Я по сей день поражаюсь, какие невероятные надежды возлагал Том Аткинс на нашу давнюю романтическую связь. И в предсмертном отчаянии бедный Том снова принял желаемое за действительное. Он надеялся, что из меня выйдет подходящий приемный отец для Питера — но даже сам мальчик в свои пятнадцать лет понимал, что этому не бывать.
Я поддерживал связь с Чарльзом, семейным медбратом Аткинсов, еще лет пять или шесть, не больше. Именно Чарльз сообщил мне, что Питера зачислили в школу Лоуренсвилль, куда до 1987 года — а Питер окончил ее в восемьдесят восьмом или восемьдесят девятом — принимали только мальчиков. По сравнению со многими средними школами Новой Англии — включая академию Фейворит-Ривер — Лоуренсвилль сильно запоздал со введением совместного обучения.
Господи, как я надеялся, что Питер Аткинс не окажется — как сказал когда-то бедный Том — «таким, как мы».
Питер поступил в Принстонский университет, это всего в пяти милях к северо-востоку от Лоуренсвилля. Когда наша с Элейн попытка совместной жизни потерпела крах, мы оба вернулись из Сан-Франциско в Нью-Йорк. Элейн преподавала в Принстоне в 1987–1988 годах, как раз когда там учился Питер Аткинс. Он объявился на ее курсе писательского мастерства весной восемьдесят восьмого, когда ему было уже двадцать с небольшим. По словам Элейн, Питер вроде бы изучал экономику, но Элейн никогда не интересовала основная специальность слушателей ее курса.
— Писатель из него был так себе, — сказала она мне. — Но и иллюзий на этот счет он не строил.
Все сюжеты Питера строились вокруг самоубийства его младшей сестры Эмили — она покончила с собой, когда ей было семнадцать или восемнадцать.
Я узнал о ее самоубийстве от Чарльза, сразу после того, как это произошло; девочка всегда была «очень тревожной», писал мне Чарльз. Что до жены Тома, Сью, она умерла спустя долгих восемнадцать месяцев после кончины Аткинса; сразу после смерти Тома она нашла Чарльзу замену.
— Можно понять, почему Сью не захотела, чтобы за ней ухаживал гей, — только и сказал по этому поводу Чарльз.
Я спросил Элейн, похож ли, по ее мнению, Питер Аткинс на гея. «Нет, — сказала она. — Определенно нет». И действительно, в конце девяностых, в Нью-Йорке — через пару лет после пика эпидемии СПИДа, — когда я подписывал книги после чтений, ко мне подошел молодой мужчина, румяный и рыжеволосый (и в компании симпатичной девушки). Питеру Аткинсу уже было немного за тридцать, но я его сразу узнал. Он все еще был очень похож на Тома.
— Ради такого случая мы пригласили няню — а мы это делаем редко, — сказала его жена, улыбаясь мне.
— Как поживаешь, Питер? — спросил я.
— Я прочел все ваши книги, — серьезно сказал молодой человек. — Ваши романы были для меня in loco parentis. — Он тщательно выговорил латинские слова и пояснил: — Ну то есть что-то вроде «вместо родителя».
Мы улыбнулись друг другу; нам было нечего больше сказать. А больше ничего и не надо, подумал я. Его отец был бы счастлив, если бы увидел, каким вырос его сын — в той мере, в какой бедный Том вообще умел быть счастливым. Мы с Томом Аткинсом выросли в другое время и ненавидели себя за то, что отличаемся от остальных, потому что нам в головы втемяшили, что с нами что-то не так. Теперь, оглядываясь назад, я стыжусь, что пожелал Питеру Аткинсу не становиться таким, как Том — и как я. Может быть, мне как раз следовало бы надеяться, что он станет «таким, как мы», — но только, в отличие от нас, сможет этим гордиться. С другой стороны, после того, что произошло с его отцом и матерью… в общем, достаточно будет сказать, что Питер Аткинс, по-моему, и так нес достаточно тяжелое бремя.
Здесь я остановлюсь, чтобы почтить память «Актеров Ферст-Систер», навечно любительского театра моего родного городка. После того как умер Нильс — а также погибла суфлерша нашего маленького театра (моя мать, Мэри Маршалл Эббот), не говоря уж о Мюриэл Маршалл Фримонт, снискавшей большой успех в ролях крикливых и большегрудых дам, — «Актеры Ферст-Систер» просто тихо угасли. К началу восьмидесятых даже в маленьких городках старые театры стали переделывать в кинозалы; теперь людям хотелось смотреть кино.
— И все больше народу сидит по домам и смотрит телевизор, — прокомментировал дедушка Гарри. Гарри и сам сидел дома; его дни на сцене в женских ролях давно миновали.
Ричард позвонил мне, когда Эльмира обнаружила тело дедушки Гарри.
«Довольно химчистки, Эльмира», — сказал Гарри незадолго до смерти, увидев, как сиделка развешивает чистые вещи бабушки Виктории у него в шкафу.
— Наверное, я недослышала, — объясняла потом Ричарду Эльмира. — Мне показалось, что он спросил «Довольна химчисткой?», как будто поддразнивал меня, понимаете? Но теперь я уверена, что он сказал «довольно химчистки», как будто уже тогда знал, что собирается сделать.
Ради своей сиделки дедушка Гарри оделся, как и положено старому дровосеку, в джинсы и фланелевую рубашку, «без причуд», по словам Эльмиры, — и, свернувшись калачиком в ванной, как засыпающий ребенок, ухитрился выстрелить себе в висок из винтовки Моссберга калибра .30-30 таким образом, что большая часть крови попала в ванну и лишь немного брызнуло на кафель. Как он и обещал, уборка не составила Эльмире большого труда.
Сообщение от дедушки Гарри на моем автоответчике предыдущим вечером было, как всегда, короткое и деловое. «Не надо перезванивать, Билл — я отвалюсь пораньше. Просто хотел убедиться, что с тобой все в порядке».
Тем же вечером — в ноябре 1984-го, незадолго до Дня благодарения — Ричард получил похожее сообщение; по крайней мере, там тоже была фраза «отвалюсь пораньше». В тот вечер Ричард повел Марту Хедли в кинотеатр, открывшийся в бывшем здании «Актеров Ферст-Систер». Но конец сообщения на автоответчике Ричарда был немного другой. «Я скучаю по моим девочкам, Ричард», — сказал дедушка Гарри. (А потом забрался в ванну и спустил курок.) Гарольду Маршаллу был почти девяносто один год — он отвалился самую малость пораньше.
Ричард Эббот и дядя Боб решили устроить на День благодарения что-то вроде поминок по дедушке Гарри, но все дедовы ровесники — те, что еще были живы, — уже обитали в Заведении. (И не присоединились к нам за ужином в доме дедушки Гарри на Ривер-стрит.)
Мы с Элейн вместе приехали на машине из Нью-Йорка; Ларри мы тоже пригласили поехать с нами. Ларри было шестьдесят шесть лет; на тот момент у него не было постоянного любовника, и мы с Элейн за него беспокоились. Ларри не был болен. Он не подхватил вирус, но совершенно вымотался; мы с Элейн оба это понимали. Элейн даже сказала, что вирус СПИДа все равно убивает Ларри — просто «иным образом».
Я был рад, что Ларри поехал с нами. Его присутствие мешало Элейн сочинять небылицы о моих текущих пассиях обоего пола. Так что в этот раз никто не был обвинен в том, что якобы насрал в постель.
Ричард пригласил на праздничный ужин троих студентов из академии Фейворит-Ривер; им было слишком далеко ехать домой на такие короткие каникулы — и поэтому к нашей компании присоединились две корейские девочки и неприкаянного вида японец. Все остальные были знакомы друг с другом — не считая Ларри, который никогда прежде не бывал в Вермонте.
Дом дедушки Гарри стоял практически в центре города — и в двух шагах от кампуса академии, — но Ларри все равно охарактеризовал Ферст-Систер как «глухомань». Бог знает, что подумал Ларри об окружающих город лесах и полях; начался сезон охоты на оленей, и повсюду слышались выстрелы. («Варварская глухомань» — так окрестил Ларри весь штат Вермонт в целом.)
Миссис Хедли и Ричард с помощью Джерри и Хелены взяли на себя готовку; жизнерадостная болтушка Хелена была новой подружкой Джерри; совсем недавно она бросила мужа и объявила, что ей нравятся женщины, при том что она была ровесницей Джерри (то есть ей было сорок пять) и матерью двоих взрослых детей. «Крошкам» Хелены было уже по двадцать с хвостиком; они проводили праздники с ее бывшим мужем.
Загадочным образом Ларри сразу нашел общий язык с дядей Бобом — может, потому, что Ларри было столько же, сколько было бы тете Мюриэл, если бы не автокатастрофа. Вдобавок Ларри здорово разговорился с Ричардом о Шекспире. А я с удовольствием слушал; их разговоры воскрешали в памяти картины моего детства, будто бы я снова был участником Клуба драмы в академии Фейворит-Ривер.
Поскольку теперь в Фейворит-Ривер принимают и девочек, объяснял Ричард Эббот, подбор ролей в Клубе драмы существенно отличается от тех времен, когда академия была мужским интернатом. Ричард рассказал, что раньше страшно не любил брать мальчиков на женские роли; единственным исключением был дедушка Гарри, давно уже не мальчик (к тому же у него была Элейн и еще горстка преподавательских дочек). Но теперь, когда в распоряжении Ричарда оказались и мальчики, и девочки, он досадовал на то же, что и другие режиссеры школьных театров, с которыми мне впоследствии предстояло познакомиться. Девочкам чаще нравится театр, так что девочек всегда больше. Мальчиков вечно не хватает; приходится подбирать пьесы с большим количеством женских ролей, поскольку девочек почти всегда набирается больше, чем ролей для них.
— Шекспир никогда не возражал против перестановки полов, Ричард, — с хитрым видом сказал Ларри. — Почему бы тебе не сказать своим актерам, что в тех пьесах, где преобладают мужские роли, ты будешь брать на мужские роли девочек, а на женские мальчиков? По-моему, Шекспир был бы в восторге!
(Кто точно был бы в восторге — так это сам Ларри. Он смотрел на мир, включая и Шекспира, через призму пола.)
— Очень интересная мысль, Ларри, — сказал Ричард Эббот. — Но речь идет о «Ромео и Джульетте». — (Видимо, это будет следующая пьеса Ричарда, подумал я; я пропустил мимо ушей ту часть беседы, где речь шла о расписании постановок.) — В этой пьесе всего четыре женские роли, причем две из них ключевые.
— Да, да, понимаю, — сказал Ларри; он откровенно выпендривался. — Ты прав, леди Монтекки и леди Капулетти не важны. По сути, остаются только Джульетта и Кормилица, а мужчин там десятка два, если не больше!
— Вообще идея взять мальчиков на женские роли и наоборот звучит соблазнительно, — признал Ричард. — Но они всего лишь подростки, Ларри. Где я возьму парня, у которого достанет мужества сыграть Джульетту?
— Ну как… — начал Ларри и замолчал. (Даже он не нашелся с ответом.) Помню, я еще подумал, что меня это не касается и не коснется никогда. Пусть Ричард сам с этим разбирается, подумал я; у меня были свои заботы.
Дедушка Гарри завещал мне дом на Ривер-стрит. На что мне сдался дом в Вермонте с пятью спальнями и шестью ванными?
Ричард велел мне его придержать. «Получишь за него больше, если продашь попозже, Билл», — сказал он. (Дедушка Гарри оставил мне еще и некоторую скромную сумму; так что я не нуждался в дополнительных деньгах от продажи дома на Ривер-стрит — по крайней мере, пока не нуждался.)
Марта Хедли вызвалась организовать аукцион, чтобы избавиться от ненужной мебели. Гарри завещал немного денег дяде Бобу и Ричарду Эбботу; самую большую сумму он отписал Джерри — взамен ее доли в доме.
В этом доме я родился — здесь я рос, пока мама не вышла за Ричарда Эббота. Дедушка Гарри сказал Ричарду: «Этот дом должен принадлежать Биллу. Мне кажется, писатель не будет возражать против соседства призраков — Билл ведь сможет пристроить их к делу, да?»
Я ничего не знал о призраках и о том, смогу ли найти им применение. В тот День благодарения я не мог и представить, при каких обстоятельствах мне вообще может прийти в голову поселиться в Ферст-Систер, штат Вермонт. Но я решил не спешить с окончательным решением и пока оставить дом за собой.
Призраки вытурили Элейн из ее спальни — в первую же ночь в доме на Ривер-стрит. Я лежал в своей старой спальне, и тут Элейн ворвалась в комнату и шмыгнула ко мне в кровать.
— Не знаю, что эти женщины о себе воображают, — сказала она. — Но точно знаю, что они мертвы и это их жутко бесит.
— Что ж, — сказал я. Мне нравилось спать вместе с Элейн, но на следующую ночь мы все же переместились в другую спальню, где кровать была побольше. Сам я так и не увидел призраков в тот День благодарения — да и вообще никогда не видел призраков в этом доме.
Ларри я выделил самую большую спальню; раньше она принадлежала деду — шкаф до сих пор был набит одеждой бабушки Виктории. (Миссис Хедли пообещала от нее избавиться, когда будет продавать на аукционе ненужную мебель.) Но и Ларри не увидел призраков; его беспокоила только ванна.
— Эм-м, Билл… Это та самая ванна, где твой дедушка…
— Да, — поспешно ответил я. — А что?
Ларри осмотрел уборную на предмет кровавых пятен, но стены и сама ванна были безупречно чисты. (Наверное, Эльмира драила тут все до посинения!) Однако кое-что Ларри все же обнаружил и показал мне. Эмаль на дне ванны в одном месте была сколота.
— Так всегда было? — спросил Ларри.
— Да, так было, когда я был еще маленький, — соврал я.
— Как скажешь, Билл, как скажешь, — с подозрением сказал Ларри.
Мы оба прекрасно понимали, что это за отметина. Пуля из винтовки калибра .30-30, видимо, прошила голову дедушки Гарри насквозь, когда он лежал в ванне, свернувшись калачиком. Это пуля сколола эмаль на дне ванны.
— Когда будете продавать мебель, — сказал я Ричарду и Марте с глазу на глаз, — избавьтесь, пожалуйста, от этой ванны.
Мне не пришлось уточнять, от какой именно.
— Билли, ты не сможешь жить в этом жутком городке. У тебя что, крыша поехала? — сказала Элейн. Мы лежали в постели и не могли заснуть — наверное, объелись на праздничном ужине; а может, пытались расслышать голоса призраков.
— Как думаешь, когда мы жили тут, в этом жутком городке — когда мы ставили Шекспира, — нашелся бы в Фейворит-Ривер парень, которому хватило бы мужества сыграть Джульетту? — спросил я Элейн. Я почувствовал, как и она, вслед за мной, представляет его в темноте — вот вам и призраки!
— Только один парень был на такое способен, — ответила мне Элейн. — Но он не подошел бы на эту роль.
— Почему нет? — спросил я. Конечно, она имела в виду Киттреджа; он был достаточно красив для роли Джульетты, и мужества у него хватало с избытком.
— Джульетта ничего не стоит, если она не искренна, — сказала Элейн. — Киттредж подошел бы на роль внешне, но в итоге запорол бы ее: искренность — это не про Киттреджа, Билли, — сказала Элейн.
Да, все так, подумал я. Киттредж мог бы сыграть кого угодно — он подходил для любой роли. Но искренним Киттредж не был; он никогда не снимал маску — он всегда только играл роль.
На праздничном ужине в честь Дня благодарения нашлось место и неловкости, и веселью. Начну с последнего: кореянкам каким-то образом удалось убедить японского мальчика, что мы едим павлина. (Я не знаю, как у них получилось заронить ему в голову эту идею и почему Фуми — так звали мальчика — был так поражен этим открытием.)
— Нет-нет, это ин-дей-ка, — сказала ему миссис Хедли так, как будто у него были трудности с произношением этого слова.
Поскольку я вырос в доме на Ривер-стрит, я отыскал на полках энциклопедию и показал Фуми, как выглядит индейка. «Вообще не павлин», — уточнил я. Девочки, Су Мин и Дон Хи, перешептывались на корейском и хихикали.
Потом, много бокалов вина спустя, жизнерадостная и болтливая мать двоих детей — а ныне подружка Джерри — подняла тост в честь нашего расширенного семейного состава в благодарность за то, что ее пригласили на такое «интимное» праздничное сборище. Видимо, именно сочетание выпитого вина со словом «интимный» вдохновило Хелену на краткий экспромт на тему своей вагины; или, может быть, это был панегирик вообще всем вагинам на свете.
— Я хотела бы поблагодарить вас за приглашение, — начала Хелена. А потом ее немного занесло. — Раньше я терпеть не могла свою вагину, а теперь я ее обожаю, — заявила она. Видимо, она сразу сообразила, что выразилась не совсем удачно, поскольку быстро поправилась: — Конечно, Джеррину вагину я тоже обожаю — думаю, это и так ясно! — но именно благодаря Джерри я полюбила свою вагину, а раньше я ее просто ненавидела! — Она стояла, чуть пошатываясь, с бокалом в поднятой руке. — Спасибо вам за приглашение, — повторила она, садясь.
Полагаю, дяде Бобу довелось слышать больше тостов, чем любому из присутствовавших за столом, — с учетом всех застолий, входивших в его служебные обязанности, то есть дружеских ужинов с подвыпившими выпускниками академии, — но даже дядя Боб онемел от тоста Хелены в честь по меньшей мере двух вагин.
Я посмотрел на Ларри, зная, что его уже распирает от желания высказаться; он реагировал совсем не так, как Том Аткинс, у которого слова «вагина» и «влагалище» или хотя бы мимолетная мысль о них вызывали бурный отклик, но тем не менее на эти слова Ларри отзывался всегда.
— Не надо, — тихо сказал я ему через стол. Если Ларри старался сдержаться и ничего не брякнуть, по нему было сразу заметно: он начинал пучить глаза и раздувать ноздри.
Но теперь непонимание настигло корейских девочек.
— Что-что? — спросила Дон Хи.
— Она ненавидит, потом любит свое что? — спросила Су Мин.
Настала очередь Фуми хихикать; недоразумение с павлином осталось позади — японский парнишка явно знал, что такое вагина.
— Ну, понимаете, вагину, — тихо сказала Элейн корейским девочкам, но Су Мин и Дон Хи явно никогда не слышали этого слова, и никто за столом не знал, как перевести его на корейский.
— Боже — ну откуда появляются дети, — попыталась объяснить миссис Хедли, но резко замолчала (вероятно, вспомнив про аборты Элейн).
— Это где все происходит, ну, понимаете, внизу, — сказала девочкам Элейн, но не сделала никакого жеста на слове «внизу», не указала рукой на конкретное место.
— Ну уж прошу покорно — далеко не все происходит именно там, — с улыбкой сказал Ларри; я видел, что он только раскочегаривается.
— Ох, простите, я слишком много выпила и забыла, что здесь молодые люди! — выпалила Хелена.
— Не волнуйся, милая, — сказал дядя Боб новой девушке Джерри; Бобу явно нравилась Хелена, совсем не похожая ни на кого из длинного списка предыдущих Джерриных подружек. — Эти дети из другой страны, другой культуры; в Корее, может, и вовсе не принято о таком разговаривать, — запинаясь, объяснил Ракетка.
— Да едрить! — взорвалась Джерри. — Попробуйте уже другое ебучее слово!
Она повернулась к Су Мин и Дон Хи, все еще пребывающим в неведении относительно значения таинственного слова.
— Киска, дырка, скважина, гильза, щель — пизда, господи ты боже мой! — крикнула Джерри; от последнего слова Элейн и даже Ларри поморщились.
— Джерри, прошу тебя — они уже поняли, — сказал дядя Боб.
И правда, корейские девочки побелели как полотно; японский мальчик в целом держался, хотя «скважина» и «гильза» стали неожиданностью и для него.
— Есть где-нибудь в доме фотография? Может, опять посмотрим в энциклопедии? — язвительно спросил Ларри.
— А, Билл, чтоб не забыть! — вмешался Ричард Эббот (в попытке тактично перевести разговор с темы влагалищ). — Что там насчет Моссберга?
— Чего?! — испугался Фуми; если «скважина» и «гильза» в качестве обозначения вагины привели его в замешательство, то уж слова «Моссберг» японец и вовсе никогда не слышал.
— А что насчет нее?
— Продать ее вместе с мебелью, Билл? Тебе же не нужна эта старая винтовка, да?
— Винтовку я придержу, Ричард, — сказал я. — И патроны тоже — если я когда-нибудь соберусь здесь жить, ружье на вредителей может пригодиться.
— Ты же в городе, Билли, — заметил дядя Боб. — В городе стрелять не полагается, даже по вредителям.
— Дедушка Гарри любил это ружье, — сказал я.
— Платья своей жены он тоже любил, — сказала Элейн. — Их тоже думаешь оставить?
— Не представляю тебя в роли охотника на оленей, Билл, — сказал Ричард Эббот. — Даже если ты действительно решишь здесь поселиться.
Но я хотел оставить у себя винтовку — и это было очевидно всем.
— На что тебе ружье, Билл? — спросил Ларри.
— Билли, я знаю, что ты не против секретов как таковых, — сказала Элейн. — У тебя просто не очень-то получается хранить секреты.
Элейн редко что-то от меня скрывала, но свои немногие секреты она хранить умела; я же ничего не мог удержать в тайне, даже если очень старался.
Конечно, Элейн поняла, зачем я хочу оставить винтовку. Ларри тоже догадался; он смотрел на меня обиженно, как будто молчаливо упрекал: «Как ты мог замышлять, что не позволишь мне позаботиться о тебе — как это ты умрешь не у меня на руках, если соберешься умирать? Как ты мог хотя бы подумать о том, чтобы сбежать и застрелиться, если заболеешь?» (Все это я прочел во взгляде Ларри.)
Элейн смотрела на меня так же укоризненно, как и Ларри.
— Как скажешь, Билл, — сказал Ричард Эббот; он тоже выглядел обиженным — даже миссис Хедли, казалось, была во мне разочарована.
Только Джерри и Хелена перестали обращать на нас внимание; они трогали друг друга под столом. Видимо, обсуждение вагин отвлекло их от завершения нашего праздничного ужина. Корейские девочки снова перешептывались на своем языке; Фуми строчил что-то в блокноте размером не больше ладони. (По всей видимости, записывал слово «Моссберг», чтобы потом блеснуть им в мужском общежитии — к примеру, невзначай заметить: «Хотел бы я подобраться к ее Моссбергу»).
— Не надо, — в свою очередь тихо сказал мне Ларри.
— Билли, ты бы сходил повидать Херма Хойта, раз приехал, — сказал дядя Боб — как я сперва подумал, чтобы наконец-то сменить тему. — Ему надо с тобой переговорить.
— О чем? — спросил я Боба с плохо разыгранным безразличием, но Ракетка был занят; он наливал себе очередное пиво.
Роберту Фримонту, моему дяде Бобу, было шестьдесят восемь лет. В следующем году он должен был уйти на пенсию, но он сказал мне, что собирается продолжать работу в отделе по делам выпускников на добровольной основе и, среди прочего, будет и дальше писать в журнал для выпускников «Вестник Ривер». Что бы кто ни говорил о «Воплях о помощи из отдела „Куда вы подевались?“», по крайней мере, рвение дяди Боба в выслеживании самых неуловимых выпускников академии принесло ему популярность среди служащих отдела.
— О чем со мной хочет поговорить тренер Хойт? — предпринял я вторую попытку.
— Наверное, лучше тебе самому его спросить, — сказал неизменно добродушный Ракетка. — Ты же знаешь Херма: если дело касается его борцов, он умеет держать язык за зубами.
— Понял.
Кажется, мы не очень удачно сменили тему, подумал я.
В другом месте и в более поздние годы Заведение, предлагавшее «уход и заботу о пожилых», вероятно, носило бы название «Сосны» или (в Вермонте) «Клены». Но не забывайте, что оно было задумано и построено Гарри Маршаллом и Нильсом Боркманом; по иронии судьбы, ни один из них в нем не умер.
Кто-то, однако, таки умер в Заведении в тот самый день, когда я пошел навестить Херма Хойта, на выходных после Дня благодарения. На парковке возле здания стояла каталка с завернутым в простыню телом, а рядом несла караул суровая пожилая медсестра.
— Вы не тот, кого я жду, — сказала она.
— Простите, — ответил я.
— Еще и снег вот-вот пойдет, — сказала пожилая медсестра. — И придется закатить его обратно внутрь.
Я попытался перевести тему с покойника к цели моего визита, но — Ферст-Систер все же маленький городок — сестра была уже в курсе, к кому я пришел.
— Тренер вас ждет, — сказала она. Объяснив, как найти комнату Херма, она прибавила: — Вы не очень-то похожи на борца.
Когда я сообщил, кто я такой, она сказала:
— О, я знала вашу тетю и мать — и дедушку, разумеется.
— Разумеется, — сказал я.
— Вы писатель, — добавила она, не сводя глаз с кончика своей сигареты. Я понял, что она выкатила тело наружу, потому что ей захотелось курить.
В тот год мне исполнилось сорок два; я прикинул, что медсестра по меньшей мере ровесница тети Мюриэл — то есть ей около семидесяти. Я признался, что я тот самый «писатель», но, прежде чем я вошел внутрь, она спросила:
— Вы учились в Фейворит-Ривер, да?
— Да, окончил в шестьдесят первом, — сказал я. Теперь она смотрела на меня с любопытством; конечно, она слышала обо мне и мисс Фрост — все старожилы Ферст-Систер знали эту историю.
— Тогда этого вы, наверное, знаете, — сказала старая медсестра; она провела рукой над телом, привязанным к каталке, но не коснулась его. — Думается мне, он ждет не только здесь! — сказала она, выдыхая внушительный клуб сигаретного дыма. Она была в лыжной куртке и старой лыжной шапочке, но без перчаток — в них неудобно держать сигарету. Начинался снегопад — с неба уже сыпались редкие хлопья, но пока их было слишком мало, чтобы припорошить тело на каталке.
— Он ждет этого придурка из похоронного бюро здесь и одновременно ждет в этом, как его там! — объявила медсестра.
— Вы имеете в виду чистилище? — спросил я.
— Точно! Кстати, что это вообще такое? — спросила она. — Это ведь вы у нас писатель.
— Но я не верю ни в чистилище, ни во все прочее, — сказал я.
— Я вас и не прошу в него верить, — сказала она. — Я спрашиваю, что это такое.
— Переходное состояние после смерти… — начал я, но она меня перебила:
— Это вроде как всемогущий Господь решает, послать этого типа в Подземный мир или Туда, Наверх — кажется, что-то в этом духе?
— Вроде того, — сказал я. Я с трудом припоминал, для чего именно предназначалось чистилище — кажется, для какого-то искупительного очищения. Душа в этом вышеупомянутом переходном состоянии после смерти должна что-то искупить, вспомнил я, но вслух не сказал.
— Кто это? — спросил я медсестру; повторяя ее жест, я провел рукой над телом на каталке. Она поглядела на меня, прищурившись; быть может, виной тому был дым.
— Доктор Харлоу — помните такого? Вряд ли Всевышнему придется долго размышлять насчет него! — сказала она.
Я молча улыбнулся в ответ и оставил ее на парковке дожидаться катафалка. Я не верил, что доктору Харлоу удастся искупить все свои грехи; я считал, что он уже в преисподней, где ему самое место. Я надеялся, что Там, Наверху не найдется местечка для доктора Харлоу, твердолобого борца с «недомоганиями».
Херм Хойт рассказал мне, что после выхода на пенсию доктор Харлоу переехал во Флориду. Но когда он заболел — у него нашли рак простаты, и оказалось, что он, как часто бывает, дал метастазы в кости, — доктор Харлоу попросил перевезти его обратно в Ферст-Систер. Он хотел провести свои последние дни в Заведении.
— Не могу понять почему, Билли, — сказал тренер Хойт. — Его тут никто никогда не любил.
(Доктор Харлоу умер в семьдесят девять лет; когда я последний раз видел лысого совоеба, ему было пятьдесят с чем-то.)
Но Херм Хойт позвал меня не затем, чтобы поведать о судьбе доктора Харлоу.
— Я так понимаю, вы получили известие от мисс Фрост, — сказал я старому тренеру. — С ней все хорошо?
— Забавно, то же самое и она спрашивала о тебе, — сказал Херм.
— Можете ей передать, что я в полном порядке, — поспешно сказал я.
— Я никогда не просил ее рассказать мне интимные подробности — на самом деле мне вообще не хотелось бы ничего слышать об этих делах, — продолжил тренер. — Но она сказала, что кое-что тебе следует знать, чтобы ты за нее не переживал.
— Скажите мисс Фрост, что я актив, — сказал я. — И пользуюсь презервативами с шестьдесят восьмого года. Может быть, она будет поменьше обо мне волноваться, — прибавил я.
— Господи, Билли, я слишком стар, хватит с меня подробностей! Просто дай договорить, — сказал Херм. Ему был девяносто один год, он был почти ровесником дедушки Гарри, но у Херма была болезнь Паркинсона, и дядя Боб рассказал мне, что у тренера сложности с каким-то из лекарств; вроде бы Херм должен был принимать его для сердца, как понял Боб. (Именно из-за Паркинсона тренер Хойт перебрался в Заведение.)
— Билли, я даже не буду делать вид, будто что-то в этом понимаю, но Ал хотел — прости, она хотела, — чтобы ты кое-что знал. Она не занимается настоящим сексом, — сказал Херм Хойт. — Ни с кем, Билли, — она просто в принципе им не занимается. Она пережила кучу неприятностей, чтобы стать женщиной, но она не занимается обычным сексом, ни с мужчинами, ни с женщинами, понимаешь, вообще ни с кем. Она это делает как-то по-гречески — она сказала, что ты поймешь.
— Интеркрурально, — сказал я старому тренеру.
— Точно, так она и сказала! — воскликнул Херм Хойт. — Это когда ты просто трешься своей штуковиной между бедер другого парня — и все, да? — спросил старый тренер.
— Уверен, что СПИДом так не заразишься, — сказал я.
— Но она всегда так делала, Билли, — она хочет, чтобы ты это знал, — сказал Херм. — Она стала женщиной, но перейти черту так и не смогла.
— Перейти черту, — повторил я. Двадцать три года я думал, что мисс Фрост оберегала меня; ни разу мне не пришло в голову, что по каким-то причинам, может быть, даже бессознательно или против своей воли, она оберегала себя.
— Никакого проникновения, только трение, — повторил тренер Хойт. — Ал сказал — извини, Билли, она сказала: «Дальше я зайти не могу, Херм. Это все, что я могу сделать, и все, что я буду делать. Мне просто нравится быть в образе, но я не могу перейти черту». Она велела мне передать это тебе.
— Так значит, она в безопасности, — сказал я. — С ней правда все в порядке и дальше будет в порядке.
— Ей шестьдесят семь лет, Билли. То есть как это «в безопасности», что значит «будет в порядке»? Никто не будет в порядке вечно! Старость не безопасна! — воскликнул тренер Хойт. — Я только говорю тебе, что СПИДа у нее нет. Она не хотела, чтобы ты волновался, что она заразится СПИДом.
— Понял.
— Билли, Ал Фрост — извини, для тебя мисс Фрост — в гробу видала безопасность. Черт подери, — сказал старый тренер. — Может, она и выглядит как женщина — я знаю, что свои приемы она выучила как следует, — но она все еще мыслит как чертов борец. Если все еще веришь, что можешь бороться, небезопасно выглядеть и вести себя как женщина — совсем небезопасно.
Чертовы борцы! — подумал я. Все они такие же, как Херм: стоит тебе подумать, что наконец-то он сменил тему, как он снова возвращается к сраной борьбе: все они такие! Вот уж в этом смысле я не скучал по Нью-Йоркскому спортивному клубу, скажу я вам. Но мисс Фрост была не такая, как другие; она уже переболела борьбой — по крайней мере, у меня сложилось такое впечатление.
— Вы что хотите сказать? — спросил я старого тренера. — Что мисс Фрост подцепит какого-нибудь парня и решит с ним побороться? Что она затеет драку?
— А ты не думаешь, что некоторым парням одного трения может оказаться маловато? — сказал Херм. — Она не затеет драку сама — она вообще не затевает драк, — но я своего Ала знаю. Она не станет уклоняться от боя, если какой-нибудь полудурок, которому мало будет одного трения, полезет к ней сам.
Мне не хотелось об этом думать. Я все еще старался переварить информацию об интеркруральном сексе; я почувствовал облегчение, когда узнал, что у мисс Фрост нет СПИДа — и она не может им заразиться. На тот момент этого было более чем достаточно, чтобы занять мне голову.
Да, я задумался на мгновение, счастлива ли мисс Фрост. Разочарована ли она в себе из-за того, что не смогла перейти черту? «Мне просто нравится быть в образе», — сказала мисс Фрост своему старому тренеру. Звучит театрально, не правда ли? (Может, она выразилась так, чтобы Херм немного расслабился.) Разве она не подразумевала, что межбедренный секс ее устраивает? Тут тоже было над чем подумать.
— Как дела с нырком, Билли? — спросил тренер Хойт.
— А, с нырком… Ну я тренировался, да, — сказал я. Невинная ложь, согласитесь. Херм Хойт выглядел совсем слабым; он весь дрожал. Может, дело было в Паркинсоне, а может, в каком-то из лекарств — если дядя Боб не ошибся, в том, что он принимал для сердца.
Мы обнялись на прощание; больше мне не довелось его увидеть. Херм Хойт умер в Заведении от сердечного приступа; об этом мне сообщил дядя Боб. «Тренера больше нет, Билли, — теперь ты со своими нырками сам по себе». (Это случится всего через несколько лет; Херм Хойт дожил до девяноста пяти, если мне не изменяет память.)
Когда я вышел наружу, пожилая медсестра все так же курила, а завернутое в простыню тело доктора Харлоу все так же лежало на каталке.
— Все еще ждем, — сказала она, увидев меня. Теперь снег уже немного присыпал покойника. — Я решила не завозить его обратно, — сообщила медсестра. — Ему ведь все равно, что на него падает снег.
— Вот что я вам скажу, — ответил я. — Он был редкостной дубиной задолго до того, как дал дуба.
Она глубоко затянулась, и над телом доктора Харлоу поплыл клуб дыма.
— Не буду спорить с вами насчет выражений, — сказала она. — Это же вы у нас писатель.
Снежным декабрьским вечером вскоре после того Дня благодарения я стоял на Седьмой авеню в районе Вест-Виллидж, лицом к северу. Я топтался у дверей здания, ставшего для многих конечной станцией, — у больницы Святого Винсента — и не мог заставить себя войти. Там, где Седьмая авеню упиралась в Центральный парк, — прямо на том далеком перекрестке — возвышался бастион мужчин в пиджаках и галстуках, Нью-Йоркский спортивный клуб, но он был слишком далеко, и отсюда его не было видно.
Ноги отказывались мне повиноваться. Я не чувствовал в себе сил доковылять даже до Западной Двенадцатой или Западной Одиннадцатой; если бы на перекрестке Гринвич и Седьмой авеню вдруг столкнулись машины, я не смог бы даже отскочить от разлетающихся обломков.
Падающий снег пробудил во мне тоску по Вермонту, но мысль о переезде «домой» вгоняла в ступор — а Элейн предложила мне пожить вместе, но не в Нью-Йорке. Мысль о совместной жизни с Элейн вызывала не меньшее смятение; эта перспектива одновременно привлекала и страшила. (К сожалению, я подозревал, что Элейн хочет жить со мной потому, что ошибочно полагает, будто это «спасет» меня от секса с мужчинами, а значит, и от СПИДа, — но я-то знал, что никто на свете не спасет меня от желания спать и с мужчинами, и с женщинами.)
Я стоял столбом на тротуаре Седьмой авеню, потому что вдобавок ко всем этим мыслям испытывал жуткий стыд. Мне снова предстояло пройти по этим скорбным коридорам, но не затем, чтобы утешить умирающего друга или бывшего любовника, а, как ни странно, в поисках Киттреджа.
На носу было Рождество 1984 года, а мы с Элейн все еще обшаривали эту больницу — и всевозможные хосписы — в поисках жестокого мальчишки, изводившего нас в годы юности.
Мы искали Киттреджа уже три года. «Отпустите его, — сказал нам обоим Ларри. — Если вы его и найдете, вас ждет разочарование — или новая боль. Вам обоим уже за сорок. Не кажется ли вам, что вы немного староваты, чтобы призывать демона ваших несчастных подростковых лет?» (Слово «подростковый» в устах Лоуренса Аптона неизменно звучало пренебрежительно.)
Вероятно, все это сыграло роль в моем оцепенении на Седьмой авеню тем снежным декабрьским вечером, но расплакался я, лишь осознав, что мы с Элейн до сих пор ведем себя как подростки — в том, что касается Киттреджа. (Подростком я часто плакал.) Я стоял и плакал рядом с больницей Святого Винсента, и тут ко мне подошла женщина в дорогой шубе, немолодая, лет шестидесяти, но, несомненно, красивая; может быть, я бы сразу ее узнал, будь она одета в платье без рукавов и соломенную шляпку, как в нашу первую встречу, когда она не подала мне руки. Представляя меня своей матери на нашем выпускном, Делакорт сказал: «Это тот парень, который должен был играть шута Лира».
Конечно, Делакорт рассказал матери и о том, что я занимался сексом с транссексуальной библиотекаршей, что и заставило миссис Делакорт сказать — и те же слова она повторила зимним вечером на Седьмой авеню — «Очень вам сочувствую».
У меня отнялся язык. Я чувствовал, что мы знакомы, но прошло двадцать три года; я не помнил, откуда ее знаю, когда и как мы познакомились. Но теперь она без колебаний дотронулась до меня; она схватила меня за обе руки и сказала:
— Я знаю, как трудно туда войти, но это так много значит для того, кого вы навещаете. Я пойду с вами, я помогу вам — если вы поможете мне. Знаете, мне тоже нелегко. Там умирает мой сын, — сказала миссис Делакорт. — Я бы все отдала, чтобы поменяться с ним местами. Лучше бы он остался жить. Я не хочу жить дальше без него! — зарыдала она.
— Миссис Делакорт?! — догадался я: что-то в ее искаженном мукой лице вызвало у меня в памяти медленное умирание Делакорта на борцовском мате.
— Ах, это вы! — воскликнула она. — Вы тот писатель! Карлтон о вас рассказывал. Вы школьный друг Карлтона. Вы ведь его пришли повидать, да? Ах, он так рад будет вас видеть — вам обязательно нужно зайти!
И меня поволокли к смертному одру Делакорта, в больницу, где в своих кроватях ожидали смерти еще многие и многие молодые парни.
— Карлтон, погляди, кто у нас тут, смотри, кто пришел тебя навестить! — объявила с порога миссис Делакорт, входя в палату, где царила такая же безнадежность, как и во многих других палатах больницы Святого Винсента. Я даже не знал Делакорта по имени; в Фейворит-Ривер никто не называл его Карлтоном. Он был просто Делакорт. (Только Киттредж однажды назвал его «Два стакана», потому что бумажные стаканчики сопутствовали ему повсюду — когда-то Делакорт был известен тем, что непрерывно полоскал и сплевывал, прикладывая невероятные усилия, чтобы удержаться в своей весовой категории.)
Конечно, я помнил, как Делакорт сушился для соревнований — и выглядел словно умирающий от голода, — но теперь он и в самом деле умирал от голода. (Я уже знал, для чего нужен катетер Хикмана, торчащий из груди Делакорта, больше напоминавшей птичью клетку.) Раньше его держали на ИВЛ, рассказала мне миссис Делакорт по пути к палате, но теперь сняли. Врачи пробуют давать ему морфин под язык вместо раствора, объяснила миссис Делакорт; но, так или иначе, Делакорт сидел на морфине.
— На этой стадии очень важно использовать слюноотсос — чтобы убирать лишние выделения, — сказала миссис Делакорт.
— Да, на этой стадии, — повторил я как дурак. Я не мог сдвинуться с места; я чувствовал, что коченею, словно все еще стоял на Седьмой авеню под падающим снегом.
— Это тот парень, который должен был играть шута Лира, — с усилием сказал Делакорт своей матери.
— Да-да, милый, я знаю, знаю, — сказала маленькая женщина.
— Ты принесла еще стаканчиков? — спросил он. Я увидел у него в руках два бумажных стаканчика; как потом рассказала мне его мать, стаканчики были пустые. Она каждый раз приносила новые стаканчики, но полоскать и сплевывать теперь не было нужды; вообще-то, пока Делакорту давали морфин под язык, ему просто нельзя было полоскать или сплевывать — так, по крайней мере, сказала миссис Делакорт. По какой-то странной причине ему просто хочется держать эти стаканчики, сказала она.
Среди прочего Делакорт страдал от криптококкового менингита, и его мозг уже был поражен — по словам матери, его мучили головные боли и сознание часто мутилось. «Этот парень играл Ариэля в „Буре“, — сказал Делакорт матери, когда я впервые вошел к нему в палату — и повторял это при каждом моем посещении. — Он играл Себастьяна в „Двенадцатой ночи“, — говорил Делакорт. — Но из-за слова „тень“ он не смог сыграть шута Лира, и роль досталась мне», — твердил Делакорт в бреду.
Потом, когда я пришел навестить Делакорта вместе с Элейн, он и ей повторил хронологию моих выступлений. «Он не пришел посмотреть на мою смерть, когда я был шутом Лира, — конечно, я все понимаю, — очень прочувствованно сказал Делакорт Элейн. — Я правда благодарен, что теперь он пришел посмотреть, как я умираю — теперь вы оба пришли, и я вам искренне признателен!»
Делакорт ни разу не назвал меня по имени, и я не смог припомнить, звал ли он меня по имени хоть когда-нибудь; не помню, чтобы он хоть раз обратился ко мне «Билл» или «Билли», когда мы учились в школе. Но какая разница? Я-то и вовсе не знал, как его зовут! Поскольку в роли шута я его не видел, в памяти у меня остался образ Делакорта в «Двенадцатой ночи» — как в роли сэра Эндрю Эгьючика он сетует сэру Тоби Белчу (дяде Бобу): «Зря я не занимался своим развитием!»
Делакорт умер после нескольких дней почти полного молчания, сжимая в трясущихся руках два пустых бумажных стаканчика. Элейн в тот день пришла в больницу вместе со мной и миссис Делакорт — и, по совпадению, там же оказался и Ларри. Он заметил нас с Элейн, проходя мимо палаты Делакорта, и сунул голову внутрь.
— Это не тот, кого вы искали, или как? — спросил Ларри.
Мы с Элейн покачали головами. Измученная миссис Делакорт дремала, а ее сын впал в беспамятство. Ни к чему было знакомить Ларри с Делакортом; судя по всему, тот уже был где-то далеко и уходил все дальше, — и миссис Делакорт мы тоже будить не стали. (Маленькая женщина не смыкала глаз уже бог знает сколько времени.)
Разумеется, в том, что касалось СПИДа, Ларри был главным авторитетом в палате.
— Вашему другу недолго осталось, — шепнул он нам с Элейн; затем он нас покинул. Элейн повела миссис Делакорт в женский туалет: изможденная мать выглядела так, словно может упасть или заблудиться, если за ней не присматривать.
На минуту мы с Делакортом остались вдвоем. Я так привык к его молчанию, что в первую секунду мне показалось, что заговорил кто-то другой.
— Ты его видел? — послышался слабый шепот. — Как это на него похоже — ему всегда было мало просто притвориться! — почти беззвучно воскликнул Делакорт.
— Кого? — прошептал я на ухо умирающему, но я уже понял, о ком он говорит. О ком же еще мог вспомнить Делакорт в помрачении рассудка на пороге смерти или в нескольких шагах от нее? Через несколько минут Делакорт умер, пока миссис Делакорт держала его измученное лицо в своих ладонях. Она попросила нас с Элейн оставить ее на несколько минут наедине с сыном; конечно же, мы подчинились.
Именно Ларри сказал нам потом, что ни в коем случае нельзя было оставлять миссис Делакорт одну с телом сына.
— Одинокая мать — и единственный ребенок, правильно? — сказал Ларри. — Так вот, если у больного стоит катетер Хикмана, не следует оставлять никого из близких наедине с телом!
— Ларри, я же не знал! Я о таком в жизни не слышал! — сказал я.
— Конечно, ты о таком не слышал — ты же не в теме! Как бы ты мог об этом узнать? И ты точно такая же, как он, Элейн, — сказал Ларри. — Вы оба так сторонитесь болезни — вы едва на зрителей тянете!
— Прекрати на нас давить, Ларри, — сказала Элейн.
— А Ларри вообще любит давить авторитетом, — сказал я.
— Знаешь, Билл, ты не просто бисексуал. Ты би-что-угодно! — заявил Ларри.
— В каком это смысле? — спросил я.
— Ты пилот-одиночка, разве не так, Билл? — спросил Ларри. — Летаешь себе один, без всяких вторых пилотов, никто тебе не указ.
(Я все еще не понимал, о чем он говорит.)
— Завязывай уже, мистер Флоренс, мать твою, Найтингейл, — сказала ему Элейн.
Когда мы с Элейн стояли в коридоре возле палаты Делакорта, проходившая мимо медсестра спросила нас:
— А Карлтон?..
— Да, он умер — там с ним его мать, — сказала Элейн.
— О господи, — сказала медсестра и ринулась в палату, но было поздно. Миссис Делакорт сделала то, что собиралась, — то, что, вероятно, запланировала, когда поняла, что ее сын умирает. Видимо, игла и шприц были у нее в сумочке. Она ввела иглу в отверстие катетера и вытянула некоторое количество крови, но тут же опустошила шприц в мусорное ведро. Миссис Делакорт хорошо подготовилась: она знала, что сначала нужно очистить катетер от гепарина, зато во второй раз шприц будет почти целиком наполнен кровью Карлтона, кишащей вирусом. Она вколола себе, глубоко в ягодичную мышцу, почти пять миллилитров крови сына. (В 1989 году миссис Делакорт умерла от СПИДа в своей нью-йоркской квартире.)
По настоянию Элейн я отвез миссис Делакорт домой на такси — после того, как она ввела себе смертельную дозу крови своего дорогого Карлтона. У нее была квартира на десятом этаже в одном из этих скучных образцовых зданий с навесом и швейцаром, на углу Парк-авеню и Восточной Семидесятой или Восьмидесятой с чем-то улицы.
— Не знаю, как вы, а я собираюсь выпить, — сказала она. — Заходите, пожалуйста.
И я вошел.
Сложно было догадаться, почему Делакорт умирал в больнице Святого Винсента, если миссис Делакорт явно могла обеспечить ему куда лучшие условия в собственной квартире на Парк-авеню.
— Карлтон всегда возражал против привилегий, — объяснила миссис Делакорт. — Он хотел умереть «как все» — так он сказал. Он не дал мне устроить его здесь, даже несмотря на то, что больнице пригодилась бы свободная палата — как я ему много раз говорила.
Без сомнения, лишняя палата больнице не помешала бы, если не тогда, то немногим позже. (Некоторые пациенты уже ожидали смерти в коридорах.)
— Хотите посмотреть комнату Карлтона? — спросила миссис Делакорт, когда мы оба взяли в руки стаканы. Вообще-то я не пью ничего, кроме пива, но с миссис Делакорт выпил виски; наверное, это был бурбон. Я готов был выполнить любое желание этой маленькой женщины. Я даже пошел с ней в бывшую комнату Делакорта.
Я очутился в музее нью-йоркского периода жизни Карлтона Делакорта — до того, как его «отослали» в академию Фейворит-Ривер; как это нередко бывает, отъезд Делакорта совпал с разводом его родителей, о чем мне чистосердечно рассказала миссис Делакорт.
К моему удивлению, миссис Делакорт не стала скрывать и причин расставания с отцом юного Карлтона: ее муж был ярый гомофоб. Он обзывал Карлтона педиком и маленьким гомиком; он бранил миссис Делакорт за то, что она позволяла женственному мальчику переодеваться в мамину одежду и красить губы ее помадой.
— Конечно, я знала — может, даже задолго до того, как узнал сам Карлтон, — сказала миссис Делакорт. Сама того не замечая, она прихрамывала на правую ногу; такая глубокая внутримышечная инъекция не могла быть безболезненной.
— Матери всегда знают, — сказала она. — Нельзя заставить ребенка быть кем-то другим. Нельзя просто запретить мальчику играть в куклы.
— Нельзя, — повторил я. Комната пестрела фотографиями — снимками беспечного Делакорта задолго до нашего знакомства. Когда-то он был просто маленьким мальчиком — и больше всего на свете любил переодеваться и краситься, как маленькая девочка.
— Ой, вы только посмотрите, — неожиданно сказала миссис Делакорт. Она потянулась, чтобы снять одну из фотографий с пробковой доски, висевшей на стене комнаты ее покойного сына; кубики льда звякнули в ее почти пустом стакане. — Только посмотрите, какой он счастливый! — воскликнула она, подавая мне фото.
На этой фотографии Делакорту было лет одиннадцать-двенадцать; я без труда узнал его проказливую мордочку. Из-за помады его улыбка казалась еще шире. На нем был дурацкий лиловый парик с розовыми локонами; такие продаются по дешевке в магазинах костюмов для Хеллоуина. Разумеется, платье миссис Делакорт было ему велико, но смотрелось все это умилительно — конечно, не с точки зрения мистера Делакорта. Рядом с Делакортом стояла девочка постарше на вид и повыше ростом — очень хорошенькая, с короткой, под мальчика, стрижкой — и сдержанно, но не по-детски уверенно улыбалась.
— В тот день все закончилось плохо. Отец Карлтона вернулся домой и пришел в ярость, когда его увидел, — говорила миссис Делакорт, а я все внимательнее вглядывался в фотографию. — Мальчики так чудно развлекались, а этот тиран все испортил!
— Мальчики, — повторил я. Хорошенькая девочка на фотографии была Жаком Киттреджем.
— А, да вы его знаете — вы ведь знакомы, я помню! — воскликнула миссис Делакорт, указывая на переодетого Киттреджа. Он накрасил губы куда более умело, чем Делакорт, и красивое, хоть и старомодное платье миссис Делакорт сидело на нем идеально.
— Это парнишка Киттреджей, — сказала маленькая женщина. — Он тоже учился в Фейворит-Ривер и тоже был борцом. Помнится, Карлтон всегда его боготворил, но это был не мальчишка, а какое-то дьявольское отродье. Он умел быть обаятельным, если нужно, но все-таки он был сущий чертенок.
— В каком смысле? — спросил я.
— Он таскал у меня одежду, — сказала она. — Я иногда отдавала ему старые вещи, которые уже не носила, — он вечно клянчил у меня что-нибудь из одежды! Упрашивал: «Ну пожалуйста, миссис Делакорт! Мамина одежда такая огромная, и она не разрешает ее примерять, она говорит, что я все мну!» Он все ныл и ныл, пока я не соглашусь. А потом мои вещи начали пропадать — притом такие, которые я сама ни за что бы ему не отдала!
— Вот как.
— Не знаю, как вы, — сказала миссис Делакорт, — а я выпью еще стаканчик.
Она ушла налить себе еще виски; я принялся разглядывать остальные фотографии на пробковой доске в детской спальне Делакорта. На трех или четырех снова обнаружился Киттредж — и снова в виде девочки. Когда миссис Делакорт вернулась в комнату своего умершего сына, я все еще держал в руке ту первую фотографию.
— Возьмите ее себе, прошу вас, — сказала она. — Тот день так плохо закончился, мне тяжело его вспоминать.
— Хорошо, — сказал я. Эта фотография до сих пор у меня, хотя и мне нелегко вспоминать тот день, когда умер Карлтон Делакорт.
Рассказал ли я Элейн о Киттредже и платьях миссис Делакорт? Показал ли я Элейн фотографию, где Киттредж переодет девочкой? Конечно же, нет — она ведь тоже кое-что от меня скрывала.
Какой-то знакомый Элейн, тоже писатель, получил стипендию Гуггенхайма; он сообщил Элейн, что его потрепанная квартирка на восьмом этаже дома на Пост-стрит — просто идеальное жилище для двух писателей.
— Где эта Пост-стрит? — спросил я Элейн.
— Он говорит, возле Юнион-сквер — это в Сан-Франциско, Билли, — ответила Элейн.
Я ровным счетом ничего не знал о Сан-Франциско; слышал только, что там полно геев. Конечно, я понимал, что и в Сан-Франциско геи массово умирают от СПИДа, но там у меня не было близких друзей или бывших любовников, и там уж точно не будет Ларри, чтобы попрекать меня тем, что я «не в теме». К тому же в Сан-Франциско мы отвлечемся от поисков Киттреджа — ну то есть это мы так думали.
— И куда едет твой приятель на своего Гуггенхайма? — спросил я Элейн.
— Куда-то в Европу, — сказала она.
— Может, стоило бы попробовать пожить вместе в Европе, — предложил я.
— Квартира в Сан-Франциско уже свободна, — сказала Элейн. — И сдается совсем дешево для жилья, способного вместить двоих писателей.
Выглянув в окно этого клоповника на восьмом этаже — с видом на унылые крыши Гири-стрит и кроваво-красную вертикальную вывеску отеля «Адажио» (неоновое слово «отель» перегорело задолго до нашего приезда в Сан-Франциско), — мы с Элейн поняли, почему квартира досталась нам так дешево. Да ее следовало бы сдавать бесплатно!
Но мы еще не пришли в себя после смерти Тома и Сью Аткинсов, а уж того, что сотворила с собой миссис Делакорт, мы и вовсе не могли перенести — я понятия не имел, что родные и близкие умиравших от СПИДа вообще-то нередко обрекали себя на такую медленную смерть — и особенно (как авторитетно сообщил нам всезнающий Ларри) одинокие матери, потерявшие единственного ребенка. Впрочем, как справедливо отметил тот же Ларри, откуда мне было знать? (Он был совершенно прав, я действительно был не в теме.)
— Значит, хотите попробовать пожить вместе в Сан-Франциско, — сказал Ларри нам с Элейн, как будто мы были сбежавшими из дома детишками. — Боже, не поздновато ли играть во влюбленных голубков? — (Мне показалось, что Элейн сейчас ему врежет.) — И ради всего святого, почему именно Сан-Франциско? Может, вы прослышали, будто там геи не умирают? Тогда, может, нам всем пора переехать в Сан-Франциско!
— Иди-ка ты на хер, Ларри, — сказала Элейн.
— Дорогой Билл, — сказал Ларри, не обращая на нее внимания. — Невозможно сбежать от чумы — если это твоя чума. И не говори мне, будто СПИД, на твой вкус, чересчур вульгарен! Ты посмотри только на свою прозу, Билл: перебор — твое второе имя!
— Ты меня многому научил, — только и сказал ему я. — Я не перестал тебя любить, Ларри, только потому, что больше не сплю с тобой. Я все еще тебя люблю.
— И снова перебор, Билл, — сказал Ларри; он так и не смог (или не захотел) взглянуть на Элейн, а я-то знал, как он любит ее саму и ее книги.
«Я никогда ни с кем не была так близка, как с этой ужасной женщиной, — сказала мне Элейн о миссис Киттредж. — И никогда ни с кем не буду так близка».
«Но насколько близка?» — спросил я; она не ответила.
«Это его мать меня отметила! — воскликнула Элейн. — Это ее я никогда не забуду!»
«Но как она тебя отметила?» — спросил я, но она разрыдалась, и мы выполнили свой ритуал адажио: просто молча обнялись — нежно, плавно, не спеша. Так мы и жили в Сан-Франциско, почти весь 1985 год.
Многие снимались с мест в разгар эпидемии СПИДа; многие из нас переезжали, надеясь, что где-то в другом месте будет лучше — но лучше не стало. Что ж, стоило хотя бы попробовать; по крайней мере, попытка совместной жизни не повредила ни мне, ни Элейн — просто у нас не получилось быть любовниками. «Если бы это могло сработать, — сказала нам Марта Хедли, но только после того, как наш эксперимент провалился, — то сработало бы еще когда вы были детьми, — а не теперь, когда вам обоим за сорок».
Миссис Хедли, как всегда, была права, но вообще-то этот год оказался для нас с Элейн не таким уж плохим. Начиная читать очередную книгу, я вкладывал в нее фотографию переодетых Делакорта и Киттреджа вместо закладки и оставлял книгу валяться на обычных местах — на ночном столике со своей стороны кровати; на кухонной стойке рядом с кофеваркой; в маленькой захламленной ванной, где она могла бы подвернуться Элейн под руку. Но что поделать, у Элейн было очень слабое зрение.
Прошел почти год, прежде чем Элейн наконец-то увидела эту фотографию; она вышла из ванной, голая, фотография в одной руке, книга, которую я тогда читал, — в другой. На этот раз Элейн была в очках — и от души запустила в меня книгой!
— Почему было просто мне ее не показать?! Я уже несколько месяцев назад поняла, что это Делакорт, — сказала Элейн. — Я думала, что рядом с ним просто девочка!
— Quid pro quo, — сказал я своей дорогой подруге. — У тебя тоже есть что мне рассказать, правда?
Теперь-то мне кажется, что в Сан-Франциско у нас все могло бы сложиться иначе, если бы мы сразу рассказали друг другу то, что узнали о Киттредже; но задним умом мы все крепки — а попробуйте-ка увидеть всю картину, если что-то происходит с вами прямо сейчас.
На фотографии Киттредж вовсе не выглядел — как, предположительно, сказала Элейн его мать — «болезненным ребенком», не был он (или та симпатичная девочка на снимке) похож и на «неуверенного в себе» мальчика, как якобы сказала миссис Киттредж. Непохоже было, что к этому ребенку «цепляются другие дети, особенно мальчики», как якобы вспоминала эта ужасная женщина.
— Но она же тебе так сказала, да? — спросил я.
— Не совсем, — промямлила Элейн.
Еще труднее было поверить, что Киттредж «когда-то боялся девочек», не говоря уж о том, что миссис Киттредж соблазнила сына, чтобы тот набрался уверенности в себе, — я никогда не верил в эту историю до конца, о чем и напомнил Элейн.
— Это правда было, Билли, — тихо сказала Элейн. — Но причина мне не понравилась, и я выдумала другую.
Я рассказал Элейн, как Киттредж крал одежду миссис Делакорт; рассказал, как Делакорт перед смертью едва слышно воскликнул, явно имея в виду Киттреджа: «Ему всегда было мало просто притвориться!»
— Мне не хотелось, чтобы ты его простил или пожалел, — сказала Элейн. — Я ненавидела его за то, как легко он сплавил меня своей матери; я не хотела, чтобы ты ему сочувствовал. Я хотела, чтобы и ты его ненавидел.
— Я его и так ненавижу, — сказал я.
— Да, но не только — уж я-то знаю, — сказала она.
Миссис Киттредж действительно соблазнила сына, но нехватка уверенности в себе, хоть реальная, хоть воображаемая, была ни при чем. Киттредж всегда был уверен в себе — даже (и сильнее всего) в своем желании быть девочкой. Тщеславная мать соблазнила его, поддавшись самому распространенному и поразительному заблуждению из всех, с которыми сталкиваются юные геи и бисексуалы — хотя обычно все же не со стороны матерей. Миссис Киттредж была уверена, что ее сыну нужен всего лишь успешный сексуальный опыт с женщиной — и он, конечно же, немедленно образумится!
Сколько геев и бисексуалов хоть раз в жизни слышали эту хренотень? Всегда найдется кто-нибудь, истово верующий, что стоит нам один раз «нормально» потрахаться — и мы думать забудем о сексе с мужчинами!
— Надо было мне рассказать, — сказал я Элейн.
— Надо было показать мне фотографию.
— Да, надо было, нам обоим «надо было».
Том Аткинс и Карлтон Делакорт видели Киттреджа, но как давно — и где именно? Нам с Элейн было ясно одно: Аткинс и Делакорт видели Киттреджа в виде женщины.
— И наверняка хорошенькой, — сказала Элейн. Аткинс сказал, что Киттредж был «прекрасен».
Нам с Элейн и так непросто давалась жизнь в Сан-Франциско. А теперь, когда к нам вернулись мысли о Киттредже — в том числе о том, как он выглядит в женском облике, — мы уже не могли оставаться в Сан-Франциско — и оставаться вместе.
— Только не звони Ларри — пока не надо, — сказала Элейн.
Но я все же позвонил; мне просто захотелось услышать его голос. К тому же Ларри знал все обо всех; если в Нью-Йорке сдают квартиру, Ларри точно будет в курсе, кто и где.
— Я найду тебе жилье в Нью-Йорке, — сказал я Элейн. — Если не получится найти две квартиры в Нью-Йорке, попробую пожить в Вермонте — понимаешь, просто попробую.
— Билли, в твоем доме нет никакой мебели, — напомнила Элейн.
— Ну как…
Вот тогда я и позвонил Ларри.
— Я немного простудился — ничего страшного, — сказал Ларри, но я слышал, как он кашляет и как старается сдержать кашель. Этот сухой кашель при ПЦП не был болезненным, не как при плеврите, и мокроты тоже не было. Опаснее всего при пневмоцистной пневмонии были затрудненное дыхание и лихорадка.
— Сколько у тебя Т-лимфоцитов? — спросил я. — Когда ты собирался мне сказать? И не морочь мне голову, Ларри!
— Возвращайся домой, пожалуйста, Билл, — вместе с Элейн. Прошу вас, возвращайтесь оба, — сказал Ларри. (Всего пара фраз, совсем коротких — и он уже начал задыхаться.)
Дом, где жил и где умер Ларри, стоял в уютном зеленом районе на Западной Десятой улице — всего лишь в квартале к северу от Кристофер-стрит, неподалеку от Хадсон-стрит и Шеридан-сквер. Это был узкий трехэтажный таунхаус, который поэт никогда не смог бы себе позволить — как и большинство прозаиков, включая меня и Элейн. Но одна гранд-дама из числа покровительниц Ларри, обладательница упрямого характера и большого наследства — я называл ее про себя патронессой — завещала этот дом Ларри, а тот, в свою очередь, оставил его нам с Элейн. (Хотя нам было и не по карману его содержать — и в конце концов мы вынуждены были продать этот чудесный дом.)
Когда мы с Элейн переехали к Ларри, чтобы помогать ухаживать за ним, это уже не считалось «совместной жизнью», с этим экспериментом было покончено. В доме Ларри было пять спален; у каждого из нас была собственная спальня и отдельная ванная. Мы по очереди сидели с Ларри в ночную смену, чтобы его медбрат мог поспать; флегматичный парень по имени Эдди заботился о Ларри в течение дня — в теории для того, чтобы я и Элейн успевали писать. Но за те долгие месяцы, пока Ларри медленно угасал, мы с Элейн написали не так уж много (а то, что написали, было не так уж хорошо).
Ларри оказался хорошим пациентом — возможно, потому, что сам был прекрасной сиделкой для многих других, пока не заболел. Так мой ментор, мой старый друг и бывший любовник снова сделался (на смертном одре) тем самым человеком, которым я восхищался, когда только с ним познакомился — в Вене, больше двадцати лет назад. Ларри избежал худшего течения кандидозного эзофагита; катетер Хикмана ему не ставили. Об искусственной вентиляции он и слышать не хотел. Но он страдал от миелопатии спинного мозга; Ларри становился все слабее и слабее, он не мог ходить и даже стоять, и у него началось недержание, чего он поначалу (хоть и недолго) стеснялся.
— Опять этот член, — вскоре начал говорить мне Ларри с улыбкой, если с ним снова случалась неприятность.
— Ларри, попроси Билли сказать это во множественном числе, — встревала Элейн.
— Ах да, ты вообще слыхала что-нибудь подобное? — восклицал Ларри. — Пожалуйста, скажи, Билл, — во множественном числе!
Для Ларри я был готов даже на это — да и для Элейн тоже. Они просто обожали это чертово множественное число. «Чшлены́», — бормотал я, поначалу совсем тихонько.
— Что-что? Не слышу, — переспрашивал Ларри.
— Погромче, Билли, — говорила Элейн.
— Чшшлены-ы-ы! — вопил я, и тогда ко мне присоединялись Ларри и Элейн, и мы втроем завывали во всю глотку: — Чшшлены-ы-ы!
Однажды ночью наш вой разбудил беднягу Эдди, который как раз пытался поспать.
— Что тут происходит? — спросил юный медбрат с порога, как был, в пижаме.
— Мы учимся говорить «члены» на другом языке, — объяснил Ларри. — Билл нас учит.
Но на самом-то деле это Ларри всегда учил меня.
Как-то я сказал Элейн: «Знаешь, кого я считаю самым главными своими учителями? Разумеется, Ларри, но еще Ричарда Эббота и твою маму — пожалуй, она была важнее всех прочих или появилась в самое подходящее время».
Лоуренс Аптон умер в декабре восемьдесят шестого; ему было шестьдесят восемь лет. (Трудно поверить, но Ларри тогда было столько же, сколько мне сейчас!) Он прожил год под нашим присмотром в том доме на Западной Десятой улице. Умер он в смену Элейн, но она пришла и разбудила меня; мы заранее договорились, что проводим Ларри вместе. Как сказал когда-то сам Ларри в ту ночь, когда Рассел умер у него на руках, «он почти ничего не весил».
В ночь, когда умер Ларри, мы с Элейн лежали рядом с ним, баюкая его в объятиях. Из-за морфина сознание у него мутилось; то ли в бреду, то ли в минуту просветления Ларри сказал:
— Опять этот член. И опять, и опять, и опять — дело всегда в моем члене, правда?
Элейн начала петь ему песню, и пока она пела, он умер.
— Какая красивая песня, — сказал я. — Кто ее написал? Как она называется?
— Феликс Мендельсон, — сказала Элейн. — Неважно, как она называется. Если соберешься умирать у меня на руках, то снова ее услышишь. Тогда я скажу, как она называется.
Еще два года мы с Элейн болтались в огромном, чересчур роскошном доме, который оставил нам Ларри. Элейн обзавелась вялым и невзрачным приятелем; он мне не нравился по той простой причине, что был для нее слишком пресным. Звали его Рэймонд, и почти каждое утро он сжигал свой тост, приводя в действие чертов детектор дыма.
Почти все это время я был у Элейн в черном списке, поскольку встречался с транссексуалкой, которая все уговаривала Элейн одеваться «поэротичнее»; Элейн же вовсе не испытывала желания выглядеть «поэротичнее».
— Ну конечно, у Элвуда-то сиськи больше, чем у меня, — да что там, у кого угодно больше, — сказала мне Элейн. Моя транссексуальная подруга называла себя Эл, но Элейн нарочно звала ее Элвудом или Вуди. Вскоре все вокруг начали употреблять слово «трансгендер»; даже мои друзья намекали, что теперь и мне нужно так говорить — не говоря уж о некоторых отвратительно корректных молодых людях, которые неодобрительно на меня косились, поскольку я продолжал говорить «транссексуал».
Просто обожаю, когда кто попало берется указывать писателям, какие слова им употреблять. А потом те же самые люди выдают что-нибудь вроде «имеет место быть»! Тошнит.
В общем и целом конец восьмидесятых был для нас с Элейн переходным периодом, хотя кое-кому, видимо, было нечем больше заняться, кроме как обновлять чертову гендерную терминологию. Это были трудные два года, и попытка сохранить тот дом на Западной десятой улице, с учетом просто убийственных налогов, едва не поставила нашу дружбу под угрозу.
Как-то вечером Элейн рассказала, что вроде бы видела Чарльза, медбрата бедного Тома, в одной из палат больницы Святого Винсента. (Я уже давно не получал известий от Чарльза.) В своих нескончаемых поисках она заглянула в очередную палату, а там лежал бывший бодибилдер, весь ссохшийся, с поплывшими татуировками на обвисшей коже некогда мощных рук.
— Чарльз? — спросила Элейн, стоя в дверях, но тот человек зарычал на нее, как животное. Элейн испугалась и не стала входить в палату.
Я почти наверняка знал, кого она видела — нет, это был не Чарльз, — но все же отправился в больницу, чтобы подтвердить свою догадку. Стояла зима восемьдесят восьмого; я не был в Святом Винсенте с тех пор, как умер Делакорт, а миссис Делакорт вколола себе его кровь. Я пошел туда еще раз — чтобы убедиться, что рычащее животное, которое видела Элейн, не было Чарльзом.
Конечно, это оказался устрашающий вышибала из «Шахты» — тот, которого прозвали Мефистофелем. Он и на меня зарычал. Больше я никогда не заходил в больницу Святого Винсента. (Привет тебе, Чарльз, если ты еще на этом свете. Если нет, мне жаль.)
Той же зимой, за ужином с Эл, я услышал еще одну историю.
— Мне тут рассказали про одну девчонку — вроде меня, понимаешь, но немного постарше, — сказала Эл.
— Угу, — сказал я.
— Кажется, ты был с ней знаком — она уехала в Торонто, — сказала Эл.
— А, ты, наверно, имеешь в виду Донну, — сказал я.
— Да, точно, ее, — сказала Эл.
— И что там с ней?
— Говорят, дела у нее не очень, — сказала Эл.
— Вот как.
— Я не говорю, что она заболела, — пояснила Эл. — Просто говорят, что дела у нее плохи, что бы это ни значило. Вы с ней вроде как были вместе?
Впрочем, получив эти сведения, если их можно так назвать, я ровным счетом ничего не предпринял. Дело в том, что тем же вечером мне позвонил дядя Боб и сообщил, что в возрасте девяноста пяти лет скончался Херм Хойт.
— Тренера больше нет, Билли — теперь ты со своими нырками сам по себе, — сказал Боб.
Конечно, этот звонок меня отвлек, и я забыл выяснить, что там произошло с Донной. На следующее утро нам с Элейн пришлось распахнуть все окна на кухне, чтобы проветрить ее от дыма — Рэймонд снова сжег свой сраный тост. И я сказал Элейн:
— Я еду в Вермонт. У меня там дом, и я собираюсь попробовать в нем пожить.
— Конечно, Билли, я понимаю, — сказала Элейн. — В любом случае этот дом для нас слишком велик — надо его продавать.
А этот клоун Рэймонд сидел себе и жевал свой горелый тост. (Как сказала потом Элейн, Рэймонд, видимо, раздумывал, где ему жить дальше; должно быть, сообразил, что жить с Элейн ему больше не светит.)
Я распрощался с Эл — в тот же день или на следующий. Нельзя сказать, чтобы она проявила понимание.
Я позвонил Ричарду Эбботу и попал на миссис Хедли.
— Передайте Ричарду, что я попробую, — сказал я.
— Буду держать за тебя пальцы крестиком, Билли, — мы с Ричардом были бы просто счастливы, если бы ты сюда перебрался, — сказала Марта Хедли.
Так что дядя Боб позвонил мне из своего отдела по делам выпускников уже в старый дом дедушки Гарри.
— Понимаешь, Билли, Большой Ал… — сказал Боб. — Такой некролог я не могу разместить в «Вестнике Ривер» без редактуры, но тебе расскажу полную версию.
Стоял февраль 1990 года — холоднее ведьминой сиськи, как говорят у нас в Вермонте.
Мисс Фрост была ровесницей Ракетки; она умерла от травм, полученных в драке в баре, — ей было семьдесят три. Большинство ударов пришлись по голове, рассказал дядя Боб. Она подралась в баре с компанией летчиков с воздушной базы Пиз, расположенной в Ньюингтоне, Нью-Хэмпшир. Случилось это в Довере или, может, в Портсмуте — дядя Боб точно не знал.
— «Компания» — это сколько, Боб? — спросил я.
— Ну смотри, там был один пилот первого класса, один рядовой и еще двое, которых назвали просто летчиками, — больше ничего не могу тебе сказать, — сказал дядя Боб.
— Молодые парни?! Четверо?! Их было четверо, Боб?
— Да, четверо. Думаю, довольно молодые, раз они еще в армии. Но это только мои догадки, — сказал дядя Боб.
Вероятно, мисс Фрост получила травмы головы после того, как этим четверым наконец удалось ее уложить; наверное, двое или трое ее держали, пока четвертый бил ее ногами по голове.
Все четверо попали в больницу, сообщил Боб; у двоих травмы оценивались как «серьезные». Но ни одному из летчиков не предъявили обвинения; тогда база Пиз все еще была базой стратегического воздушного командования. По словам дяди Боба, армия сама занималась своими «взысканиями», но Боб признался, что на самом деле не совсем понимает, как работают «все эти юридические дела», если дело касается военных. Имена этих четверых так и не обнародовали, и совершенно непонятно было, с чего эти молодые мужчины затеяли драку с семидесятитрехлетней женщиной — считали они ее за женщину или нет.
Мы с дядей Бобом предположили, что у мисс Фрост когда-то была связь — или, может, просто свидание — с одним или несколькими из них. Может быть, как предсказал когда-то Херм Хойт, кому-то из них межбедренный секс пришелся не по вкусу; может быть, ему этого показалось маловато. А может быть, учитывая, какими молодыми были эти летчики, они знали мисс Фрост только по ее «репутации»; их могло спровоцировать всего лишь то, что она не была, по их мнению, «настоящей» женщиной, — и только. (Или же они просто были ебучими гомофобами — дело могло быть только и единственно в этом.)
Что бы ни привело к ссоре, ясно было — как и предрекал Херм Хойт, — что Большой Ал ни за что не уклонился бы от боя.
— Мне очень жаль, Билли, — сказал дядя Боб. — Но хорошо, что Херм Хойт до этого не дожил.
Трудно было с ним не согласиться. Тем же вечером я позвонил Элейн в Нью-Йорк. У нее была отдельная маленькая квартирка в Челси, немного к северо-западу от Вест-Виллидж и к северу от района Митпэкинг. Я рассказал Элейн о мисс Фрост и попросил ее спеть мне песню Мендельсона — ту, что она пообещала спеть мне, ту, что она пела Ларри.
— Обещаю не умирать в твою смену, Элейн. Тебе не придется петь мне эту песню. Но сейчас мне очень нужно ее послушать.
Элейн объяснила, что это отрывок из «Илии» — самой длинной вещи Мендельсона. Ближе к концу оратории, когда появляется Бог (детский голос) и ангелы поют благословения Илии, он исполняет свою последнюю арию — «И горы разойдутся». Ее-то Элейн и спела; ее альт звучал громко и сильно, даже по телефону, и я простился с мисс Фрост под ту же песню, что слушал, прощаясь с Ларри. Мисс Фрост была для меня потеряна почти тридцать лет, но той ночью я узнал, что потерял ее навсегда, и что бы там ни написал о ней дядя Боб в «Вестнике Ривер», этого все равно будет мало.
«Печальные вести для выпуска тридцать пятого года! Ал Фрост, род. в Ферст-Систер, Вермонт, 1917; капитан борцовской команды, 1935 (без поражений); ум. — Довер или Портсмут, Нью-Хэмпшир, 1990».
— И все?! — спросил я дядю Боба.
— Черт, Билли, а что еще я могу написать в журнале для выпускников? — сказал Ракетка.
Когда Ричард и Марта распродавали старую мебель из дома дедушки Гарри, они обнаружили под диваном в гостиной тринадцать пивных бутылок — все они остались от дяди Боба. (Зуб даю, с той самой «вечеринки» памяти тети Мюриэл и моей матери.)
— Ай да Боб! — сказал я миссис Хедли и Ричарду.
Конечно, Ракетка был прав. Что вообще можно написать в сраном журнале для выпускников о транссексуальном борце, погибшем в кабацкой драке? Немногое.
Прошла еще пара лет — я постепенно привыкал к жизни в Вермонте, — и вдруг однажды поздно вечером мне позвонила Эл. Я не сразу узнал ее голос; кажется, она была пьяна.
— Помнишь ту твою подругу — вроде меня, только постарше? — спросила Эл.
— Донну, — сказал я после паузы.
— Точно, Донну, — сказала Эл. — Ну вот, теперь она больна — как я слышала.
— Спасибо, что сказала, — ответил я, но Эл уже повесила трубку. Было слишком поздно, чтобы звонить в Торонто; так что я просто лег спать. Вроде бы это был 1992-й или 1993 год; может, даже начало 1994-го. (После переезда в Вермонт я уже не столь внимательно следил за временем.)
В Торонто у меня были друзья; я навел справки. Мне рассказали, что там есть великолепный хоспис — все мои знакомые расписывали его как чудесное место, с поправкой на обстоятельства. Назывался он Кейси-Хаус; совсем недавно кто-то говорил мне, что он все еще существует.
Заведующий уходом за пациентами в Кейси-Хаусе был парень что надо, звали его, кажется, Джон, если память меня не обманывает, и вроде бы у него была ирландская фамилия. С тех пор как я переехал в Ферст-Систер, я начал замечать, что не очень хорошо запоминаю имена. К тому же, в каком бы точно году я ни узнал о болезни Донны, мне было уже пятьдесят или слегка за пятьдесят. (И забывал я не только имена.)
Джон сообщил, что Донна поступила в хоспис несколько месяцев назад. Но медсестрам и прочему персоналу Кейси-Хауса Донна была известна как Дон.
— У эстрогена есть побочные эффекты — в частности, он может вредно влиять на печень, — объяснил мне Джон. Кроме того, эстрогены иногда вызывают разновидность гепатита, поскольку из-за них застаивается желчь. «Зуд, характерный для этого состояния, просто выводил Дона из себя», — сказал Джон. Донна сама попросила всех называть ее Доном; после того как она прекратила принимать эстрогены, у нее снова начала расти борода.
Мне показалось ужасно несправедливым, что Донна, так упорно старавшаяся стать женщиной, не просто умирает от СПИДа, но и вынуждена вернуться в свое прежнее мужское тело.
Вдобавок у Донны была цитомегаловирусная инфекция.
— В его случае слепота может быть и к лучшему, — сказал Джон. Он имел в виду, что Донна была избавлена от зрелища своей щетины; но, конечно, она все равно ее чувствовала — несмотря на то, что медсестра брила ее каждый день.
— Я просто хочу вас подготовить, — сказал мне Джон. — Будьте внимательны. Не называйте его Донной. Просто постарайтесь, чтобы у вас случайно не вырвалось это имя.
Я заметил, что даже в телефонном разговоре Джон использовал только слова «он» и «его», говоря о «Доне». Он ни разу не сказал «она», «ее» или «Донна».
Подготовленный таким образом, я приехал на Хантли-стрит, небольшую улочку в центре Торонто. (Для тех, кто знаком с городом: это между Черч-стрит и Шербурн-стрит.) Сам Кейси-Хаус походил на дом большого семейства; атмосфера была предельно теплая и дружелюбная, но справляться с пролежнями и мышечной дистрофией можно лишь до какого-то предела — как и с постоянным запахом сильной диареи, как ни старайся его замаскировать. В комнате Донны стоял почти приятный аромат лаванды. (То ли освежитель воздуха, то ли ароматизированный дезинфектант — не самый мой любимый запах.) Кажется, я задержал дыхание.
— Это ты, Билли? — спросила Донна; бельма закрывали ей глаза, но слышала она хорошо. Наверняка она слышала и как я задержал дыхание. Конечно, ей сообщили, что я приду, и сестра недавно ее побрила; мужской запах крема для бритья или, может, геля после бритья был мне непривычен. Но, целуя ее, я ощутил шероховатость — чего ни разу не случалось, когда мы занимались любовью, — и на ее чисто выбритом лице все же проступал контур бороды. Донна принимала «Кумадин»; я заметил таблетки на прикроватном столике.
Я был впечатлен работой медсестер в Кейси-Хаусе; они делали все возможное для удобства Донны, в том числе (разумеется) давали ей обезболивающее. Джон объяснил мне тонкости сублингвального приема морфина в сравнении с раствором морфина и фентаниловым пластырем, но я слушал не очень внимательно. Еще он сообщил, что Дон использует особый крем, который вроде бы помогает от зуда, хотя и содержит «большое количество стероидов».
Короче говоря, я убедился, что в Кейси-Хаусе Донна в хороших и заботливых руках — несмотря на то, что ослепла и умирает мужчиной. Пока я сидел у Донны, к ней пришли две ее торонтские подруги, ну очень убедительные транссексуалки, явно намеренные прожить свою жизнь женщинами. Когда Донна нас знакомила, у меня возникло сильное ощущение, что она заранее предупредила их о моем визите; может, Донна даже попросила их зайти, когда я буду у нее. Возможно, Донна хотела показать мне, что нашла «свой народ» и была счастлива в Торонто.
Обе транссексуалки держались очень дружелюбно — одна даже со мной флиртовала, но явно для виду.
— Ах, ты и есть тот писатель! Мы о тебе наслышаны! — сказала та, что была поразговорчивей, но без намека на флирт.
— Ах да, бисексуал, точно? — подхватила та, что со мной заигрывала. (Конечно, она просто притворялась. Весь флирт разыгрывался, чтобы позабавить Донну; Донна всегда любила флиртовать.)
— Ты с ней поосторожнее, Билли, — сказала Донна, и все трое рассмеялись.
Вспоминая Аткинса, вспоминая Делакорта, вспоминая Ларри, не говоря уж о тех летчиках, что убили мисс Фрост, — могу сказать, что это был не самый тяжелый визит. В какой-то момент Донна даже сказала своей флиртующей подруге:
— Знаешь, Лорна, вот Билли никогда не жаловался на то, что у меня слишком большой член. Тебе он нравился, правда, Билли? — спросила меня Донна.
— Конечно, еще как, — сказал я, следя за собой, чтобы не сказать: «Конечно, Донна, еще как».
— Да, но я от тебя слышала, что Билли актив, — сказала Лорна; вторая транссексуалка, по имени Лилли, рассмеялась. — Попробуй-ка побыть пассивом, тогда увидишь, что с тобой сделает большой член!
— Видишь, Билли? — спросила Донна. — Я же говорю: будь с ней поосторожнее. Лорна уже ухитрилась сообщить тебе, что она пассив и что ей нравятся маленькие члены.
Три подруги снова рассмеялись — и мне пришлось рассмеяться вместе с ними. Уже прощаясь с Донной, я заметил, что никто из нас ни разу не назвал ее по имени — ни Донной, ни Доном. Транссексуалки ждали меня, пока я прощался с Джоном; ну и работа у него, подумал я.
Я проводил Лорну и Лилли до станции Шербурн; они сказали, что поедут домой на метро. По тому, как они сказали «домой» и как держались за руки, я сделал вывод, что они живут вместе. Я спросил их, где тут можно поймать такси, чтобы вернуться в отель, а Лилли сказала:
— Хорошо, что ты упомянул, в каком отеле остановился, — обязательно расскажу Донне, что вы с Лорной попали в историю.
Лорна рассмеялась.
— А я могла бы рассказать Донне, что это вы с Лилли попали в историю, — сказала мне Лорна. — Донна обожает, когда я говорю: «Лилли никогда не попадался такой член, который бы ей не понравился, большой он или маленький», — это ее всегда смешит.
Лилли рассмеялась, и я тоже, но с флиртом было покончено. Все это был спектакль для Донны. У станции метро я на прощание расцеловал подруг Донны в их идеально гладкие и нежные щеки, без намека на щетину, без малейшего следа бороды. И до сих пор обе они время от времени мне снятся.
Прощаясь с ними, я думал о том, что сказала миссис Киттредж, когда они с Элейн путешествовали по Европе. (О настоящих словах миссис Киттредж, а не о той версии, что Элейн рассказала мне вначале.)
— Не знаю, чего хочет ваш сын, — сказала Элейн матери Киттреджа. — Знаю только, что чего-то он постоянно хочет.
— Я тебе скажу, чего он хочет — даже сильнее, чем трахать нас, — ответила миссис Киттредж. — Он хочет быть одной из нас, Элейн. Он не хочет быть мальчиком или мужчиной; ему плевать, что ему наконец-то так хорошо это удается. Он вообще никогда не хотел быть мужчиной!
Но если Киттредж теперь был женщиной — если он стал таким, как Донна и ее весьма «убедительные» подруги, — и если теперь Киттредж умирает от СПИДа, что, если врачам пришлось перестать давать ему эстрогены? Щетина у Киттреджа росла очень густо; прошло больше тридцати лет, но я все еще помнил, какая она густая и жесткая. Так долго и так часто я представлял, как она царапает мне лицо.
Помните, что он сказал мне о транссексуалках? «Жаль, что я никогда не пробовал, — прошептал мне в ухо Киттредж. — Но есть у меня ощущение, что если подцепить одну, то и другие не заставят себя ждать». (Он говорил о трансвеститах, которых видел в Париже.) «Наверное, если бы я надумал, то попробовал бы в Париже, — сказал мне Киттредж. — Но ты-то, Нимфа, — ты уже это сделал!»
Мы с Элейн видели комнату Киттреджа в общежитии академии, и мне больше всего запомнилась фотография Киттреджа и его матери, сделанная после матча. Мы с Элейн одновременно заметили, что кто-то вырезал голову миссис Киттредж и приклеил к телу ее сына. Получилась мать Киттреджа в борцовских лосинах и трико. А красивое лицо Киттреджа смотрело с привлекательного и изысканно одетого тела его матери.
Дело было в том, что лицо Киттреджа отлично подходило к женскому телу и женской одежде. Элейн убедила меня, что это сам Киттредж поменял лица на фотографии. Миссис Киттредж никак не могла этого сделать. «У этой женщины нет ни воображения, ни чувства юмора», — заявила Элейн в своей авторитарной манере.
Я вернулся из Торонто, попрощавшись с Донной. Запах лаванды никогда не будет для меня прежним, и, думаю, вы поверите, что я уже нисколько не удивился, когда дядя Боб позвонил мне на Ривер-стрит со свежим некрологом.
— Ты лишился очередного одноклассника, Билли, — если память меня не подводит, вы не слишком дружили, — сказал Ракетка. Как бы смутно ни было мое воспоминание о том, когда именно я узнал о Донне, я в точности помню день, когда дядя Боб позвонил мне с новостями о Киттредже.
Я только что отпраздновал свой пятьдесят третий день рожденья. Был март 1995 года; в Ферст-Систер еще лежал снег, а впереди ожидался разве что сезон слякоти.
Мы с Элейн поговаривали о том, чтобы съездить в Мексику; она собиралась снять дом в Плая-дель-Кармен. Я с радостью поехал бы с ней в Мексику, но у нее возникли сложности с текущим любовником: этот ее приятель оказался просто упертым говнюком и не разрешил Элейн никуда ехать вместе со мной.
— Разве ты ему не сказала, что мы ничем таким не занимаемся? — спросил я.
— Сказала, но еще призналась, что раньше занимались — ну или пытались, — уточнила Элейн.
— Но зачем? — спросил я.
— У меня новый подход: пытаюсь блюсти честность, — ответила Элейн. — Я больше не выдумываю, или хотя бы стараюсь себя ограничивать.
— И как это сочетается с твоей литературной деятельностью? — спросил я.
— Билли, вряд ли я смогу поехать с тобой в Мексику — по крайней мере, в этот раз, — только и сказала она.
У меня самого недавно возникли неприятности с любовником, но стоило мне его бросить, как я влип в историю с девушкой. Это была новая преподавательница академии, молодая учительница английского. Нас познакомили миссис Хедли и Ричард; они позвали меня на ужин, и я оказался за одним столом с Амандой. При первом взгляде на нее я решил, что это одна из учениц Ричарда — такой она мне показалась юной. Но выяснилось, что этой нервической молодой женщине без малого тридцать лет.
— Мне почти тридцать, — то и дело повторяла Аманда, словно волновалась, что выглядит чересчур молодо; в результате она действительно начинала казаться старше.
После того как мы начали спать вместе, к тревогам Аманды прибавился вопрос о том, где нам этим заниматься. У нее была квартирка в одном из женских общежитий академии; если я проводил у нее ночь, об этом знали все девчонки в общежитии. Но большую часть ночей Аманда была дежурной по корпусу и не могла оставаться со мной в доме на Ривер-стрит. Так получилось, что я совсем редко спал с Амандой — и это только усложняло дело. Как и моя ориентация: Аманда прочла все мои романы, она утверждала, что обожает их, но моя бисексуальность тоже вызывала у нее тревогу.
— Поверить не могу, что тебе пятьдесят три! — повторяла Аманда, и это сбивало меня с толку. Я не мог понять, то ли я кажусь ей моложе, чем есть, то ли она в ужасе от того, что встречается с таким пожилым бисексуалом.
Марта Хедли в свои семьдесят пять уже вышла на пенсию, но все еще занималась индивидуально со студентами с «особыми нуждами» — включая проблемы с произношением. Миссис Хедли рассказала мне, что и у Аманды в этой области имеются затруднения.
— Но вы ведь не поэтому нас познакомили, правда? — спросил я.
— Это была не моя идея, Билли, — сказала миссис Хедли. — Это Ричард решил познакомить тебя с Амандой, раз уж она такая поклонница твоего творчества. Я с самого начала не была уверена, что это хорошая идея — она для тебя слишком молода и слишком переживает обо всем. Наверняка одна мысль о том, что ты бисексуал, не дает Аманде спать по ночам. Она не может выговорить слово «бисексуал»!
— Вот как.
Вот что происходило в моей жизни, когда дядя Боб сообщил мне о Киттредже. Поэтому, наполовину всерьез, я и сказал, что «впереди ожидался разве что сезон слякоти» — и ничего больше, кроме моей работы. (На ней переезд в Вермонт как раз сказался благотворно.)
Известие о смерти Киттреджа пришло в отдел по делам выпускников от миссис Киттредж.
— Ты хочешь сказать, что он был женат, или речь о его матери? — спросил я дядю Боба.
— Киттредж был женат, но узнали мы от его матери.
— Господи, это сколько ж ей лет? — спросил я.
— Всего-то семьдесят два, — ответил дядя; Бобу было семьдесят восемь, и мой вопрос, кажется, его обидел. Элейн рассказала мне, что миссис Киттредж было всего восемнадцать, когда у нее родился сын.
По словам Боба — точнее, по словам миссис Киттредж, — мой бывший мучитель и предмет обожания скончался в Цюрихе, в Швейцарии, «по естественным причинам».
— Полная херня, Боб, — сказал я. — Киттредж всего на год старше меня, ему было пятьдесят четыре. По каким еще «естественным причинам» можно умереть в сраные пятьдесят четыре?
— Я и сам об этом подумал, но так сказала его мать, — ответил Ракетка.
— Судя по тому, что мне известно, Киттредж наверняка умер от СПИДа, — сказал я.
— Какая мать из поколения миссис Киттредж сообщила бы об этом в бывшую школу своего сына? — спросил дядя Боб. (И действительно, Сью Аткинс написала только, что Том умер «после продолжительной болезни».)
— Говоришь, Киттредж был женат? — сказал я.
— У него остались жена и сын, единственный ребенок — ну и мать, конечно, — сообщил Ракетка. — Мальчика назвали в честь отца — еще один Жак. А у жены какое-то немецкое имя. Ты ведь изучал немецкий, да, Билли? Что за имя такое — Ирмгард?
— Звучит точно как что-то немецкое, — сказал я.
Если Киттредж умер в Цюрихе — пусть даже «по естественным причинам», — он, вероятно, был женат на швейцарке; но Ирмгард — немецкое имя. Ну и имечко! Ужасно старомодное; сразу чувствовалось, как это тяжеловесное имя должно было стеснять его обладательницу. Я подумал, что оно подошло бы какой-нибудь пожилой педантичной учительнице.
Вероятно, их единственный ребенок, сын по имени Жак, родился где-то в начале семидесятых; это было бы точно по расписанию для ориентированного на карьеру молодого человека, каким я представлял Киттреджа в его ранние годы — учитывая йельскую степень и его первые шаги по, без сомнения, блестящей карьерной лестнице в мире драмы. В подходящий момент Киттредж сделал паузу и подыскал себе жену. Но что произошло потом? Как разворачивались события после этого?
— Вот мудила — черт бы его подрал! — заорала Элейн, когда я рассказал ей о смерти Киттреджа. Она была в ярости — как будто Киттреджу удалось каким-то образом улизнуть от нее. Она и слышать не хотела этот бред про «естественные причины» и тем более ничего не хотела знать о его жене.
— Ему так просто не отвертеться! — разрыдалась Элейн.
— Элейн, он умер. Ни от чего он не отвертелся, — сказал я, но Элейн все плакала и плакала.
К сожалению, это был один из тех вечеров, когда Аманда не дежурила по общежитию; она осталась у меня, и мне пришлось рассказать ей и о Киттредже, и об Элейн, и обо всем остальном.
Что и говорить, в этой истории было намного больше бисексуального, и гомосексуального, и «трансгендерного» (как сказала бы Аманда), чем она себе представляла, хотя Аманда не уставала повторять, как «обожает» мои романы, в которых, без сомнения, столкнулась с целым миром сексуальных «различий» (как сказал бы Ричард).
Конечно, я сам виноват, что ничего не рассказал Аманде об этих чертовых призраках в доме на Ривер-стрит; но их видели только другие — меня самого они никогда не беспокоили! Посреди ночи Аманда встала в туалет — и я проснулся от ее воплей. В ванной комнате стояла совершенно новая ванна — не та самая, в которой застрелился мой дед, — но когда Аманда наконец достаточно успокоилась, чтобы поведать мне о случившемся, выяснилось, что, сидя на унитазе, она увидела в этой новой ванне не кого иного, как дедушку Гарри.
— Я села пописать, гляжу — а он свернулся в ванне, как маленький мальчик, — и улыбается мне! — объяснила Аманда, все еще всхлипывая.
— Прости, что так вышло, — сказал я.
— Но никакой это был не маленький мальчик! — простонала Аманда.
— Нет-нет, это был мой дедушка, — попытался успокоить ее я. Ох уж этот Гарри — никак не мог устоять перед новыми зрителями, даже в виде призрака! (Даже в виде мужчины!)
— Сначала я не заметила винтовку — но он хотел, чтобы я ее увидела, Билли. Он показал мне ружье, а потом выстрелил себе в голову — его голова разлетелась во все стороны! — причитала Аманда.
Разумеется, мне пришлось кое-что объяснить: я вынужден был рассказать ей все о дедушке Гарри. Мы не спали всю ночь. Утром Аманда отказалась идти в уборную одна — даже в любую другую ванную комнату, как я ей предложил. Я все понимал; я проявил предельную чуткость. Сам я в жизни не видел ни одного сраного призрака — наверняка это очень страшно.
Последней соломинкой, как я потом объяснил миссис Хедли и Ричарду, видимо, стало то, что с утра Аманда была несколько на взводе — в конце концов, нервы у нее были не очень и вдобавок она не выспалась как следует — и случайно открыла дверь стенного шкафа в спальне, решив, что это дверь в коридор. И обнаружила там винтовку Моссберга, принадлежавшую дедушке Гарри; я поставил старый карабин к себе в шкаф, прислонив к стенке.
Аманда вопила долго — боже, мне казалось, она никогда не замолчит.
— Ты держишь у себя то самое ружье! Прямо в спальне! Как вообще можно держать в доме ружье, которым твой дед разнес себе голову по всей ванной! — орала на меня Аманда.
— Аманда права насчет ружья, Билл, — сказал Ричард, когда я сообщил ему, что мы с Амандой больше не встречаемся.
— Билли, никому не нравится, что ты держишь у себя это ружье, — сказала Марта Хедли.
— Если избавишься от ружья, может, и призраки уйдут, — сказала мне Элейн.
Но мне-то призраки никогда не являлись; наверное, для этого нужно иметь какое-то обостренное восприятие, а я, видимо, просто невосприимчив в этом смысле. У меня есть собственные призраки — мои «ужасные ангелы», как я (не однажды) называл их про себя, — но мои призраки не живут в доме на Ривер-стрит в Ферст-Систер, штат Вермонт.
В тот слякотный сезон 1995 года я поехал в Мексику один. Я снял тот дом в Плая-дель-Кармен, о котором рассказала мне Элейн. Пил много cerveza и подцепил бравого красавчика с тонкими усиками и темными баками; честное слово, он был похож на Зорро из черно-белого фильма. Мы забавлялись, потом снова пили cerveza, а когда я вернулся назад в Вермонт, там уже наступило что-то почти похожее на весну.
Следующие пятнадцать лет со мной мало что происходило — за исключением того, что я стал учителем. Частные школы — теперь их полагается называть «независимыми», но я все еще позволяю себе говорить «частные» — обычно не торопятся выгонять преподавателей на пенсию. Ричард Эббот преподавал в Фейворит-Ривер до семидесяти с лишним лет и даже после выхода на пенсию посещал все постановки Клуба драмы.
Ричарда не особо радовали его многочисленные преемники — да и никто не был в восторге от этой череды унылых клоунов. На факультете английского не было никого, кто разделял бы чувства Ричарда к Шекспиру, и никого, кто хоть немного разбирался бы в театре. Марта Хедли и Ричард насели на меня, чтобы я «занялся делом».
— Дети читают твои романы, Билли, — не раз повторял Ричард.
— А тем более, как ты понимаешь, сексуально особенные дети, — подхватывала миссис Хедли; она все еще работала с индивидуальными «случаями» (как она их называла), хотя ей было уже за восемьдесят.
Элейн была первой, кто мне рассказал, что в колледжах появились сообщества лесбиянок, геев, бисексуалов и трансгендеров. А Ричард Эббот — ему уже было без малого восемьдесят — сообщил, что даже в академии Фейворит-Ривер есть такая группа. Бисексуалу моего поколения было трудно поверить в существование таких организованных и общепризнанных сообществ. (Вскоре аббревиатура ЛГБТ станет общеизвестной. Но когда я впервые услышал обо всем этом, то просто не мог поверить своим ушам.)
Когда Элейн преподавала в Нью-Йоркском университете, она пригласила меня почитать отрывки из нового романа местному ЛГБТ-сообществу. (Я был совершенно не в теме; мне потребовался не один день, чтобы запомнить правильный порядок букв в этом сокращении.)
Осенью 2007 года миссис Хедли сказала мне, что они с Ричардом хотели бы меня познакомить кое с кем особенным. Я тут же решил, что это кто-то из новых преподавателей — скорее всего, с английского факультета, хорошенькая женщина или симпатичный парень, предположил я, а может, этого «кое-кого» наняли, чтобы вдохнуть новую жизнь в слабеющий, почти развалившийся Клуб драмы.
Я вспомнил Аманду и вообразил, что Марта Хедли (и Ричард) решились еще на одну попытку устроить мою личную жизнь. Но нет — не в моем возрасте. Осенью 2007 года мне было шестьдесят пять. Миссис Хедли и Ричард больше не пытались меня сосватать. Марта Хедли была довольно бодра для своих восьмидесяти семи, но я понимал: стоит ей однажды поскользнуться на льду — одно неудачное падение, перелом шейки бедра — и она окажется в Заведении. (Миссис Хедли так или иначе предстояло вскоре туда переехать.) И Ричард Эббот уже давно не был героем-любовником; в семьдесят семь лет Ричард ненадолго вернулся к работе, чтобы провести курс по Шекспиру в Фейворит-Ривер, но сил ставить пьесы на сцене у него уже не было. Ричард просто разбирал тексты с первогодками. (Этим ребятам предстояло окончить школу в 2011 году! Я даже представить себе не мог, каково это — быть настолько юным.)
— Мы хотим тебя познакомить кое с кем из учеников, Билл, — сказал Ричард; он был раздосадован, что я посмел заподозрить его (или Марту) в сводничестве.
— Кое с кем особенным с первого курса, Билли, — сказала миссис Хедли.
— То есть у него или у нее проблемы с речью? — уточнил я.
— Мы не сватаем тебе преподавателя. Мы считаем, что тебе самому следовало бы преподавать, — сказал Ричард.
— Мы хотим, чтобы ты познакомился с одним учеником из ЛГБТ-сообщества, — сказала миссис Хедли.
— Почему бы и нет? — сказал я. — Не знаю насчет преподавания, но познакомиться я готов. Это мальчик или девочка? — помнится, спросил я Ричарда и Марту Хедли. Они переглянулись.
— Ну как тебе сказать… — начал Ричард, но миссис Хедли его перебила.
Марта Хедли взяла мои руки в свои и крепко сжала.
— Мальчик или девочка, Билли, — сказала она. — Вот в чем вопрос. Поэтому мы хотели бы, чтобы ты встретился с ним, или с ней — в этом все и дело.
— Вот оно что, — сказал я. Так и вышло, что я стал учителем.
Ракетка переселился в Заведение, когда ему было девяносто лет — после двух операций по вставке протеза в бедро и последующего падения с лестницы в то время, когда он восстанавливался после второй операции. «Начинаю чувствовать себя стариком, Билли», — сказал Боб, когда я навестил его в Заведении осенью 2007 года. Той же осенью миссис Хедли и Ричард познакомили меня с учеником, который изменил мою жизнь.
Дядя Боб выздоравливал от пневмонии, развившейся в результате постельного режима, который ему пришлось соблюдать после падения. Я еще слишком хорошо помнил эпидемию СПИДа и ту пневмонию — от которой столь многие так никогда и не оправились. Я был рад, что дядя Боб уже встает и ходит, но он решил остаться в Заведении.
— Пускай уж они тут за мной приглядывают, Билли, — сказал Ракетка. Я понимал, каково ему: Мюриэл не было на свете уже больше тридцати лет, а Джерри, в свои шестьдесят восемь, только что начала новую жизнь с новой подругой в Калифорнии.
Хелены (Элейн окрестила ее «леди Вагина») уже давно простыл и след. Новую подружку Джерри еще никто не видел, но Джерри мне о ней написала. Она «всего-то» моя ровесница, сообщала Джерри, как будто ее девушка еще не достигла возраста согласия.
— Не успеешь оглянуться, Билли, — сказал дядя Боб, — как повсюду начнут разрешать однополые браки и Джерри просто-напросто женится на своей следующей подружке. Если я останусь в Заведении, Джерри придется сыграть свадьбу в Вермонте! — воскликнул Ракетка, будто сама мысль представлялась ему невероятной.
Убедившись, что дядя Боб хорошо устроился в Заведении, я отправился в Ной-Адамс-холл, корпус для занятий английским и иностранными языками в Фейворит-Ривер; мне предстояло встретиться с «особенным» учеником в кабинете Ричарда, примыкающем к его классной комнате на первом этаже. Миссис Хедли тоже обещала к нам присоединиться.
К моему ужасу, кабинет Ричарда нисколько не изменился; он был чудовищен. В кабинете стоял диван из искусственной кожи, вонявший похуже собачьей лежанки; еще имелось три или четыре деревянных стула с прямыми спинками и с подставками для письма на подлокотниках. Письменный стол был вечно завален; груда раскрытых книг и разбросанных бумаг покрывала всю его поверхность. Кресло у Ричарда было на колесиках, так что Ричард мог кататься по кабинету не вставая, что и проделывал, на потеху ученикам.
Изменения, произошедшие в Фейворит-Ривер с тех пор, как я сам здесь учился, коснулись не только приема девочек, но и формы одежды. Если в 2007 году и была принята какая-то форма, я не смог бы сказать, в чем была ее суть; пиджаки и галстуки точно уже не требовались. Было какое-то расплывчатое правило, запрещающее рваные или порезанные джинсы. В столовую не пускали в пижамах, и было еще одно ограничение, вечный повод для протестов: оно касалось голых животов у девочек — того, какую часть живота допустимо оголять. Ах да, низко сидящие штаны тоже считались неприличными — особенно, как мне разъяснили, если ими щеголяли мальчики. Оба последних правила яростно оспаривались и постоянно претерпевали мельчайшие изменения. Это сексуальная дискриминация, негодовали студенты: значит, пупки девочек и задницы мальчиков расцениваются как что-то «плохое».
Я ожидал, что особенный ученик Ричарда и Марты окажется каким-нибудь передовым гермафродитом — обладателем универсально привлекательной комбинации репродуктивных органов, обольстительным, как мифологическая помесь сатира и нимфы из фильма Феллини. Но в кабинете Ричарда, сгорбившись на этой его собачьей лежанке, сидел пухлый, неряшливо одетый мальчик с пламенеющим прыщом на шее и крапинками подростковой щетины на щеках. Воспаленный прыщ выглядел почти так же сердито, как сам мальчик. Увидев меня, парнишка сощурился — то ли враждебно, то ли стараясь разглядеть меня как следует.
— Привет, я Билл Эббот, — сказал я.
— Это Джордж… — начала миссис Хедли.
— Джорджия, — тут же поправил ее мальчик. — Я Джорджия Монтгомери, но обычно меня зовут Джи.
— Джи, — повторил я.
— Пока что сойдет и Джи, — сказал мальчик. — Но я собираюсь стать Джорджией. Это не мое тело, — сердито сказал он. — Я — не то, что вы видите. Я меняюсь.
— Понятно, — сказал я.
— Я перевелась в эту школу потому, что здесь учились вы, — сказал он мне.
— Джи училась в Калифорнии… — начал объяснять Ричард.
— Я подумала, что тут могут быть и другие трансгендеры, — сказал Джи. — Но больше никого не нашла.
— Его родители… — попыталась объяснить миссис Хедли.
— Ее родители, — поправил Джи.
— Родители Джи очень либеральные, — сказала мне Марта. — Они тебя поддерживают, правда? — обратилась она к мальчику, или к будущей девочке, если верить ему (или ей).
— Мои родители действительно либеральные и правда меня поддерживают, — сказал Джи. — Но они еще и побаиваются меня, и соглашаются на все — согласились даже на то, чтобы я училась аж в Вермонте.
— Понятно, — сказал я.
— Я читала все ваши книги, — сказал мне Джи. — Вас все это довольно сильно бесит, правда? По крайней мере, вы достаточно пессимистичны. Вы считаете, что нетерпимости к сексуальным различиям конца пока не видать, да? — спросил он.
— Я пишу художественную прозу, — напомнил я. — Если в книгах я пессимист, это не значит, что я и в жизни такой же.
— И все же вы явно злитесь, — настаивал мальчик.
— Надо оставить их вдвоем, Ричард, — сказала Марта Хедли.
— Ага, дальше давай сам, Билл, — сказал Ричард, хлопнув меня по спине. — Джи, попроси Билла рассказать тебе об одной его знакомой транссексуалке, — уходя, сказал Ричард будущей девочке.
— Трансгендере, — поправил его Джи.
— Не для меня, — сказал я. — Я в курсе, что язык меняется, и в курсе, что я стар и несовременен. Но для меня она была транссексуалкой. В то время именно так ее и называли. Я говорю «транссексуалка». Если хочешь услышать мою историю, придется тебе к этому привыкнуть. Меня поправлять не надо, — сказал я парнишке. Он сидел на вонючем диванчике и глядел на меня во все глаза. — Я тоже либерал, — сказал я. — Но я не на все готов согласиться.
— Мы читаем «Бурю» на курсе Ричарда, — сказал Джи, как мне показалось, ни к селу ни к городу. — Жаль, что мы не можем ее поставить, — прибавил мальчик. — Но Ричард раздал нам роли для чтения на уроках. Я Калибан — ну то есть чудовище.
— Я когда-то был Ариэлем, — сказал я. — Мой дедушка играл Калибана; он играл его как женщину, — сказал я будущей девочке.
— Правда? — спросил меня парнишка; он впервые улыбнулся, и внезапно я увидел. У него была чудесная девичья улыбка; она пряталась в мальчишеском лице, и неказистая фигура тоже сбивала с толку, но я увидел в нем ее.
— Расскажите о вашем знакомом трансгендере, — попросил он.
— Транссексуалке, — сказал я.
— Хорошо, пожалуйста, расскажите о ней, — поправился Джи.
— Это долгая история, Джи. Я был в нее влюблен, — сказал я ему — нет, сказал я ей.
— Ничего, пусть долгая, — сказала она.
Потом мы вместе пошли в столовую. Ей было всего четырнадцать, и она здорово проголодалась.
— Видите вон того качка? — спросила Джи; я не понял, на кого именно она указывает: за столом сидела целая толпа мальчишек — футболистов, судя по их виду. Я просто кивнул.
— Он называет меня Тампоном, или иногда просто Джорджем, не Джи. И уж, понятное дело, не Джорджией, — сказала она, усмехнувшись.
— «Тампон» звучит отвратительно, — сказал я девочке.
— Вообще-то лучше так, чем Джордж, — сказала Джи. — А знаете, мистер Эй, вы могли бы поставить «Бурю», правда, — если бы захотели? Тогда мы могли бы по-настоящему сыграть Шекспира.
Никто еще не называл меня мистером Эй; пожалуй, я был не против. Я уже решил, что если Джи так хочет стать девочкой, то должна ею стать. И поставить «Бурю» мне тоже захотелось.
— Эй, Тампон! — крикнул кто-то.
— Пойдем-ка пообщаемся с футболистами, — сказал я Джи. Мы подошли к их столу; они тут же перестали жрать. Они видели перед собой неудачника, пытающегося затесаться (как они, наверное, думали) в трансгендеры, а меня, в мои шестьдесят пять, они, наверное, приняли за одного из преподавателей (каковым я вскоре и стану). В конце концов, для отца Джи я был староват.
— Это Джи, так ее зовут. Запомните, — сказал я им. Они не ответили. — Кто из вас назвал Джи «Тампоном»? — спросил я; ответа снова не последовало. (Чертово хулиганье; большинство из них просто трусы.)
— Если кто-то перепутает тебя с тампоном, Джи, кто будет виноват, если ты не возразишь? — сказал я девочке, которая пока что выглядела как мальчик.
— Я, — ответила Джи.
— Как ее зовут? — спросил я футболистов.
Все, кроме одного, отозвались: «Джи!» Тот, что промолчал, самый здоровенный, вернулся к еде; когда я обратился к нему, он не поднял голову от тарелки.
— Как ее зовут? — снова спросил я; вместо ответа он указал на свой полный рот.
— Я подожду, — сказал я.
— Он не учитель, — сказал здоровяк своим товарищам, когда прожевал еду. — Он писатель из города. Просто старый гей, учился тут когда-то. Он не может нам указывать, что делать, — он тут не работает.
— Как ее зовут? — спросил я его.
— Спринцовка? — спросил футболист; теперь он улыбался, и другие парни тоже.
— Джи, теперь ты понимаешь, почему я «злюсь»? — сказал я. — Это тот самый, который зовет тебя Тампоном?
— Да, это он, — сказала Джи.
Футболист, который знал, кто я такой, встал из-за стола; парень был очень крупный, дюйма на четыре повыше меня, и явно на двадцать-тридцать фунтов потяжелее.
— Исчезни, педик старый, — сказал здоровяк. Я подумал, что лучше бы мне удалось вынудить его назвать Джи педиком. Вот тогда он бы уже не отвертелся; может, за школьной формой в Фейворит-Ривер уже не следили так строго, но появились другие правила — в мое время таких еще не было. Вылететь из академии за «тампон» или «спринцовку» было нельзя, но слово «педик» относилось к категории ненавистнических. (Наравне с «ниггером» или «жидом» слово «педик» могло доставить немало неприятностей.)
— Ебаные футболисты, — выругалась Джи, прямо как когда-то Херм Хойт. (Борцы презирают футболистов, свято уверенных в собственной крутизне.) Юный трансгендер, кажется, прочитал мои мысли!
— Чего ты сказал, мелкий педик? — спросил здоровяк. Он применил грязный прием — врезал Джи в лицо основанием ладони. Можете представить, как это больно, но Джи не собиралась отступать; из носа у нее пошла кровь, но тут я встал между ними.
— Хватит, — сказал я здоровяку, но он попер на меня грудью. Я предвидел правый хук и принял его на левое предплечье — как показывал мне Джим Как-его-там в боксерском зале на четвертом этаже Нью-Йоркского спортивного клуба. Футболист явно удивился, когда я взял его в шейный захват. Он с силой оттолкнул меня; парень был тяжелый и оперся на меня всем весом — что вам и требуется от противника, если вы умеете проводить более-менее сносный нырок со сбросом.
Пол столовой был куда тверже борцовского мата, и вдобавок здоровяк неудачно приземлился, так что весь его вес (и большая часть моего) пришелся ему на плечо. Я был практически уверен, что он вывихнул плечо или сломал ключицу — или и то и другое. Пока что он просто лежал на полу, стараясь не шевелить плечом и рукой.
— Ебаные футболисты, — повторила Джи, на этот раз обращаясь ко всему столу. Все видели, что кровь у нее из носа потекла еще сильнее.
— И в четвертый раз спрашиваю, как ее зовут? — спросил я у здоровяка на полу.
— Джи, — ответил тот парень, что обзывал ее тампоном и спринцовкой. Потом выяснилось, что на тот момент он уже окончил академию, но остался играть в футбольной команде. В результате вывиха плеча или сломанной ключицы он пропустил конец футбольного сезона. Его не выгнали за слово «педик», но дали испытательный срок. (Мы с Джи надеялись, что ее нос окажется сломанным, но наши надежды не оправдались.) Впрочем, следующей весной он все равно вылетел из команды за то, что назвал лесбухой девушку, которая отказалась с ним переспать.
Когда я согласился преподавать в Фейворит-Ривер, я поставил условием, что академия постарается обучать новичков, а тем более выпускников, либеральной культуре в своих стенах — разумеется, я имел в виду принятие сексуальных различий.
Но тогда, в столовой, в сентябре 2007-го, я воздержался от дальнейшего просвещения футболистов.
Однако у Джи, моей новой протеже, нашлось что сказать парням, все еще сидевшим за столом.
— Я собираюсь стать девушкой, — храбро объявила она. — Однажды я стану Джорджией. Но пока я просто Джи, и вы можете увидеть меня в «Буре» в роли Калибана.
— Возможно, постановка будет только в зимнем семестре, — предупредил я футболистов, хотя, разумеется, не ожидал, что кто-нибудь из них придет посмотреть. Мне просто пришло в голову, что на подготовку юных актеров потребуется время; все ученики, которым Ричард преподавал Шекспира, были первогодками. Я собирался открыть прослушивание для всей академии, но подозревал, что больше всего пьесой заинтересуются новички (такие, как Джи).
— И вот еще что, — сказала моя протеже футболистам. Из носа у нее сочилась кровь, но было видно, что Джи этому только рада. — Мистер Эй — не старый гомосексуал — он старый бисексуал. Поняли?
Удивительно, но все футболисты кивнули. Ну, за исключением здоровяка на полу; тот просто лежал пластом. Жаль только, что мисс Фрост и тренер Хойт меня не видели. Не хотелось бы себя перехваливать, но все же у меня получился довольно неплохой нырок со сбросом — мой единственный прием.