«Повремени, Уильям, — сказала мне когда-то мисс Фрост. — Время читать „Госпожу Бовари“ приходит, когда рушатся все твои романтические надежды и желания и тебе кажется, что все будущие встречи принесут только разочарование — и даже опустошение».
«Тогда я подожду такого случая», — ответил я.
Неудивительно, что именно этот роман я взял с собой в Европу летом 1961 года, когда отправился путешествовать с Томом Аткинсом.
Не успел я начать «Госпожу Бовари», как Аткинс требовательно вопросил: «Кто она такая, Билл?» Увидев, как Том с несчастным видом прикусил нижнюю губу, я сообразил, что он ревнует меня к Эмме Бовари. А я еще даже не успел с ней познакомиться! (Пока что я читал о недотепе Шарле.)
Я даже прочел Аткинсу отрывок, где отец Шарля учит мальчика «пить залпом ром и высмеивать крестные ходы»[12]. (Многообещающее воспитание, заключил я — и как же ошибся!) Но я не мог не заметить, как емкая характеристика Шарля: «отвага его желаний бунтовала против его рабского поведения» — покоробила бедного Тома. Не в последний раз я недооценил Аткинсов комплекс неполноценности. С этого момента мне больше не дозволялось читать «Госпожу Бовари» про себя; Том разрешил мне продолжать только при условии, что я буду читать ему вслух.
Безусловно, далеко не каждый читатель «Госпожи Бовари» выносит из романа недоверие к моногамии (граничащее с ненавистью), но во мне оно зародилось как раз тем летом шестьдесят первого года. Справедливости ради нужно сказать, что Флобер не виноват: меня бесила отчаянная тяга к моногамии, которую проявил бедный Том.
Какой кошмарный способ читать такой превосходный роман — декламировать его вслух Тому Аткинсу, который уже страшился измен, хотя первое сексуальное приключение в его юной жизни только начиналось! Отвращение Аткинса к неверности Эммы было сродни его рвотному рефлексу на слово «влагалище»; однако бедный Том возненавидел Эмму еще задолго до ее измен — описание ее «атласных башмачков, подошвы которых пожелтели от скользкого воска», вызвало у него гадливость.
— Кого волнуют ноги этой мерзкой женщины! — возопил Аткинс.
Конечно, Флобер тем самым хотел показать нам сердце Эммы: «коснувшись роскоши, оно покрылось чем-то, чего уже нельзя было стереть».
— Как воск от паркета остался на ее башмачках — разве не понятно? — спросил я бедного Тома.
— Меня тошнит от Эммы, — ответил Том. А меня вскоре начало тошнить от уверенности Тома, что секс со мной — единственное средство от «мучений», причиняемых ему чтением «Госпожи Бовари».
— Тогда дай мне читать про себя! — умолял я. Но в таком случае получалось, что я пренебрегаю им — хуже того, предпочитаю компанию Эммы его обществу!
Так что я продолжал читать Аткинсу вслух: «А она в это время кипела желаниями, бешенством и ненавистью», — пока тот корчился, словно под пыткой.
Когда я прочел отрывок, в котором Эмма приходит в восторг от того, что впервые завела любовника, и радуется «чувству наступившей для нее второй юности», мне показалось, что Аткинса вырвет прямо в постель. (Думаю, Флобер оценил бы иронию — мы с Томом как раз были во Франции, и в нашей комнате в пансионе не было унитаза — только биде.)
Пока Аткинса выворачивало в биде, я размышлял, как неверность, пугающая бедного Тома, — моя неверность — для меня желанна. Теперь-то мне понятно, почему с подачи Флобера я занес моногамию в список неприятных аспектов гетеросексуальности, но, вообще говоря, винить следовало скорее Тома Аткинса. Мы путешествовали по Европе и пробовали все то, от чего оберегала меня мисс Фрост, — но Аткинс не переставал терзаться, что когда-нибудь я его брошу (возможно, хотя и не обязательно, ради кого-то другого).
Итак, пока Аткинс блевал в биде, я продолжал читать ему про Эмму Бовари: «Тут она припомнила героинь читанных ею романов, и лирический легион влюбленных преступниц запел в ее памяти родными, сестринскими, волшебными голосами». (Ну не прелесть ли?)
Ладно, признаю, это было жестоко с моей стороны — я нарочно повысил голос на «легионе влюбленных преступниц», но Аткинса громко тошнило, в биде шумела вода, а я хотел, чтобы он меня услышал.
Когда Эмма отравилась и умерла, мы с Томом были уже в Италии. (Примерно тогда же я засмотрелся на ту проститутку с еле заметными усиками, а бедный Том перехватил мой взгляд.)
— «Ее вырвало кровью», — читал я. К тому моменту я вроде бы разобрался, что именно не нравится Аткинсу — в отличие от меня, — но еще не догадывался, с какой страстью Том Аткинс умеет ненавидеть. Близился конец, Эмму Бовари рвало кровью, но Аткинс ликовал.
— Позволь уточнить, Том, правильно ли я тебя понял, — сказал я, остановившись перед тем моментом, где Эмма начинает кричать. — Судя по твоему восторгу, Эмма получила по заслугам — ты это хочешь сказать?
— Ну, Билл, — еще бы не по заслугам. Ты посмотри, что она творила! Ты посмотри, как она себя вела! — воскликнул Аткинс.
— Она вышла замуж за самого большого зануду во Франции, но раз она трахается на стороне, то заслуживает смерти в мучениях — таково твое мнение, значит? — уточнил я. — Том, ей же скучно. По-твоему, ей полагалось и дальше изнывать от скуки — и таким образом заслужить право мирно умереть во сне?
— Это ведь тебе скучно, да, Билл? Тебе скучно со мной, да? — жалобно спросил Аткинс.
— Не все вертится вокруг нас с тобой, Том, — сказал я.
Мне предстояло пожалеть об этом разговоре. Годы спустя, когда Том Аткинс умирал — а вокруг нашлось столько праведников, свято убежденных, что бедный Том и ему подобные заслуживают смерти, — я раскаивался, что когда-то его пристыдил.
Том Аткинс не был плохим человеком; он просто был тревожным и липучим любовником. Он был из тех, кто вечно ощущает себя недолюбленным, и потому на нашу летнюю связь он взвалил все свои несбыточные ожидания. Аткинс вел себя как манипулятор и собственник, но только потому, что хотел сделать меня любовью всей своей жизни. Я думаю, бедный Том боялся навсегда остаться недолюбленным; он воображал, что с поиском любви всей жизни можно управиться за одно лето, если только постараться.
Мои же представления о поиске любви всей жизни были прямо противоположными; тем летом шестьдесят первого года я никуда не спешил — ведь все только начиналось!
Спустя несколько страниц я дошел до непосредственного описания смерти Эммы — ее последней судороги после того, как она слышит стук палки слепца и его хриплую песню. Эмма умирает, представляя себе «отвратительное лицо урода, представшее перед ней страшилищем на лоне вечной тьмы».
Аткинса колотило от ужаса и чувства вины.
— Такого я никому бы не пожелал, Билл! — простонал бедный Том. — Я не хотел… я не хотел сказать, что она заслуживает такого, Билл!
Помню, как обнимал его, пока он рыдал. «Госпожа Бовари» — вовсе не роман ужасов, но Тома Аткинса она напугала до истерики. Он был очень светлокожий, с веснушками на груди и спине, и если он расстраивался и плакал, его лицо горело розовым, как от пощечины, а веснушки точно воспламенялись.
Когда я стал читать дальше — про то, как Шарль находит письмо Родольфа к Эмме (этот балбес убедил себя, что его неверная жена и Родольф, должно быть, любили друг друга «платоническою любовью»), — Аткинс скривился, словно от боли. «Шарль к тому же был не из тех, что не могут успокоиться, не добравшись до сути дела», — прочел я, и бедный Том опять застонал.
— Ох, Билл, — нет-нет-нет! Пожалуйста, скажи, что я не такой, как Шарль! Я люблю добираться до сути! — причитал Аткинс. — Честное-пречестное слово! — И снова расплакался — как будет плакать перед смертью, когда действительно доберется до сути. (Никто из нас не догадывался, какой окажется эта суть.)
— Билл, там правда вечная тьма? — спросит меня тогда Аткинс. — Там правда ждет чудовищное лицо?
— Нет, Том, нет, — постараюсь убедить его я. — Там или просто тьма — без чудовищ, вообще без ничего, — или свет, самый прекрасный во вселенной, и множество всяких чудес.
— Так или иначе, никаких чудовищ — верно, Билл? — спросит бедный Том.
— Совершенно верно, Том, — никаких чудовищ при любом раскладе.
Мы все еще были в Италии, когда я добрался до конца романа; к тому моменту Аткинс настолько раскис от жалости к себе, что я заперся в туалете и дочитал книгу в одиночку. Когда настало время читать вслух, я пропустил абзац о вскрытии Шарля — тот жуткий отрывок, где его вскрывают и не находят ничего. Я не хотел иметь дело с реакцией бедного Тома на это «ничего». («Билл, как там могло совсем ничего не оказаться?» — спросил бы Аткинс.)
Может, виной тому был пропущенный абзац, но финал «Госпожи Бовари» Аткинса разочаровал.
— Как-то я не очень удовлетворен, — пожаловался он.
— Как насчет минета, Том? — спросил я. — Давай-ка я покажу тебе удовлетворение.
— Билл, я вообще-то серьезно, — обиженно ответил Аткинс.
— Я тоже, Том, я тоже, — сказал я.
Ничего удивительного, что после того лета наши дороги разошлись. Нам легче было поддерживать редкую, но сердечную переписку, чем видеться друг с другом. Пару лет, пока мы оба учились в колледже, я вовсе не получал вестей от Аткинса. Я предположил, что он, вероятно, пытается переключиться на девушек, но потом кто-то мне рассказал, что Том подсел на наркотики, а за этим последовало публичное и скандальное разоблачение его гомосексуальности. (В Амхерсте, штат Массачусетс!) В начале шестидесятых слово «гомосексуалист» носило мерзкий клинический оттенок; конечно, тогда у гомосексуалов не было никаких «прав» — мы не считались даже «меньшинством». В шестьдесят восьмом году я все еще жил в Нью-Йорке, и даже там не было ничего похожего на «сообщество» геев в полном смысле слова (оставалось только искать партнеров на улицах.)
Думаю, некое сообщество могло бы сложиться на основе частых встреч в приемной врача; шучу, конечно, но в целом у меня сложилось впечатление, что триппер в наших кругах был более чем распространен. Я тоже подхватил гонорею; тогда-то врач (тоже гомосексуал) и сообщил мне, что бисексуальным мужчинам следует пользоваться презервативами.
Не помню, сказал ли он почему и спросил ли я его; скорее всего, я посчитал его не слишком дружелюбный совет очередным свидетельством предрассудков, окружающих бисексуалов, а может, он показался мне чем-то вроде гомосексуальной версии доктора Харлоу. (К шестьдесят восьмому году я обзавелся множеством знакомых геев; их врачи ничего не говорили им о презервативах.)
Я запомнил этот случай только потому, что как раз в то время готовился к изданию мой первый роман и я только что встретил женщину, которая интересовала меня в том самом смысле; разумеется, я не прекращал встречаться и с геями. И я начал пользоваться презервативами — не только из-за врача (у него явно был пунктик насчет бисексуалов); это Эсмеральда меня к ним приучила, а я скучал по Эсмеральде — правда скучал.
Так или иначе, к тому времени, когда я снова получил весточку от Тома Аткинса, я уже привык к презервативам, а бедный Том обзавелся женой и детьми. И как будто это не было достаточным потрясением само по себе, наша переписка вдобавок деградировала до рождественских открыток! Так я и узнал, по фотографии на открытке, что у Тома Аткинса есть семья — сын и дочка. (Ни к чему и говорить, что на свадьбу меня не приглашали.)
Зимой 1969-го вышел мой первый роман. Женщина, которую я встретил в Нью-Йорке примерно в то же время, когда меня убедили пользоваться презервативами, переманила меня в Лос-Анджелес; ее звали Элис, и она работала сценаристкой. Элис сразу заявила, что не собирается «адаптировать» мой первый роман, и это меня несколько успокоило.
— Даже не думала в эту сторону, — сказала Элис. — Наши отношения для меня не просто работа.
Я передал Ларри слова Элис, надеясь, что это заставит его изменить мнение насчет нее. (Ларри встречался с Элис лишь однажды, и она ему не понравилась.)
— Может, тебе стоит поразмыслить, что она имеет в виду, — сказал Ларри. — Вдруг она уже разослала твой роман по киностудиям и он просто никого не заинтересовал?
Ну что ж, мой старый приятель Ларри первым сообщил мне, что никому не сдалось снимать фильм по моему первому роману; к тому же он заявил, что жизнь в Эл-Эй мне скоро опостылеет, хотя, наверное, на самом деле он подразумевал (с долей надежды), что мне опостылеет жизнь с Элис. «Билл, это тебе не дублерша сопрано», — сказал Ларри.
Но мне нравилось жить с Элис — она была первой моей сожительницей, знавшей, что я бисексуал. Она сказала, что это неважно. (Она и сама была бисексуалкой.)
Элис была и первой женщиной, с которой я заговорил о том, чтобы завести ребенка, — но она, как и я, не была сторонницей моногамии. Мы отправились в Лос-Анджелес с богемной верой в вечное торжество дружбы; мы с Элис были друзьями и оба считали идею «пары» ровесницей динозавров. Мы дали друг другу разрешение заводить любовников, хотя и поставили ограничения — а именно, Элис устраивало, что я встречаюсь с мужчинами, но не с женщинами, а я согласился, чтобы она встречалась с женщинами, но не с другими мужчинами.
— Ой-ёй, — сказала Элейн. — Кажется, это так не работает.
В то время Элейн едва ли могла служить для меня авторитетом по этой части; кроме того, я помнил, что даже в шестьдесят девятом году Элейн время от времени выказывала интерес к тому, чтобы самой поселиться со мною вместе. Но она была тверда в своем решении никогда не заводить детей; ее мнение относительно размеров младенческих голов не изменилось.
Вдобавок мы с Элис наивнейшим образом верили и в вечное торжество искусства. Естественно, мы не рассматривали друг друга как соперников; она была сценаристкой, а я писал романы. Что могло пойти не так? (Ой-ёй, сказала бы Элейн.)
Я уже позабыл, что мой первый разговор с Элис был о призыве в армию. На медосмотре — не помню точно, когда его проходил, и вообще не помню подробностей, поскольку в тот день мучился жутким похмельем, — я отметил галочкой пункт, где было что-то о «гомосексуальных наклонностях»; смутно помню, как прошептал эти слова про себя с австрийским акцентом, будто герр доктор Грау на мгновение ожил и заговорил со мной.
Военный психиатр, лейтенант, оказался весьма дотошным; вот его-то я как раз запомнил. Он оставил дверь кабинета открытой — чтобы призывники, ждущие своей очереди, слышали наш разговор, — но мне приходилось встречаться и с куда более изощренными тактиками устрашения. (Вспомните хотя бы Киттреджа.)
— И что потом? — спросила Элис, когда я рассказывал ей эту историю.
Элис была прекрасным слушателем; я всегда чувствовал, что ей не терпится узнать, что там дальше. Но неточности в моем рассказе ее раздражали.
— Тебе что, не нравятся девушки? — спросил меня лейтенант.
— Нравятся — еще как нравятся, — сказал я.
— Тогда в чем именно заключаются твои «гомосексуальные наклонности»? — спросил психиатр.
— Парни мне тоже нравятся, — сказал я.
— Да? — спросил он. — Парни тебе нравятся больше, чем девушки? — громко уточнил психиатр.
— Ой, не так-то просто выбрать! — сказал я с придыханием. — Мне правда очень нравятся и те и другие!
— Ага, — сказал лейтенант. — И как ты думаешь, это устойчивая наклонность?
— Ну уж я надеюсь! — воскликнул я со всем пылом, на который был способен. (Элис обожала эту историю; по крайней мере, по ее словам. Она считала, что в кино из нее получилась бы смешная сцена.)
— Слово «смешная» должно было тебя насторожить, — скажет мне Ларри много позже, когда я вернусь в Нью-Йорк. — Или слово «кино».
Что действительно должно было меня насторожить — так это пометки в блокноте, которые делала Элис, когда мы разговаривали.
— Кто вообще делает записи во время разговора?! — спросил Ларри и, не ожидая ответа, сразу задал следующий вопрос: — И кому из вас нравится, что она не бреет подмышки?
Недели через две после того, как я поставил галочку напротив «гомосексуальных наклонностей», или как там говорилось в этой дурацкой анкете, я получил письмо из призывной комиссии. Кажется, мне присвоили статус 4-F; меня признали «негодным к военной службе»; в письме было что-то насчет «установленных физических, умственных или моральных стандартов».
— Но что именно там было сказано — и какую все-таки категорию тебе присвоили? — спросила Элис. — Ты же должен помнить, 4-F или еще какую-то?
— Не помню — и более того, мне до лампочки, — сказал я.
— Но это же все так расплывчато! — посетовала Элис.
Конечно же, слово «расплывчато» тоже должно было меня насторожить.
Потом пришло еще одно письмо, кажется, тоже от призывной комиссии, но, может, и нет, — на этот раз мне предписывалось посетить мозгоправа — причем не любого, а указанного в письме.
Я переслал письмо дедушке Гарри; у них с Нильсом был знакомый юрист, помогавший им в делах с лесопилкой. Юрист сообщил, что принудительно направить меня к психиатру не могут; я не пошел и больше от призывной комиссии ничего не слышал. Но все дело было в том, что я упомянул об этом — хоть и мимоходом — в первом своем романе. Я не понимал, что Элис интересует мой роман; я-то думал, ей просто интересна любая мелочь, связанная со мной.
«Заветные места нашего детства с годами теряют былое очарование», — написал я в романе. (Элис говорила мне, что ей страшно нравится эта строчка.) Рассказчик, открытый гей, влюблен в главного героя, который не решается поставить в анкете галочку напротив «гомосексуальных наклонностей». Главный герой, так и не признавшийся в своей гомосексуальности, гибнет во Вьетнаме. Можно сказать, это история о том, как решение остаться «в шкафу» может стоить жизни.
Однажды я заметил, что Элис какая-то взвинченная. Она как раз работала над несколькими проектами одновременно, причем то и дело переключалась с одного на другой. Я было решил, что у нее затык с очередным сценарием, но тут Элис прорвало: оказалось, один ее знакомый, управляющий киностудии, «всю плешь ей проел» насчет меня и моего первого романа.
Элис то и дело подпускала шпильки по адресу этого управляющего. Она звала его «мистер Шарпи»[13] или, в последнее время, «месье Пастель». Я представлял себе этакого модника, который носит только светлые цвета, вроде одежды для гольфа. (Ну вы понимаете: лаймово-зеленые брюки, розовые рубашки-поло — в общем, пастельные тона.)
Элис сказала, что месье Пастель интересовался, не буду ли я «ставить палки в колеса», если вдруг по моему роману решат снимать фильм. Видимо, мистер Шарпи был в курсе, что мы живем вместе; он расспрашивал ее, насколько я «сговорчив» — на тот случай, если потребуется внести изменения в мой сюжет.
— Я думаю, речь только об изменениях, которые нужны, чтобы переделать роман в сценарий, — туманно сказала Элис. — Просто у него столько вопросов…
— Например? — спросил я.
«Где тут про долг перед страной?» — спросил Элис пастельный управляющий. Меня этот вопрос поставил в тупик; я-то полагал, что написал антивоенный роман.
Но у него выходило, что мой главный герой отказывается ставить галочку напротив «гомосексуальных наклонностей» из чувства долга перед страной — а вовсе не потому, что готов скорее погибнуть на несправедливой войне, чем объявить, что он гей!
По мнению управляющего, «наш голос за кадром» (то есть мой рассказчик) признается в своих гомосексуальных наклонностях, потому что он трус; мало того, мистер Шарпи сказал: «Надо создать впечатление, что он притворяется». Вот так взять и вывернуть мою идею наизнанку — я-то имел в виду, что мой рассказчик смельчак!
— Да кто он вообще такой? — спросил я Элис. Все права на роман пока что были у меня, и никаких предложений об экранизации еще не поступало.
— Такое впечатление, что кто-то уже пишет сценарий, — сказал я.
Элис стояла ко мне спиной.
— Нет никакого сценария, — пробормотала она. — У него просто куча вопросов насчет того, как иметь с тобой дело.
— Я его не знаю, — сказал я. — Каково с ним иметь дело, Элис?
— Билл, я старалась избавить тебя от встречи с ним, — вот и все, что ответила Элис. Мы жили в Санта-Монике; машину всегда водила Элис: она и тут старалась избавить меня от хлопот. Мне оставалось сидеть дома и писать. Можно было дойти до Оушен-авеню и поглазеть на бездомных — а еще можно было бегать по пляжу.
Что там говорил Херм Хойт о нырке со сбросом? «Делаешь и бежишь — бегать-то ты умеешь, правда?» — спросил старый тренер.
Бегать я начал в Санта-Монике, в шестьдесят девятом году. Мне было почти двадцать семь; я уже писал второй роман. Прошло восемь лет с тех пор, как мисс Фрост и Херм Хойт показали нырок со сбросом; я уже и подзабыл, как он делается. Вот мне и пришло в голову, что неплохо бы заняться бегом.
Элис отвезла меня на встречу в Беверли-Хиллз. В залитой солнцем комнате с окнами во всю стену, вокруг стола в форме яйца собралось четверо или пятеро студийных боссов, но говорил только мистер Шарпи.
— Это Уильям Эббот, романист, — представил меня мистер Шарпи; может, дело в моей излишней застенчивости, но мне показалось, что при слове «романист» все присутствующие насторожились. К моему удивлению, мистер Шарпи оказался неряхой. Прозвище относилось не к его манере одеваться, а к названию водостойкого маркера, который он вертел в руках. Терпеть не могу эти несмываемые маркеры. Писать ими как следует просто невозможно — они просачиваются сквозь страницу, и все расплывается. Они хороши только для коротких замечаний на широких полях сценариев — например, ценных пометок «Полное дерьмо!» или «Вот это все — на хер!».
Что касается прозвища «месье Пастель» — я так и не понял, откуда оно взялось. Передо мной предстал небритый, неопрятный мужчина, одетый во все черное. Он был из тех менеджеров, что пытаются изображать людей искусства; на нем был черный костюм для спортивной ходьбы с пятнами от пота, черная футболка и черные кроссовки. Месье Пастель выглядел очень подтянутым; я как раз недавно начал бегать и сразу понял, что он бегает побольше моего. Он не играл в гольф — для него это было недостаточно активное времяпрепровождение.
— Вероятно, мистер Эббот хочет высказать нам свои соображения, — сказал мистер Шарпи, вертя в пальцах свой маркер.
— Я скажу вам, когда буду готов всерьез рассмотреть идею долга перед страной, — начал я. — Когда местные законы, законы штатов и федеральные законы, по которым гомосексуальный акт между взрослыми людьми по взаимному согласию считается преступлением, будут упразднены; когда допотопные постановления в отношении гомосексуальности будут пересмотрены; когда психиатры перестанут считать меня и моих друзей ненормальными, неполноценными с точки зрения медицины уродами, нуждающимися в «реабилитации»; когда СМИ перестанут называть нас педиками, гомиками, хлюпиками, совратителями детей и извращенцами! Мне самому хотелось бы когда-нибудь завести детей, — сказал я, сделав паузу, чтобы взглянуть на Элис, но она сидела потупившись, подняв руку ко лбу и прикрыв глаза. На ней были джинсы и голубая мужская рубашка с закатанными рукавами — ее обычная одежда. Волоски на ее руках вспыхивали в лучах солнца.
— Короче говоря, — продолжил я, — я буду готов всерьез рассмотреть идею долга перед страной, когда моя страна продемонстрирует, что ей хоть самую малость не насрать на меня!
(Я отрепетировал эту речь, бегая вдоль пляжа — от пирса Санта-Моники до того места, где бульвар Чаутоква упирается в Пасифик-Кост-хайвей, и обратно, — но я не ожидал, что мохнатая мать моих гипотетических детей и управляющий студией, уверенный, что мой рассказчик должен притворяться гомосексуалом, окажутся в сговоре.)
— Знаете, что мне больше всего нравится? — снова заговорил мистер Шарпи. — Мне нравится та закадровая реплика насчет детства. Как там она звучит, Элис? — спросил ее этот трусливый засранец. Тогда-то я и понял, что они трахаются; это было ясно по тому, как он к ней обратился. И раз «закадровая реплика» уже существовала, значит, кто-то все-таки писал сценарий.
Элис тоже поняла, что ее раскусили. Все еще прикрывая рукой глаза, она покорно произнесла:
— «Заветные места нашего детства с годами теряют былое очарование».
— Да, именно! — воскликнул управляющий студией. — Просто восторг! Я думаю, наш фильм должен начинаться и заканчиваться этой фразой! Она стоит того, чтобы ее повторить, правда? — спросил он меня, но ответа дожидаться не стал. — Именно такое настроение нам и нужно, правда, Элис? — спросил он.
— Ты знаешь, как мне нравится эта фраза, Билл, — сказала Элис, не глядя на меня. Наверное, это трусы у него в пастельных тонах, подумал я, — или, может, простыни.
Я не мог просто встать и уйти. Я не знал, как добраться из Беверли-Хиллз обратно в Санта-Монику; водителем в нашей несостоявшейся семье была Элис.
— Дорогой мой Билл, взгляни на это с другой стороны, — сказал мне Ларри, когда я вернулся обратно в Нью-Йорк осенью шестьдесят девятого года. — Если бы ты завел детей с этой коварной обезьяной, твои дети родились бы с волосатыми подмышками. От женщины, которая хочет ребенка, можно ожидать чего угодно!
Но я и сам хотел завести детей с кем-нибудь — или даже с кем угодно — не меньше, чем Элис. Со временем я откажусь от этой мысли, но перестать хотеть куда труднее.
— Как думаешь, Уильям, я была бы хорошей матерью? — спросила однажды мисс Фрост.
— Вы?! Я думаю, из вас получится обалденная мать! — сказал я.
— Я сказала «была бы», Уильям, а не «буду». Мне уже никогда не стать матерью, — сказала мисс Фрост.
— Мне кажется, вы были бы потрясной матерью, — сказал я.
Тогда я не понимал, почему мисс Фрост так настаивает на «была бы» вместо «буду», но теперь понимаю. Она отказалась от мысли завести детей, но перестать хотеть не могла.
Из-за всей этой истории с Элис и ее блядским кинобизнесом я торчал в Лос-Анджелесе, когда полиция провела рейд в Стоунволл-инн, гей-баре в Гринвич-Виллидж, — это был июнь 1969 года. Я пропустил Стоунволлские бунты! Да, я в курсе, что первыми сопротивление оказали сутенеры и трансвеститы, но протестный митинг на Шеридан-сквер, собравшийся в результате в ночь после рейда, стал началом чего-то большего. Я был не в восторге от того, что застрял в Санта-Монике, бегая по пляжу и полагаясь на то, что передавал мне Ларри о происходящем в Нью-Йорке. Ларри, разумеется, ни разу не ходил со мной в Стоунволл — еще чего! — и очень сомневаюсь, что он был среди посетителей бара в ту июньскую ночь, когда геи подняли бунт во время знаменитой ныне облавы. Но если послушать Ларри, так можно было подумать, будто он первым из геев вышел на съем на Гринвич-авеню и Кристофер-стрит и был завсегдатаем Стоунволла — и что его едва ли не бросили за решетку вместе с лягающимися и отбивающимися трансвеститами, хотя на самом деле Ларри (как я узнал позже) то ли заседал со своими меценатами в Хэмптонс, то ли трахался на Файер-Айленд с юным Расселом, брокером с Уолл-стрит и посредственным поэтом.
И только когда я вернулся в Нью-Йорк, моя милая подруга Элейн призналась, что Элис пыталась к ней подкатить в тот единственный раз, когда Элейн приезжала к нам в Санта-Монику.
— Почему ты мне не сказала?! — спросил я Элейн.
— Билли, Билли, — начала Элейн, как всегда начинала свои увещевания ее мать. — Разве ты не знаешь, что самые ненадежные любовники всегда стараются опорочить твоих друзей?
Конечно, я знал, или, по крайней мере, мне следовало бы знать. Я понял это после знакомства с Ларри — не говоря уж о Томе Аткинсе.
Кстати, как раз в то время я снова получил рождественскую открытку от бедного Тома. Теперь на фотографии семейства Аткинсов появилась собака (лабрадор-ретривер); я еще подумал, что дети Тома пока маловаты для школы, но после разрыва с Элис я стал обращать меньше внимания на детей. К открытке прилагалась записка; сначала я подумал, что это обычная рождественская чепуха, и отложил было в сторону, но потом все-таки прочитал.
Это оказалась попытка написать отзыв на мой первый роман — отзыв, как выяснилось, крайне благожелательный (хоть и неуклюжий). Все рецензии бедного Тома на мои романы, как выяснится потом, будут заканчиваться одним и тем же вопиющим заявлением: «Билл, это лучше, чем „Госпожа Бовари“, — знаю, ты не поверишь, но так оно и есть!» Разумеется, я понимал, что в глазах Аткинса что угодно будет лучше «Госпожи Бовари».
Лоуренс Аптон отпраздновал свое шестидесятилетие в Нью-Йорке, морозным субботним вечером в феврале 1978 года. Мы уже не были любовниками — и даже партнерами для дружеского секса, — но оставались близкими друзьями. Мой третий роман готовился к печати — он должен был выйти примерно к моему дню рождения, в марте того же года, — и Ларри уже успел прочесть гранки. Он объявил, что это лучшая моя книга; такая недвусмысленная похвала меня даже напугала, поскольку обычно у Ларри всегда был наготове едкий комментарий.
Когда я познакомился с ним в Вене, ему было сорок пять; уже пятнадцать лет я слушал его критические замечания, в том числе и ядовитые отзывы обо мне и моей прозе.
И вот теперь, на пышном приеме в честь его шестидесятилетия — проходившем в особняке Рассела, его юного поклонника с Уолл-стрит, — Ларри поднял за меня тост. В следующем месяце мне должно было исполниться тридцать шесть; тост Ларри в честь меня и моего романа — тем более в присутствии его старых и напыщенных друзей — застал меня врасплох.
— Я хочу поблагодарить большинство из вас за то, что чувствую себя моложе своего возраста, начиная с тебя, дорогой Билл, — заговорил Ларри. (Ну ладно, совсем никого не задеть он не мог — в этот раз досталось Расселу.)
Было ясно, что надолго вечеринка не затянется, гости-то были сплошь старые пердуны, но я не ожидал настолько сердечной атмосферы. В то время я жил один; у меня было несколько любовников в городе — в основном мои ровесники, — и мне очень нравилась юная романистка, читавшая курс писательского мастерства в Колумбийском университете. Рейчел была всего на несколько лет младше меня, ей было слегка за тридцать. Она уже опубликовала два романа и работала над сборником рассказов; по ее приглашению я посетил одно из ее занятий, посвященное моему роману. Мы спали друг с другом уже пару месяцев, но не заговаривали о том, чтобы съехаться. Рейчел жила в Верхнем Вест-Сайде, а я обосновался в достаточно уютной квартирке на углу Третьей авеню и Восточной 64-й. Нас вполне устраивало, что между нами пролегал Центральный парк. Рейчел только что сбежала из долгих душных отношений с мужчиной, которого называла «серийным женатиком», а у меня были приятели для дружеского секса.
На день рождения Ларри я пришел вместе с Элейн. Ларри и Элейн всегда нравились друг другу; честно говоря, до моего третьего романа, о котором Ларри отозвался столь благосклонно, у меня было ощущение, что он ценит книги Элейн выше моих. Меня это устраивало; я даже был с этим согласен, хотя Элейн работала с черепашьей скоростью. Она выпустила только один роман и один маленький сборник рассказов, но при этом непрерывно что-то писала.
Я неспроста упомянул о том, как холодно было тем вечером в Нью-Йорке: именно поэтому Элейн решила остаться у меня на ночь. Она жила в центре, на Спринг-Стрит — снимала чердак у знакомого, какого-то придурковатого художника, и зимой там все промерзало насквозь. А если уж на Манхэттене было холодно, представляете, какой мороз стоял той ночью в Вермонте.
Я уже умывался перед тем, как лечь в постель, и тут зазвонил телефон; как я и ожидал, вечеринка закончилась рано, но для звонков время было позднее, даже для субботы.
— Возьми трубку, а? — крикнул я Элейн.
— А если это Рейчел? — крикнула она в ответ.
— Рейчел тебя знает — она знает, что мы ничем таким не занимаемся! — крикнул я из ванной.
— Ну, если это Рейчел, выйдет неловко, помяни мое слово, — ответила Элейн и подняла трубку. — Алло, это Элейн, старая подруга Билли, — услышал я ее голос. — Мы не занимаемся сексом; просто ночь слишком холодная, чтобы сидеть одной в центре города, — объяснила Элейн.
Когда я дочистил зубы и вышел из ванной, Элейн молчала. То ли звонивший повесил трубку, то ли говорил без передышки — то ли это все-таки оказалась Рейчел и не надо было просить Элейн взять трубку, подумал я.
Потом я увидел Элейн в кровати; она нашла у меня чистую футболку, натянула ее вместо пижамы и уже залезла под одеяло; трубку она плотно прижимала к уху, по ее лицу текли слезы.
— Да, мам, я ему скажу, — сказала Элейн.
Я не мог представить, при каких обстоятельствах миссис Хедли стала бы мне звонить; вряд ли у нее вообще был мой номер. Может, потому, что этот вечер был важной вехой в жизни Ларри, я сразу подумал и про другие возможные вехи в собственной жизни.
Кто же умер? Я мысленно пробежался по списку вероятных подозреваемых. Точно не бабушка Виктория; она умерла уже давно. Она «ускользнула», не дожив до восьмидесяти, услышал я как-то от дедушки Гарри — как будто он ей завидовал. Может, теперь умер и дед — Гарри было восемьдесят четыре. Дедушка Гарри любил проводить вечера в своем доме на Ривер-стрит, чаще всего в нарядах покойной жены.
Гарри еще не «ускользнул» в старческую деменцию, которая (уже скоро) вынудит нас с Ричардом поместить старого лесоруба в дом престарелых, построенный им для города. Как я уже рассказывал, прочие обитатели Заведения (как зловеще называли его старики Ферст-Систер) жаловались, что дедушка Гарри «удивляет» их переодеваниями. Хотя чему там было удивляться, если он проделывал это регулярно? Тем не менее мы с Ричардом немедленно вернули дедушку Гарри обратно в дом на Ривер-стрит и наняли сиделку для круглосуточного дежурства. (Все это — и не только это — ждало меня в не столь уж отдаленном будущем.)
О нет, подумал я, когда Элейн повесила трубку. Только бы не дедушка Гарри!
Напрасно я воображал, будто Элейн читает мои мысли.
— Билли, твоя мама… твоя мама и Мюриэл погибли в аварии — с мисс Фрост ничего не случилось, — поспешно сказала Элейн.
— С мисс Фрост ничего не случилось, — повторил я и подумал про себя: как вышло, что я так и не связался с ней за все эти годы? Даже не попытался! Почему я не стал ее разыскивать? Сейчас ей должен быть шестьдесят один год. Я с изумлением осознал, что не видел мисс Фрост, не слышал о ней ни слова уже семнадцать лет. Я даже ни разу не спросил Херма Хойта, не получал ли тот от нее вестей.
Тем морозным вечером в Нью-Йорке, в феврале 1978 года, мне было почти тридцать шесть, и я уже успел понять, что из-за моей бисексуальности женщины всегда будут считать меня ненадежным, но и геи тоже никогда не будут мне полностью доверять — по той же самой причине.
Что бы подумала обо мне мисс Фрост, спросил я себя; и я имел в виду вовсе не свои книги. Что бы она сказала о моих отношениях с мужчинами и женщинами? «Оберегал» ли я кого-нибудь? Для кого я действительно что-то значил? Как так получилось, что мне почти сорок лет, но я никого не люблю так искренне, как люблю Элейн? Как мог я не оправдать ожиданий, которые наверняка возлагала на меня мисс Фрост? Она оберегала меня, но для чего? Неужели она просто отсрочила мои случайные связи? Но если геи чаще — и сознательнее — практиковали случайные связи, чем гетеросексуалы, то бисексуалов зачастую обвиняли в том, что они неразборчивее всех остальных!
Если бы мисс Фрост увидела меня сейчас, кто пришел бы ей на ум? (Если бы она судила не по выбору партнеров, а по общему их числу, не говоря уж о том, какими легкомысленными были мои связи.)
— Киттредж, — ответил я себе вслух. Вот как далеко я забрел — только бы не думать о матери! У меня умерла мама, но я не мог или не позволял себе о ней думать.
— Ох, Билли, Билли, иди сюда. Не надо об этом, — позвала Элейн, протягивая ко мне руки.
В машину Мюриэл врезался пьяный водитель, вылетевший на встречную полосу. Мама и Мюриэл возвращались из Бостона после очередной поездки по магазинам; был субботний вечер, они, наверное, беспечно болтали о всякой ерунде, а тем временем машина, полная пьяных лыжников, спустилась по дороге со Страттон-Маунтин и повернула на юго-восток по автостраде 30. Мама и Мюриэл ехали по этой же трассе на северо-запад; где-то между Бондвиллем и Роусонвиллем машины столкнулись лоб в лоб. В горах снега для лыжников хватало, но асфальт на автостраде в тот день был сух и покрыт коркой дорожной соли; было двадцать градусов ниже нуля, слишком холодно для снега.
Согласно отчету полиции Вермонта, мама и тетя Мюриэл погибли на месте; Мюриэл только недавно стукнуло шестьдесят, а маме исполнилось бы пятьдесят восемь в апреле этого года. Ричарду Эбботу было всего сорок восемь. «Такой молодой, и уже вдовец», как сказал дедушка Гарри. Дядя Боб тоже был слишком молод для вдовца. Он был ровесником мисс Фрост — ему был шестьдесят один год.
Мы с Элейн взяли в аренду машину и вместе поехали в Вермонт. Всю дорогу мы спорили о том, что такого я нашел в Рейчел, тридцатилетней писательнице и преподавателе Колумбийского университета.
— Тебе просто льстит, когда молодые писатели нахваливают твои романы — или ты не замечаешь, как они к тебе клеятся, — начала Элейн. — По крайней мере, после Ларри ты научился опасаться писателей постарше, которые к тебе подлизываются.
— Видимо, я не замечаю, что Рейчел ко мне подлизывается. Но и Ларри никогда ко мне не подлизывался, — ответил я. (Машину вела Элейн; водила она агрессивно и за рулем делалась агрессивнее и в других отношениях.)
— Рейчел к тебе подлизывается, а ты в упор не видишь, — сказала Элейн. Я промолчал, и она добавила: — А если хочешь знать, мне кажется, что у меня сиськи больше.
— Больше, чем…
— Чем у Рейчел!
— Понятно.
Элейн никогда не ревновала меня к любовникам, но ей не нравилось, что я общаюсь с писателями моложе нее — будь то мужчины или женщины.
— Рейчел всегда пишет в настоящем времени: «говорю я, отвечает она, говорит он, думаю я» — ну херня же! — заявила Элейн.
— Да, но…
— И вечно у нее эти деепричастия: «думая, желая, надеясь, удивляясь» — ну полная же херня! — негодовала Элейн.
— Да, я знаю… — начал я.
— Надеюсь, она хотя бы не комментирует свои оргазмы. «Билли! Я кончаю!» — вот уж херня так херня, — сказала Элейн.
— Ну-у нет, не припомню такого, — ответил я.
— Я думаю, она из тех молодых писательниц, что нянчатся со студентами, — сказала Элейн.
У Элейн опыт преподавания был больше; я никогда не спорил с ней ни о преподавании, ни о миссис Киттредж. Дедушка Гарри был ко мне щедр: на каждое Рождество он дарил мне некоторую скромную сумму. Вдобавок я иногда преподавал в колледже на полставки, плюс время от времени меня звали подработать приглашенным писателем — обычно не дольше одного семестра. Не могу сказать, что не получал удовольствия от преподавания, но я не позволял ему посягать на мое рабочее время — в отличие от других моих знакомых писателей, в том числе и Элейн.
— Просто к твоему сведению, Элейн, — в Рейчел мне нравится не только размер груди.
— Искренне на это надеюсь, Билли, — ответила Элейн.
— А ты с кем-нибудь встречаешься? — спросил я старую подругу.
— Ты знаешь того парня, за которого Рейчел едва не вышла замуж? — спросила Элейн.
— Лично не знаю, — ответил я.
— Он ко мне как-то раз подкатывал, — сказала Элейн.
— Вот как.
— Он рассказывал, что однажды Рейчел обосралась прямо в кровати, вот так и сказал, — сообщила Элейн.
— При мне ничего такого пока не случалось, — сказал я. — Но я буду настороже.
После этого мы какое-то время ехали в молчании. Когда мы покинули штат Нью-Йорк и въехали в Вермонт, чуть к западу от Беннигтона, на дороге все чаще стали попадаться сбитые животные; тех, что побольше, оттащили на обочину, но их все равно было видно. Я заметил пару оленей (если говорить о тех, что побольше) и, как обычно, енотов и дикобразов. На севере Новой Англии звери часто гибнут на дорогах.
— Хочешь, я поведу? — спросил я.
— Да, конечно, — тихо ответила Элейн. Она нашла где остановиться, и я уселся за руль. Перед самым Беннингтоном мы снова повернули на север; в лесу теперь было больше снега, а на дороге и обочинах — больше мертвых животных.
Нью-Йорк остался далеко позади. Вдруг Элейн сказала:
— Билли, на самом деле тот парень ко мне не подкатывал — и что Рейчел обосралась в кровати, я тоже выдумала.
— Это нормально, — сказал я. — Мы же писатели. Нам положено выдумывать.
— Но я в самом деле встретила кое-кого, с кем ты учился, — сказала Элейн.
— Кого? Где учился? — спросил я.
— В Вене — я встретила студентку из твоей группы, — сказала Элейн. — Когда вы познакомились, ты еще сказал ей, что пытаешься хранить верность своей девушке в Штатах.
— Некоторым девчонкам я такое говорил, — признался я.
— Я ей сказала, что это я и была той девушкой, которой ты пытался хранить верность, — сказала Элейн.
Мы оба рассмеялись, но затем, внезапно посерьезнев, Элейн спросила:
— Знаешь, что она мне ответила?
— Нет, что? — спросил я.
— Она сказала: «бедняжка!» Честное слово, Билли, — ответила Элейн.
Я и не сомневался. Das Institut был ужасно маленький; все были в курсе, что я трахаюсь с дублершей сопрано, а потом — что я трахаюсь со знаменитым американским поэтом.
— Если бы ты была моей девушкой, тебе я хранил бы верность, Элейн, — по крайней мере честно постарался бы, — сказал я и замолчал. Она плакала на пассажирском сиденье.
— Если бы ты был моим парнем, и я бы честно постаралась, Билли, — сказала наконец Элейн.
Мы ехали на северо-восток, потом свернули от Эзра-Фоллс на запад — рядом с нами, к северу от дороги, текла Фейворит-Ривер. Даже в февральские морозы река никогда не замерзала полностью. Конечно, я думал о том, чтобы завести детей с Элейн, но заговаривать об этом было бесполезно; Элейн не шутила насчет голов младенцев — в ее представлении они были громадными.
Когда мы проехали по Ривер-стрит, мимо здания бывшей публичной библиотеки Ферст-Систер — теперь в нем расположилось городское историческое общество, — Элейн сказала:
— Мы с тобой прогоняли реплики для «Бури» на той латунной кровати лет этак сто назад.
— Да уж, почти двадцать лет прошло, — сказал я. Я думал не о «Буре» и не о прогоне реплик с Элейн. У меня были другие воспоминания о той латунной кровати, но когда я проезжал мимо бывшей библиотеки, мне пришло в голову — спустя каких-нибудь семнадцать лет после того, как оклеветанная библиотекарша покинула город, — что мисс Фрост могла «оберегать» в своем подвале и других подростков.
Но с какими еще подростками могла бы познакомиться в библиотеке мисс Фрост? Я вспомнил, что никогда не видел там детей. Лишь иногда там появлялись старшеклассницы, обреченные на учебу в школе Эзра-Фоллс. Но я никогда не видел мальчиков в городской библиотеке Ферст-Систер — за исключением того вечера, когда туда забрел Том Аткинс в поисках меня.
Всем городским мальчишкам, кроме меня, советовали держаться подальше от публичной библиотеки. Конечно, никакой родитель не пожелал бы своему чаду оказаться в обществе транссексуального борца, заведовавшего библиотекой.
Я вдруг понял, почему так поздно получил библиотечную карточку; никто из моей семьи в жизни не стал бы знакомить меня с мисс Фрост. Это произошло только потому, что Ричард Эббот вызвался отвести меня в библиотеку, а никто в семье не мог возразить Ричарду; его предложение было так внезапно и чистосердечно, что никто из них не нашелся с ответом. Мне удалось познакомиться с мисс Фрост только потому, что Ричард понимал, как абсурдно тринадцатилетнему мальчику в маленьком городке не иметь библиотечной карточки.
— Почти двадцать лет для меня все равно что век, — сказала Элейн.
«Не для меня», — попытался сказать я — и не смог. «Мне кажется, что все это было вчера!» — хотел крикнуть я, но не мог выговорить ни слова.
Увидев, что я плачу, Элейн положила руку мне на бедро.
— Прости, что вспомнила об этой кровати, Билли, — сказала она. (Элейн прекрасно меня знала и понимала, что я плачу не о матери.)
В нашем семействе соблюдали столько обетов молчания, что кажется просто чудом, как мне удалось избежать религиозного воспитания; однако Уинтропы не были религиозны. Хотя бы эта ложь миновала дедушку Гарри и меня. Что до Ричарда Эббота и дяди Боба, думаю, порой их семейная жизнь напоминала религиозное служение — и требовала не меньшего усердия, чем строгий пост или ночные бдения (когда все нормальные люди спят).
— И чего всем дались эти панихиды? — спросил нас с Элейн дедушка Гарри. Первым делом мы отправились к нему на Ривер-стрит; я не исключал, что Гарри встретит нас в виде женщины или, по крайней мере, одетым в платье бабушки Виктории, но нет, он выглядел как обычный лесоруб — джинсы, фланелевая рубашка, щетина. — Не пойму, зачем живые считают нужным сидеть над мертвыми — ну, перед тем как перейти собственно к похоронам? Куда могут подеваться покойники? Почему нужно над ними сидеть? — недоумевал дедушка Гарри.
Вермонт. Февраль. Никто не собирался хоронить маму или Мюриэл до апреля, пока не оттает земля. Я догадался, что в похоронной конторе дедушку Гарри спросили, хочет ли он провести панихиду; вероятно, это и послужило причиной его тирады.
— Господи, да мы над ними до весны просидим! — воскликнул Гарри.
Никакой религиозной службы не планировалось. Дом у дедушки Гарри был большой; было решено, что семья и друзья соберутся на коктейли и фуршет. Поминальные речи разрешались, но никакой «поминальной службы» — дед вообще ни разу не произнес слова «служба». Он выглядел рассеянным и смущенным. На наш взгляд, он не походил на человека, который только что потерял обеих дочерей сразу; скорее, на забывчивого старика, который никак не может отыскать очки, — казалось, мысли дедушки Гарри витают где-то далеко, и это наводило на нас жуть. Мы оставили его готовиться к «вечеринке»; я не оговорился, он так и сказал — «вечеринка».
— Ой-ёй, — сказала Элейн, когда мы вышли из дома на Ривер-стрит.
С тех пор как я сам учился в Фейворит-Ривер, я впервые приехал «домой» — то есть в квартиру Ричарда Эббота в Бэнкрофт-холл — в то время, когда в школе шли занятия. Элейн даже приуныла от того, какими юными выглядели ученики.
— Вообразить не могу, как хоть с кем-то из них можно заниматься сексом! — сказала она.
По крайней мере, Бэнкрофт остался мужским общежитием; и без того было непривычно видеть всех этих девчонок в кампусе. Как и большинство интернатов Новой Англии, в 1973 году академия Фейворит-Ривер ввела совместное образование. Дядя Боб больше не заведовал приемом учеников. Теперь Ракетка работал в отделе по связям с выпускниками. Не стоило труда вообразить, как добряк Боб с легкостью добивается расположения (и денег) сентиментальных выпускников академии. Еще он наловчился вставлять свои запросы в новостную колонку журнала для выпускников «Вестник Ривер». Он увлекся выслеживанием тех выпускников, что не поддерживали связей со школой. (Дядя Боб называл свои запросы «Воплями о помощи из отдела „Куда вы подевались?“».)
Кузина Джерри заранее меня предупредила, что в результате рабочих командировок Боб «сорвался с привязи» со своим пьянством, но я считал Джерри последней из Уинтропш — пусть в ней их устойчивый ген вечного недовольства и был несколько разбавлен. (Как вы помните, я всегда полагал, что репутация пьяницы, закрепившаяся за Бобом, сильно преувеличена.)
Из других новостей: вернувшись в Бэнкрофт-холл, мы с Элейн обнаружили, что мистер и миссис Хедли не разговаривают друг с другом, а Ричард Эббот не говорит вовсе. Разрыв контактов между Мартой Хедли и ее мужем не стал для меня неожиданностью; Элейн еще давно предсказала, что у ее родителей все идет к разводу. («Никаких скандалов не будет, Билли, — они давно друг другу безразличны», — сказала тогда Элейн.) А Ричард Эббот признался мне — еще когда мама была жива, а Ричард мог говорить, — что они перестали водить компанию с супругами Хедли.
Мы с Элейн тогда обсуждали, что могло бы значить это таинственное «перестали водить компанию». Разумеется, оно увязывалось с двадцатилетней теорией Элейн о том, что ее мать влюблена в Ричарда Эббота. Что мог добавить я, некогда влюбленный и в миссис Хедли, и в Ричарда?
Я всегда считал, что моя мать не заслуживает такого мужа, как Ричард Эббот, и что Марта Хедли слишком уж хороша для мистера Хедли. Мало того, что я не мог припомнить его имя, если оно у него вообще было; недолгая слава мистера Хедли — ею он был обязан своей роли политического историка и голоса протеста во время войны во Вьетнаме — что-то в нем вывихнула. Он и раньше казался чужаком в собственной семье — далеким не только от миссис Хедли, но и от своего единственного ребенка, Элейн, — но теперь отождествление с общим делом (он участвовал в антивоенных крестовых походах вместе с учениками Фейворит-Ривер) окончательно отдалило его от Элейн и Марты Хедли, и он практически не имел дел со взрослыми.
Такое случается в интернатах: время от времени какой-нибудь преподаватель, не слишком довольный своей взрослой жизнью, пытается сам превратиться в ученика. К несчастью, стремление мистера Хедли стать одним из учеников (по словам Элейн), когда самому ему уже перевалило за пятьдесят, как раз совпало с решением академии принимать девочек. Это было всего за два года до окончания войны во Вьетнаме.
— Ой-ёй, — снова повторила Элейн, но в этот раз добавила: — Когда война закончится, какой крестовый поход возглавит мой отец? На какие баррикады он поведет этих девчонок?
Дядю Боба мы с Элейн не видели до самого начала «вечеринки». Незадолго до того я прочел новый запрос Ракетки в свежем выпуске «Вестника Ривер»; после новостей о выпуске шестьдесят первого года, то есть о моем выпуске, в рубрике «Вопли о помощи из отдела „Куда вы подевались?“» было размещено очередное жалобное воззвание.
«Как ты там, Жак Киттредж?» — писал дядя Боб. Получив базовую степень в Йеле (выпуск шестьдесят пятого года), Киттредж окончил трехлетний курс в йельской школе драмы; в шестьдесят седьмом он получил степень магистра изящных искусств. После этого мы ничего о нем не слышали.
— Магистра чего, блядь, именно?! — спросила Элейн больше десяти лет назад — когда «Вестник Ривер» получил последнюю весточку от Киттреджа (или о нем). Элейн имела в виду, что он мог получить степень по актерской игре, дизайну, режиссуре, звукорежиссуре, сценарному искусству, театральному менеджменту, техническому дизайну — даже по драматургии и критике.
— Спорим, он стал сраным критиком, — сказала Элейн. Я ответил, что меня не волнует, кем стал Киттредж; я сказал, что ничего не хочу об этом знать.
— Еще как хочешь. Меня-то не проведешь, — ответила на это Элейн.
Мы обнаружили Ракетку в гостиной дедушки Гарри, растекшимся по дивану — практически утонувшим в диване. Казалось, чтобы поднять Боба на ноги, потребовалась бы целая борцовская команда.
— Соболезную насчет тети Мюриэл, — сказал я ему. Дядя Боб привстал с дивана, чтобы меня обнять, и пролил пиво.
— Черт, Билли, — сказал Боб. — Исчезают те, от кого меньше всего этого ожидаешь.
— Исчезают, — настороженно повторил я.
— Возьмем твоего одноклассника. Кто бы мог подумать, что Киттредж может исчезнуть? — спросил дядя Боб.
— Ты же не думаешь, что он умер, правда? — спросил я.
— Скорее просто не желает ком-мму-нни-цировать, — проговорил дядя Боб. Слово «коммуницировать» прозвучало так, будто в нем была пара лишних слогов; я понял, что Боб тихо, но очень сильно пьян, хотя поминки только начинались.
В ногах у дяди Боба валялось несколько пустых пивных бутылок; допив (и частично пролив) содержимое очередной бутылки, он уронил ее на пол и ногой ловко задвинул все бутылки, кроме одной, под диван — даже не глядя на них.
Когда-то я гадал, не отправился ли Киттредж во Вьетнам; было в нем эдакое показное бесстрашие. Я знал, что двое других борцов из Фейворит-Ривер погибли на этой войне. (Помните Уилока? Я сам едва его помню — удалого Антонио, друга Себастьяна в «Двенадцатой ночи». А Мэддена, тяжеловеса, полного жалости к себе, исполнителя роли Мальволио? Мэдден считал себя «вечной жертвой»; вот и все, что я о нем помню.)
Но, видимо, дядя Боб, как бы ни был пьян, прочитал мои мысли, потому что внезапно сказал:
— Уж Киттредж-то как-нибудь отмазался от призыва.
— Наверняка, — только и ответил я.
— Без обид, Билли, — прибавил Ракетка, принимая следующее пиво от проходящей официантки — по виду ровесницы моей мамы или Мюриэл, с крашенными в рыжий волосами. Она выглядела смутно знакомой; может, она работала с дядей Бобом в отделе по делам выпускников или же (много лет назад) вместе с ним занималась приемом учеников.
— Папахен набрался еще до того, как приехал, — сказала Джерри нам с Элейн, пока мы вместе стояли в очереди к буфету. Я уже знал нынешнюю подружку Джерри; она иногда выступала в стендап-шоу в одном клубе в Гринвич-Виллидж. Она произносила свои монологи с каменным лицом и носила исключительно черные мужские костюмы или смокинг со свободной белой рубашкой.
— Никакого лифчика, — заметила как-то Элейн. — Но рубашка ей велика, и ткань непрозрачная. Она просто не хочет, чтобы кто-нибудь знал, что у нее есть грудь — и как она выглядит.
— Вот оно что.
— Соболезную насчет твоей мамы, Билли, — сказала Джерри. — Конечно, с головой у нее было не все в порядке, но мама есть мама.
— И я насчет твоей, — сказал я Джерри. Стендап-комикесса издала лошадиное фырканье. «Что-то морда кирпичом ей в этот раз не очень удалась», — сказала потом Элейн.
— Надо бы кому-нибудь забрать у папахена ключи от машины, — сказала Джерри.
Я то и дело поглядывал в сторону дедушки Гарри. Я боялся, что он ускользнет с вечеринки и вернется уже в виде реинкарнации бабушки Виктории. Нильс Боркман тоже посматривал на своего старого партнера. (Если миссис Боркман и была здесь, я или не видел ее, или не узнал.)
— Я приглядываю за спиной твоего дедушки, Билл, — сказал мне Нильс. — Если его чудачества выйдут из-под контроля, я сделаю тебе срочный вызов!
— Какие чудачества? — спросил я.
Но как раз в этот момент дедушка Гарри неожиданно заговорил:
— Ох уж эти девчонки, вечно они опаздывают. Уж не знаю, где их носит. Давайте, ешьте, не стесняйтесь. Еды полно. Девчонкам найдется что поесть, когда они наконец явятся.
Гости притихли.
— Я уже сказал ему, что его девочки не придут на вечеринку, Билл. Понимаешь, он знает, что они мертвы, — но он просто сплющенная забывчивость, — сказал мне Нильс.
— Воплощенная забывчивость, — сказал я старому норвежцу; Нильс был на два года старше дедушки Гарри, но, похоже, по части памяти — и не только — на него было больше надежды.
Я спросил Марту Хедли, не заговорил ли еще Ричард. Нет, сообщила Марта, молчит с тех пор, как узнал о катастрофе. При встрече мы с Ричардом крепко обнялись, но так и не сказали друг другу ни слова.
Мистер Хедли — как обычно — ушел глубоко в свои мысли. Я не мог припомнить, когда в последний раз он говорил о чем-нибудь другом, кроме войны во Вьетнаме. Мистер Хедли прилежно вел список всех новобранцев из Фейворит-Ривер, погибших во Вьетнаме. Я уже заметил, что он поджидает меня в конце шведского стола.
— Приготовься, — шепотом предупредила Элейн. — Грядет очередной некролог.
Никакого вступления не последовало — мистер Хедли в них не нуждался. Он был учителем истории; он просто констатировал факты.
— Помнишь Мерривезера? — спросил меня мистер Хедли.
«Как?! Мерривезер?!» — подумал я. Да, я его помнил; когда я оканчивал академию, он еще не перешел в выпускной класс. Он был менеджером борцовской команды — раздавал борцам апельсины, подбирал с пола окровавленные полотенца.
— Мерривезер?! Во Вьетнаме?! Да быть не может! — вырвалось у меня.
— Да, Билли, боюсь что так, — мрачно сказал мистер Хедли. — И Тробридж — ты был знаком с Тробриджем?
— Как?! Тробридж?! — воскликнул я; в это невозможно было поверить! Последний раз я видел Тробриджа в пижаме и с зубной щеткой! Новость о том, что Тробридж погиб во Вьетнаме, ужасно меня расстроила.
— Да, Билли, боюсь, что так — и Тробридж тоже, — важно произнес мистер Хедли. — Да, увы, и юный Тробридж тоже.
Тут я заметил, что дедушка Гарри исчез — хоть и не в том смысле, в котором употребил это слово дядя Боб.
— Будем надеяться, Билл, что он не переодеваться пошел, — прошептал мне на ухо Нильс Боркман.
Только теперь я заметил мистера Поджо, бакалейщика — того самого, которому так нравились женские роли дедушки Гарри. Оказалось, что мистер и миссис Поджо тоже пришли отдать дань уважения. Миссис Поджо, вспомнил я, вовсе не была в восторге от вида дедушки Гарри в женских ролях. Это открытие заставило меня оглядеться в поисках исполненных негодования Риптонов — лесопильщика Ральфа Риптона и его ничуть не менее суровой жены. Но если Риптоны и приходили, то уже ушли, не дожидаясь конца «вечеринки», — как уходили и с представлений «Актеров Ферст-Систер».
Я отправился проведать дядю Боба; у его ног скопилось еще несколько пустых бутылок, но теперь ему уже не удавалось их нащупать.
Я решил ему помочь и пинками загнал бутылки под диван.
— Ты ведь не собираешься садиться за руль, правда, дядя Боб? — спросил я.
— Именно поэтому я уже сунул ключи от машины тебе в карман пиджака, — сказал дядя.
Но, обшарив карманы, я нашел только мячик для сквоша.
— Дядя Боб, это не ключи от машины, — сказал я, показывая ему мячик.
— Ну, кому-то в карман я их точно засунул, — сказал Ракетка.
— А от твоего выпуска есть новости? — неожиданно спросил я; он достаточно пьян, подумал я, вдруг получится застать его врасплох? — Что новенького слышно от выпуска тридцать пятого года? — спросил я дядю как бы невзначай.
— От Большого Ала никаких вестей, Билли, — поверь мне, я бы тебе сказал, — ответил он.
Меж тем дедушка Гарри уже разгуливал по дому в женском облике; но, по крайней мере, он признавал, что его дочери мертвы, а не опаздывают на вечеринку, как он заявлял раньше. Нильс Боркман следовал за старым другом по пятам, как будто оба они скользили по заснеженному лесу на лыжах и с ружьями за спиной. Боб уронил еще одну пустую бутылку, и я пинком отправил ее под дедушкин диван. Никто не обращал на эти бутылки внимания, по крайней мере с тех пор, как вернулся дедушка Гарри — на этот раз не в роли дедушки Гарри.
— Соболезную твоей утрате, Гарри, — твоей и моей, — сказал дядя Боб дедушке, который теперь был одет в поблекшее пурпурное платье, одно из бабушкиных любимых, насколько я помнил. Серо-голубой парик, по крайней мере, «соответствовал его возрасту», как позднее заметил Ричард Эббот — то есть когда снова заговорил, а это случилось еще нескоро. Нильс Боркман сказал мне, что фальшивая грудь, скорее всего, была позаимствована из костюмерной «Актеров Ферст-Систер», а может быть, дедушка Гарри стащил ее из гримерки Клуба драмы.
Сморщенная и изуродованная артритом рука, подавшая дяде Бобу новую бутылку, явно не принадлежала рыжей официантке. Это оказался Херм Хойт — он был всего на год старше дедушки Гарри, но выглядел куда более потрепанным.
Херму было шестьдесят восемь в 1961 году, когда он тренировал Киттреджа; уже тогда ему было пора на пенсию. Теперь ему было восемьдесят пять, и он пятнадцать лет как отошел от дел.
— Спасибо, Херм, — тихо сказал Ракетка, поднося бутылку к губам. — Билли тут спрашивал про нашего старого друга Ала.
— Как там твой нырок со сбросом, Билли? — спросил тренер Хойт.
— Я так понимаю, вы ничего от нее не слышали, Херм, — ответил я.
— Надеюсь, ты его отрабатывал, — сказал старый тренер.
Я принялся рассказывать Херму Хойту длинную и запутанную историю об одном бегуне, которого встретил в Центральном парке. Он примерно мой ровесник, сказал я тренеру, и по виду его ушей — и по заметному напряжению мышц шеи и плеч во время бега — я догадался, что он занимается борьбой. Когда я заговорил с ним об этом, он решил, что я тоже борец.
«Нет-нет, мне более-менее удается разве что нырок со сбросом, — сказал я. — Я не борец».
Но Артур — так звали борца — меня неправильно понял. Он решил, что я когда-то боролся и теперь просто скромничаю, преуменьшая свои успехи.
При каждой встрече Артур заводил шарманку (ох уж эти борцы) о том, что мне непременно надо продолжать тренировки. «Тебе надо поднабрать еще приемов в дополнение к твоему нырку — еще не поздно!» — сказал он. Артур тренировался в клубе в районе Централ-Парк-Саут — по его словам, там было много парней «нашего возраста», которые все еще занимались борьбой. Артур был уверен, что я найду подходящего партнера в своем весе.
Энергия Артура, не собиравшегося позволить мне «бросить» борьбу просто потому, что мне уже за тридцать и я не соревнуюсь в команде, была неукротима.
«Но я никогда не состоял в борцовской команде!» — попытался объяснить я.
«Слушай, я знаю многих наших ровесников, которые никогда не участвовали в соревнованиях, — сказал Артур. — И все же они продолжают бороться!»
В конце концов, рассказывал я Херму Хойту, уговоры Артура и рассказы об этом его чертовом клубе настолько меня утомили, что я открыл ему правду.
— Что именно ты сказал этому парню, Билли? — спросил тренер Хойт.
— Что я гей — или, если быть точным, бисексуал.
— Господи… — сказал Херм.
Еще я сказал, что один бывший борец, мой любовник, меня кое-чему научил — строго для самозащиты. Что бывший тренер этого бывшего борца тоже кое-что мне подсказал. «Только нырок со сбросом, и все?» — спросил Артур. «И все. Только нырок», — признался я.
— Господи, Билли, — повторил старый тренер Хойт, качая головой.
— Такие дела, — сказал я Херму. — В общем, я не отрабатывал нырок.
— Я знаю только один борцовский клуб в районе Централ-Парк-Саут, — сказал Херм Хойт. — Довольно неплохой.
— Когда Артур разобрался, что за история связана с этим нырком, он, похоже, потерял интерес к этой затее, — сказал я тренеру Хойту.
— Может, это была и не лучшая идея, — сказал Херм. — Я не знаю, что там за ребята занимаются в этом клубе, — теперь уже не знаю.
— Наверное, не каждый день к ним приходят геи упражняться в самозащите — как вы думаете, Херм? — спросил я.
— Билли, а этот Артур читал твои книжки? — спросил Херм Хойт.
— А вы что, читали? — удивился я
— Господи, ну конечно. Только не спрашивай меня, о чем они! — сказал старый тренер.
— А мисс Фрост? — неожиданно спросил я. — Она читала мои книги?
— Настойчивый, а? — сказал тренеру дядя Боб.
— Она в курсе, что ты писатель, Билли. Все твои знакомые в курсе, — сказал тренер.
— Меня тоже не спрашивай, о чем ты пишешь, Билли, — сказал дядя Боб. Он уронил пустую бутылку, и я загнал ее под диван. Женщина с рыжими волосами принесла Ракетке новую бутылку. Я вдруг сообразил, где видел ее раньше; все официантки на «вечеринке» работали в столовой академии Фейворит-Ривер. Когда я учился в школе, ей было за сорок. Она явилась из прошлого, которое навсегда останется со мной.
— Так вот, Билли, об этом спортивном клубе — конечно, он не чисто борцовский, но борьба там была вполне на уровне. Пожалуй, там ты мог бы попрактиковать свой нырок, — сказал Херм Хойт. — Может, стоит спросить этого, как его, Артура — после стольких лет практика тебе точно не повредит.
— А вдруг эти борцы из меня котлету сделают, Херм? — спросил я. — Разве это вроде как не лишит смысла то, ради чего вы с мисс Фрост вообще меня учили?
— Боб заснул и обоссался, — внезапно заметил старый тренер.
— Дядя Боб… — начал я, но Херм Хойт схватил Ракетку за плечи и встряхнул.
— Боб, прекрати ссать! — заорал тренер.
Боб распахнул глаза; во всем отделе по делам выпускников не бывало еще сотрудника более обалдевшего.
— España, — пробормотал Боб, глядя на меня.
— Господи, Боб, тише ты, — сказал Херм Хойт.
— España, — повторил я.
— Он там — и он сказал, что никогда не вернется, — сообщил дядя Боб.
— Кто? Кто там? — спросил я своего пьяного дядю.
Единственный наш разговор перед этим, если вообще можно считать это разговором, был о Киттредже; я с трудом мог вообразить себе Киттреджа, говорящего по-испански. Ясно было, что Ракетка говорит не о Большом Але — нет, дядя Боб не пытался донести до меня, что мисс Фрост в Испании и не собирается возвращаться.
— Боб… — начал я, но Ракетка снова вырубился. Мы с Хермом видели, что пятно на его штанах продолжает расползаться.
— Херм… — начал я.
— Фрэнни Дин, бывший менеджер команды — вот кто в Испании. Твой отец в Испании, Билли, и он там счастлив — больше я ничего не знаю.
— Где именно в Испании, Херм? — спросил я старого тренера.
— España, — повторил Херм Хойт, пожав плечами. — Где-то в Испании, Билли, больше ничего не могу тебе сказать. Просто не забывай о том, что он счастлив. Твой папа счастлив, и он в Испании. Твоя мама никогда не была счастлива, Билли.
Тут Херм был прав. Я отправился на поиски Элейн; нужно было рассказать ей, что мой отец в Испании. Моя мать умерла, но отец — которого я никогда не знал — был жив и счастлив.
Но прежде чем я успел ей что-то сказать, Элейн заговорила сама.
— Ляжем сегодня в твоей спальне, а не в моей, — сказала она.
— Хорошо, — ответил я.
— Нельзя оставлять Ричарда в одиночестве, вдруг он проснется и решит что-нибудь сказать. Мы должны быть рядом, — продолжала Элейн.
— Ладно, но я тут кое-что выяснил, — сказал я; но она не слушала.
— С меня причитается минет, Билли, — повезло тебе сегодня, — сказала Элейн. То ли она напилась, то ли я ослышался.
— Чего? — спросил я.
— Я сожалею о том, что наговорила о Рейчел. За это я должна тебе минет, — старательно объяснила Элейн. Да, все-таки она напилась: речь уже давалась ей не без труда — совсем как Ракетке.
— Ничего ты мне не должна, — сказал я.
— Ты что, не хочешь минет? — пьяно удивилась она.
— Я не говорил, что не хочу, — сказал я. — España, — вырвалось у меня; мне не терпелось об этом поговорить.
— España? — переспросила Элейн. — Ты хочешь какой-то испанский минет, да?
Она уже едва стояла на ногах, и я повел ее попрощаться с дедушкой Гарри.
— Не беспокойся, Билл, — вдруг сказал мне Нильс Боркман. — Я разряжаю винтовки! Я держу пули в секрете!
— España, — повторила Элейн. — Это какая-то гейская штука, да? — прошептала она.
— Да нет же, — сказал я.
— Ну ты мне покажешь, правда? — спросила Элейн. Я понимал, что главное — не дать ей заснуть, пока мы не доберемся до Бэнкрофт-холла.
— Я тебя люблю, — сказал я дедушке Гарри, обнимая его.
— А я тебя люблю, Билл! — сказал Гарри, обнимая меня в ответ. (Моделью для его фальшивой груди, похоже, послужила дама с объемами тети Мюриэл, но я не стал говорить об этом дедушке.)
— Ничего ты мне не должна, Элейн, — сказал я, когда мы выходили из дома на Ривер-стрит.
— С моими родителями можешь не прощаться, Билли, — и вообще не подходи близко к папе, — сказала мне Элейн. — Если только не хочешь узнать о новых жертвах — если только ты не готов выслушать еще пару-тройку сраных некрологов.
После вестей о Тробридже я и правда не был готов узнать о новых жертвах войны. Я даже не пожелал доброй ночи миссис Хедли, потому что мистер Хедли отирался поблизости.
— España, — тихо сказал я сам себе, помогая Элейн преодолеть три лестничных пролета в Бэнкрофт-холле; хорошо, что не пришлось тащиться в ее спальню на хренов пятый этаж.
Пока мы дрейфовали по коридору третьего этажа, я, должно быть, снова тихо пробормотал «España» — или не так уж тихо, раз Элейн меня услышала.
— Я немножко беспокоюсь о том, что за минет такой эта «España». Никаких грубостей, правда, Билли? — спросила Элейн.
В коридоре нам встретился первокурсник в пижаме и с зубной щеткой в руке. Судя по его испуганному виду, бедный ребенок не знал, кто мы такие, но явно расслышал, как Элейн спрашивала про испанский минет.
— Мы просто дурака валяем. Никаких грубостей! Никаких минетов! — сказал я Элейн и мальчику в пижаме. (С этой своей щеткой он, конечно, напомнил мне Тробриджа.)
— Тробридж мертв. Помнишь Тробриджа? Его убили во Вьетнаме, — сказал я Элейн.
— Не помню я никакого Тробриджа, — сказала Элейн; она тоже не могла отвести глаз от мальчика в пижаме. — Билли, ты плачешь — не надо, пожалуйста, — сказала Элейн. Мы привалились друг к дружке, и мне наконец удалось открыть дверь в безмолвную квартиру Ричарда. — Не волнуйся, он плачет, потому что у него только что умерла мама. С ним все будет в порядке, — сказала Элейн мальчику с щеткой. Но я-то помнил Тробриджа, стоявшего на том же самом месте, и, быть может, теперь я предвидел новые жертвы; быть может, я представлял себе все потери, что ждали меня в не таком уж отдаленном будущем.
— Билли, Билли, прошу тебя, не плачь, — уговаривала меня Элейн. — Что значит «никакого минета»? По-твоему, я блефую? Ты же меня знаешь — я теперь не блефую. Я уже больше не блефую, Билли, — бормотала она.
— Мой отец жив. Он живет в Испании, и он счастлив. Больше я ничего не знаю, Элейн, — сказал я. — Мой отец, Фрэнни Дин, живет в Испании — España.
Но больше я ничего ей сказать не успел. Пока мы ковыляли по гостиной, Элейн сбросила пальто; когда мы добрались до спальни, она стряхнула с себя туфли и юбку и как раз пыталась расстегнуть блузку — но тут ее сонный взгляд упал на мою детскую кровать, и она рухнула вслед за взглядом.
Опустившись на колени рядом с кроватью, я понял, что Элейн вырубилась — она лежала неподвижно, пока я снимал с нее блузку и расстегивал стеснявшее ее ожерелье. Я уложил ее в тесную постель в трусах и лифчике и привычно угнездился рядом.
— España, — прошептал я во тьме.
— Ты же мне покажешь, да? — пробормотала во сне Элейн.
Я засыпал, размышляя, почему никогда не пытался разыскать отца. Какая-то часть меня нашла этому оправдание: если он мной интересуется, пусть сам меня разыщет. Но, по правде сказать, у меня и так был чудесный отец; мой отчим, Ричард Эббот, был лучшим, что случилось со мной в жизни. (Мама никогда не была по-настоящему счастлива, но Ричард все же был лучшим, что случилось и в ее жизни; все-таки не могла она совсем не быть счастливой с Ричардом.) Может быть, я никогда не пытался разыскать Фрэнни Дина, потому что для меня это означало бы предать Ричарда.
«Как ты там, Жак Киттредж?» — писал Ракетка; проваливаясь в сон, я, конечно, задавался и этим вопросом.