Глава 6. Фотографии Элейн, которые я храню

В свой предпоследний год учебы в академии Фейворит-Ривер я был на третьем курсе немецкого. Той зимой, после смерти доктора Грау, часть его учеников досталась фройляйн Бауэр — в том числе и Киттредж. Группа была слабая; герр доктор Грау объяснял материал не очень-то вразумительно. К окончанию академии нужно было завершить три курса иностранного языка; в свой выпускной год Киттредж был на третьем курсе немецкого, а это значило, что в прошлом году он завалил экзамен — или же поначалу взялся изучать другой иностранный язык, а потом почему-то переключился на немецкий.

— Разве твоя мама не француженка? — спросил я. (Я предполагал, что дома у него говорят по-французски.)

— А я задолбался оправдывать ожидания моей так называемой матери, — сказал Киттредж. — Ты сам-то разве не задолбался?

Сначала я удивлялся, как это такой умник, как Киттредж, может быть не в ладах с немецким, но потом, уже безо всякого удивления, обнаружил, что он попросту ленив. Он был из тех учеников, которым все легко дается, но к своим талантам относился наплевательски. Иностранные языки требуют терпеливого повторения и упорной зубрежки; раз Киттредж смог выучить реплики для пьесы, значит, способности у него были — на сцене-то он всегда держался уверенно. Но ему недоставало дисциплины, а она требуется для изучения любого языка — уж тем более немецкого. Артикли — «все эти сраные der, die, das, den, dem», как сердито бурчал Киттредж, — выводили его из терпения.

Вообще-то Киттредж должен был окончить академию в прошлом году, но я по глупости согласился помогать ему с домашними заданиями. В результате Киттредж просто переписывал мои переводы — и на выпускном экзамене сел в лужу: там-то списать было неоткуда. Я-то вовсе не хотел, чтобы Киттредж завалил немецкий; я понимал, что в этом случае его оставят еще на один год, когда я тоже окажусь в выпускном классе. Но отказать ему, если он просил о помощи, было трудно.

— Ему трудно отказать, и точка, — скажет мне потом и Элейн. Я до сих пор виню себя, что не догадался о происходившем между ними.

В зимнем семестре начались прослушивания для очередной пьесы — «весеннего Шекспира», как называл ее Ричард Эббот, чтобы отличать от того Шекспира, что он ставил в осеннем семестре. В академии Фейворит-Ривер мы иногда играли Шекспира даже зимой.

Как ни обидно это признавать, но, похоже, именно участие Киттреджа в постановках Клуба драмы вызвало ажиотаж вокруг наших школьных пьес — даже несмотря на Шекспира. Когда Ричард зачитал на утреннем собрании список исполнителей «Двенадцатой ночи», его объявление вызвало небывалый интерес; затем список вывесили в столовой академии, и ученики в буквальном смысле выстраивались к нему в очередь.

Орсино, герцогом Иллирийским, стал наш преподаватель и режиссер Ричард Эббот. Герцог, не нуждаясь в подсказках моей матери, начинает «Двенадцатую ночь» всем знакомыми пафосными словами: «Любовь питают музыкой; играйте»[5].

Сначала Орсино объявляет о своей любви к графине Оливии — ее играла занудная тетя Мюриэл. Оливия герцога отвергает, и тот (не теряя времени) тут же влюбляется в Виолу и об этом тоже спешит заявить во всеуслышанье — «вероятно, он больше влюблен в саму любовь, чем в какую-то из дам», как выразился Ричард Эббот.

Мне всегда казалось, что Мюриэл согласилась сыграть эту роль со спокойной душой только потому, что Оливия отвергает Орсино. Ричард все-таки был все еще слишком ведущим актером для Мюриэл; ей никак не удавалось полностью расслабиться в присутствии своего красавца-зятя.

Элейн выбрали на роль Виолы, которая потом переодевается в Цезарио. Как сразу отметила Элейн, Ричард уже просчитал, что Виоле предстоит изображать мужчину: «Виола и должна быть плоскогрудой, потому что большую часть пьесы она переодета мужчиной», — сказала мне Элейн.

Мне было немного не по себе от того, что Орсино и Виола в итоге влюбляются друг в друга — учитывая, что Ричард был заметно старше Элейн, — но, похоже, саму Элейн это не волновало. «Вроде бы в те времена девушки раньше выходили замуж», — вот и все, что она сказала по этому поводу. (Не будь я таким тупицей, я сообразил бы, что у Элейн уже имеется любовник старше нее!)

Я стал Себастьяном — близнецом Виолы.

— Лучше не придумаешь, — снисходительно сказал нам Киттредж. — Всем известно, что вы и так все равно что брат и сестра.

(Тогда я не придал этому значения; видимо, Элейн проговорилась Киттреджу, что мы не привлекаем друг друга в том самом смысле.)

Признаюсь, моя голова была занята другим; Мюриэл в роли Оливии сперва теряет голову от Элейн (переодетой в Цезарио), а потом влюбляется в Себастьяна, то есть в меня — вот где вышло испытание той самой намеренной приостановки неверия. Я, со своей стороны, понял, что не могу даже представить, как можно влюбиться в Мюриэл, — и потому сосредоточил внимание исключительно на ее бюсте. Так что этот Себастьян ни разу не взглянул этой Оливии в глаза — даже восклицая: «И если сплю, пусть вечно длится сон!» И когда властная Оливия, идеальный персонаж для Мюриэл, требовала в ответ: «Доверься мне во всем!» — Себастьян, то есть я, уставясь прямо на грудь Мюриэл, будто специально расположенную прямо на уровне моих глаз, со всем пылом влюбленного отвечал ей: «Да, я готов».

— Билл, ты, главное, не забывай, — сказал мне дедушка Гарри, — что «Двенадцатая ночь» — это, ясен пень, комедия.

Когда я стал чуточку повыше и постарше, Мюриэл начала возражать против того, чтобы я пялился на ее грудь. Но следующая пьеса уже не была комедией, и к тому же я только сейчас понимаю, что когда мы играли Оливию и Себастьяна в «Двенадцатой ночи», Мюриэл, вероятно, попросту не видела, что я смотрю на ее грудь, из-за этой самой груди. (При моем тогдашнем росте бюст Мюриэл как раз загораживал ей обзор.)

Муж тети Мюриэл, мой милый дядя Боб, отлично понимал всю комичность «Двенадцатой ночи». Пристрастие Боба к выпивке было тяжким бременем тети Мюриэл, а Ричард, словно в насмешку, выбрал дядю Боба на роль сэра Тоби Белча, родственника Оливии и — в самых ярких эпизодах — пьянчугу и дебошира. Но почти все мальчишки в академии обожали Боба не меньше моего — в конце концов, он заведовал приемом в академию и был не слишком-то строг. Боб не придавал особого значения тому, что симпатичен ученикам. («Ну конечно, я им по душе, Билли. Это же я первым встретил их на собеседовании и зачислил в академию!»)

Боб был еще и тренером по сквошу и теннису — отсюда и вечные мячики для сквоша. Корты для сквоша располагались в сыром подвале под спортзалом. Если на корте попахивало пивом, мальчишки перешучивались, что это тренер Боб, видать, успел сыграть матч-другой — вместе с потом испаряя следы вчерашних возлияний.

Тетя Мюриэл и бабушка Виктория в один голос жаловались дедушке Гарри, что роль сэра Тоби «поощряет» пьянство Боба. Они обвиняли Ричарда в «несерьезном отношении» к страданиям несчастной тети Мюриэл, причиной коих были загулы Боба. Но, хотя обе они пеняли на Ричарда дедушке Гарри, ни одна из них не высказала ни слова недовольства самому Ричарду.

В конце концов, Ричард появился «буквально в последний момент» (еще одно избитое выражение бабушки Виктории), чтобы спасти мою «травмированную» мать; будто никто другой с этой задачей не справился бы. Бабушка Виктория и тетя Мюриэл сложили с себя заботу о маме, поскольку объявился Ричард и пересадил ее к себе на шею.

По крайней мере, у меня сложилось именно такое впечатление — Ричард был для них непогрешим, но, случись ему проштрафиться (по мнению тети и бабушки), они многословно жаловались дедушке Гарри, будто он мог как-то повлиять на Ричарда. Мы с кузиной Джерри успели всякого наслушаться: если Ричарда и мамы не было поблизости, моя ворчливая бабушка и любопытная тетя неустанно перемывали им косточки. У меня сложилось ощущение, что они будут называть эту пару «молодыми», пусть и в шутку, даже спустя двадцать лет брака! С возрастом я понял, что все они — не только тетя и бабушка, но и дедушка Гарри, и Ричард — обращались с моей матерью как с капризным ребенком. (Все ходили вокруг нее на цыпочках, словно она была несмышленым младенцем, способным по неосторожности навредить себе.)

Дедушка Гарри никогда не критиковал Ричарда Эббота; может, Гарри и соглашался в душе, что Ричард спас маму, но, по-моему, у дедушки хватало ума, чтобы понимать: в первую очередь Ричард спас ее от бабушки Виктории и тети Мюриэл — а не от гипотетического негодяя, который мог бы объявиться и вскружить голову моей «легко соблазнимой» матери.

Однако, если вернуться к той несчастливой постановке «Двенадцатой ночи», даже у дедушки Гарри имелись вопросы к подбору актеров. Ричард дал ему роль Марии, камеристки Оливии. Мы с дедушкой оба считали, что Мария должна быть моложе, но главной трудностью для Гарри стало то, что по сюжету Мария выходит замуж за сэра Тоби Белча.

— Поверить не могу, что мне придется обручиться с собственным зятем, и вдобавок он настолько моложе меня, — посетовал однажды воскресным вечером дедушка Гарри, когда я ужинал у них с бабушкой.

— Ты лучше не забывай, что «Двенадцатая ночь», ясен пень, комедия, — напомнил я.

— Да, пожалуй, хорошо, что все это только на сцене, — сказал Гарри.

— Ты со своим «только на сцене»! — рявкнула бабушка Виктория. — Мне иногда кажется, Гарольд, что ты малость не в своем уме.

— Терпимее, Вики, терпимее, — нараспев ответил дедушка Гарри и подмигнул мне.

Наверное, потому я и решился рассказать ему то, что уже рассказал миссис Хедли, — о моей слабеющей влюбленности в Ричарда, о моем растущем влечении к Киттреджу и даже о мастурбации на такую неправдоподобную фантазию, как Марта Хедли в тренировочном лифчике, — но (нет, все еще нет) не о тайной любви к мисс Фрост.

— Билл, ты очень славный мальчик — ну то есть ты испытываешь чувства к другим и изо всех сил стараешься не задеть их чувства. Это похвально, весьма похвально, — сказал дедушка Гарри. — Но будь осторожен и не давай задеть собственные чувства. В одних безопаснее влюбляться, чем в других.

— Ты хочешь сказать, чем в парней? — спросил я.

— Чем в некоторых парней. Да. Чтобы без опаски открыть свое сердце, тебе нужен особенный парень. Кое-кто может причинить тебе боль, — сказал дедушка Гарри.

— Киттредж, например, — предположил я.

— Да, так мне кажется. Да, — сказал Гарри и вздохнул. — Может, не здесь, не в этой школе и не сейчас. Может, этой тяге к парням или мужчинам придется подождать своего часа.

— Но когда и где наступит этот час? — спросил я.

— Ну как… — начал дедушка Гарри и умолк. — Кажется, мисс Фрост очень удачно подбирает тебе книги, — снова заговорил он. — Готов поспорить, она может тебе посоветовать, что почитать — я имею в виду, про тягу к парням и мужчинам и про то, где и когда можно давать ей волю. Сразу скажу, сам я ничего такого не читал, но знаю, что такие книги есть. Может быть, мисс Фрост знает про них побольше моего.

Я едва не выпалил, что мисс Фрост тоже относится к моим странным влюбленностям, но что-то меня удержало; быть может, то, что эта влюбленность была самой сильной из всех.

— Но как мне подступиться с этим к мисс Фрост? — спросил я. — С чего мне начать — ну, перед тем как спрашивать, что почитать на эту тему?

— Просто расскажи мисс Фрост все то же, что и мне, — ответил дедушка Гарри. — Есть у меня ощущение, что она отнесется к твоему рассказу сочувственно.

Он обнял меня и поцеловал в лоб — на его лице читались и любовь, и беспокойство за меня. Внезапно я увидел его таким, каким часто видел на сцене — где он почти всегда был женщиной. Слово «сочувственно» вызвало у меня в памяти давнее воспоминание; может, я все это выдумал, но если бы пришлось биться об заклад, я сказал бы, что это все-таки воспоминание.

Не могу сказать, сколько мне тогда было лет — самое большее десять или одиннадцать. Это было задолго до появления Ричарда Эббота; я еще носил фамилию Дин, а моя мать была одинока. Но Мэри Маршалл Дин уже давно работала суфлером «Актеров Ферст-Систер», а я, несмотря на юный возраст, давно уже стал своим за кулисами. Мне позволялось ходить повсюду — при условии, что я не мешал актерам и не шумел. («Ты тут не для того, чтобы говорить, Билли, — сказала как-то мама, — а чтобы слушать и смотреть».)

Кажется, какой-то английский поэт — может, Оден? — сказал, что прежде чем что-то написать, нужно что-то заметить. (Признаюсь, сам я это услышал от Лоуренса Аптона; я предполагаю, что это слова Одена, потому что Ларри был большим его поклонником.)

На самом деле неважно, кто это сказал, — это и так очевидная истина. Прежде чем что-то написать, нужно что-то заметить. За кулисами нашего маленького любительского театра я как раз и занимался тем, что замечал. И едва ли не первым делом я заметил, что далеко не все считают дедушкино исполнение женских ролей в постановках «Актеров Ферст-Систер» забавным или достойным восхищения.

Мне нравилось сидеть за кулисами — просто слушать и смотреть. Мне нравилось, как спектакль обретает форму — например, когда актеры начинали читать свои роли наизусть и моей матери приходилось приниматься за работу. Потом наступал волшебный момент, когда даже актеры-любители полностью входили в роль; сколько бы репетиций я ни посещал, я помню эту мимолетную иллюзию, когда игра вдруг становится жизнью. И однако на репетиции в костюмах я всегда видел или слышал что-то совершенно новое. И наконец, в вечер премьеры меня ждало новое переживание — я впервые смотрел представление вместе с публикой.

Помню, что даже ребенком я всегда нервничал перед премьерой не меньше самих актеров. С моего укромного местечка за кулисами у меня был довольно неплохой (хотя и частичный) обзор сцены. Но еще лучше оттуда было видно зрителей — пусть только на двух-трех первых рядах. (В зависимости от того, где садилась мама, я смотрел на эти первые ряды слева или справа.)

Я видел лица зрителей вполоборота, но они-то смотрели на сцену, а не на меня. По правде сказать, это было вроде подглядывания — мне казалось, что я шпионю за зрителями или, точнее, за одной маленькой группой. В зале было темно, но на первые ряды падал свет со сцены; конечно, по ходу пьесы освещение менялось, но выражения лиц мне удавалось разглядеть почти всегда.

Так вот, мне казалось, что я подглядываю за театралами Ферст-Систер, ведь когда ты сидишь в зале и твое внимание захвачено пьесой, как-то не подозреваешь о том, что кто-то может наблюдать и за тобой. А я был занят именно этим; по выражениям лиц я угадывал, что они думают и чувствуют. К премьере я уже знал всю пьесу наизусть; в конце концов, я бывал почти на всех репетициях. И теперь меня гораздо больше интересовала реакция зрителей, чем происходящее на сцене.

На каждой премьере — в какой бы женской роли ни появлялся дедушка Гарри, — я не уставал наблюдать за реакцией зрителей.

К примеру, милейший мистер Поджо, наш бакалейщик. Он был так же лыс, как дедушка Гарри, но вдобавок, к несчастью, близорук — он всегда сидел в первом ряду, и даже оттуда ему приходилось щуриться. Как только дедушка появлялся на сцене, мистер Поджо начинал сотрясаться от сдерживаемого смеха; по щекам у него катились слезы, и мне приходилось отводить глаза от его широкой щербатой улыбки, чтобы не расхохотаться самому.

В отличие от него, миссис Поджо вовсе не была в восторге от перевоплощений дедушки Гарри; при его появлении она хмурилась и закусывала нижнюю губу. Видимо, она не одобряла и того, как восхищается дедушкой Гарри ее супруг.

А еще был мистер Риптон — Ральф Риптон, распиловщик. Он работал на главной пиле на лесопилке дедушки Гарри; эта работа требовала большого мастерства (и была очень опасной). У Ральфа Риптона на левой руке недоставало большого пальца и половины указательного. О том, как он их лишился, я слышал множество раз; и дедушка Гарри, и его партнер Нильс Боркман обожали рассказывать эту кровавую историю.

Я всегда считал, что дедушка Гарри и мистер Риптон — друзья; они точно были ближе, чем просто товарищи по работе. Однако в женском облике дедушка был явно не по душе Ральфу; всякий раз, когда мистер Риптон видел Гарри на сцене, на его лице появлялась недовольная, осуждающая гримаса. Жена мистера Риптона сидела рядом со своим мужем и смотрела на сцену без всякого выражения — как будто при виде Гарри Маршалла в женском платье у нее что-то перегорело в мозгах.

Тем временем Ральф Риптон, не отрывая сурового взгляда от сцены, с привычной сноровкой набивал свою трубку — чтобы поплотнее утрамбовать табак, он пользовался культяпкой отрезанного указательного пальца. Сначала я думал, что мистер Риптон набивает трубку, чтобы покурить в антракте. Но потом я заметил, что чета Риптонов никогда не возвращается с антракта. Они ходили в театр с благочестивой целью переполниться отвращением к увиденному и уйти, не дожидаясь окончания.

Дедушка Гарри сказал мне, что Ральфу Риптону приходится сидеть в первом ряду, чтобы хоть что-то услышать; главная пила на лесопилке издавала такой высокий вой, что он практически оглох. Но я-то видел, что дело не только в глухоте.

Были в зале и другие знакомые лица — в первых рядах сидело немало завсегдатаев, — и хотя я не знал ни их имен, ни профессий, мне не составляло труда (даже ребенком) разглядеть их упорную неприязнь к дедушке Гарри в женских ролях. Справедливости ради надо сказать, что когда дедушка Гарри целовался на сцене — я имею в виду, с мужчиной, — большинство зрителей смеялись, хлопали и издавали одобрительные возгласы. Но у меня уже был наметан глаз на недовольные лица — а такие находились всегда. Я видел, как люди морщатся или сердито отворачиваются; я видел, как их глаза сужаются от отвращения.

Каких только женщин не играл Гарри Маршалл — он был и безумной дамой, кусающей собственные руки, и рыдающей невестой, брошенной у алтаря, и серийной убийцей (парикмахершей), которая подсыпала яд своим дружкам, и хромой женщиной из полиции. Дедушка обожал театр, а я обожал его игру, но, похоже, в Ферст-Систер, штат Вермонт, находились и люди с весьма ограниченным воображением; они знали Гарри Маршалла как владельца лесопилки — и отказывались воспринимать его как женщину.

И в самом деле, я видел больше чем явное недовольство и осуждение на лицах горожан — больше чем насмешку, больше чем раздражение. На некоторых лицах я видел ненависть.

Одного из таких зрителей я не знал по имени, пока не увидел его на своем первом утреннем собрании в академии Фейворит-Ривер. Это был доктор Харлоу, наш школьный врач — тот самый, что разговаривал с мальчишками столь сердечно и запанибрата. На лице доктора Харлоу читалась убежденность, что любовь Гарри Маршалла к женским ролям — недомогание; в его глазах была непререкаемая вера в то, что страсть дедушки Гарри к переодеваниям излечима. Я начал бояться и ненавидеть доктора Харлоу еще до того, как узнал, кто он такой.

И даже тогда, ребенком, сидя за сценой, я думал: «Да бросьте! Вы что, не понимаете? Это же понарошку!» Но зрители со злыми глазами не собирались попадаться на эту удочку. Их лица говорили: «Такое не бывает понарошку; нас так легко не проведешь».

В детстве меня пугало то, что я видел из своего тайного укрытия за кулисами. Я так и не забыл эти лица. Теперь мне было семнадцать, и я только что рассказал деду про свои влюбленности в мужчин и юношей и про странные фантазии о Марте Хедли в тренировочном лифчике, но я все еще боялся того, что увидел когда-то на лицах зрителей в театре «Актеров Ферст-Систер».

Я рассказал дедушке Гарри, как наблюдал за некоторыми горожанами, пока они наблюдали за ним.

— Им не было дела, что это все понарошку, — сказал я. — Их это просто бесило, и все тут. Они тебя ненавидели — и Ральф Риптон с женой, и даже миссис Поджо, не говоря уж о докторе Харлоу. Они тебя ненавидели, когда ты притворялся женщиной.

— Знаешь что, Билл? — сказал дедушка Гарри. — По мне, так притворяться можно кем тебе вздумается.

К тому времени у меня в глазах стояли слезы, потому что я боялся за себя — почти так же, как ребенком, сидя за кулисами, боялся за дедушку Гарри.

— Я украл лифчик Элейн Хедли, потому что мне хотелось его примерить! — вырвалось у меня.

— Ну как, Билл, с кем не бывает. Я бы на твоем месте не шибко переживал, — сказал дедушка Гарри.

Удивительно, какое облегчение я испытал, поняв, что деда ничем не смутить. Гарри Маршалл волновался только о моей безопасности, как когда-то я сам волновался за него.

— А, Ричард тебе уже рассказывал? — вдруг спросил дедушка Гарри. — Какие-то придурки запретили «Двенадцатую ночь» — ну то есть не сейчас, а в прежние времена какие-то недоумки натурально запрещали показывать «Двенадцатую ночь» — и не раз!

— Почему? — спросил я. — Бред какой-то. Это же комедия, романтическая комедия! Зачем ее запрещать?!

— Ну как тебе сказать… Есть у меня предположение, — сказал дедушка Гарри. — Сестра-близнец Себастьяна, Виола — она очень похожа на своего брата, в этом и завязка, да? Поэтому Себастьяна принимают за Виолу — когда она переодевается мужчиной и начинает разгуливать повсюду под именем Цезарио. Сечешь, Билл? Виола — трансвестит! Это и навлекло на Шекспира неприятности! Судя по тому, что ты мне рассказал, ты и сам уже заметил, что у невежд и обывателей отключается чувство юмора, если дело касается переодеваний.

— Да, я заметил, — сказал я.

Но мучило меня в итоге то, чего я, наоборот, не заметил. Столько лет я смотрел из-за кулис на зрителей в зале — и ни разу не взглянул на суфлера. Я ни разу не видел выражения маминого лица, когда ее отец выходил на сцену в образе женщины.

Тем зимним воскресным вечером, пока я шел обратно в Бэнкрофт после разговора с дедушкой Гарри, я поклялся, что прослежу за мамой, когда Гарри в следующий раз будет играть Марию в «Двенадцатой ночи».

Я помнил, что в пьесе есть эпизоды, когда Мария находится на сцене, а Себастьян за кулисами, — вот тогда-то я и смогу проследить за мамой и увидеть выражение ее лица. Я заранее боялся того, что могу прочесть на ее хорошеньком личике; я сомневался, что увижу на нем улыбку.

С самого начала меня терзало дурное предчувствие по поводу «Двенадцатой ночи». Киттредж убедил нескольких своих товарищей по борцовской команде прийти на прослушивание. Ричард раздал четверым из них «небольшие», как он сам выразился, роли.

Но Мальволио — не «небольшая роль»; на роль самонадеянного и самовлюбленного дворецкого Оливии, которому внушают, будто бы графиня к нему неравнодушна, был выбран тяжеловес из борцовской команды, ворчун и нытик. И приходится признать, что Мэдден, вечно мнивший себя жертвой, оказался удачным выбором; Киттредж сообщил нам с Элейн, что Мэдден страдает от синдрома «последнего по счету».

В то время все борцовские соревнования начинались с самой легкой весовой категории; тяжеловесы боролись в последнюю очередь. Если счет был примерно равным, все зависело от того, кто победит в тяжелом весе — а Мэдден обычно проигрывал. У него вечно был такой вид, как будто его одурачили. Как искренне его Мальволио, которого приняли за сумасшедшего и заперли, негодовал на свою судьбу! «Никого в мире не обижали так жестоко», — скулил Мэдден со сцены.

— Мэдден, когда тебе нужно будет войти в роль, — объяснял Киттредж своему незадачливому сотоварищу, — просто вспомни, как несправедливо, что тебе приходится бороться в тяжелом весе.

— Но это же правда несправедливо! — возмутился Мэдден.

— Из тебя получится отличный Мальволио. Гарантирую, — снисходительно заверил его Киттредж.

Другой борец — легковес, прилагавший все силы, чтобы остаться в своей категории, — получил роль приятеля сэра Тоби, сэра Эндрю Эгьючика. Этот парень, по фамилии Делакорт, был тощий как смерть. От постоянного обезвоживания у него то и дело пересыхало во рту. Он полоскал рот водой из бумажного стаканчика — а затем выплевывал воду в другой стаканчик.

— Делакорт, смотри не перепутай стаканы, — предостерегал его Киттредж. (Однажды я услышал, как он назвал Делакорта «Два стакана».)

Никто бы не удивился, если бы Делакорт упал в голодный обморок; в столовой его видели нечасто. Он то и дело проводил рукой по волосам — убедиться, что они не выпадают.

— Потеря волос говорит о том, что организм истощен, — серьезно сообщил нам Делакорт.

— Потеря здравого рассудка тоже, — сказала ему Элейн, но это замечание Делакорт пропустил мимо ушей.

— Почему бы Делакорту просто не перейти в следующую категорию? — спросил я Киттреджа.

— Потому что тогда из него отбивную сделают, — ответил Киттредж.

— Понятно.

Два оставшихся борца были назначены капитанами кораблей. Один из капитанов не особо важен — это капитан потерпевшего крушение корабля, друг Виолы. Не помню, как звали того борца, который его играл. А вот второй капитан — это Антонио, друг Себастьяна. Я боялся, что Ричард возьмет на эту роль Киттреджа, поскольку Антонио положено быть храбрым и бесшабашным. К тому же Антонио и Себастьяна связывает такая пылкая дружба, что я тревожился, куда это может завести — если роль Антонио достанется Киттреджу.

Но Ричард то ли почувствовал мою тревогу, то ли понял, что ставить Киттреджа на эту роль нерачительно. Скорее всего, Ричард с самого начала приберегал для Киттреджа роль получше.

Борец, которого Ричард выбрал на роль Антонио, был симпатичный парень по имени Уилок; ему удалось в полной мере передать неустрашимость удалого капитана.

— Это почти единственное, что может передать Уилок, — поделился со мной Киттредж. Оказывается, Киттредж смотрел свысока и на товарищей по команде; до того я думал, что он презирает только таких, как я и Элейн. Но теперь стало ясно, что я недооценил Киттреджа: он презирал вообще всех.

Ричард дал ему роль Фесте — лукавого и порой жестокого шута. Как и другие шекспировские шуты, Фесте умен и дерзок. (Известно, что шуты у Шекспира зачастую мудрее, чем высокородные господа; шут в «Двенадцатой ночи» — как раз из таких умных дураков.) В большинстве постановок этой пьесы, что мне довелось видеть, Фесте срывает львиную долю аплодисментов. В конце той зимы 1960 года Киттредж сорвал не только аплодисменты.

Я должен был догадаться, увидев тем вечером синий огонек в окне спальни Элейн, что этот свет и в самом деле служил маяком — как окрестил его Киттредж. Он оказался прав: ночник с синим абажуром светил для него.

Когда-то я воображал, будто синий свет в окне Элейн был последним, что смутно видел, замерзая, старик Грау. (Пожалуй, это я притянул за уши. Ведь доктор Грау ударился головой и лежал в сугробе без сознания. Скорее всего, никакого света старик Грау не видел, даже смутно.)

Но что увидел в этом синем свете Киттредж — что в этом маяке придало ему уверенности? «Я сама его поощряла, Билли», — скажет мне потом Элейн; но тогда-то она молчала; я понятия не имел, что она с ним трахается.

И все это время мой замечательный отчим Ричард Эббот таскал презервативы мне!

— Просто на всякий случай, — говорил Ричард, преподнося мне очередную упаковку. Мне они были ни к чему, но я с гордостью их хранил, а если когда и распечатывал, то только чтобы помастурбировать.

Конечно, надо было мне поделиться хотя бы дюжиной презервативов с Элейн. Я бы даже набрался храбрости всучить весь свой запас Киттреджу — если бы я только знал!

Элейн ничего мне не сказала, когда узнала о своей беременности. Уже наступил весенний семестр, и «Двенадцатой ночи» оставалось всего несколько недель до премьеры; мы уже некоторое время репетировали без текста, и получалось все лучше и лучше. Каждый раз мы просто валились от хохота, когда дядя Боб (сэр Тоби Белч) возмущался: «Или ты думаешь, что если ты добродетелен, так уже не должно быть ни пирожков, ни пива?»

У Киттреджа был сильный голос — он оказался весьма неплохим певцом. Фесте поет сэру Тоби и сэру Эндрю Эгьючику «Где ты, милая, блуждаешь?» — такую красивую, но такую печальную песенку. Она еще заканчивается словами «Юность — рвущийся товар». Слушать эту песню в столь безупречном исполнении было бы совсем тяжело, если бы не легкая насмешка в голосе — ее можно было приписать и Фесте, и самому Киттреджу. (Когда я узнал, что Элейн беременна, я вспомнил еще одну строчку из этой песни: «Все пути приводят к встрече».)

Ясно, что «встречи» Элейн и Киттреджа проходили в спальне Элейн на пятом этаже общежития. Супруги Хедли по-прежнему ездили смотреть кино в Эзра-Фоллс с Ричардом и моей мамой. Я помню, что некоторые фильмы были с субтитрами, но без эротики. В том году в Вермонте крутили фильм Жака Тати — «Мой дядюшка» или, может, «Каникулы господина Юло»? — и я тоже поехал в Эзра-Фоллс.

Элейн не хотела ехать; она осталась дома.

— Да там не про секс, Элейн, — уверяла ее моя мама. — Он французский, но это комедия — очень легкий фильм.

— Не хочется мне легкого — и комедии не хочется, — сказала тогда Элейн. Ее уже тошнило на репетициях «Двенадцатой ночи», но никто не догадывался, что у нее токсикоз.

Может, тогда-то Элейн и сказала Киттреджу, что залетела, — когда я сидел вместе с ее и моими родителями в кинотеатре в Эзра-Фоллс.

В конце концов Элейн созналась своей маме; затем, видимо, кто-то из супругов Хедли рассказал Ричарду и моей матери. Как-то вечером я лежал в постели — разумеется, в лифчике Элейн, — и тут мама ворвалась ко мне в спальню.

— Не надо, Золотко, не переживай так, — послышался голос Ричарда, но мама уже включила свет.

Я сел в постели, придерживая лифчик Элейн, будто прикрывал несуществующую грудь.

— Посмотри только на себя! — закричала моя мать. — Элейн беременна!

— Это не я, — сказал я; она залепила мне пощечину.

— Конечно, не ты, Билли! Я знаю, что это не ты! — крикнула мама. — Но почему не ты, почему это был не ты?! — Она выскочила из моей комнаты, рыдая, и ко мне вошел Ричард.

— Это, наверно, Киттредж, — сказал я Ричарду.

— Ну разумеется, это Киттредж, — сказал Ричард. Он присел на край моей кровати, изо всех сил стараясь не замечать лифчика. — Придется тебе простить маму — видишь, как она расстроилась, — сказал он.

Я не ответил. Я думал о том, что сказала мне миссис Хедли, — о «некоторых вопросах сексуальности», которые расстраивают мою мать. («Билли, дело в том, что она кое-что от тебя скрывает», — сказала Марта Хедли.)

— Видимо, Элейн придется на время уехать, — сказал Ричард.

— Но куда уехать? — спросил я, но Ричард то ли сам не знал, то ли не хотел мне говорить; он только помотал головой.

— Билл, прости, пожалуйста… прости за все, — сказал Ричард.

Вот тогда-то я и понял, что больше не влюблен в Ричарда — ни капельки. Нет, я любил Ричарда Эббота — и до сих пор люблю, — но тем вечером я в нем разочаровался. У него обнаружилось слабое место — он позволял моей матери собой помыкать. Мне стало ясно: что бы ни скрывала от меня мама, Ричард тоже будет об этом молчать.

Такое случается у многих подростков — наступает момент, когда тебя переполняют обида и недоверие к тем взрослым, которым ты некогда верил безоговорочно. С кем-то это происходит раньше, но мне только-только стукнуло восемнадцать, когда я попросту отгородился от мамы и Ричарда. Да, я стал больше доверять дедушке Гарри, я все еще любил дядю Боба. Но Ричард и мама отныне переместились в ту же категорию, что и бабушка Виктория с тетей Мюриэл. Тетю и бабушку я старался игнорировать из-за вечных придирок и язвительных замечаний. От Ричарда и мамы я отдалился из-за их скрытности.

Тем временем супруги Хедли постепенно спровадили Элейн подальше от Ферст-Систер. Могу лишь догадываться, как и о чем договорилась с ними миссис Киттредж — сделки между взрослыми редко объясняют детям, — но мистер и миссис Хедли разрешили ей отвезти Элейн в Европу. Не сомневаюсь, что Элейн сама хотела сделать аборт. Марта Хедли и мистер Хедли, видимо, согласились, что это лучший выход. Миссис Киттредж, конечно, добивалась именно этого. Вероятно, будучи француженкой, она была в курсе, где в Европе можно сделать аборт; а будучи матерью Киттреджа, она наверняка не в первый раз имела дело с незапланированной беременностью.

Уж такому, как Киттредж, не впервой случайно обрюхатить девчонку, — думал я. Возможностей у него было предостаточно. Но я предполагал, что и самой миссис Киттредж приходилось выбираться из передряг, когда она была помоложе. Трудно объяснить, с чего я это взял. Как-то раз я стал свидетелем разговора на репетиции «Двенадцатой ночи»; я случайно проходил мимо и услышал спор Киттреджа и Делакорта — того самого, что полоскал рот из стаканчика. Мне показалось, что Делакорт нервничает, но ничего удивительного в этом не было — Киттреджа боялись все.

— …Нет, я не то имел в виду — я просто сказал, что из всех матерей, которых я встречал, она самая красивая. Твоя мама выглядит лучше всех — вот и все, что я сказал, — взволнованно говорил Делакорт; он отхлебнул из стаканчика и сплюнул.

— Если она вообще чья-то мать, ты это хотел сказать, — сказал Киттредж. — Выглядит она не очень-то по-матерински, а? Выглядит она так, как будто напрашивается на неприятности, — вот как она выглядит.

— Я не говорил, как именно она выглядит, — настаивал Делакорт. — Я просто сказал, что она очень красивая. Она самая красивая из всех мам!

— Может, она не похожа на мать, потому что никакая она не мать, — сказал Киттредж. Делакорт испуганно молчал; он крепко стиснул свои стаканчики и снова прополоскал рот.

На мысль о том, что миссис Киттредж, должно быть, приходилось выбираться из передряг, меня навел сам Киттредж; это ведь он сказал: «Выглядит она так, как будто напрашивается на неприятности».

Вполне вероятно, что миссис Киттредж помогла Элейн не просто так; возможно, сделка, которую она заключила с семьей Хедли, позволила Киттреджу остаться в школе. «Аморальное поведение» было официальным основанием для исключения из академии Фейворит-Ривер. Обрюхатить дочь преподавателя — не забудьте, Элейн еще не было восемнадцати, по закону она считалась несовершеннолетней, — на мой взгляд, такой поступок безусловно попадал в категорию низменного и развращенного поведения, однако Киттреджа не исключили.

— Ты поедешь с матерью Киттреджа — вдвоем? — спросил я Элейн.

— Конечно, вдвоем — кто там еще нужен? — ответила она.

— Но куда именно в Европу? — спросил я.

Элейн пожала плечами; ее все еще тошнило, хотя уже не так часто.

— Какая разница, Билли? Жаклин знает куда.

— Ты зовешь ее Жаклин?

— Она попросила называть ее Жаклин, а не миссис Киттредж.

— Вот как.

Ричард взял на роль Виолы Лору Гордон; Лора в этом году должна была окончить школу в Эзра-Фоллс. Если верить моей кузине Джерри, Лора уже «давала» — сам я по ней ничего такого не заметил, но Джерри, похоже, в подобных делах разбиралась. (Она наконец вырвалась на волю из средней школы Эзра-Фоллс и теперь училась в колледже.)

Если Лора Гордон была слишком фигуристой для Хедвиг в «Дикой утке», то на Виолу, которая должна была притворяться мужчиной, она уж точно не подходила. (Лору пришлось перетянуть эластичными бинтами, и все равно полностью расплющить ее грудь не удалось.) Но Ричард знал, что Лора может быстро выучить роль; и несмотря на то, что на мою сестру-близняшку она нисколько не походила, Виола из нее получилась неплохая. Шоу продолжалось, хотя Элейн пропустила представления; она задержалась в Европе, и мне оставалось лишь догадываться, что она, должно быть, восстанавливается после операции.

«Двенадцатая ночь» завершается песней шута. Фесте остается на сцене один. «Тут как раз и ветер и дождь», — четырежды повторяет припев Киттредж.

— Бедняжка, — сказал мне Киттредж об Элейн. — Так не повезло — это ведь был ее первый раз и все такое.

И в который раз я не нашелся с ответом.

Если немецкий и стал даваться Киттреджу лучше или хуже, чем раньше, я этого не замечал. Я не видел маминого лица, когда она смотрела на своего отца в роли Марии. Я так переживал за Элейн, что позабыл о своем намерении проследить за суфлером.

Помните, я говорил, что мистер и миссис Хедли спровадили Элейн постепенно? Так вот, та поездка Элейн в Европу — не говоря уж об очевидной ее причине — стала только началом.

Элейн нужно было окончить школу, и супруги Хедли решили, что общежитие мужского интерната — не самое подходящее для этого место. Они отправили ее в женский интернат, но только по осени. Весенний семестр 1960 года Элейн не засчитали, и ей предстояло снова пойти в десятый класс.

Официально было объявлено, что у Элейн случился «нервный срыв», но в таком маленьком городке, как Ферст-Систер, Вермонт, все понимают, что к чему, если старшеклассница вдруг бросает школу. В академии тоже были в курсе, что произошло с Элейн. Даже Аткинс догадался. Я встретил его после очередного занятия с миссис Хедли в музыкальном корпусе академии, вскоре после того, как Элейн и миссис Киттредж отплыли в Европу. Миссис Хедли была сражена тем, с какой легкостью мне дается слово «аборт»; она отпустила меня на двадцать минут раньше, и на площадке между первым и вторым этажом я столкнулся с Аткинсом. Время для его визита к миссис Хедли еще не подошло, но ему не под силу было сказать это вслух. Вместо этого он спросил:

— Что еще за срыв такой? С чего бы у Элейн сдали нервы?

— Думаю, ты и без меня знаешь, — сказал я. Встревоженное лицо Аткинса напоминало мордочку зверька, но зато у него были ярко-голубые глаза и гладкая, как у девушки, кожа. Как и я, он учился в предпоследнем классе, но выглядел младше своих лет — он еще даже не начал бриться.

— Она беременна, да? От Киттреджа, да? Все так говорят, а он и не отрицает, — сказал Аткинс. — Элейн была такая хорошая, правда — по крайней мере, мне она всегда говорила что-нибудь милое, — прибавил он.

— Элейн и есть хорошая, — сказал я.

— Но при чем тут мать Киттреджа? Ты же видел его мать? Она вообще не похожа на мать. А похожа она на кинозвезду из старых фильмов, знаешь, потом еще оказывается, что она ведьма или дракон! — заявил Аткинс.

— Не понимаю, о чем ты, — сказал я.

— Женщина, которая когда-то была такой красавицей, никогда не смирится с тем, как… — Аткинс замолчал.

— Как уходит время? — догадался я.

— Да! — воскликнул он. — Такие, как миссис Киттредж, просто ненавидят юных девушек. Это сам Киттредж сказал, — добавил Аткинс. — Его отец бросил его маму ради женщины помоложе — не красивее, а просто моложе.

— Вот как.

— Не представляю, каково это — путешествовать с матерью Киттреджа! — воскликнул Аткинс. — У Элейн будет отдельная комната? — спросил он.

— Не знаю, — сказал я. Я как-то не задумывался о том, что Элейн может жить в одной комнате с миссис Киттредж; одна мысль об этом вызвала у меня мурашки. А что, если она не мать Киттреджу, да и вообще никому? Но нет, она просто обязана быть матерью Киттреджа; эти двое никак не могут не быть в родстве.

Аткинс протиснулся мимо меня и начал подниматься по лестнице. Я спустился еще на пару ступенек; мне казалось, что разговор окончен. Неожиданно Аткинс сказал:

— Не все здесь понимают таких, как мы с тобой, но вот Элейн понимала — и миссис Хедли тоже понимает.

— Да, — только и сказал я ему вслед. Я старался не углубляться в размышления над тем, что он имел в виду под «такими, как мы», но был уверен, что Аткинс подразумевал не только проблемы с речью. Он что, пытался ко мне подкатить? — думал я, пока шел через двор. Это что, был первый подкат от парня вроде меня?

Небо было еще светлое — теперь темнело уже не так рано, — но в Европе, конечно, уже наступила ночь. Скоро Элейн ляжет спать, в отдельной комнате или нет. Было теплее, чем раньше, — хотя настоящей весны в Вермонте не бывало никогда, — но я дрожал, пока шел через двор на репетицию «Двенадцатой ночи». Мне нужно было вспомнить свои слова, реплики Себастьяна, но в голове крутилась только песня шута, та, что Киттредж пел под занавес. «Тут как раз и ветер и дождь».

В этот самый момент дождь действительно пошел, и я подумал о том, что жизнь Элейн изменилась навсегда — а я все продолжаю играть.

Я сохранил фотографии, которые прислала мне Элейн; сами по себе они не бог весть что, обычные черно-белые и цветные карточки. Эти фотографии долгие годы стояли у меня на столе — часто под солнечными лучами — и сильно выцвели, но, конечно, я и так помню, что на них запечатлено.

Я хотел бы, чтобы Элейн прислала мне фотографии из той поездки в Европу с миссис Киттредж, но кто бы мог их сделать? Не могу представить, как Элейн фотографировала бы мать Киттреджа — за каким занятием? За чисткой зубов, чтением в постели, одеванием или раздеванием? И что бы такого могла делать Элейн, чтобы пробудить талант фотографа в миссис Киттредж? Блевать в унитаз, стоя на коленях? Ждать, мучаясь тошнотой, в лобби отеля, пока убирают ее номер — или их общий номер?

Сомневаюсь, что миссис Киттредж представлялось много возможностей для удачного кадра. Не посещение же доктора — или клиники? — и точно не сама грязная, но заурядная процедура. (Элейн была на первом триместре. Вероятно, врач обошелся стандартными расширителем и кюреткой — то есть произвел обычное выскабливание.)

Позднее Элейн рассказала мне, что после аборта, пока она еще принимала обезболивающие — а миссис Киттредж регулярно проверяла количество крови на прокладке, чтобы убедиться, что кровотечение не сильнее «нормального», — мать Киттреджа щупала ей лоб, чтобы убедиться, что у Элейн нет температуры, а заодно и рассказывала Элейн все эти невероятные истории.

Поначалу я даже заподозрил, что именно обезболивающие сыграли немалую роль в том, что услышала Элейн — или думала, что услышала.

— Таблетки были не такие уж сильные, и я принимала их не больше пары дней, — всегда отвечала на это Элейн. — Не так уж мне было больно, Билли.

— Но ты ведь еще и вино пила? Ты же говорила, что миссис Киттредж разрешала тебе пить красное вино сколько душе угодно, — напоминал я. — Обезболивающие не очень хорошо сочетаются с алкоголем.

— Я ни разу не выпила больше двух бокалов, — неизменно отвечала Элейн. — Я четко слышала каждое ее слово. Или это правда, или Жаклин мне врала — но зачем чьей бы то ни было матери выдумывать такие истории?

Признаюсь, не могу сказать, зачем «чьей бы то ни было матери» выдумывать истории о своем единственном ребенке — тем более такие истории, — но Киттредж и его мать определенно не отличались высокими моральными принципами. Неважно, поверил ли я в историю миссис Киттредж — зато Элейн, похоже, верила каждому ее слову.

Если верить миссис Киттредж, ее единственный сын рос хилым и болезненным ребенком; ему не хватало уверенности в себе, и другие дети, особенно мальчишки, к нему цеплялись. Это и вправду нелегко было вообразить, но еще сложнее мне было поверить, что когда-то Киттредж боялся девочек; он якобы был настолько застенчив, что заикался, если пытался заговорить с девочкой, и потому его или дразнили, или не замечали.

В седьмом классе Киттредж прикидывался больным, чтобы не ходить в школу — как пояснила миссис Киттредж, школы в Париже и Нью-Йорке предъявляли «очень высокие требования», — а в начале восьмого класса вовсе перестал разговаривать с одноклассниками — и с мальчиками, и с девочками.

— Ну вот я его и соблазнила — а что мне еще оставалось, — сказала миссис Киттредж. — Бедный мальчик, где-то же ему нужно было набраться уверенности!

— Похоже, уверенности он набрался с избытком, — отважилась заметить Элейн, но мать Киттреджа только пожала плечами.

Миссис Киттредж умела пожимать плечами с удивительным безразличием — оставалось только догадываться, обладала ли она этим навыком от рождения или — после того как муж бросил ее ради более молодой, но, несомненно, менее привлекательной женщины — у нее развилось инстинктивное безразличие к любого рода неприятию.

Миссис Киттредж невозмутимо сообщила Элейн, что спала со своим сыном «сколько ему хотелось», но только пока Киттредж не проявлял недостаток пыла или вовсе не терял интерес к сексу.

— Он ничего не может поделать с тем, что ему все тотчас надоедает, — сказала мать Киттреджа. — Поверь мне, когда я развивала в нем уверенность, скучать ему не приходилось.

Может, миссис Киттредж воображала, что в глазах Элейн это как-то оправдает поведение ее сына? На протяжении всего рассказа миссис Киттредж время от времени проверяла количество крови на прокладке и щупала лоб Элейн, чтобы убедиться, что ее не лихорадит.

От их поездки в Европу не осталось фотографий — только то, что мне удалось (в течение многих лет) выспросить у Элейн, и то, что неизбежно накрутило мое собственное воображение вокруг истории о том, как моя милая подруга избавилась от ребенка Киттреджа и затем приходила в себя в компании матери Киттреджа. Но если миссис Киттредж и правда соблазнила собственного сына, чтобы тот стал немного увереннее в себе, не объясняет ли это подозрение Киттреджа, что в его матери есть что-то не совсем (или слишком) материнское?

— И как долго Киттредж занимался сексом со своей матерью? — спросил я Элейн.

— Весь год, пока учился в восьмом классе, то есть ему было тринадцать-четырнадцать лет, — ответила Элейн. — И еще, может, три-четыре раза после того, как поступил в Фейворит-Ривер, — Киттреджу было пятнадцать, когда это прекратилось.

— Почему прекратилось? — спросил я. Не то чтобы я поверил, что это действительно имело место!

Вероятно, манеру безразлично пожимать плечами Элейн переняла у миссис Киттредж.

— Зная Киттреджа, могу предположить, что ему надоело, — сказала Элейн.

Она собирала вещи перед отъездом в Нортфилд — осенью 1960-го начинался второй год ее учебы там, — и мы сидели в ее спальне в Бэнкрофте. Стоял поздний август; в комнате было жарко. Место ночника с темно-синим абажуром заняла ничем не примечательная настольная лампа, а Элейн теперь носила короткую стрижку — почти под мальчика.

Хотя на каждой следующей стадии отъезда внешний вид Элейн становился все более андрогинным, она заявила, что отношений с женщинами у нее никогда не будет; однако она призналась, что экспериментировала с лесбийским сексом. Ставила ли она эти эксперименты с миссис Киттредж? Если Элейн когда-то и привлекали женщины, легко могу представить, что миссис Киттредж положила этому конец; но Элейн не вдавалась в подробности. Мне думается, что моя милая подруга обречена испытывать влечение к неподходящим мужчинам, но Элейн и на этот счет не распространялась. «Просто это не те мужчины, которые задерживаются надолго», — так она мне заявила.

Ах да, фотографии: я сохранил те, что были сделаны по время трехлетнего пребывания Элейн в Нортфилде. Конечно, это обычные цветные и черно-белые снимки, абсолютно любительские, но не настолько лишенные творческой искры, как кажется на первый взгляд.

Вот, например, фото Элейн, стоящей на веранде трехэтажного деревянного дома; непохоже, что она там живет — возможно, просто зашла кого-то повидать. На обороте фотографии, вместе с названием здания и датой постройки — «Коттедж Мур, 1899» — аккуратным почерком Элейн выведено: «Хотелось бы мне, чтобы это было мое общежитие». (Очевидно, этот дом им не был и быть не мог.)

Первый этаж коттеджа Мур был обшит досками, выкрашенными в белый цвет, но второй и третий этажи покрывала белая дранка — как будто отражая не только ход времени, но и томительную неопределенность. Возможно, эта неопределенность была как-то связана с назначением коттеджа Мур. Многие годы он служил общежитием — а потом сделался гостевым домом для приезжающих родителей. Здание выглядело просторным, и я предположил, что в нем порядка дюжины комнат — а ванных наверняка намного меньше — и, должно быть, имеется большая кухня, соединяющаяся с общей гостиной.

Наверняка родители порадовались бы, будь ванных комнат побольше, но школьницы (пока жили там) давно уже привыкли обходиться имеющимися. Веранда, на которой стояла непривычно смущенная Элейн, меня тоже заинтересовала. Зачем ученицам здание с верандой? В хорошей школе, а Нортфилд и был хорошей школой, ученики слишком заняты, чтобы рассиживаться на веранде, в отличие, к примеру, от гостей, у которых остается больше времени для безделья.

Может быть, на этом снимке — одном из первых, которые она прислала мне из Нортфилда, — Элейн и чувствует себя гостьей на веранде коттеджа Мур. Любопытно, что в одном из окон первого этажа, выходящих на веранду, видна женская фигура: возраст женщины неясен, поскольку судить остается только по ее одежде и прическе — ее лицо то ли скрыто в тени, то ли смазано неясным отражением в окне.

Еще среди первых фотографий, которые отправила мне Элейн из новой школы, то есть вообще-то очень старой школы, имелся снимок дома, где родился Дуайт Л. Муди. «Дом, где родился наш основатель; говорят, там живут призраки» — написала Элейн на обороте этого снимка, хотя лицо в маленьком окошке на верхнем этаже принадлежит явно не призраку Дуайта Л. Муди. Это женское лицо в профиль — ни молодое, ни старое, но явно симпатичное, — однако выражение его разобрать невозможно. Улыбающаяся Элейн стоит на переднем плане; вроде бы она указывает в направлении окошка. (Может, та девушка ее подруга — так я поначалу подумал.)

Потом идет снимок под названием «Лекторий, 1894 — на небольшом холме». Наверное, Элейн имела в виду «небольшом по меркам Вермонта». (Это первое фото, где таинственная женщина, похоже, позирует сознательно; увидев ее на этом снимке, я начал высматривать ее и на остальных.) Лекторий — здание красного кирпича с арочными окнами и дверями и двумя башнями, как у средневекового замка. Тень одной из башен падает на лужайку, где возле ствола огромного дерева стоит Элейн. Из-за дерева — на солнце, не в тени башни — высовывается стройная женская ножка. Ступня, направленная в сторону Элейн, обута в темную неброскую туфлю; гольф поддернут, как и положено, под самое голое колено, но длинная серая юбка задрана до середины бедра.

— Кто она такая? — спросил я Элейн.

— Не поняла, — ответила Элейн. — Какая еще она?

— На фотографиях. На всех твоих снимках всегда есть кто-то еще, — сказал я. — Ну ты чего, мне-то можешь рассказать. Кто это — твоя подруга или, может, учительница?

На фото Ист-холла женское лицо, очень маленькое и частично закрытое шарфом, виднеется в окне верхнего этажа. Очевидно, Ист-холл был общежитием, хотя Элейн этого не написала; его выдавала пожарная лестница.

На фотографии Стоун-холла видна башня с часами цвета позеленевшей меди и высоченными окнами; должно быть, в немногие солнечные дни, выпадающие в западном Массачусетсе, здание наполняется теплым светом. Элейн в немного неуклюжей позе стоит на краю кадра, лицом к камере, но спиной к спине с кем-то другим, почти полностью закрывая собой вторую фигуру. На левой руке Элейн можно насчитать два-три лишних пальца; чужая рука ухватилась за ее правое бедро.

Есть еще фото школьной часовни — наверное, так можно ее назвать, — внушительного строения с большой деревянной дверью, окованной железом. Голая женская рука придерживает эту тяжелую с виду дверь для Элейн, а та вроде как не замечает эту руку — с браслетом на запястье и кольцами на мизинце и указательном пальце, — а может, Элейн все равно, есть там эта женщина или нет. На стене часовни выгравировано на латыни: ANNO DOMINI MDCCCCVIII. Элейн перевела на обороте фотографии: «1908 год от Рождества Христова». (И прибавила: «Тут я хотела бы венчаться, если когда-нибудь отчаюсь настолько, чтобы собраться замуж, — в этом случае, будь добр, пристрели меня».)

Пожалуй, больше всего мне понравилась фотография Маргарет-Оливия-холла, музыкального корпуса Нортфилда, ведь я знал, как Элейн любила петь — ее голос был просто создан для пения. («Я люблю петь, пока не разрыдаюсь, а потом попеть еще немножко», — однажды написала она мне.)

Между окнами верхнего этажа музыкального корпуса выгравированы имена композиторов; я выучил их наизусть. Палестрина, Бах, Гендель, Бетховен, Вагнер, Глюк, Моцарт, Россини. В окне над Глюком виднеется женская фигура — только торс без головы — в одном лифчике. В отличие от Элейн, прислонившейся к стене здания, у безголовой женщины в окне грудь очень даже немаленькая.

— Кто она? — снова и снова спрашивал я Элейн.

По одному только музыкальному корпусу с композиторами можно оценить уровень Нортфилда; академия Фейворит-Ривер там и рядом не стояла. А уж по сравнению с государственной школой в Эзра-Фоллс это и вовсе был квантовый скачок.

В то время в большей части старших школ в Новой Англии господствовала раздельная система обучения. Многие интернаты для мальчиков обеспечивали дочерям преподавателей стипендию; девочки могли отправиться в женский интернат, а не довольствоваться тем, что предлагала государственная школа. (Хотя будем честны: не все государственные школы в Вермонте были так ужасны, как школа в Эзра-Фоллс.)

Когда супруги Хедли отправили Элейн в Нортфилд — сначала за свой счет, — академия Фейворит-Ривер приняла мудрое решение: выделила финансовую помощь для дочерей своих преподавателей. Кузина Джерри не переставала ворчать на эту тему — ведь эти перемены произошли слишком поздно, чтобы вызволить ее из Эзра-Фоллс. Как я уже говорил, той весной, когда Элейн вместе с миссис Киттредж отправились в Европу, Джерри уже училась в колледже. «Похоже, надо было и мне залететь пару лет назад — только чтобы у этого счастливчика еще нашлась и мать-француженка», — высказалась по этому поводу Джерри. (Что-то в таком духе запросто могла бы заявить Мюриэл в свои подростковые годы — хотя после регулярного созерцания груди Мюриэл на репетициях «Двенадцатой ночи» я не мог без содрогания представить свою тетю подростком.)

Я мог бы описать и остальные фотографии, которые Элейн присылала мне из Нортфилда, — я сохранил все до единой, — но на них повторяется одно и то же. На каждом снимке Элейн на фоне величественных зданий Нортфилда виднеется частичное или размытое изображение другой женщины.

— Кто она? Я знаю, что ты знаешь, о ком я, — она всегда рядом с тобой, — повторял я. — Да не стесняйся ты.

— Я не стесняюсь, Билли, — уж кто бы говорил о стеснительности, если так ты называешь стремление уклоняться от прямых ответов. Если ты понимаешь, о чем я, — отвечала Элейн.

— Ладно, ладно — значит, мне нужно догадаться, кто это? Так, что ли? Так ты мне мстишь за то, что я не все тебе рассказывал, — теплее, а? — спрашивал я свою подругу.

Мы с Элейн попытались жить вместе, хотя и много лет спустя, когда оба уже пережили немалые разочарования. Ничего у нас не получилось — по крайней мере, долго мы не протянули, — но, как давние друзья, не могли хотя бы не попробовать. К тому времени мы уже достаточно повзрослели, чтобы понять, что друзья важнее любовников — не в последнюю очередь потому, что дружба обычно длится дольше, чем любовная связь. (Не хотелось бы обобщать, но у нас с Элейн вышло именно так.)

Мы снимали обшарпанную квартирку на восьмом этаже дома на Пост-стрит в Сан-Франциско — между Тэйлор и Мэнсон, возле Юнион-сквер. У каждого была отдельная комната, чтобы писать. Спальня была большая и просторная — из окна виднелись крыши бульвара Гири и вертикальная вывеска отеля «Адажио». Ночью слово «отель» оставалось темным — наверное, перегорело, — и светилось только «Адажио». Если меня мучила бессонница, я вставал с постели, подходил к окну и смотрел на это кроваво-красное «Адажио».

Однажды ночью, снова ложась в постель, я случайно разбудил Элейн, и тогда я спросил ее про слово «адажио». Я знал, что это итальянское слово; я не только слышал его от Эсмеральды, но и видел это слово в ее нотах. В результате кратковременного знакомства с миром оперы и музыки — с Эсмеральдой и потом с Ларри — я знал, что оно имеет какое-то отношение к музыке. Конечно, Элейн должна была его знать; как и ее мать, она была очень музыкальна. (Нортфилд был как раз для нее — музыкальное образование там было на высоте.)

— Что это значит? — спросил я Элейн, когда мы лежали рядом в затрапезной квартирке на Пост-стрит.

— Адажио значит нежно, плавно, не спеша, — ответила Элейн.

— Вот оно что.

Пожалуй, именно так можно описать наши попытки заняться любовью — да, мы пытались; секс оказался не более удачным, чем попытка жить вместе, но мы хотя бы попробовали. «Адажио», — говорили мы друг другу, когда пытались заниматься любовью, и потом, когда старались заснуть. Мы и сейчас иногда вспоминаем это слово; «адажио», — сказали мы друг другу, покидая Сан-Франциско, и все еще завершаем так наши письма — электронные и бумажные. Думаю, это и означает для нас любовь — только адажио. (Нежно, плавно, не спеша.) Для друзей, по крайней мере, в самый раз.

— Ну так кто она все-таки — та женщина на фотографиях? — спрашивал я Элейн в нашей просторной спальне, выходящей окнами на неоновую вывеску отеля «Адажио».

— Знаешь, Билли, она до сих пор за мной приглядывает. Она всегда будет где-то рядом — склоняться надо мной, трогать лоб, проверять кровь на прокладке. Кстати, кровотечение было вполне «нормальным», но она до сих пор проверяет — она хотела, чтобы я знала, что она никогда не перестанет думать и тревожиться обо мне, — сказала Элейн.

Я лежал, размышляя об этом, — за окном тускло светились фонари на Юнион-сквер и еще эта сломанная неоновая вывеска, вертикальное кроваво-красное «Адажио».

— Ты серьезно хочешь сказать, что миссис Киттредж до сих пор…

— Билли! — прервала меня Элейн. — Я никогда ни с кем не была так близка, как с этой ужасной женщиной. И никогда не буду.

— А как насчет самого Киттреджа? — спросил я, хотя после всех этих лет мне следовало бы понимать, о чем спрашивать можно, а о чем нет.

— Да на хер Киттреджа! — заорала Элейн. — Это его мать меня отметила! Это ее я никогда не забуду!

Насколько близки вы были? Как она тебя отметила? — спросил я, но она расплакалась, и я решил просто ее обнять — нежно, плавно, не спеша — и больше ничего не говорить. Я уже расспрашивал ее про аборт; дело было не в нем. Элейн перенесла еще один аборт, уже после того, который она сделала в Европе.

— Не так оно и ужасно, с учетом альтернативы, — вот и все, что сказала Элейн о своих абортах. Как бы ни отметила ее миссис Киттредж, аборт точно был ни при чем. А если Элейн и «экспериментировала» с лесбийским сексом — я имею в виду с миссис Киттредж, — то эти подробности она собиралась унести с собой в могилу.

Фотографии Элейн, которые я хранил, были единственным, что давало пищу моим размышлениям о матери Киттреджа и о том, насколько «близки» они были с Элейн. Силуэт и попавшие в кадр фрагменты тела женщины (или женщин) на тех фотографиях для меня живее, чем единственное воспоминание о миссис Киттредж на борцовском матче — в тот первый и последний раз, когда я ее видел. Я вижу отражение этой «ужасной женщины» в моей подруге Элейн, точно так же как вижу собственное отражение во всех своих влюбленностях в кого не следует, и в этом отражении — отметину, оставленную страхом открыться тем, кого я любил.

Загрузка...