Я до сих пор не знаю, как же все-таки относиться к Калибану — несчастному чудовищу, которое посягнуло на честь Миранды и тем заслужило вечное проклятие Просперо. Похоже, сам Просперо без особой охоты берет на себя ответственность за Калибана: «А эта дьявольская тварь — моя».
Конечно, эгоист Киттредж был убежден, что «Буря» — это пьеса про Фердинанда, история любви, в которой Фердинанд добивается руки Миранды. Но Ричард Эббот назвал эту пьесу трагикомедией, и те два (даже почти три) осенних месяца 1959 года, пока мы с Элейн были заняты на репетициях, мы чувствовали, что пребывание в столь непосредственной близости от Киттреджа и есть наша трагикомедия — хотя «Буря» кончается счастливо как для Ариэля, так и для Миранды.
У мамы, постоянно твердившей, что она просто суфлер, была занятная привычка подсчитывать минуты, проведенные каждым из актеров на сцене; она засекала время на дешевом кухонном таймере и записывала (на полях своей копии пьесы) примерный процент времени каждого персонажа. Ценность маминых расчетов казалась мне сомнительной, однако мы с Элейн находили удовольствие в том, что Фердинанд был задействован всего в семнадцати процентах пьесы.
— А как насчет Миранды? — спросила как-то Элейн, зная, что их разговор донесется до чуткого уха Киттреджа.
— Двадцать семь процентов, — ответила мама.
— А я? — спросил я.
— Ариэль находится на сцене тридцать один процент всего времени, — ответила она.
На эту нелестную для него бухгалтерию Киттредж только фыркнул.
— А Просперо, наш несравненный режиссер, обладатель достославной магической силы? — саркастично осведомился он.
— Достославной! — откликнулась громогласным эхом Элейн Хедли.
— Просперо находится на сцене приблизительно пятьдесят два процента времени, — сообщила Киттреджу моя мать.
— Приблизительно, — глумливо повторил Киттредж.
Ричард Эббот рассказал нам, что «Буря» была «прощальной пьесой» Шекспира: поэт уже знал, что расстанется с театром, — но я все равно не мог понять, зачем ему понадобился пятый акт — особенно прилепленный в конце эпилог, который произносит Просперо.
Наверное, я уже тогда понемногу превращался в писателя (хотя драматургом так и не стал), поскольку считал, что «Бурю» стоило закончить обращением Просперо к Фердинанду и Миранде: «Забава наша кончена…» — в первой сцене четвертого акта. И конечно же, свою реплику (и всю пьесу) Просперо должен был завершить прекрасными строками: «Мы сами созданы из сновидений, / И эту нашу маленькую жизнь / Сон окружает…». Зачем говорить что-то еще? (Может, он все же чувствует себя ответственным за Калибана.)
Но когда я высказал все это Ричарду, он ответил: «Ну, Билл, если ты в семнадцать лет переписываешь Шекспира, тебя ждет великое будущее!» Обычно Ричард надо мной не подшучивал, и его слова меня задели; Киттредж тут же почуял мою обиду.
— Эй, Переписчик! — крикнул мне тем вечером Киттредж через весь двор.
Увы, это прозвище не прижилось; Киттредж ни разу больше меня так не звал, остановившись на Нимфе. А я предпочел бы Переписчика; по крайней мере, это была меткая характеристика моей будущей манеры письма.
Но вернемся к Калибану; я снова отвлекся от темы, это тоже часть моей писательской манеры. Так вот, Калибан находится на сцене двадцать пять процентов времени. (При подсчетах мама не принимала во внимание число реплик, только время пребывания на сцене.) Это было мое первое знакомство с «Бурей», но, сколько бы разных постановок я ни смотрел, Калибан неизменно вызывал у меня волнение. Как писатель я назвал бы его «неразрешенным» персонажем. По тому, как резко обращается с ним Просперо, мы понимаем, что он никогда не простит Калибана, но хотел ли Шекспир, чтобы и мы были столь же суровы к чудовищу? Может, он ждал от нас сочувствия — а может, в какой-то степени и чувства вины.
Той осенью пятьдесят девятого я не совсем разобрался, что думает о Калибане Ричард Эббот; он выбрал на эту роль дедушку Гарри, что еще больше запутало дело. Гарри ни разу не выходил на сцену в мужской роли; неизменная женственность дедушки Гарри придавала не вполне человеческому образу Калибана еще большую «неразрешенность». Может, Калибан и желал Миранду — в конце концов, он пытался ее изнасиловать! — но в исполнении Гарри Маршалла даже такой злодей вышел по-своему симпатичным, хоть и не совсем определенного пола.
Вероятно, Ричард понимал, что Калибан должен вызывать недоумение, и знал, что дедушка Гарри найдет способ еще усилить это чувство. «Дед у тебя странный», — открытым текстом заявил мне Киттредж. (Он прозвал дедушку «Королевой Лир».)
Даже мне показалось, что в роли Калибана дед перечудачил самого себя; у него вышел гендерно неоднозначный персонаж — Калибан сделался андрогинной ведьмой.
Парик (дедушка был лысый) одинаково подошел бы как мужчине, так и женщине. Костюм отлично смотрелся бы на эксцентричной городской попрошайке — мешковатые спортивные штаны и здоровенная фуфайка, такие же серые, как и парик. В завершение этого двусмысленного образа Гарри разулся и ярко накрасил ногти на ногах. К мочке уха он прицепил массивный фальшивый бриллиант, который подошел бы даже не шлюхе, а скорее пирату или профессиональному рестлеру, — а поверх фуфайки надел ожерелье из фальшивого жемчуга (грошовую бижутерию).
— Кто вообще такое Калибан? — спросил Киттредж Ричарда Эббота.
— Земля и вода, Киттредж, — грубая сила и коварство, — повторил Ричард.
— Но какого пола это коварство? — спросил Киттредж. — Это что, чудище-лесбиянка? Оно пыталось изнасиловать Миранду — так кто это, он или она?
— Какого пола, какого пола! — заорала Элейн Хедли. — Ты о чем-нибудь другом можешь думать?!
— Нимфа, не забудь про беруши, — сказал Киттредж, ухмыльнувшись мне.
Стоило нам с Элейн взглянуть на него, как мы видели перед собой его мать, сидящую, скрестив точеные ноги, на неудобной скамье трибуны. Миссис Киттредж наблюдала за тем, как ее сын методично укладывает соперника носом в мат, будто смотрела порнофильм — с отстраненной уверенностью опытной женщины, которая знает, как это делается правильно. «Твоя мать — мужик с сиськами», — хотел я сказать Киттреджу, но, конечно, не посмел.
Остается лишь догадываться, что ответил бы на это Киттредж. «Это ты о моей мачехе?» — уточнил бы он перед тем, как переломать мне руки и ноги.
Дома я спросил маму и Ричарда:
— Чего это дед чудит? Я помню, что Ариэль у нас полиморфного пола — и его пол зависит скорее от облачения, чем от физических признаков, как ты говорил, — сказал я Ричарду. — Ну ладно, допустим, это все — парик, лосины — говорит о том, что пол Ариэля изменчив. Но Калибан-то разве не мужчина? А дедушка Гарри, по-моему, играет Калибана, как… — Я остановился. Не хотелось называть дедушку «Королевой Лир», поскольку эту кличку ему дал Киттредж. — Как какую-то лесбуху, — в итоге выдал я. Слово «лесбуха» было тогда модным в академии — среди тех учеников (к ним относился и Киттредж), которым не приедалось на все лады повторять «гомик», «педик» и «голубой».
— Папуля никакая не лесбуха! — прикрикнула на меня мама. Раньше я и представить себе не мог, чтобы она повысила голос; теперь она делала это все чаще — и всегда в мой адрес.
— Ну, Билл… — начал Ричард Эббот и замолчал. — Не переживай так, Золотко, — обратился он к маме, сбитый с мысли ее восклицанием. — На самом деле, Билл, — начал он снова, — я думаю, что во времена Шекспира вопросы пола значили намного меньше, чем сейчас.
Так себе ответ, подумал я, но смолчал. То ли во мне росло разочарование в Ричарде, то ли это рос я сам.
— То есть он ничего толком не ответил? — спросила меня потом Элейн Хедли, когда я признался ей, что гендерная идентичность дедушки Гарри в роли Калибана мне не совсем ясна.
Забавно вспоминать, что наедине мы с Элейн практически не касались друг друга, но, оказавшись на людях, непроизвольно хватались за руки и держались ровно до тех пор, пока было кому на нас смотреть. (Это был еще один наш секретный шифр, вроде вопроса «Что будет с уткой?».)
Однако когда мы впервые явились в городскую библиотеку, мы не держались за руки. Я чувствовал, что мисс Фрост ни на секунду не поверит в наши попытки изобразить романтическую связь. Мы с Элейн просто искали место, где могли бы читать свои роли для «Бури». В общежитии были слишком тесно и людно — если только не закрываться в спальне. Но мы слишком успешно изображали влюбленных. То-то взбесились бы наши родители, если бы мы заперлись в спальне вдвоем.
Что касается комнаты с ежегодниками в библиотеке академии, периодически там все же появлялись преподаватели, и закрыться там мы не могли; нас было бы слышно снаружи. (Мы с Элейн боялись, что в маленькой городской библиотеке слышимость еще лучше.)
— Мы подумали, вдруг здесь найдется какая-нибудь уединенная комната, — объяснил я мисс Фрост.
— Уединенная, — повторила библиотекарша.
— Где нас не будет слышно, — добавила своим громовым голосом Элейн. — Нам нужно прогнать реплики в «Буре», но мы не хотим никому мешать! — торопливо добавила она — чтобы мисс Фрост, не дай бог, не подумала, будто мы ищем звукоизолированное помещение для вышеупомянутого первого оргазма Элейн.
Мисс Фрост посмотрела на меня.
— Вы хотите репетировать в библиотеке, — проговорила она, будто эта странная прихоть была логичным продолжением моего намерения писать в библиотеке. Но мисс Фрост не выдала моих планов — то есть моего намерения стать писателем. (Я еще не открылся своей подруге Элейн; желание сделаться писателем и прочие мои желания пока оставались для нее тайной.)
— Мы можем постараться репетировать тихонько, — сказала Элейн неожиданно тихим — для нее — голосом.
— Нет-нет, милая, реплики нужно прогонять свободно, так, как они должны звучать на сцене, — сказала ей мисс Фрост, похлопывая ее по руке своей большой ладонью. — Кажется, я знаю место, где вы можете хоть кричать, и никто не услышит.
Как вскоре выяснилось, даже существование в библиотеке Ферст-Систер такого места, где можно кричать и не быть услышанным, было меньшим чудом, чем сама комната.
Мисс Фрост повела нас с Элейн вниз по ступенькам, в подвальное помещение, которое, похоже, когда-то служило котельной. Библиотека располагалась в старом кирпичном здании в георгианском стиле, и прежде здесь топили углем; почерневшие остатки угольного желоба еще торчали во фрамуге подвального окна. Но теперь неуклюжая угольная печь была опрокинута набок и задвинута в свободный угол; ее заменил более современный дизельный обогреватель. Рядом с ним стоял довольно новый на вид пропановый бойлер, а недалеко от окна была устроена отдельная комната (с дверью). В ее стене, под самым потолком, было квадратное отверстие — ближе к одинокому окну с торчащими остатками угольного желоба. Когда-то желоб тянулся из окна в комнату, служившую хранилищем угля. Теперь она стала сразу и спальней, и ванной.
В комнате стояла старомодная кровать с изголовьем из латунных прутьев, на вид прочных, как тюремная решетка; к изголовью крепилась лампа для чтения. В одном углу висела маленькая раковина с зеркалом, в другом, ничем не отгороженный, одиноким стражем стоял унитаз с деревянным сиденьем. На маленьком столике возле кровати я заметил аккуратную стопку книг и толстую ароматическую свечу. (В комнате пахло корицей; я догадался, что свеча маскирует запах масляных паров из печки.)
Еще в комнате имелся платяной шкаф с открытыми полками — в нем, видимо, размещался скромный гардероб мисс Фрост. Но главным украшением комнаты — которую мисс Фрост назвала «мой угольный бункер», — несомненно, служила вычурная викторианская ванна с торчащими наружу трубами (пол в комнате был покрыт некрашеной фанерой, вся проводка тоже была на виду).
— Когда на улице метель, так неохота возвращаться домой, — сказала мисс Фрост, как будто это объясняло сразу всю уютную, но аскетичную обстановку подвальной комнаты. (Ни я, ни Элейн не знали, где живет мисс Фрост, но решили, что где-то поблизости от библиотеки.)
Элейн зачарованно уставилась на ванну; ванна стояла на львиных лапах, и вентили у нее были сделаны в виде львиных же голов. Я же, сознаюсь, засмотрелся на латунную кровать с изголовьем из прутьев.
— К сожалению, сидеть тут остается только на кровати, — сказала мисс Фрост. — Если только вы не предпочитаете репетировать в ванне.
Видимо, ее совершенно не заботило, что мы с Элейн можем заняться на кровати чем-нибудь еще или забраться в ванну вдвоем.
Мисс Фрост собиралась уже оставить нас одних в своей импровизированной спальне, уютном доме вне дома, в буквальном смысле захлопнув дверь у нас перед носом, — но тут Элейн Хедли воскликнула:
— Это идеальное место! Спасибо, что выручили нас, мисс Фрост.
— Всегда рада помочь, Элейн, — сказала мисс Фрост. — Будь уверена, вы с Уильямом можете орать тут что есть мочи, никто не услышит.
Но перед тем как закрыть дверь, мисс Фрост глянула на меня и улыбнулась.
— Если вдруг понадобится помощь с репликами — например, будут вопросы насчет ударения или произношения, — вы знаете, где меня искать.
Я и не догадывался, что мисс Фрост заметила мои проблемы с произношением; при ней я говорил очень мало.
Я был слишком смущен, чтобы ответить, но Элейн не колебалась ни минуты.
— Раз уж вы об этом заговорили, мисс Фрост, у Билли есть одна сложность с репликой Ариэля, мы как раз пытаемся с ней разобраться, — сказала Элейн.
— В чем сложность, Уильям? — спросила мисс Фрост, устремив на меня свой пронизывающий взгляд. (Слава богу, хоть «членов» в лексиконе Ариэля не обнаружилось!)
Когда Калибан называет Просперо тираном, Ариэль (невидимый) произносит: «Ты лжешь». Поскольку Ариэль невидим, Калибан думает, что это Тринкуло назвал его лжецом. Далее в той же сцене Ариэль повторяет «Ты лжешь» в адрес Стефано, а тот решает, что и его Тринкуло обозвал лжецом, и бросается на шута с кулаками.
— Мне надо дважды повторить: «Ты лжешь», — объяснил я мисс Фрост, старательно выговаривая фразу.
— Иногда у него получается «ты лжишь», — сказала Элейн.
— Ой, боже, — сказала библиотекарша, на секунду зажмурившись от ужаса. — Посмотри на меня, Уильям, — сказала она. Я посмотрел; хотя бы раз можно было взглянуть на нее в открытую. — Скажи мне «дрожь».
Это оказалось несложно. Сладкая дрожь пробивала меня при одном только взгляде на мисс Фрост. «Дрожь», — сказал я, глядя ей прямо в глаза.
— Ну вот, Уильям, просто держи в голове, что «лжешь» рифмуется с «дрожь», — сказала мисс Фрост.
— Давай, попробуй, — сказала Элейн.
— Ты лжешь, — произнес я, как и полагалось невидимому Ариэлю.
— Пусть все твои трудности решаются так же легко, Уильям, — сказала мисс Фрост. — Обожаю прогонять реплики, — сообщила она Элейн, закрывая дверь.
Меня впечатлило, что мисс Фрост вообще знает, что такое «прогонять реплики». Когда Ричард спросил ее, играла ли она на сцене, мисс Фрост поспешно ответила: «Только в воображении. В молодости — постоянно». Однако на сцене «Актеров Ферст-Систер» она, несомненно, сделала себе имя.
— Мисс Фрост — настоящая ибсеновская женщина! — заявил Ричарду Нильс, но ролей ей досталось немного — за исключением женщин тяжелой судьбы в «Гедде Габлер», «Кукольном доме» и «Дикой (чтоб ее) утке».
В общем, сколько бы мисс Фрост ни утверждала, что играла лишь в воображении (будучи при этом прирожденной ибсеновской женщиной), она явно была не понаслышке знакома с «прогоном реплик» — и всячески поддерживала нас с Элейн.
Поначалу нам было не особенно удобно — я имею в виду, устраиваться на кровати мисс Фрост. Матрас был двуспальный, но не очень широкий, а латунная рама — довольно высокая; если мы с Элейн чинно садились рядышком на краю, то не доставали ногами до пола. А если ложились на живот, то приходилось извиваться, чтобы посмотреть друг на друга; только привалив подушки к латунным прутьям изголовья, мы могли лечь на бок лицом друг к другу и прогонять реплики — держа перед собой копии пьесы, чтобы сверяться с текстом.
— Мы с тобой как пожилая семейная пара, — сказала Элейн; это сравнение мне и самому приходило в голову.
В тот первый вечер в бункере мисс Фрост Элейн в конце концов задремала. Ей приходилось вставать раньше, чем мне; из-за поездок автобусом в Эзра-Фоллс она была вечно уставшая. Когда мисс Фрост постучала в дверь, Элейн спросонья перепугалась, прижалась ко мне и обхватила за шею. Хотя на первый взгляд картина выходила вполне романтичная, по нашим физиономиям было ясно, что романтикой тут и не пахло. Так что мисс Фрост просто сообщила:
— Мне пора закрывать библиотеку. Даже Шекспиру нужно отдохнуть и выспаться.
Как известно всякому, кто хоть раз участвовал в театральном представлении, после тяжелых репетиций и бесконечного заучивания — пока реплики не начинают отскакивать от зубов — рано или поздно заканчивается даже Шекспир. Мы сыграли «Бурю» четыре раза. И все четыре раза я успешно выговорил «ты лжешь», хотя на премьере меня и в самом деле пробила дрожь — мне показалось, что я увидел в зале мать Киттреджа. Правда, в антракте Киттредж сообщил, что я обознался.
— Та, кого ты считаешь моей матерью, сейчас в Париже, — презрительно сообщил мне Киттредж.
— Вот как.
— Наверное, ты спутал с ней еще какую-нибудь немолодую дамочку, которая тратит слишком много денег на шмотки, — сказал Киттредж.
— У тебя очень красивая мать, — сказал я ему. Я был совершенно искренен и не имел в виду ничего дурного.
— Твоя погорячее будет, — невозмутимо заявил Киттредж. В его замечании не было ни тени сарказма, ни капли непристойности; он сообщал такой же очевидный факт, как то, что его мать (или не-мать) сейчас в Париже. Вскоре словечко «горячий» в том значении, которое придал ему Киттредж, станут наперебой употреблять все мальчишки в академии Фейворит-Ривер.
Потом Элейн сказала мне:
— Ты что это, Билли, — в друзья ему набиваешься?
Из Элейн получилась отличная Миранда, хотя премьера была не лучшим ее выступлением: ей пришлось воспользоваться подсказкой суфлера. Боюсь, в том была и моя вина.
«Добрая утроба подчас родит плохого сына», — говорит Миранда своему отцу — имея в виду брата Просперо, Антонио.
Я уже обсуждал с Элейн проблему добрых утроб — может быть, даже слишком часто. Я поведал Элейн свои соображения по поводу моего биологического отца — как все плохое в себе я приписывал генам сержанта (а не маминым). В то время я все еще относил свою мать к добрым утробам мира сего. Хотя в разговорах с Элейн я порой и отзывался о маме как о возмутительно «ветреной особе», но Мэри Маршалл — Дин ли, Эббот ли — была по сути своей невинна и неспособна на дурной поступок. Пусть мама была доверчивой и временами заторможенной — я использовал это слово вместо «слабоумной», — но уж точно не была «плохой».
Забавно, но слово «утроба» мне тоже не давалось — ни в единственном числе, ни во множественном. Мы с Элейн изрядно над этим потешались.
— Утроба, а не «внутроба», Билли! — кричала Элейн. — Начинается с «у»!
Смех да и только. Зачем бы мне понадобилась «утроба» (а уж тем более «утробы»)?
Но я уверен, что это из-за меня на премьере у Элейн в голове всплыло слово «особа»: «Добрая особа подчас родит плохого сына», — едва не выдала Миранда. Видимо, Элейн сообразила, что выходит что-то не то; она оборвала себя почти сразу после слова «добрая». Затем последовал кошмар любого актера: осуждающее молчание.
— Утроба, — прошептала мама; суфлерский шепот получался у нее идеально — ее практически не было слышно в зале.
— Утроба! — выкрикнула Элейн Хедли. Просперо (Ричард) аж подпрыгнул. — Добрая утроба подчас родит плохого сына, — произнесла Элейн, возвращаясь в образ Миранды. Больше такого не повторялось.
Разумеется, после премьеры Киттредж не мог промолчать.
— Тебе нужно поработать над словом «утроба», Неаполь, — сказал он Элейн. — Похоже, оно вызывает у тебя некоторое нервное возбуждение. Попробуй сказать себе: «У каждой женщины есть утроба — даже у меня. Не такое это большое дело». Можем потренироваться вместе, если тебе так будет легче. Например, я говорю «утроба», а ты отвечаешь: «В утробах ничего особенного нет», или я тебе: «утроба», а ты: «У меня она тоже есть!» — что-нибудь такое.
— Спасибо, Киттредж, — ответила Элейн. — Очень заботливо с твоей стороны.
Она прикусила нижнюю губу, что, как я знал, делала только когда страдала по Киттреджу и ненавидела себя за это. (Я и сам хорошо знал это чувство.)
И вот после месяцев драматической, во всех смыслах, близости наше общение с Киттреджем внезапно прервалось; мы с Элейн впали в уныние. Ричард попытался поговорить с нами о послеродовой депрессии, которая иногда нападает на актеров после спектакля.
— Это не мы родили «Бурю», — досадливо сказала ему Элейн, — а Шекспир!
Что до меня, то я скучал по прогонам реплик на латунной кровати мисс Фрост, но когда сознался в этом Элейн, она удивилась:
— С чего бы? Вроде мы там не обжимались.
Элейн нравилась мне все больше, пусть и только по-дружески; но даже в отчаянной попытке подбодрить друга не стоит перегибать палку.
— Ну это не потому, что мне не хотелось бы с тобой пообжиматься, — сказал я.
Мы сидели в ее спальне — как всегда, с открытой дверью; был субботний вечер, начало зимнего семестра. Это был уже новый, 1960 год, но мне все еще было семнадцать, а Элейн — шестнадцать. В академии Фейворит-Ривер шел вечерний киносеанс, и из окна спальни было видно, как мерцает свет проектора в новом спортзале, построенном в форме луковицы и соединенном со старым спортзалом, где зимой по выходным мы с Элейн часто смотрели матчи Киттреджа. Но в эти выходные борцы уехали на соревнования куда-то на юг — в Лумис или в Маунт-Хермон.
Когда автобусы спортивной команды возвращались в академию, нам с Элейн было их видно из окна ее комнаты на пятом этаже. Даже в январский мороз, когда все окна были закрыты, крики мальчишек разносились по всему двору, отражаясь от стен общежитий. Борцы и прочие спортсмены относили свои вещи из автобусов в новый спортзал, где располагались раздевалка и душ. Если фильм еще шел, некоторые из них оставались в зале, чтобы посмотреть хотя бы конец.
Но этим субботним вечером показывали вестерн; только недоумок будет смотреть конец вестерна, не зная, что было в начале, — заканчиваются-то они все одинаково (всеобщей перестрелкой и неизбежным справедливым возмездием). Мы с Элейн спорили, останется ли Киттредж в зале досматривать вестерн — если, конечно, автобус приедет до окончания фильма.
— Киттредж не тупица, — сказала Элейн. — Не будет он зависать в зале, чтобы посмотреть последние пятнадцать минут лошадиной оперы.
(Элейн была невысокого мнения о вестернах и называла их лошадиными операми только в добром расположении духа; обычно же она именовала их самцовой пропагандой.)
— Киттредж качок — значит, будет зависать в зале с другими качками, — возразил я. — Без разницы, какой там идет фильм.
Качкам, которые не зависали в зале после выездов, не нужно было далеко идти. Спортивное общежитие под названием Тилли, пятиэтажный кирпичный куб, стояло прямо рядом со спортзалом. По каким-то своим идиотским причинам спортсмены неизменно издавали жизнерадостные вопли, проходя или пробегая от зала к общежитию.
Мистера Хедли и его невзрачной жены Марты не было дома; они уехали вместе с Ричардом и моей мамой — они часто проводили время вчетвером, особенно если в Эзра-Фоллс показывали иностранные фильмы. В таких случаях на афише над входом кинотеатра всегда значилось: «С СУБТИТРАМИ». И не просто чтобы предупредить местных жителей, которые не хотели (или не могли) читать субтитры; это было предостережение иного рода — а именно, что иностранный фильм, скорее всего, содержит больше сцен эротического характера, чем привыкли жители штата Вермонт.
Если мама с Ричардом и супруги Хедли отправлялись в Эзра-Фоллс на фильм с субтитрами, нас обычно не приглашали. Так что, пока наши родители смотрели эротику, мы с Элейн оставались вдвоем — в моей или в ее спальне, но неизменно с открытой дверью.
Элейн не ходила на вечерние кинопросмотры в Фейворит-Ривер — не только на вестерны, а вообще. Атмосфера в спортзале академии этими вечерами была, по ее мнению, слишком уж пропитана мужским духом. Не самое подходящее место для юной учительской дочки. Парни не стеснялись громко пердеть и проявлять свою невоспитанность другими, куда худшими способами. Элейн утверждала, что если бы иностранные эротические фильмы показывали в спортзале академии, кое-кто из мальчишек точно дрочил бы прямо на баскетбольной площадке.
Оставаясь одни, мы, как правило, предпочитали сидеть в комнате Элейн. Из квартиры Хедли на пятом этаже было лучше видно двор общежития; моя спальня в нашей с Ричардом и мамой квартире была на третьем. Наше общежитие называлось Бэнкрофт, и на первом этаже в общей гостиной — ее называли курилкой — стоял бюст старого Бэнкрофта, давно покойного почетного профессора академии. Бэнкрофт (по крайней мере, его бюст) был лысый старик с кустистыми бровями.
Копаясь в древних ежегодниках, я наткнулся на фотографии этого самого профессора Бэнкрофта. Когда-то он был молодым преподавателем, и волос у него было предостаточно. (Не следует строить догадки о чужом прошлом; если у вас нет никаких свидетельств, прошлое человека навсегда останется для вас тайной.)
Иногда ко мне присоединялась Элейн, но она не особенно интересовалась старыми выпусками, которые меня так завораживали. Я едва продвинулся с начала Первой мировой, а Элейн Хедли взялась за последние выпуски; ей нравилось рассматривать фотографии тех, кто еще учился в школе или только недавно ее окончил. Мы с Элейн прикинули, что такими темпами встретимся где-то к началу Второй мировой — или незадолго до того.
— О, вот это красавчик, — иногда замечала Элейн, обнаружив в ежегоднике фото симпатичного парня.
— Дай посмотреть, — откликался я — верный, но еще не открывшийся ей друг. (Наши вкусы в отношении парней во многом совпадали.)
Удивительно, как я только набрался духу сказать, что хотел бы с нею пообжиматься. Я соврал из лучших побуждений, но вдобавок в глубине души я боялся, что Элейн как-то почует во мне те самые гомосексуальные вожделения, которым норовили «агрессивно» противостоять доктор Харлоу и доктор Грау.
Сначала Элейн мне не поверила.
— Что-что ты сказал? — переспросила она.
Мы валялись на ее кровати — без всякого подтекста — и маялись от скуки, слушая рок-н-ролл по радио и поглядывая в окно. Само по себе возвращение автобусов с командой не особенно нас заботило, но оно означало бы, что Киттредж опять вольно разгуливает по кампусу.
На подоконнике у Элейн стоял ночник с абажуром из толстого, как у бутылки из-под кока-колы, темно-синего стекла. Киттредж знал, что синий свет на пятом этаже общежития Бэнкрофт идет из спальни Элейн. Еще когда мы все играли в «Буре», Киттредж время от времени воспевал синий свет, который был виден отовсюду — даже из спортивного общежития Тилли. Кстати, профессора Тилли в ежегодниках я так и не обнаружил. Если он и был почетным профессором академии, то, должно быть, преподавал уже позднее, не в те давние времена, когда старина Бэнкрофт был еще во цвете лет.
Я не осознавал, как много значат для Элейн эти редкие оды ее ночнику; конечно, они были издевательскими — Элейн прозвала их «дешевой шекспирятиной». Однако я знал, что Элейн часто засыпает при свете синего ночника — и тоскует, если Киттредж не исполняет свою серенаду.
Вот в этой атмосфере затянувшегося ожидания, под рок-н-ролл, в уединении освещенной синим ночником спальни, я и сообщил Элейн, что хотел бы с ней пообжиматься. И не то чтобы идея была плоха; просто это была неправда. Неудивительно, что первой реакцией Элейн было недоверие.
— Что-что ты сказал? — переспросила моя подруга Элейн.
— Только я не хочу рисковать нашей дружбой, — сказал я.
— Ты хочешь пообжиматься со мной? — спросила Элейн.
— Ну да, немножко, — сказал я.
— Без… проникновения, ты это имеешь в виду? — уточнила она.
— Нет… да, об этом я и говорю, — сказал я. Элейн знала, что у меня небольшие трудности со словом «проникновение». Оно было как раз из тех существительных, которые никак мне не давались; впрочем, вскоре это прошло.
— Скажи вслух, Билли, — велела Элейн.
— Без… не по полной программе, — сказал я.
— А как именно ты хочешь обжиматься? — спросила она.
Я уткнулся лицом в кровать и нахлобучил себе на голову подушку. Видимо, такой вариант ее не устроил, поскольку она оседлала меня, усевшись мне на поясницу. Я чувствовал ее дыхание на своей шее; она прижалась губами к моему уху.
— Целоваться? — прошептала она. — Трогать?
— Да, — ответил я приглушенным голосом.
Элейн стянула подушку у меня с головы.
— Что трогать? — спросила она.
— Не знаю, — ответил я.
— Не все, — сказала Элейн.
— Нет! Конечно, нет, — сказал я.
— Можешь потрогать мою грудь, — сказала она. — Все равно там и груди-то никакой нет.
— Очень даже есть, — сказал я. Что-то у нее там точно было, и, сознаюсь, мне хотелось дотронуться до ее груди. (Честно говоря, я мечтал трогать всевозможные груди, в особенности маленькие.)
Элейн улеглась на кровать со мной рядом, и я повернулся на бок, чтобы посмотреть на нее.
— У тебя на меня встает? — спросила она.
— Ага, — соврал я.
— Господи, в этой комнате всегда такая жарища! — неожиданно воскликнула она и села на кровати. Чем холоднее было снаружи, тем жарче становилось в этих старых общежитиях — и чем выше этажом, тем хуже. После отбоя ученики всегда приоткрывали окна, чтобы впустить немного холодного воздуха, но древние батареи продолжали нагнетать жар.
Элейн была в белой мужской рубашке, но две верхние пуговицы она всегда оставляла расстегнутыми. Она вытащила рубашку из джинсов, оттянула ткань от щуплого тела и подула себе на грудь, чтобы остудиться.
— А сейчас у тебя стоит? — спросила она; прежде чем лечь обратно на кровать, она чуть-чуть приоткрыла окно.
— Нет — слишком волнуюсь, наверное, — сказал я.
— Не волнуйся, мы же только целуемся и трогаем — так? — спросила Элейн.
— Ага, — ответил я.
Я чувствовал острый как бритва поток холодного воздуха из приоткрытого окна, когда Элейн меня поцеловала — точнее, целомудренно клюнула в губы. Для нее это, видимо, стало таким же разочарованием, как и для меня, так что она объявила:
— С языками тоже можно. Французские поцелуи разрешаются.
Следующий поцелуй получился намного интереснее — языки меняют все. Во французском поцелуе есть некий нарастающий импульс; мы с Элейн понятия не имели, что с ним делать. Наверное, чтобы отвлечься, я подумал о маме: как она застала моего ветреного отца за поцелуем с кем-то другим. Помню, мне пришло в голову, что во французском поцелуе определенно есть некая ветреность. Элейн, видимо, тоже потребовалось отвлечься. Она разорвала поцелуй и, сбиваясь с дыхания, прошептала: «Опять эти братья Эверли!» Я вообще не замечал, что там играет по радио, но Элейн откатилась от меня, дотянулась до прикроватного столика и выключила приемник.
— Хочу слышать наше дыхание, — сказала Элейн, вновь перекатываясь ко мне.
Да, подумал я, дыхание и правда сильно меняется, если целуешь кого-нибудь взасос. Я задрал ее рубашку и робко дотронулся до ее голого живота; она потянула мою руку выше, к груди — ну, по крайней мере, к чашке лифчика — мягкой, маленькой и легко поместившейся в мою ладонь.
— Это… тренировочный лифчик? — спросил я.
— Это лифчик с поролоном, — сказала Элейн. — Не знаю уж, что он там тренирует.
— Приятно на ощупь, — сказал я. И не соврал; при слове «тренировочный» во мне что-то шевельнулось, хотя я не был до конца уверен, что именно держу в руке. (То есть какая часть того, что я держал, была ее грудью — или там был в основном лифчик?)
Элейн, по всей видимости, прочла мои мысли (словно предвосхищая наши будущие взаимоотношения) и сообщила — громко и отчетливо, как и всегда:
— На самом деле поролона тут больше, чем груди. Смотри, сейчас покажу. — Она села на кровати и расстегнула белую рубашку, спустив ее с плеч.
Лифчик был изящный, скорее жемчужно-серый, чем белый, и когда она потянулась за спину, чтобы его расстегнуть, чашечки приоткрылись. Я успел лишь мельком увидеть ее маленькие острые грудки, прежде чем она снова накинула рубашку; соски у нее были больше, чем у парней, а эти темные кружочки вокруг сосков — ареолы, еще одно непроизносимое слово! — были величиной почти во всю грудь. Но пока Элейн застегивала рубашку, мое внимание привлек ее лифчик, лежавший теперь на постели между нами. Я взял его в руки; в шелковистую ткань были вшиты мягкие подушечки по форме груди. К собственному удивлению, мне сразу захотелось его примерить — узнать, каково это — носить лифчик. Но я промолчал об этом чувстве, как и о других желаниях, которые скрывал от своей подруги Элейн.
Одна маленькая деталь дала мне понять, что очередной барьер в наших развивающихся отношениях рухнул: Элейн, как всегда, оставила расстегнутыми две верхних пуговицы на рубашке, но в этот раз не застегнула и самую нижнюю. Так моей руке было легче проскользнуть под ее рубашку, и на этот раз в мою ладонь легла уже настоящая грудь (сколько бы ее там ни было).
— Не знаю, как ты, — сказала Элейн, пока мы лежали лицом друг к другу на одной подушке, — но я всегда представляла, что, когда мальчик впервые потрогает меня за грудь, все будет куда более сумбурно.
— Сумбурно, — рассеянно повторил я.
В голове всплыла ежегодная проповедь доктора Харлоу о наших излечимых недомоганиях; он утверждал, что «нежелательное половое влечение к юношам и мужчинам» попадает в эту сомнительно излечимую категорию.
А вот воспоминания о ежегодных утренних лекциях доктора Грау — «герра доктора Грау», как мы называли нашего школьного психиатра, — мне худо-бедно удалось вытеснить. Каждый год доктор Грау нес один и тот же клинический бред — о том, что все мы, мальчишки, вступили в стадию заторможенного развития — «застыли», по словам герра доктора, «как жуки в янтаре». (По испуганным лицам слушателей было видно, что не все видали жуков в янтаре — и вообще представляли, что это такое.)
— Сейчас вы находитесь в фазе полиморфной извращенности, — внушал нам доктор Грау. — В этой фазе вполне естественно проявлять инфантильные сексуальные наклонности, при которых гениталии еще не распознаются как главные или единственные половые органы.
(Но как можно не распознать такую очевидную вещь, как гениталии? — с тревогой думали мы.)
— На этой стадии, — продолжал герр доктор Грау, — половой акт не обязательно выступает целью эротической активности.
(Тогда почему мы непрерывно думаем о половом акте? — с ужасом вопрошали мы.)
— Вы испытываете догенитальные либидинозные фиксации, — объяснял нам старик Грау, как будто это должно было нас утешить.
(Он преподавал в академии немецкий — в той же самой, совершенно недоступной для восприятия манере.)
— Вы обязательно должны прийти ко мне и обсудить эти фиксации, — неизменно заключал старый австриец.
(Ни один из учеников Фейворит-Ривер, насколько я знаю, не сознался в своих фиксациях; никто из моих знакомых никогда ничего не обсуждал с доктором Грау!)
Ричард Эббот объяснил мне и другим актерам, занятым в «Буре», что Ариэль обладает полиморфным полом — зависящим «скорее от облачения, чем от физических признаков». Далее Ричард заключил, что пол моего персонажа «изменчив», и я еще больше запутался в своей (и Ариэлевой) сексуальной ориентации.
Однако когда я спросил Ричарда, имеют ли его рассуждения нечто общее с бреднями о «полиморфной извращенности» и «жуках в янтаре», которые доктор Грау постоянно несет на утренних собраниях, Ричард недвусмысленно отверг любую идею возможной связи между ними.
— Билл, никто не слушает старика Грау, — сказал мне Ричард. — Вот и ты не слушай.
Мудрый совет — но если не внимать словам доктора Грау было еще возможно, то выслушивать его мы были обязаны. И лежа рядом с Элейн, с ладонью на ее обнаженной груди, пока наши языки сплетались и мы представляли, что же еще такого эротического можно сделать друг с другом, я почувствовал, что у меня просыпается эрекция.
Не отрываясь от моего рта, Элейн умудрилась пробормотать: «Ну что, теперь-то у тебя встает?» Да еще бы не вставал! Сама Элейн тоже разошлась, это чувствовалось по чересчур громкому «теперь-то». Но я все никак не мог сообразить, что же именно меня так возбудило.
Спору нет, французский поцелуй оказался захватывающим, а к прикосновению голой женской груди я неравнодушен и по сей день; однако мне все же кажется, что эрекция у меня началась, когда я представил, как примеряю лифчик Элейн. Разве не проявил я в этот миг «инфантильные сексуальные наклонности», о которых предупреждал нас доктор Грау?
Так или иначе, я лишь придушенно промычал «Ага!», едва пробившись сквозь сплетение наших языков.
В этот раз, отстраняясь от меня, Элейн второпях прикусила мне нижнюю губу.
— У тебя и правда стояк, — серьезно сказала она.
— Да, и правда, — признал я.
Я потрогал нижнюю губу — не кровоточит ли. (И при этом искал глазами ее лифчик.)
— О господи, только не показывай! — воскликнула Элейн.
Да у меня и в мыслях не было ничего подобного! На самом деле я бы смутился, если бы она его увидела; я боялся, что она разочаруется или рассмеется (или ее стошнит).
— Может, мне его потрогать, — размышляла Элейн. — То есть не прямо голый! — быстро прибавила она. — Может, просто пощупать, ну, через одежду.
— Почему бы нет? — сказал я так безразлично, как только мог, хотя потом годами задавался вопросом, проходил ли кто-нибудь еще сексуальную инициацию, сопряженную с таким количеством переговоров.
Ученикам академии не разрешалось носить джинсы; на уроках и в столовой нам полагалось быть в пиджаках и при галстуках. В основном парни носили штаны защитного цвета, а зимой — шерстяные или вельветовые брюки. Тем январским вечером на мне были мешковатые вельветки, не сдерживающие мое возбуждение, — но вот тесные плавки становились все более неудобными. Возможно, такие белые обтягивающие плавки были единственным видом мужских трусов, который можно было найти в Вермонте в шестидесятом году. (Точно не знаю, тогда всю одежду мне все еще покупала мама.)
В раздевалке спортзала я как-то обратил внимание на трусы Киттреджа — синие хлопковые боксеры. Наверное, его мать-француженка привезла их из Парижа или Нью-Йорка.
«Она просто обязана быть его матерью, — сказала Элейн. — Если бы не грудь, она могла бы быть Киттреджем — ей ли не знать, где продаются такие трусы».
Вдобавок синие трусы Киттреджа были выглажены; не потому, что Киттредж был таким франтом, просто в школьной прачечной гладили вообще всё — не только брюки и рубашки, но даже белье и, черт побери, носки. (Этот обычай подвергался почти такому же осмеянию, как советы доктора Харлоу и доктора Грау.)
Так или иначе, моя первая эрекция, вдохновленная Элейн Хедли (или ее лифчиком), распирала обтягивающие плавки, угрожавшие вот-вот перекрыть кровоток моему оживившемуся члену. Элейн — с пылом, к которому я оказался не готов, — неожиданно ухватилась за те самые гениталии, которые, по словам доктора Грау, мы еще «не идентифицировали» как собственные ебучие половые органы! Лично у меня не возникало вопросов о том, где располагаются мои «единственные или преобладающие половые органы», и, когда Элейн в них вцепилась, я вздрогнул.
— Господи… боже… мой! — завопила Элейн, мгновенно оглушив меня на то ухо, что было ближе к ней. — Не представляю, каково это с такой штукой!
Я совсем запутался. Она не могла представить, каково с такой штукой внутри или же каково быть парнем и иметь собственный член? Впрочем, уточнять я не стал. Мне стало легче, когда она отпустила мою мошонку — хватка у нее была не очень-то нежная, — но Элейн тут же снова стиснула мой член, а я вновь принялся ласкать ее грудь. Если бы мы вернулись к французскому поцелую с того места, где остановились, кто знает, к чему привел бы уже упомянутый «нарастающий импульс», но мы просто начали целоваться заново — сначала робко, касаясь лишь кончиками языков. Я увидел, что Элейн закрыла глаза, и тоже зажмурился.
Так я обнаружил, что можно ласкать грудь Элейн, воображая при этом не менее податливую мисс Фрост. (Как я давно уже прикинул, грудь мисс Фрост должна была быть лишь чуть побольше, чем у Элейн.) С закрытыми глазами мне удалось даже представить, что мой член крепко сжимает не маленькая ладошка Элейн, а широкая ладонь мисс Фрост — в этом случае мисс Фрост сжимала бы не в полную силу. И пока наш поцелуй набирал обороты — вскоре нам обоим стало нечем дышать, — я представлял, будто это язык мисс Фрост касается моего языка, будто наши тела сплетаются на латунной кровати в подвале библиотеки Ферст-Систер.
Когда дизельный выхлоп первого из автобусов спортивной команды достиг приоткрытого окна комнаты Элейн, я даже сумел убедить себя, что это запах масляной печи, стоящей возле бывшего угольного бункера, теперь служившего комнатой мисс Фрост. Открывая глаза, я почти ожидал оказаться лицом к лицу с мисс Фрост, но передо мной, крепко зажмурившись, лежала моя подруга Элейн Хедли.
Пока я представлял себе мисс Фрост, мне не приходило в голову, что и Элейн может дать волю воображению. Ничего удивительного, что имя, сорвавшееся с ее языка мне в рот, было «Киттредж!». (Элейн верно определила источник дизельного запаха; она догадалась, что это вернулся автобус спортивной команды, потому что, пока я представлял себе мисс Фрост, она воображала Киттреджа.)
Глаза Элейн широко распахнулись. Наверное, у меня был такой же виноватый вид, как и у нее. В моем члене бился пульс; и если я чувствовал эту пульсацию, то и Элейн не могла ее не заметить.
— Билли, у тебя сердце стучит, — сказала она.
— Это не сердце, — сообщил я.
— Еще как сердце — оно бьется у тебя в члене, — сказала Элейн. — Это у всех парней так?
— За всех не скажу, — ответил я. Но она уже отпустила мой член и откатилась от меня.
У спортзала припарковалось уже несколько автобусов, извергающих дизельные пары; свет кинопроектора все еще мерцал на баскетбольной площадке, а вопли и улюлюканье вернувшихся спортсменов гремели по всему двору — может, среди них и были борцы, а может, и нет.
Теперь Элейн лежала на кровати, почти касаясь лбом подоконника, поближе к потоку холодного воздуха из приоткрытого окна.
— Когда я целовала тебя и сжимала твой член, а ты трогал мою грудь, я представляла этого говнюка Киттреджа, — сказала Элейн.
— Я знаю, все нормально, — сказал я.
Я знал, какой она хороший и верный друг, но все равно не мог признаться, что сам я представлял себе мисс Фрост.
— Нет, не нормально, — сказала Элейн; она плакала.
Элейн лежала на боку в ногах кровати, лицом к окну, а я растянулся позади нее, прижавшись грудью к ее спине; так я мог целовать ее в шею сзади и одной рукой дотянуться до ее груди под рубашкой. Пульс в моем члене все еще бился. Я сомневался, что Элейн чувствует его через свои джинсы и мои брюки, хотя я крепко к ней прижимался, а она вжималась в меня своей маленькой задницей.
У Элейн был мальчишеский, то есть почти отсутствующий, зад, о бедрах и речи не шло; она была в мужских джинсах (подходящих к рубашке), и пока я целовал ее шею и влажные волосы, мне неожиданно пришло в голову, что Элейн и пахнет как мальчишка. В конце концов, она вспотела; она не пользовалась ни духами, ни косметикой, даже помадой, и вот теперь я терся членом об ее мальчишеский зад.
— У тебя все еще стоит, да? — спросила она.
— Да, — ответил я. Мне было стыдно, что я не могу перестать об нее тереться, но Элейн и сама начала двигать бедрами; теперь и она терлась об меня.
— Ничего, это нормально, — сказала Элейн.
— Нет, не нормально, — сказал я, но моему голосу недоставало убежденности, которая слышалась в голосе Элейн, когда всего минуту назад она сказала то же самое. (Я, конечно, имел в виду, что теперь и я думал о Киттредже.)
Мисс Фрост была крупной женщиной, широкоплечей и широкобедрой. Чего у мисс Фрост точно не было — так это мальчишеской задницы; никаким усилием воображения я не мог бы представить себе мисс Фрост, пока терся о беззвучно плачущую Элейн Хедли.
— Нет, правда, все нормально, мне тоже нравится, — тихо сказала Элейн — и тут мы услышали с улицы голос Киттреджа.
— Милая моя Неаполь, твой ли это синий свет горит в окне? — воззвал Киттредж. Я почувствовал, как напряглось тело Элейн. Во дворе слышались и другие голоса — со стороны спортивного общежития Тилли, — но лишь голос Киттреджа явственно выделялся среди них.
— Я же говорила, что он не будет смотреть конец вестерна — вот говнюк, — прошептала мне Элейн.
— О Неаполь, мне ли предназначен служить маяком твой синий огонек? — продолжал Киттредж. — Дева ли ты еще, Неаполь, или уж нет?
(Однажды я вдруг понял, что Киттредж по самой своей сути был насмешкой над Шекспиром — чем-то вроде подделки под Шекспира.)
Элейн, всхлипывая, потянулась к выключателю своего синего ночника. Когда она снова прижалась ко мне, ее всхлипы стали громче; она терлась об меня, постанывая. Всхлипы и стоны странным образом смешивались, напоминая повизгивания спящей собаки.
— Не поддавайся ему, Элейн — он же такой мудак, — прошептал я ей в ухо.
— Ш-ш-ш! — шикнула она на меня. — Не надо разговаривать, — почти беззвучно шепнула она между полузадушенными стонами.
— Ты ли это, Неаполь? — снова позвал Киттредж. — Так скоро гасишь свет? Увы, снова в одинокую постель!
Моя рубашка выбилась из брюк; наверное, из-за непрерывного ерзания. Рубашка была синяя — как боксеры Киттреджа, подумал я. Элейн начала стонать громче.
— Не останавливайся! Сильнее! — простонала она. — Да! Вот так — господи, еще! — закричала она.
Я видел пар от ее дыхания в ледяном потоке воздуха из открытого окна; я терся об нее, как мне показалось, очень долго, прежде чем осознал, что повторяю: «Вот так? — спрашивал я ее. — Так?» (Никаких разговоров, как и просила Элейн, и все же наши голоса разносились по двору — до самого спортзала и Тилли, где все еще выгружались из автобусов вернувшиеся спортсмены.)
Мерцающий свет проектора уже погас; в окнах спортзала было темно. Вестерн кончился; пороховой дым рассеялся, и ученики Фейворит-Ривер тоже рассеялись по общежитиям — все, кроме Киттреджа.
— Ну хватит, Неаполь! — крикнул Киттредж. — Нимфа, ты тоже там?
Элейн исторгла протяжный оргазмический вопль. Позже она сказала: «Получилось больше похоже не на оргазм, а на схватки, по крайней мере, как я их себе представляю — детей-то я заводить не собираюсь. Видел, какого размера башка у младенца?»
Так или иначе, для ушей Киттреджа этот кошачий концерт прозвучал как оргазм. Мы с Элейн еще расправляли покрывало на кровати, а в дверь квартиры уже стучали.
— Господи, где мой лифчик? — спросила Элейн. Она пыталась найти его в складках одеяла, но времени его надеть у нее все равно не оставалось. (Ей ведь нужно было открыть дверь.)
— Это он, — предупредил я.
— Кто ж еще, — сказала она. Элейн вышла в гостиную; прежде чем открыть дверь, она осмотрела себя в зеркале в прихожей.
Тем временем я нашел лифчик на кровати — он затерялся в складках измятого одеяла — и быстро запихал его себе в трусы. Моя эрекция уже полностью исчезла; лифчик Элейн помещался в трусах лучше, чем мой вставший член.
— Просто хотел убедиться, что ты в порядке, — услышал я голос Киттреджа. — Я боялся, что у тебя тут пожар или типа того.
— Еще какой пожар, но со мной все хорошо, — сказала ему Элейн.
Я вышел из спальни Элейн. Она не пригласила Киттреджа войти; он стоял в проеме двери. Обитатели Бэнкрофта сновали по коридору, стараясь заглянуть в прихожую.
— Значит, и ты здесь, Нимфа, — сказал Киттредж.
Я заметил свежий ожог от мата у него на щеке, но самоуверенности у него не убавилось ни на йоту.
— Полагаю, ты выиграл матч, — сказал я.
— Совершенно верно, Нимфа, — ответил он, не отрывая глаз от Элейн. Сквозь ткань ее белой рубашки виднелись соски, а темные кольца вокруг — эти непроизносимые ареолы — на ее бледной коже выглядели как пятна от вина.
— Нехорошо, Неаполь. Где твой лифчик? — спросил Киттредж.
Элейн улыбнулась мне.
— Ты его нашел? — спросила она меня.
— Да я не особенно-то искал, — соврал я.
— Неаполь, тебе следует подумать о своей репутации, — сказал Киттредж. Это был неожиданный поворот, и он застал нас с Элейн врасплох.
— Все нормально у меня с репутацией, — ощетинилась Элейн.
— Нимфа, и тебе тоже следовало бы подумать о ее репутации, — обратился ко мне Киттредж. — Однажды потерянную репутацию девушке уже не вернуть, если ты понимаешь, о чем я.
— Не знала, что ты такой ханжа, — огрызнулась Элейн, но я понял, что слово «репутация» — или то, что подразумевал под ним Киттредж — все же ее задело.
— Я не ханжа, Неаполь, — сказал он, улыбнувшись ей. Так улыбаются девушке, оставшись с ней наедине; ему явно удалось ее зацепить.
— Я просто притворялась, Киттредж! — заорала она на него. — Я… то есть мы… мы просто тебя разыгрывали!
— Звучало не очень-то похоже на розыгрыш, — сказал он ей. — Лучше бы тебе понимать, кем ты прикидываешься, Нимфа, — сказал мне Киттредж, но смотрел он все еще на Элейн — как будто, кроме них двоих, вокруг никого не было.
— Прошу меня простить, Киттредж, мне нужно найти лифчик, пока родители не вернулись. Билли, тебе тоже пора, — сказала мне Элейн, не отрывая глаз от Киттреджа. Оба и не взглянули в мою сторону.
Было почти одиннадцать, когда мы с Киттреджем вышли в коридор общежития; обитатели Бэнкрофта, слонявшиеся по коридору или торчавшие в дверях спален, явно не ожидали его здесь увидеть.
— Ты опять победил? — спросил его кто-то из мальчишек. Киттредж молча кивнул.
— Я слышал, борцовская команда проиграла, — сказал другой.
— Я не команда, — сообщил Киттредж. — Я могу победить только в своем весе.
Мы спустились до площадки третьего этажа, где я и распрощался с Киттреджем. Отбой в общежитиях — даже для старшеклассников в субботний вечер — был в одиннадцать часов.
— Я так понял, твоя мама и Ричард уехали вместе с Хедли, — как бы между прочим сказал Киттредж.
— Да, в Эзра-Фоллс идет иностранный фильм, — ответил я.
— То есть трахаются на французском, итальянском или шведском, — сказал Киттредж. Я рассмеялся, но он вовсе не шутил. — Знаешь, Нимфа, ты-то ведь не в Италии и не в Швеции. Ты бы поберег свою девчонку, трахаешь ты там ее или нет.
В тот момент я засомневался — а вдруг Киттреджа и правда искренне заботит «репутация» Элейн, но с ним нельзя было ничего сказать наверняка; часто вообще невозможно было понять, куда он клонит.
— Я никогда не сделаю ничего, что причинило бы боль Элейн, — сказал я.
— Слушай, Нимфа, — сказал он, — человеку можно причинить боль, как занимаясь с ним сексом, так и не занимаясь.
— Наверное, так и есть, — осторожно сказал я.
— Твоя мама спит голая или что-то надевает? — как ни в чем не бывало спросил Киттредж, словно в продолжение разговора.
— Надевает, — сказал я.
— Да, такие уж они, матери, — сказал он. — Большинство, по крайней мере.
— Уже почти одиннадцать, — предупредил я. — Не опоздай на поверку.
— А Элейн спит голая? — спросил Киттредж.
Конечно, нужно было заявить ему, что нежелание причинять боль Элейн не позволяет мне рассказывать ему подобным, спит Элейн голой или нет, но я и правда не знал, в каком виде она спит. Я решил, что следующий ответ прозвучит достаточно таинственно:
— Когда Элейн со мной, она не спит.
На что Киттредж просто сказал:
— А ты у нас загадка, а, Нимфа? Я тебя пока не раскусил, но когда-нибудь я все выясню — будь уверен.
— Опоздаешь на поверку, — сказал я.
— Я в медпункт — пусть посмотрят эту ссадину. — Он показал на щеку.
По-моему, ничего серьезного там не было, но Киттредж объяснил:
— По выходным дежурит симпатичная медсестричка — вот и повод ее повидать. Почему бы не провести субботнюю ночь в лазарете.
С этой информацией он меня и оставил — в этом был весь Киттредж. Пусть он еще меня не раскусил — но и я пока не смог его раскусить. Действительно ли по выходным в медпункте Фейворит-Ривер дежурит медсестра? Правда ли у Киттреджа что-то было со взрослой женщиной? Может, он играл, как и мы с Элейн? Может, он просто притворялся?
Буквально через пару минут после того, как я вошел к себе в комнату, из кино вернулись мама и Ричард. Я едва успел вытащить из трусов лифчик Элейн. (И только-только сунул его под подушку, как раздался телефонный звонок.)
— Мой лифчик у тебя, да? — спросила Элейн.
— А что будет с уткой? — спросил я, но она не была настроена шутить.
— Билли, мой лифчик у тебя?
— Да, — сказал я. — Как-то само собой получилось.
— Ничего страшного, — сказала она. — Оставь себе.
Я не стал ей говорить, что Киттредж интересовался, спит ли она нагишом.
Потом Ричард с мамой вернулись домой, и я спросил, как им понравился фильм.
— Отвратительно, — сказала мама.
— Не знал, что ты такая ханжа, — сказал я.
— Полегче, Билл, — сказал Ричард.
— Я не ханжа! — ответила мама. Похоже, мои слова неожиданно ее расстроили. А я ведь просто пошутил. Всего лишь повторил то, что Элейн сказала Киттреджу.
— Золотко, я не знал, о чем будет фильм, — сказал Ричард. — Извини.
— Посмотри на себя! — сказала мне мама. — Весь измятый, как будто так в одежде и спал. Ричард, по-моему, тебе пора поговорить с Билли.
Мама ушла в спальню и закрыла дверь.
— О чем поговорить? — спросил я Ричарда.
— О том, чтобы ты был поосторожнее с Элейн, — сказал Ричард. — Она младше тебя, мы хотели убедиться, что ты о ней заботишься.
— Ты о резинках, что ли? — спросил я. — Если что, их можно купить только в Эзра-Фоллс, и этот мудак аптекарь не продает презервативы подросткам.
— Не надо говорить «мудак», Билл, — сказал Ричард. — По крайней мере при матери. Тебе нужны резинки? Я тебе куплю.
— Элейн ничто не угрожает, — сообщил я.
— Это случайно не Киттреджа я видел на выходе из Бэнкрофта, когда мы возвращались? — спросил Ричард.
— Откуда ж мне знать, — ответил я.
— Билл, у тебя сейчас… переломный возраст, — сказал Ричард. — Мы просто просим, чтобы ты был поосторожнее с Элейн.
— Я и так с ней осторожен, — ответил я.
— Лучше следи, чтобы Киттредж держался от нее подальше, — сказал Ричард.
— И каким же образом? — спросил я.
— Ну, Билл… — начал Ричард, и тут из спальни вышла мама. Помнится, я подумал, что Киттредж был бы разочарован — на ней была фланелевая пижама без всякого намека на эротику.
— Вы все еще о сексе, да? — спросила мама. Она явно злилась. — Я знаю, что вы это обсуждаете. Так вот, ничего смешного тут нет.
— Мы и не смеялись, Золотко, — попытался ответить Ричард, но она не дала ему договорить.
— Держи свой конец в штанах, Билли! — велела мне мама. — Поосторожнее с Элейн, и передай ей, чтобы опасалась Жака Киттреджа — пусть держит ухо востро! Таким, как Киттредж, мало просто соблазнить женщину — они хотят, чтобы женщины им подчинялись!
— Золотко, Золотко, успокойся, — уговаривал ее Ричард.
— А ты не думай, будто знаешь все на свете, — сказала мама.
— Я и не думаю, — стушевался Ричард.
— А я знаю таких, как Киттредж, — сказала мама; она обращалась ко мне, а не к Ричарду — и все же покраснела.
Я сообразил, что мама сердится на меня из-за того, что видит во мне что-то от моего женолюбивого отца — должно быть, я все больше походил на него. (Как будто я мог с этим что-то поделать!)
Я подумал о лифчике Элейн, ждущем меня под подушкой. «Скорее вопрос облачения, чем физических признаков», — ответил Ричард на вопрос о поле Ариэля. (Если уж этот маленький лифчик с поролоном не подходил на роль облачения, то не знаю, что могло бы подойти.)
— О чем был фильм? — спросил я Ричарда.
— Тебе этого знать не надо, — сказала мне мать. — Не смей ему рассказывать, Ричард.
— Извини, Билл, — покорно сказал Ричард.
— Спорим, ничего такого, чего не одобрил бы Шекспир, — сказал я Ричарду, продолжая при этом смотреть на маму. Но мама не встретилась со мной глазами; она вернулась в спальню и закрыла дверь.
Я не был честен с Элейн Хедли, моим единственным настоящим другом, но в этом я определенно пошел в мать; я не мог рассказать Ричарду о своей влюбленности в Киттреджа или признаться в любви мисс Фрост, но я точно знал, откуда взялся этот недостаток откровенности. (Разумеется, я унаследовал его от матери, но, быть может, не обошлось и без моего женолюбивого отца. Возможно — меня только что осенило — тут были замешаны гены обоих моих родителей.)
— Спокойной ночи, Ричард. Я тебя люблю, — сказал я своему отчиму. Он быстро поцеловал меня в лоб.
— Спокойной ночи, Билл. И я тебя люблю, — ответил Ричард. Он виновато улыбнулся мне. Я правда его любил, но одновременно мне приходилось бороться со своим разочарованием в нем.
Вдобавок я смертельно устал: очень утомительно быть семнадцатилетним и не знать, кто ты есть на самом деле; к тому же лифчик Элейн манил меня в постель.