала на концертные выступления в Лесное. Анатолию Васильевичу нездоровилось, и он отказался от посещения оперной премьеры, обещая мне остаться весь вечер в нашем номере в "Европейской гостинице" и пораньше лечь спать.

Я вернулась после концертов в первом часу; к моему изумлению, в номере было пусто, и на столе лежала записка: "Зашел Маяковский. К 11 вернусь". Я сейчас же позвонила в бильярдную. Мне сообщили, что Луначарский играет с Маяковским. Я попросила передать, что вернулась и жду. Через четверть часа Анатолий Васильевич позвонил мне и, несколько виноватым голосом объяснив, как складывается партия, обещал через пять минут быть дома. А через полчаса я, как карающая Немезида, молча стояла в дверях бильярдной.

В пелене сизого табачного дыма Маяковский с папиросой в углу рта, без пиджака гонял шары, и они послушно ложились, куда надо. Анатолий Васильевич смотрел на это, как смотрят на прекрасный танец или статую.

Увидев меня в дверях, Анатолий Васильевич на ходу попрощался и тотчас же ушел.

На другой день к нам пришел Маяковский. Анатолия Васильевича не было дома. Я воспользовалась этим и объяснила Владимиру Владимировичу, что у Луначарского больное сердце и врачи не раз предупреждали меня о том, что при огромной занятости Анатолия Васильевича редкие минуты отдыха должны быть использованы рационально, что проводить их в душных, накуренных бильярдных крайне неразумно: даже движения руки и корпуса во время игры на бильярде вредны для сердечников. Как близкий человек, я не могу потворствовать такому небрежному отношению Анатолия Васильевича к своей болезни, тем более что как раз накануне Анатолию Васильевичу особенно нездоровилось.

Владимир Владимирович все время смотрел на меня внимательными и серьезными глазами. Таким грустным и озабоченным я видела его впервые. "Да, да... я не знал, что он так болен. Он не умеет себя беречь. И мы все недостаточно его бережем. Вы правы".


Маяковский подарил Луначарскому несколько книг со своей надписью, но у меня сохранились только три книжки Маяковского с его автографами.

1. "150 000 000" с надписью: "Канцлеру – слесарь, Анатолию Васильевичу Луначарскому. Маяковский. 21.V.21 г.". Эта надпись сделана карандашом. Под ней можно различить следы другой надписи, стертой резинкой: "Канцлеру смиренный слесарь".

2. "Париж", издание 1925 года, с надписью чернилами: "Дорогому Анатолию Васильевичу. В. Маяковский". Дата не помечена.

3. "Для голоса" с надписью чернилами: "Дорогому Анатолию Васильевичу. В. Маяковский. 20/Х. 23".

Анатолий Васильевич совершенно не обладал свойством собирателя, коллекционера; для этого он был слишком живым, эмоциональным, темпераментным человеком. Быть может, известную роль сыграло то, что с восемнадцати лет он жил в эмиграции кочевой жизнью, с частыми переездами, на случайных квартирах. А когда ему до революции случалось жить в России, то из соображений конспирации уничтожались все бумаги.

Получив от кого-нибудь из выдающихся людей интересный автограф, он очень радовался, показывал его мне, друзьям, домашним, а потом уже не заботился ни о сохранности, ни о дальнейшей судьбе автографа. Таким образом у него были похищены автографы Владимира Ильича Ленина и Алексея Максимовича Горького. Узнав об этой пропаже, Анатолий Васильевич очень сердился и огорчался, но урока из этого не извлек. Я, по молодости лет, не умела восполнить этот недостаток и организовать личный архив Луначарского. Кроме того, в начале Отечественной войны, во время эвакуации, из моей квартиры были расхищены книги, документы, письма и фото.

Возвращаюсь к первому из сохранившихся у меня автографов Маяковского. Я не согласна с В. О. Перцовым относительно значения надписи Маяковского на книге "150000 000" – "Канцлеру – слесарь" (В. Перцов, Маяковский, Изд. 1958 г.). Так, как трактует эту надпись В. Перцов, она неприязненна или, во всяком случае, двусмысленна 10.

Если бы в тот период времени, к которому относится эта надпись, в отношениях между Луначарским и Маяковским не все было ладно, мне кажется, что: 1) Маяковский просто не стал бы надписывать и дарить ему книгу; 2) по моим сведениям, 1921–й год был периодом наилучших отношений между ними; 3) Анатолий Васильевич не оставил бы у себя книгу, если бы надпись была ему неприятна и он почувствовал в ней некую "шпильку"; 4) Анатолий Васильевич показывал мне автограф, никак его не комментируя.

Несомненно, эта надпись сделана под впечатлением названия драмы Луначарского "Слесарь и канцлер", которая с большим успехом шла в театре Корша в Москве и почти во всех городах Союза. Но вряд ли Маяковский связывал характеристику канцлера из этой пьесы с личностью Анатолия Васильевича. Канцлер, талантливый выходец из народа, отдал свое дарование и свои силы на службу монархии и аристократии, он верил, что этого требуют интересы родины, и потерпел полное поражение. На его место во главе государственной власти становится вождь рабочих, бывший слесарь. Что общего? Как мог бы Маяковский проводить какие-то аналогии между верноподданным императора – канцлером и коммунистом Луначарским? Это было бы и оскорбительно и нелепо.

По–моему, все обстояло гораздо проще. Маяковский, как я думаю, и не видел и не читал пьесы "Слесарь и канцлер". Близкие поэта подтверждают, что он чрезвычайно редко бывал на театральных спектаклях. Просто высокое официальное положение наркома навело Маяковского на это сочетание слов, напечатанных на многочисленных афишах, расклеенных по городу. Наркому дарит свою книгу рабочий поэт. Канцлеру – слесарь. Так, по–видимому, понимал это и Анатолий Васильевич. Здесь был оттенок легкой иронии, особенно в первом варианте "смиренный слесарь", но не было желания уязвить.

Впечатление приязни и взаимной дружеской симпатии Луначарского и Маяковского осталось у меня от одного вечера, проведенного у нас.

Однажды Маяковский пришел по какому-то делу к Анатолию Васильевичу. Он прошел прямо в его рабочий кабинет.

Через некоторое время в дверях столовой появился Анатолий Васильевич под руку с Владимиром Владимировичем. "Ну, на сегодня все дела закончены. Теперь мы хотим чаю". Маяковский только недавно вернулся из своих странствий по югу России. Он был в ярко–синем пиджаке и серых брюках; этот костюм очень шел к его бронзовому, овеянному морским ветром лицу.

Кроме моих родных, за столом была народная артистка Варвара Осиповна Массалитинова, удивительно талантливый и своеобразный человек. Она была не только замечательной актрисой, но и настоящим знатоком музыки, живописи, поэзии. Массалитинова впервые встретилась в домашней обстановке с Маяковским и была вне себя от восторга. Варвара Осиповна ценила общество Анатолия Васильевича, а тут еще и Маяковский.

Такие собеседники вдохновили Варвару Осиповну, и она с юмором и темпераментом рассказывала нам о впечатлениях своей ранней юности на границе Монголии в Кяхте, где ее отец работал главным дегустатором чая в фирме Попова (Маяковского очень заинтересовала эта редкая профессия), о своем первом знакомстве с великими "стариками" Малого театра, изображала в лицах свои встречи с Медведевой, Правдиным, Садовской. Ее импровизация была так занятна и весела, что мы хохотали до слез. Наконец Варвара Осиповна сказала: "Ну, довольно. Я, признаться, устала. А завтра утренник – "Доходное место". Попросим Владимира Владимировича почитать стихи".

Маяковский сразу согласился; он в этот вечер много и охотно читал. Он прочел "Юбилейное", "Тамара и Демон", "Необычайное приключение...", "Товарищу Нетте..." и другие стихи.

В такой совсем интимной обстановке я слышала его впервые; нас за столом было всего шесть человек. Читая, он не форсировал своего богатого и гибкого голоса, и стихи, большинство которых я уже знала, звучали как-то по–новому, не пропадало ни одно слово, ни одна интонация.

– Сегодня вы подарили мне чудесный вечер, я получил истинное наслаждение,– говорил Анатолий Васильевич, благодаря поэта.

Массалитинова просто захлебывалась от восторга:

– Владимир Владимирович, вы должны написать для меня гениальную роль! Я уж постараюсь не ударить лицом в грязь! Вот спросите Анатолия Васильевича,– я вас не подведу. Дайте слово, что напишете.

Нужно было слышать ее уверения, чтобы понять, что невозможно было не согласиться.

– Я бы написал для Варвары Осиповны и не одну роль. Но разве АКи меня поставят? (Академические театры – сокращенно АКи.) Как вы думаете, Анатолий Васильевич?

– А вы пишите, там видно будет. Напишите хотя бы план спектакля, тогда поговорим с Малым театром, – отвечал Луначарский.

– А не поставит Малый театр, я где угодно буду играть пьесу Маяковского. Хоть на площади! Вот в пику дирекции, если она откажет, будем играть вашу пьесу на Театральной площади! Публика из театров перейдет на площадь. У нас будет триумф, вот увидите! – горячилась Массалитинова.

Они расстались с Маяковским, очень довольные друг другом.

– Я покорена, я очарована,– говорила мне на следующий день Массалитинова.– Ты же знаешь, я встречалась с Бальмонтом, Брюсовым, Белым, Есениным, но только о Маяковском я могу смело сказать – великий поэт. Вот брюзжат, что "Юбилейное" – мальчишеская выходка, а ведь он вправе так разговаривать с Пушкиным!

Тогда, в 20–х годах, это были чрезвычайно смелые слова со стороны маститой представительницы старейшего русского театра, но Массалитинова вообще считалась бунтаркой.

Когда мы проводили гостей, Анатолий Васильевич сказал:

– Удивительно хорошим был сегодня Маяковский: простым и совсем не ершистым.

Вместе с Анатолием Васильевичем я несколько раз была у Маяковского в Гендриковом переулке, а его последней квартире.

Теперь этот переулок, благодаря музею Маяковского, стал популярен, а тогда, при нашем первом посещении, нам пришлось немало покружить по тускло освещенным переулкам на Таганке, пока шофер не без труда обнаружил неказистый с виду дом. Запомнились металлические дощечки на двери: "Брик", "Маяковский", исполненные очень изящным шрифтом. Внутри квартиры – почти аскетическая простота и ослепительная чистота, как на военном корабле. Ничего лишнего.

Теперь, когда квартира эта превратилась в мемориальный музей, комнаты выглядят более нарядными, благодаря стеклянным ящикам, защищающим полки с книгами и посудой. Тогда же только в комнате Лили Юрьевны Брик – несколько украшающих вещей, главным образом флаконы духов и вазы с цветами; две другие комнаты пустоваты и строги. Все двери широко открыты настежь. В первой комнате на столе бочонок с крюшоном, подносы с бутербродами, стопки тарелок. Ничего лишнего также и в сервировке.

На одном из вечеров Владимир Владимирович читал здесь свою Октябрьскую поэму "Хорошо!".

Луначарский слушал эту поэму во второй раз 11 и считал, что это один из шедевров Маяковского: "Это – Октябрьская революция, отлитая в бронзу". На юбилейной сессии ЦИК СССР в Ленинграде в своем докладе о культурном строительстве за десять лет Луначарский заявил: "Маяковский создал в честь Октябрьского десятилетия поэму, которую мы должны принять, как великолепную фанфару в честь нашего праздника..."

Утром Анатолий Васильевич вернулся из Ленинграда, весь день прошел у него в напряженной работе, и к вечеру он почувствовал себя утомленным и нездоровым. Но за несколько дней до отъезда в Ленинград он обещал Маяковскому быть у него на чтении "Хорошо!" и решил, несмотря на плохое самочувствие, сдержать слово. Во время чтения я заметила, что Анатолий Васильевич украдкой принял нитроглицерин,– значит, с сердцем неладно! Я написала и передала ему записку, что нам следует незаметно уехать. Анатолий Васильевич только отрицательно покачал головой. Тогда я придвинулась поближе к нему и стала шептать, что ему не следует оставаться, что Маяковский его извинит, тем более что он слушает поэму вторично. Он мне ответил шепотом: "Есть вещи, которые можно слушать много раз и всегда интересно".

В этот вечер у Маяковского было как-то особенно многолюдно, стульев не хватило, сидели на подоконниках, на ручках кресел.

На этом чтении поэмы "Хорошо!" в Гендриковом переулке был также А. А. Фадеев. Молодой, стройный, в темно–синей кавказской рубашке с ремнями и множеством пуговок. У него были светло–каштановые волосы, какая-то еще юношеская угловатость. Чувствовал он себя явно не в своей тарелке. Когда мне случалось видеть Фадеева среди дальневосточников, он был веселым и общительным, чудесно пел сибирские песни, здесь же он как-то присматривался и прислушивался, был очень собран.

В этот вечер его "прорабатывали" шибко и все скопом, и ему не всегда удавалось парировать удары. Выступали, главным образом, теоретики "Лефа"; очень язвительно, слово за словом, как в шахматной партии, они сначала учинили "разгром" "Разгрому", а потом – всей позиции РАППа, одним из лидеров которой был юный Фадеев. Возникла жестокая перепалка с Асеевым. Маяковский ходил по комнате, курил и только изредка бросал короткие, меткие реплики, хотя Фадеев обращался, главным образом, к нему. Анатолий Васильевич не вмешивался в этот спор, только слушал с большим, чуть насмешливым вниманием.

Возвращаясь, мы довезли Фадеева до его дома. Только в машине он начал постепенно оттаивать.

– Ведь я пришел слушать стихи, меня так любезно пригласили и вдруг атаковали нежданно–негаданно.

Анатолий Васильевич ответил, смеясь:

– Вы, Александр Александрович, оказались одним воином в поле. Что ж, это почетно 12.

Вечера у Маяковского совсем не походили на обычный "прием гостей". Неизменный бочонок с крюшоном, бутерброды, иногда фрукты были расставлены на столе, но никто никого не "усаживал", не "занимал", не "угощал".

Приходившие располагались группами в зависимости от своих симпатий, ну, конечно, и от наличия свободных стульев. Мне кажется, что и сами хозяева знали только приблизительно, кто именно будет у них в гостях. Была своя основная группа, но к ней присоединялись друзья, и "друзья друзей", и просто творческие работники, вхожие в литературную среду. Бывали художники, режиссеры, очень часто работники кино. Курили непрерывно все, начиная с хозяина, но пили весьма умеренно, и, как правило, водка там вообще не подавалась,

В этом обществе, где центром всего был Маяковский, Анатолий Васильевич симпатизировал, кроме самого Владимира Владимировича, еще ряду людей.

Как-то мы оказались в отдаленной комнате вместе с Сергеем Михайловичем Третьяковым. Обычно сдержанный и молчаливый, Третьяков в этот вечер разговорился; он очень увлекательно рассказывал о Китае, о встречах с китайскими писателями и учеными, о своеобразной жизни китайских городов, о бесправии народа. Анатолий Васильевич очень ценил Третьякова, особенно он любил его стихи "Рыд матерный" и драму "Рычи, Китай!". Кроме писательского таланта Третьякова, Анатолий Васильевич всегда отмечал его ум и разностороннюю эрудицию. Иногда в беседе с ним Анатолий Васильевич называл его "Сережа". Так как Анатолий Васильевич, несмотря на свою необычайную простоту, абсолютно не склонен был к фамильярности,– это был верный признак теплоты его отношения. Маяковского он часто, говоря о нем, называл "Володя", не прибавляя фамилии, и я знала, какого Володю он имеет в виду.

Василий Каменский с его простотой и обаянием как-то очень легко стал "своим" у нас в семье. Его колоритное чтение и его игра на баяне доставили немало хороших часов Анатолию Васильевичу и нашим близким.

Н. Н. Асеева Луначарский считал крупным и интересным поэтом.

Но зато Арватова, Крученых, Чужака и прочих "теоретиков" Анатолий Васильевич недолюбливал, считая их влияние на Маяковского глубоко отрицательным, и верил, что Маяковский рано или поздно освободится от этого влияния.

На одной из встреч в Гендриковом переулке Маяковский за весь вечер ничего не прочел, предоставив "трибуну" молодым. Среди молодых выступил Семен Кирсанов. Анатолий Васильевич слушал его в первый раз. В Кирсанове было столько юношеской живости, блеска, темперамента! Читал он очень эффектно, умело "подавая" текст, "Бой быков", "Мэри–наездница", "Полонез" и другие стихи. Маяковский с высоты своего роста смотрел на маленького подвижного Кирсанова с очень хорошей, ласковой, поощряющей улыбкой. И все аплодисменты, которые тогда достались Кирсанову, Маяковский встречал с какой-то отцовской удовлетворенностью (а ведь самому Маяковскому было тогда всего тридцать четыре года).

Меня несколько удивило, что по дороге домой, когда я продолжала восторгаться стихами Кирсанова, Анатолий Васильевич сказал несколько суховато: "Да, конечно, это может нравиться. Эффектно, даже виртуозно, но слишком внешняя эффектность. В сущности, это не огонь, а фейерверк. Кирсанов еще очень молод. Если его увлечение бутафорией пройдет, а одаренность останется, из него выйдет настоящий поэт".


Вспоминаются годы, когда Маяковский особенно сблизился с театром Мейерхольда (ТИМ).

Всеволод Эмильевич Мейерхольд ждал от сотрудничества с Маяковским очень многого, он не раз говорил о перспективах своего театра в связи с этим сотрудничеством Луначарскому, встречая его абсолютное одобрение.

После постановки "Рычи, Китай!" Третьяков должен был закончить для театра Мейерхольда пьесу "Хочу ребенка!"; о ней много говорили и писали, а пьеса все не появлялась то из–за строгости реперткома, то из–за колебаний самого автора.

Параллельно с работой над пьесой Третьякова ТИМ договорился с Маяковским о создании новой сатирической комедии. Поэт работал над текстом в самом тесном сотрудничестве с театром.

Сближение театра Мейерхольда с Маяковским сказывалось и в том, что на спектаклях ТИМа все чаще можно было видеть среди публики заметную издали фигуру Маяковского. Он бывал на обсуждениях спектаклей театра Мейерхольда, на диспутах.

В частности, помню большой диспут о постановке "Ревизора" 13. Некоторые критики и писатели приняли этот спектакль "в штыки". Анатолий Васильевич был ярым защитником этой постановки; не менее ярым противником мейерхольдовского "Ревизора" был Демьян Бедный – на премьере во время действия он встал и демонстративно покинул зал.

На диспуте о "Ревизоре" было несколько очень агрессивных выступлений: в их числе некий ростовский профессор возмущенно кричал об искажении и профанации великого классического наследия. В защиту мейерхольдовской интерпретации "Ревизора" оригинально и интересно говорил И. С. Гроссман–Рощин, затем выступил Луначарский, как всегда, блестяще и вместе с тем убедительно 14. Публика устроила ему овацию.

Наконец на сцене появился под бурные аплодисменты зала, особенно задних рядов и балкона, где собралась молодежь, Владимир Владимирович Маяковский. Он вышел небрежной, несколько развалистой походкой, на этот раз говорил очень спокойно, даже как будто лениво, издевался над косностью "почтенных ростовских профессоров", над их мещанской боязнью всякого новаторства, всякой свежей режиссерской фантазии. Он заявил, что зрители, масса, наполняющая зал, уже высказала свое суждение – зритель принял спектакль. "Но вот, говорят, кто-то ушел с "Ревизора" среди действия. Ну, как знать, почему он ушел? Мало ли что может приключиться с человеком, может быть, заболел... Я только скажу: бедный тот, кто ушел" 15.

Зал дружно, как один человек, захохотал и зааплодировал.

Анатолий Васильевич долго вспоминал эту меткую шутку Маяковского, простоту его интонаций и паузу перед словом "бедный".

В феврале 1929 года Анатолий Васильевич смотрел в театре Мейерхольда пьесу Маяковского "Клоп".

В антракте мы были приглашены за кулисы, и во время традиционного чая в кабинете Всеволода Эмильевича присутствовавшие там критики и деятели театра обменивались впечатлениями о спектакле. Был там, конечно, и автор. Мне показалось, что Владимир Владимирович волнуется: он отказался от чая, почти не принимал участия в разговоре, только закуривал папиросу за папиросой и изредка, как бы нехотя, бросал отрывистые слова. Странно было, что этот человек, который так давно и много пишет, часто выступает перед самой разнообразной публикой не только в городах Советского Союза, но Европы и Америки, так взволнован этой премьерой. У меня создалось впечатление, что он волнуется не за свою пьесу, а за спектакль в целом, что он очень близко принимает к сердцу интересы театра.

Анатолий Васильевич считал, что "Клоп" – несомненная удача драматурга и режиссера, что это совершенно убийственная сатира на мещанство и обывательщину, что наш язык обогатится рядом метких слов и выражений, заимствованных из пьесы, но вместе с тем он находил, что это только начало для Маяковского–драматурга, что он может дать гораздо больше, когда по–настоящему увлечется театром. Не вполне удовлетворило его также режиссерское решение сцен "будущего", и он откровенно сказал об этом Мейерхольду, но добавил: "Для вашего утешения, Всеволод Эмильевич, я должен сказать, что подобные сцены еще никому не удавались: эти фантастически утопические "человеки" будущего всегда очень условны, надуманны и... скучноваты. Заметьте: всегда в пьесах и романах–утопиях "люди будущего" заняты только разговорами о "людях прошлого".

Мейерхольд ответил, что и сам чувствует, как снижается интерес публики именно в этих сценах, значит, не все здесь ладно, но у него уже намечен план переделки. Он увлекся и рассказал об этом плане так живо и интересно, что все заслушались.

(Насколько мне известно, Мейерхольд не осуществил его.)

Прощаясь с режиссером и автором, Луначарский повторил: "Меткая и злая сатира!"


На выставке Маяковского в клубе писателей "20 лет работы" мне, к моей большой досаде, не пришлось побывать: я была занята в театре и не могла сопровождать Анатолия Васильевича.

Я заранее предвкушала, как, вернувшись с выставки, он поделится впечатлениями об экспозиции, о выступлениях автора, о посетителях и т. д. Но Анатолий Васильевич приехал оттуда неразговорчивый и мрачноватый. Когда я стала расспрашивать его, он неохотно ответил:

– Да, безусловно, это интересно. Двадцать лет гигантского труда, стихи, театр, агитплакаты, турне по всему Союзу, по Европе, США, Латинской Америке... Двадцать лет сверхактивной, творчески напряженной жизни – все это нашло свое отражение на этой выставке. Ты непременно там побывай. Но – я не могу даже точно определить, в чем дело,– чем-то эта выставка меня не удовлетворила.

Потом, через некоторое время, он добавил:

– Пожалуй, мне становится ясным, почему у меня остался неприятный осадок от сегодняшней выставки: виной этому, как ни странно, сам Маяковский. Он был как-то совсем непохож на самого себя, больной, с запавшими глазами, переутомленный, без голоса, какой-то потухший. Он был очень внимателен ко мне, показывал, давал объяснения, но все через силу. Трудно себе представить Маяковского таким безразличным и усталым. Мне приходилось наблюдать много раз, когда он бывал не в духе, раздражен чем-нибудь, когда он бушевал, негодовал, разил направо и налево, с размаху задевал иногда и "своих". Я предпочитаю его таким по сравнению с его нынешним настроением. На меня это подействовало угнетающе.

Я удивилась, что Анатолий Васильевич так сильно реагирует на это: ведь любому человеку случается быть не в духе, усталым или больным.

– Ну, любому,– ответил Луначарский,– но не Маяковскому.– А потом после паузы сказал: – Мне сегодня показалось, что он очень одинок.


Утром 14 апреля 1930 года Анатолий Васильевич диктовал стенографистке, и в его рабочей комнате, как обычно во время утренних занятий, был выключен городской телефон. Второй аппарат находился в коридоре, и на звонки подходил кто-нибудь из семьи или домработница.

Когда часов в одиннадцать какой-то срывающийся от волнения голос попросил к телефону товарища Луначарского, я, даже не разобрав точно, кто именно говорит, решила прервать работу Анатолия Васильевича и, войдя в кабинет, включила городской аппарат на его письменном столе. Анатолий Васильевич взял телефонную трубку, но почти сейчас же что-то резко, с возмущением сказал и положил, вернее, бросил трубку. После этого он быстро зашагал по комнате, повторяя с негодованием:

– Черт знает что! Возмутительно! Какие-то пошляки позволяют себе хулиганские выходки! Жалею, что повесил трубку, – следовало бы проучить.

– Что случилось?

– Ничего не случилось. Беспардонное хулиганство, ничего больше. Приплели к чему-то Маяковского. Ведь это не первый раз. Помнишь дурацкую выдумку этого X.?

Действительно, за несколько месяцев до этого Анатолию Васильевичу сообщили, что известный актер X. покончил с собой. Вскоре выяснилось, что это хулиганская выдумка самого X. и его приятелей. X. "разыграл" свое мнимое самоубийство, чтобы узнать, как он потом сам говорил, "как на это будут реагировать". Этот "розыгрыш" зашел так далеко, что скульптор С. Д. Меркуров приехал снимать маску с "покойника" и застал X. на столе со свечой в руках. Нетрудно себе представить, как ругался Меркуров, который и вообще-то не стеснялся в выражениях. Анатолий Васильевич был глубоко возмущен этой развязной выходкой.

Снова раздался телефонный звонок. Я подошла к телефону. Очень четко, серьезно и настойчиво попросили лично товарища Луначарского, назвали учреждение и фамилию сотрудника; я поняла по тону, что это не может быть мистификацией, и передала трубку Анатолию Васильевичу.

Я увидела, как после первых же слов, услышанных по телефону, Анатолий Васильевич смертельно побледнел, у него было такое потрясенное, страдальческое выражение лица, что я, испугавшись приступа грудной жабы, которой он болел, бросилась за водой и лекарством. Он отстранил стакан с водой и, тяжело дыша, с усилием еле выговорил: "Произошло несчастье. Маяковский покончил с собой".

За все послереволюционные годы для Анатолия Васильевича самым большим, безмерным горем была кончина Владимира Ильича Ленина. Терял за это время Анатолий Васильевич и товарищей по партии, и просто хороших близких друзей – и испытывал при этом искреннюю скорбь. О самоубийстве Сергея Есенина Анатолий Васильевич узнал во время своего отдыха на юге Франции. Мы проходили по шумной, нарядной, залитой огнями реклам улице и в вечернем выпуске местной газеты прочитали: "Известный советский поэт, супруг Айседоры Дункан, Сергей Есенин лишил себя жизни". Анатолий Васильевич воспринял это известие с глубокой печалью. Трагический внутренний разлад Есенина был заметен для каждого, кто с ним соприкасался последние месяцы его жизни. Его привычка к алкоголю, его обособленность от нашей советской жизни, его неудовлетворенность, творческая и личная, прогрессировали с невероятной быстротой. Перед отъездом за границу осенью 1925 года Луначарский встретился с Есениным в последний раз в мастерской художника Георгия Богдановича Якулова. Есенин был в состоянии мрачной, пьяной, безнадежной тоски и произвел на Анатолия Васильевича гнетущее впечатление. Потерять талантливого, самобытного, молодого поэта было тяжко, но была какая-то своя жестокая оправданность в его решении уйти из жизни.

Напротив, насильственная смерть Маяковского казалась какой-то вопиющей нелепостью, жуткой инсинуацией. С этим не мирилось сознание! Ведь это он своим саркастическим, беспощадным анализом осудил самоубийство Есенина! Ведь это он сказал: "В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней" 16. И все мы знали, что Владимир Маяковский "делает" эту жизнь.

Владимир Маяковский – воплощение мужества, активности, жизнеутверждающей силы, титанической работы во имя счастливого будущего. Как же это могло случиться? На трагическую весть о смерти Маяковского Луначарский реагировал с какой-то болезненной остротой. Анатолию Васильевичу удалось подавить свое горе, во всяком случае внешние проявления этого горя.

Без конца его вызывали из разных учреждений по городскому, кремлевскому телефону и по правительственной "вертушке". Приезжали из Федерации писателей, из газет, из Комакадемии. Нужно было решить, как объявить о смерти популярнейшего поэта, как организовать прощание с ним, которое неизбежно должно было вылиться в массовую демонстрацию.

Мне казалось, что Анатолий Васильевич переживает чувство какой-то огромной, незаслуженной обиды: как будто рухнула гигантская опора, в крепости которой он не сомневался. Как будто какая-то большая ставка, на которую возлагались великие надежды, бита.

Его мысли переносились на комсомол, на наше молодое поколение. Как воспримет оно эту страшную весть? Ведь Маяковский – его глашатай, молодежь привыкла равняться на него. Как объяснить молодежи, как сохранить для нее все обаяние личности замечательного поэта и при этом не допустить обобщающих пессимистических выводов?

И ко всем этим мыслям у Луначарского примешивалась еще огромная человеческая жалость о том, что жизнь ушла из этого молодого, могучего, энергичного тела. Что он не услышит больше его глубокого "колокольного" голоса, не увидит его задушевной улыбки.

Эта утрата настолько не вмещалась в сознание, что Анатолий Васильевич в первый момент просто не поверил, отказался верить.

Москву лихорадило. Рабочие, студенты, интеллигенты – все были взволнованы, ошеломлены. В течение многих недель Луначарский получал письма из Москвы и различных городов Союза, в основном от молодежи, с одной и той же настойчивой просьбой: объяснить, как это могло случиться.

Семнадцатого апреля был траурный митинг во дворе клуба писателей. Я прошла с Анатолием Васильевичем через оцепленную милицией бывшую соллогубовскую усадьбу. Огромная толпа запрудила улицу Воровского, площадь Восстания.

В старинном особняке, в большом светлом зале, был установлен гроб, покрытый цветами, венками, звучала траурная музыка.

Когда я стояла в почетном карауле возле большого, очень большого гроба, я старалась не смотреть на лицо покойного: не хотелось, чтобы в памяти это мертвое лицо вытеснило настоящее, живое, искрящееся умом и талантом. Анатолий Васильевич стоял очень бледный, но собранный и внешне спокойный; я знала, какого напряжения стоило ему это спокойствие.

Позднее он рассказал мне, что и ему также не хотелось фиксировать в своей памяти этот трагический облик умершего. Он должен остаться "живой с живыми".

"Маяковский был, прежде всего, куском напряженной горящей жизни",– сказал Луначарский на траурном митинге 17.

Его речь произвела на огромную массу людей, пришедших прощаться с Маяковским, сильнейшее впечатление: она заставила вместе со скорбью об утрате почувствовать гордость нашим современником, поэтом нашей революции.


В годовщину смерти поэта, 14 апреля 1931 года, в Коммунистической академии на вечере памяти Маяковского Луначарский в своей речи сказал: "Не все мы похожи на Маркса, который говорил, что поэты нуждаются в большой ласке. Не все мы это понимаем и не все мы понимали, что Маяковский нуждается в огромной ласке, что иногда ничего так не нужно, как душевное слово" 18.

Анатолию Васильевичу не в чем было упрекать себя: у него Маяковский всегда находил и понимание и ласку.


Л. Н. Сейфуллина . Встречи с Маяковским


Стояла страшная зима. Молодую Российскую республику изнуряли иноземные и отечественные враги. Москва была в блокаде. В столице обширного и богатого государства не хватало хлеба и топлива. Но в молодом советском государственном организме жила молодая сила. В голодной и холодной Москве советские люди жили молодо и бодро.

Мы, работники просвещения, были вызваны в столицу из разных мест огромной республики для расширения собственного нашего образования. В систему нашего личного просвещения животворной силой вливалось искусство. Наше общежитие находилось близ Новодевичьего монастыря, на Усачевке. Нас вселили в старинный и ветхий деревянный двухэтажный домишко. Это было "Убежище для благородных вдов и сирот", организованное неизвестным нам Гензелем. "Благородных" разместили наверху, нам отвели нижний, очень холодный этаж. Согревались мы в основном неуклюжей физкультурой и быстрой ходьбой на занятия, назначенные в разных концах Москвы: то в Университете имени Шанявского (теперь Высшая партийная школа), то на Остоженке в Наркомпросе, то в Малом Харитоньевском, в Отделе внешкольного образования. Топили по ночам, разбирая для этого гнилые деревянные заборы Усачевки.

Как-то, в студеное утро, – числа и месяца не помню, – увидели мы на уцелевшем от наших рук заборе афишу. Она сообщала, что "сегодня, в Политехническом музее, состоится диспут футуристов с имажинистами. От имажинистов выступит Сергей Есенин, от футуристов – Владимир Маяковский. Председательствует Валерий Брюсов" 1. Великое дело для человека – радость. Одно сознание, что сегодня вечером увидим "вживе и въяве" творцов русской поэзии, услышим их живой человеческий голос, согрело нас незабываемым восторгом. Не беда, что не ходят трамваи, что от Усачевки до Лубянки – шесть или больше километров расстояния, что у нас – плохая обувь и за день сильно устают ноги... Можно ли ощущать себя иззябшим, утомленным и бедным, если предстоит такой богатый радостью вечер!

Он появился не на сцене, а в зале, в проходе между последними рядами, вошел внезапно и совершенно бесшумно. Но таково свойство Маяковского, что появление его, где бы то ни было, не могло остаться незаметным. В рядах публики, переполнившей зал, началось какое-то движение, смутный взволнованный шум. Почувствовалось, что вошел в зал человек большой, для всех интересный и важный. Задвигались, начали оглядываться люди, сидящие в первых рядах. Оглянулась и я и увидела лицо, которое забыть нельзя. Можно много подобрать прилагательных для описания лица Владимира Владимировича: волевое, мужественно красивое, умное, вдохновенное. Все эти слова подходят, не льстят и не лгут, когда говоришь о Маяковском. Но они не выражают основного, что делало лицо поэта незабываемым. В нем жила та внутренняя сила, которая редко встречается во внешнем выявлении. Неоспоримая сила таланта, его душа.

Маяковский был одет в неприметную теплую серую куртку до колен, в руках держал обыкновенную, привычную для наших глаз в то время барашковую шапку, стоял неподвижно. Внешне ничем он не отвлекал нашего внимания от происходящего в президиуме, на сцене. Мы только что внимательно разглядывали сидящих там любимых поэтов. Но Маяковский вошел – и для меня лично, как для большинства в зале, исчезли люди, стали неслышными их речи на сцене и смутный шумок в рядах, вызванный появлением Маяковского. Показалось, что на безлюдье стоит один человек в неприметной серой куртке до колен, просто, даже безучастно смотрит вперед, но зорко видит что-то, чего не вижу я. Совершенно необходимо, чтобы он заговорил, сказал, что видит он,– таково было мое ощущение в ту минуту. Приблизительно таково. Трудно поддается словесному изложению мысль, рожденная волнением сердца. А без сердечного волнения не могу я, читатель, вспоминать первую встречу с поэтом Владимиром Маяковским. Ведь я безоговорочной любовью любила поэзию и верила ей. И таких, как я, было большинство в переполненной аудитории. Шумок в рядах присутствующих вырос в шум. Его пронизал чей-то юношеский голос, искренний и звонкий:

– Маяковский в зале! Хотим Маяковского!

И сразу целый хор голосов, нестройный, но убедительно громкий и горячий:

– Маяковский, на сцену! Маяковского хотим слушать! Маяковский! Маяковский! На сцену!

Сильный голос Маяковского сразу покрыл и прекратил разноголосый шум. Он быстро пошел по проходу на сцену и заговорил еще на ходу:

– Товарищи! Я сейчас из камеры народного судьи! Разбиралось необычайное дело: дети убили свою мать.

Не знаю, находились ли в аудитории юристы, но и нам, неискушенным в вопросах юриспруденции, это заявление показалось странным. В рядах началось смущенное перешептывание. Но Маяковский стоял уже на сцене, высокий, всегда "двадцатидвухлетний", видный всем в самом последнем ряду, всем слышный, и продолжал:

– В свое оправдание убийцы сказали, что мамаша была большая дрянь. Но дело в том, что мать была все–таки поэзия, а детки – имажинисты.

В зале раздался облегченный смех. Имажинисты, сидевшие на сцене, буквально двинулись к Маяковскому. Поэт слегка отмахнулся от них рукой и стал пародировать стихи имажинистов. Публика хохотала. Из всех рядов неслись ответные восклицания, замечания, громко бранились имажинисты.

Валерий Брюсов несколько раз принимался звонить своим председательским колокольчиком, потом бросил его на стол и сел, скрестив на груди руки.

Но, пресекая смех и враждебные выкрики и одобрительный дружеский гул, Маяковский грозно и веско говорил о страшном грехе современной русской поэзии, о том, что советская поэзия не смеет, не должна и не может быть аполитичной.

На стол президиума вскочил худощавый, невысокий Есенин. Обозленный совсем по–детски, он зачем-то рванул на себе галстук, взъерошил блекло–золотистые кудрявые волосы и закричал своим звонким, чистым и тоже сильным голосом:

– Не мы, а вы убиваете поэзию. Вы пишете не стихи, а агитезы!

Густым басом, подлинно как "медногорлая сирена", отозвался ему Маяковский:

– А вы – кобылезы...2

Чтоб заставить Маяковского замолчать, Есенин стал читать свои стихи.

Маяковский немного постоял, послушал и начал читать свои.

Аудитория положительно бесновалась. Свистки, аплодисменты, крики. А Маяковский читал спокойно, отчетливо, прекрасно. И "стихия" усмирилась. Наступила тишина. Стихи Маяковского прозвучали перед разношерстной толпой посетителей литературных диспутов действительно, как "ласка, и лозунг, и штык, и кнут". Они победили не только словесной выразительностью, но и политической своей насыщенностью. Уходя с вечера, их повторяли и те, кто сначала не хотел слушать Маяковского.

Разумеется, теперь я не могу дословно, с буквальной точностью, восстановить в памяти всю речь Маяковского, события этого вечера. Память сердца сохранила лишь то, что было близко и дорого нам, современникам страшных и прекрасных дней эпохи военного коммунизма.

Поздней ночью, возвращаясь в свое холодное убежище Гензеля, с его "благородными сиротами и вдовами", мы хором декламировали:


Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!


И не показался нам длинным обратный пеший путь с Лубянки на Усачевку. Мы устали и были голодны, но чувствовали себя счастливыми, сытыми, прекрасно одетыми, богатыми.

Иной была моя первая личная встреча с Владимиром Владимировичем. После памятного вечера в Политехническом музее прошло лет пять... Снова Москва, но другая. Сытая, нарядная, обильная, даже более дружелюбная ко мне лично и все же в чем-то не совсем родная. Москва эпохи нэпа. И я не та: очень благополучная, очень успокоенная, нередко самодовольная. Меня уже причислили к Союзу профессиональных литераторов. Мир творческих дерзаний, еще так недавно очень высокий и казавшийся совершенно недоступным для меня, уже мной как-то обжит и порой кажется мне маленьким домашним мирком. Я уже не холодею от восторга, читая и слыша прекрасные стихи. Сердечный жар нередко охлаждается профессиональным желанием – самой так написать, самой еще лучше написать. Я уже не жаждала личной встречи с Маяковским, а боялась ее. Ведь к нему применяли следующий старинный анекдот. Один поэт большого творческого диапазона встретился с малосильным стихотворцем, но мнящим о себе высоко. Большой сказал: "Да, трудно быть поэтом". Маленький убежденно подтвердил: "Да, очень, очень трудно". – "А вам откуда это известно?" – спросил большой.

А ну как при нашей личной встрече тоже произойдет подобный разговор? Маяковский скажет: "Да, художественная литература... Но вы здесь при чем?"

Встреча была совершенно случайной, в редакции "Известий", в кабинете редактора. "Все врут календари!" Маяковский в разговоре со мной был дружелюбен, товарищески прост и человечески внимателен. О моем творчестве он сказал:

– Мне понравился ваш рассказ "Правонарушители". Больше я ничего вашего не читал, это – хороший рассказ.

Мы заговорили о наших литературных командировках, за получением которых мы оба пришли в редакцию. Владимир Владимирович давал мне товарищеские советы о том, как необходимо в таких командировках иметь свой творческий багаж в хорошо организованном виде для целесообразного использования.

Пожимая мне руку на прощание, Маяковский улыбнулся. Улыбка у него была особенная, закрытая. Зубы не сверкали, но все лицо, сумрачное по отдельным своим чертам, становилось светлым. Полная горячей благодарности, к большому, не подчеркнувшему этого своего преимущества перед меньшим, каким я не могла не почувствовать себя перед ним, я начала:

– Знаете, Владимир Владимирович...

– Знаю, – перебил он меня с той же улыбкой,– я вам понравился. Вы мне – тоже. До свидания!

Простая снисходительная шутка, но было в голосе сказавшего эти шутливые слова то внутреннее душевное тепло, за которое согретые им люди становились преданными друзьями Маяковского до конца своих дней. И я в тот день забыла свои "единоличные" расчеты. Существовало одно большое целое – советская художественная литература. Создают ее большие люди. Один из них – Владимир Маяковский. Какое счастье жить и работать с ним вместе!


Весна и лето тысяча девятьсот двадцать седьмого года. В это время моя литературная судьба сложилась так, что я встретилась с Маяковским за границей. На короткое время встретились мы в Чехословакии, в Праге. На более длительное – в Берлине и Париже. Из чехословацких воспоминаний наиболее яркими сохранились в моей памяти пение чешскими крестьянами "Левого марша" и выступление коллектива "Синяя блуза" в Праге.

Прекрасно звучали на чешском языке не только стихи поэта, но и вся программа выступления, проникнутая его ритмом, его духом.

В Берлине я узнала, каким изумительным товарищем, веселым и простым, был на чужбине в отношении к своим, советским людям этот знаменитый и великодушный человек.

Поэтому я не могу не отметить некоторые бытовые детали нашего совместного пребывания за границей. Они характерны для Владимира Владимировича. Этот грозный поэт–трибун любил неожиданно сошкольничать. Я очень маленького роста. Когда мы стояли рядом, моя голова была чуть повыше его локтя. На все официальные приемы в Берлине мы ездили вместе и за столом сидели рядом. Я его попросила:

– Владимир Владимирович, давайте не подходить к автомобилю вместе. Сначала я пройду, а потом вы. А то уж очень смешно: Пат и Паташон!

Он добродушно согласился. Публичных выступлений в Берлине у него в тот приезд – насколько я помню – не было, он скучал. От скуки дразнил меня. Возьмет и догонит меня неожиданно на улице, пройдет несколько шагов рядышком, старательно вытянувшись во весь свой высокий рост, потом улыбнется и быстро скроется в каком-нибудь подъезде. Долго сердиться на него, когда он школьничал, было невозможно. Очень непосредственно это у него выходило: внезапно и по–детски бесхитростно. Однажды на каком-то утомительно официальном приеме у какого-то важного немца (ни фамилии, ни звания его не помню) нас сфотографировали. Мы с Владимиром Владимировичем сидели, по обыкновению, рядом. В тот момент, когда нас снимали, Маяковский вдруг взял и слегка приподнялся на стуле. Впоследствии мне звонили из какого-то музея, расспрашивали: сидит он или стоит. Если стоит, то по виду, на этой фотографии, он слишком мал. Если сидит, то и при его росте великоват на снимке 3. Сочетание постоянной напряженной человеческой мысли с такой непосредственной шаловливостью было одним из сильных очарований личности поэта.

Товарищи из полпредства в Берлине жили в довольно удаленном от центра пансионе, где хозяйка говорила по–русски. Маяковский жил в центре, близ улицы Унтер–ден–Линден. На все официальные приемы Владимир Владимирович по-товарищески сам приезжал за мной. Глубоко организованного человека раздражало, что каждый раз я теряла ключи и шумно пугалась, что в поздний час не смогу попасть в дом. В моем семейном пансионе рано запирались входы, и швейцар уходил к себе. Для моих возвращений после определенного часа хозяйка вручила мне ключи от подъезда и от лифта. Кольцо с этими ключами непременно терялось у меня именно тогда, когда оно было нужно. И вот в один из своих приездов за мной Владимир Владимирович, войдя ко мне в комнату, спросил:

– Когда день вашего рождения?

– А что? Вам зачем?

– Пусть будет сегодня. Я привез вам подарок.– Достав из кармана кольцо с ключами, он побренчал ими.– Фрау Анна Кербер (моя квартирная хозяйка.– Л. С.) по моей просьбе заказала запасные. Я вам их дарю, но до вашего отъезда из Берлина они будут у меня. Подарок дорогой, вы можете не благодарить: не люблю.

Снова его чудесная усмешка. Для меня такие шутки были действительно дороги. В них таилась большая дружеская теплота, на излучение которой Маяковский расточительным не был.

Еще о двух ласковых шутках я вспоминаю из времени парижских наших встреч. На одном из товарищеских обедов в полпредстве нас угощали вином 1827 года, столетним вином. Кто-то спросил меня, как оно мне нравится? Я простосердечно ответила:

– Не разберу. У нас, в Ленинграде, мне понравилось вино типа "Шабли".

После этого, знакомя меня с дружественными нам парижанами, Владимир Владимирович с очень серьезным лицом сообщал:

– Во Францию она приехала за вином типа "Шабли"...


Для выступления корифеев нашей литературы тогда помещений за границей не предоставляли. Для поэта Маяковского было его почитателями откуплено на один вечер большое кафе Вольтера. Где находится оно в Париже, я точно не вспомню. Но ясно помню, одним рядом окон оно выходит на площадь. Задолго до начала вечера на этой площадке встал на дежурство отряд конной полиции. Но не мог помешать скопиться на площади плотной людской толпе, не имеющей возможности проникнуть в кафе, еще днем заполненное людьми, желающими слышать Маяковского.

Загрузка...