История XVI в. знает достаточно жестоких и кровавых событий, но ни Флодден, ни Стокгольмская Кровавая баня, ни осада Гарлема, ни события Великой Крестьянской войны не получили такого значительного социокультурного резонанса, как Варфоломеевская ночь. Можно говорить о наличии определенных стереотипов не только в исторической, но и художественной культуре, сформировавшей представление на бытовом уровне: Варфоломеевская ночь стала символом резни и предательства[335]. Современные представления об этом событии черпались не только из сочинений О. Бальзака, П. Мериме, Г. Манна, А. Дюма, но и из произведений массовой культуры (от Понсоне дю Террайля до современных "дамских романов"). Наконец, в формировании этих представлений сыграли роль и театр ("Гугеноты" Дж. Мейербера), и кинематограф.
Такая широкая популярность одного исторического явления могла возникнуть лишь при наличии определенной историографической традиции, опирающейся на уже сложившуюся версию событий. При этом версия должна была быть создана на таком идейно-художественном уровне, что оказалась притягательной для художников на протяжении веков, т. е. налицо должен был иметься исторический миф, освященный авторитетом великого художника, что сделало бы его незыблемым[336].
Французские просветители и романтики, исходя из осуждения насилия и дурного монархического (деспотического) правления, заложили историографическую традицию, оказавшуюся крайне живучей, но собственно миф о Варфоломеевской ночи (протестантская версия событий) появился задолго до этого. Элементы его широко известны — коварная Екатерина Медичи, злобный или мстительный Гиз, услужливые прихлебатели-итальянцы, полубезумный Карл IX, мученик Колиньи, исступленный народ Парижа и чудовищные зверства обезумевших католиков[337]. На рубеже XVI–XVII вв. эта версия была изложена в мемуарной литературе, причем часть мемуаристов была участниками или свидетелями событий, излагая соответственно личные впечатления и переживания, — поэтому воспоминания маршала Ла Форса при всей сдержанности автора отразили давний ужас 10-летнего ребенка, на глазах которого были убиты отец и брат, спасшегося благодаря тому, что прикинулся мертвым; а мемуары королевы Наваррской не дают свидетельств о событиях за пределами ее личного участия[338]. Они только подтверждают миф, детально изложенный в мемуарах д’Обинье. Поэт вообще в тот момент не присутствовал в Париже, но его мемуарная версия обрела привычный для потомков облик и выразила суть протестантского мифа.
Но и д’Обинье опирался на уже имевшиеся данные — на уже сложившийся миф. Этот миф отличался следующими особенностями: он не был оторван во времени от событий, создан буквально по следам событий и завершен при жизни поколения — свидетеля событий. Миф о Варфоломеевской ночи стал создаваться почти сразу же, причем обеими сторонами. Характерно, что первыми откликами на события оказались сочинения, оправдывавшие или объяснявшие резню. Подтверждение тому — уже их названия ("Рассуждение о причинах кары по отношению к тем людям, которые составили заговор против короля", "Рассуждение… о суде Бога над мятежниками и о том, что божественное право дозволяет государю карать своих подданных за насилие над его религией")[339]; таким образом, концепция оправдания резни сводилась к идее божественного права королей и обвинению протестантов в заговоре. Можно допустить, что католический миф родился не в самой Франции — ибо защитнику короны не было нужды бояться власти и публиковать свой опус в том же 1572 г. в Антверпене. Католический миф существовал до конца гражданских войн, его еще использует Л. Дорлеан, заявив, что "протестанты не могут жаловаться на день св. Варфоломея, поскольку это было лишь легким наказанием в ответ на огромное количество непрерывно устраиваемых ими боен (massacres) для католиков"[340].
Протестанты ответили на этот вызов не только в прямой полемике. Их миф о Варфоломеевской ночи был гораздо лучше сконструирован в силу политической необходимости: он стал краеугольным камнем политической доктрины тираноборцев и основой протестантской пропаганды, ставившей целью обосновать разрыв с законной властью, политическое отделение и легализацию открытой вооруженной борьбы. Подобные задачи требовали предельно тенденциозной интерпретации и без того страшных событий. Протестантские теоретики обладали большим талантом и большим опытом, имели отработанные приемы и методы, именно они и создали миф о Варфоломеевской ночи со всеми устрашающими и отвратительными деталями (поругание трупов, вырезывание из тел матерей неродившихся младенцев, предательство друзей и т. п.)[341].
Наиболее четко и последовательно протестантская версия была изложена в двух сочинениях Ф. Отмана. Ошеломляющий успех его "Франкогаллии", увидевшей свет в 1573 г., как-то отвел на второй план первый в историографии исторический очерк событий Варфоломеевской ночи и первую биографию адмирала Колиньи[342]. Но именно в них был изложен фактический материал, дан ряд политических оценок и собственно заложены основы концепции "Франкогаллии". Памфлет "О французских неистовствах" (1573) как описание событий имел такой успех, что в том же году появились французский и немецкий переводы. Версия Отмана включала в себя некоторые важнейшие моменты, широко использовавшиеся Отманом и его собратьями по вере впоследствии.
Само название предполагало лишь непосредственное изложение событий резни, но Отман предварил его кратким историческим очерком судеб протестантизма во Франции. Варфоломеевская ночь предстает как кульминационный момент политики преследований правительства, руководимого узурпатором, пришлой флорентийкой, в результате чего воцарилась необузданная распущенность, а страну "одни по праву зовут Итало-Францией, другие же — колонией или обытальянской клоакой"[343]. Именно нравственным растлением и итальянским влиянием объясняет Отман появление "безграничной жестокости" и гражданских войн[344]. Итак, в основе мифа лежит идея растленности правительства, по этой причине преследовавшего верующих протестантов и верных подданных. Вторая по значению идея этого мифа — тезис об итальянском пагубном влиянии на судьбы Франции. Гонения на французов осуществляют пришельцы и люди чем-то запятнанные, соответственно использующие низменные приемы и играющие на животных инстинктах масс.
Отман недвусмысленно сводит подоплеку участия масс в резне к агитации и подстрекательству со стороны знати: "Гиз, Монпансье, шевалье-бастард Генриха Гонзаго, Таванн натравливали народ, чтобы тот убивал и резал в надежде на воровство и грабеж, что им и обещали"[345]. Все эти лица сами запятнаны — Гиз, Таванн, Гонзаго (герцог Невер) — чужестранцы, герцог д’Ангулем — незаконнорожденный, Монпансье — родной племянник изменника коннетабля Бурбона; недостойные люди и подбивают чернь, обещая награду.
Не менее любопытна трактовка деятельности парижского населения; Отман сужает социальную базу — в резне участвуют только чернь, деклассированные элементы: "крючники, народные низы, кучка негодяев", с одним единственным побуждением — резать и грабить[346]. Отман рисует жуткие картины: чернь, воспламененная грабежом и насилиями, держа в окровавленных руках оружие, не прекращает воровство и резню, не щадя ни старцев, ни женщин, ни детей[347]. Вслед за резней следовал грабеж, и "400 домов было разграблено". То есть идейно-политическое значение и цели католиков благодаря подобному мотиву резко снижаются, активность деклассированных элементов позволяет автору сделать вывод: "Убивать людей, лишать их жизни без суда и причин — дело разбойников"[348]. Но ему приходится оценить и позицию власти; Екатерина Медичи для него — пособница и вдохновительница убийц, но о короле Отман высказывается более осторожно; главную вину его он видит даже не в жестокости, а в предательстве доверившихся ему людей и коварстве; он сравнивает его с другими государями: с его точки зрения, даже Сицилийская вечерня или казни Митридата не могут идти в сравнение, поскольку "другие государи направляли свою жестокость против людей, не желавших признавать их государями, а здесь король выступил против своих граждан и прирожденных подданных, которые подчинялись ему в силу верности и лояльности, а не из страха"[349]. К сочинению было приложено и другое: для сравнения давалось описание жестокости и коварства Кристиана II Датского во время Стокгольмской Кровавой бани, и клеймо тирана переносилось на Карла IX. Вывод был ясен — "имя государя обесчещено постыдным предательством", "Варфоломеевская ночь — нарушение законов нации", "нация обесчещена, запятнана двумя мерзкими пороками — коварством и жестокостью"[350].
Именно здесь подобраны самые страшные детали резни (примеры брались не только в Париже) — 100 тыс. зарезанных, измывательства над детьми, надругательство над трупами (расчленение тела Колиньи), бросание беременных в реку, избиение младенцев, сжигание заживо на кострах… На страшном огненном и кровавом фоне вырисовываются фигуры ничтожеств-убийц и коварного предателя короля. Так был создан миф о "холокосте", обусловленном сугубо низменными мотивами[351].
Но мартирологический элемент в этом сочинении не мог присутствовать в полном объеме — принцип мартирологии требовал героя-мученика, и этот миф был создан в биографии Колиньи. Его жизнь излагается в традициях агиографической литературы. Прежде всего следует отметить тезис о преображении человека после принятия им веры истинной — из распущенного вольнодумца он превращается в сурового аскета, почти святого, вызывая всеобщее уважение и поклонение[352]. Образ Колиньи наделен всеми социальными добродетелями: справедливостью, авторитетом, мудростью, ясным умом, воинской и гражданской доблестью[353]; описание его смерти (а Отман не имел сведений от свидетеля — пастора Мерлена, как С. Гулар) показывает величие и торжество духа, достойные венца мученика, резко контрастируя с суетой католиков в данной сцене.
Отман пытается дать и антигероя — Гиза, подчеркивая низменность целей и действий. Гиз-тиран "преследовал короля, взяв оружие в руки, возмутил государство и полностью нарушил всякое божественное и человеческое право"[354]. При этом сопоставлении автор так стремится возвысить мученика и разоблачить Гизов, что теряет всякое чувство меры, искажая всю историю войн: "Нельзя было найти более легкое средство вернуть королевство и уничтожить род Валуа, чем истребить гугенотов, защищавших его"[355]. Вся вина лежит на Гизах, Екатерине Медичи, их поддерживавшей по злокозненности своей натуры, а "Колиньи питал жалость к своему народу и его страданиям"[356].
В этой картине Отмана в целом был изменен только один штрих: Гиз не мог противостоять как антигерой мученику; на эту роль требовалась более крупная фигура. Поэтому завершает становление мифа памфлет о Екатерине Медичи[357]. Ее образ дан как само исчадие ада — преступница-итальянка, узурпатор, отравительница и даже колдунья; "славная ученица своего Макиавелли" и флорентийка ненавидела знать и "желала искоренить головы всех тех, кто мог законно противостоять нашим злым замыслам, тех, кто не мог нам помочь в злодействах и предательствах"[358].
Уже на следующий год после Варфоломеевской ночи можно говорить о формировании ведущих идей и концепции протестантского мифа в целом и мифа о Варфоломеевской ночи в частности — идея борьбы правительства против собственного народа, ксенофобия, мученичества за веру, дискредитация организаторов резни, низменность побуждений и статус убийц. В мифе широко использовались мартирологические мотивы, приемы контраста и преувеличения, идеализации или компрометации персонажей. Эмоциональный накал и обличительный пафос были вполне искренни, публицисты были убеждены в своей правоте, и их версия казалась современникам (особенно в других странах) убедительной. Так сформировался миф о Варфоломеевской ночи, созданный протестантскими публицистами и увлекший многих деятелей художественной культуры.