— Короче говоря, — сообщил Варди, — мне предложено читать лекции по современной истории в университете Венограда, так что я возвращаюсь домой. Я пришел прощаться. Жюльен был настолько поражен, что у него изо рта вывалилась сигарета.
— Мне предоставлены надежные гарантии, — спокойно продолжал Варди. — С прошлым покончено. У меня есть письмо за подписью нашего нового посла, гарантирующее мне безопасность. Его я могу оставить у здешнего адвоката. Они больше не интересуются возмездием за старые грехи. Им нужны квалифицированные люди, способные помочь восстановлению страны.
— Ты что, совсем спятил? — воскликнул Жюльен, в отчаянии глядя на Варди — невозмутимо застывшего перед ним коротышку.
— Ты не предложишь мне сесть? — с улыбкой осведомился Варди.
Вместо ответа Жюльен зашагал по комнате, приволакивая больную ногу.
— Я жду от тебя объяснений, — заявил он, пока Варди устраивался в кресле.
— Как насчет того, чтобы промочить горло? — осведомился Варди с той же сдержанной улыбкой.
Жюльен пододвинул ему бутылку и рюмку. В бутылке был сладкий вермут — единственный уважаемый Варди напиток.
— Я жду, — повторил Жюльен, прислонившись к книжному шкафу и взирая на Варди сверху вниз.
— К чему столько драматизма? — сказал Варди. — Это долгая история. Расслабься.
— Ты решил меня разыграть? — спросил Жюльен.
— Нет.
— Неужели ты хочешь сказать, что веришь их гарантиям и уверениям?
— Более-менее. После смерти старика кое-что переменилось.
— Ты совсем спятил? — снова спросил Жюльен.
Варди пригубил вермут и отставил рюмку.
— Слушай, — сказал он, — я могу предложить тебе короткую и длинную версию. Короткая: на протяжении восьми лет, пока у власти у меня дома находились белые, я был красным эмигрантом, а потом, Когда к власти пришли красные, я еще десять лет оставался белым эмигрантом. Вместе это восемнадцать лет бесплодной ненависти и бесплодных надежд. Уезжая, я был подающим надежды тридцатилетним молодым человеком, теперь же мне под пятьдесят. Вот я и решил, что пора разобраться с этой диалектикой.
— Я слушаю, — произнес Жюльен.
— Я думал, ты станешь напоминать мне о заполярных лагерях, госбезопасности и тому подобном. Побереги силы. Все это включено в уравнение.
— Давай свое уравнение.
— Оно простое. Будущее против прошлого. Двадцать первый век против девятнадцатого.
— Ты написал три книги, доказывая, что будущее принадлежит не им, и что они — не на стороне будущего.
Я прочитал на эту тему дюжину лекций. Самообман — мощный двигатель. Человек может проездить на нем всю жизнь. Но стоит двигателю заглохнуть, как человек умирает.
Жюльен ничего не ответил. Варди заговорил снова:
— Ты можешь, конечно, спросить, откуда я знаю, что не стану жертвой нового самообмана. Но я тщательно с этим разобрался. Самообман всегда сопровождается самообольщением. Самообольщение — это надежда. Раз я перестал обманывать самого себя, то мною правит уже не надежда, а смирение. Значит, здесь нет места самообману.
Жюльен сделал два шага по направлению к Варди и тряхнул его за плечо.
— Очнись, слышишь? Стряхни это с себя. Если бы мы жили несколько столетий назад, я бы сказал, что в тебя вселился злой дух.
Варди беззлобно снял руку Жюльена со своего плеча.
— Наоборот, — сказал он, — я наконец-то избавился от злого духа, который управлял мною все эти годы. Да и вообще, что тебя так удивляет? Вспомни-ка наш последний спор, когда ты бравировал своим пессимизмом перед этой американкой. Тебе ли удивляться?
— Ради Бога! — взмолился Жюльен. — У тебя в голове сплошная путаница.
— Никогда еще у меня в голове не было такой ясности — а моя память, как тебе известно, работает четко. Тогда ты обвинил меня, как неоднократно обвинял и раньше, что я сижу на ничейной земле, между линиями фронта. Я готов признать, что ты был прав, и занять более реалистическую позицию. Гордись тем, что тебе удалось хоть кому-то прочистить мозги. Один человек — это, возможно, и немного, но в последнее время у тебя и не было обширной аудитории.
На этот раз Жюльен не нашел, что ответить. У него в мозгу прозвучали, как эхо, слова Хайди: «Больше всего мне не нравится в вас ваша надменная поза человека с разбитым сердцем». Он допрыгал до алькова и уселся там, положив подбородок на сжатые кулаки. В своем свитере с высоким воротом он напоминал утомленного велосипедиста после проигранной гонки.
— Ну, вот, — закончил Варди. — Теперь мой черед слушать.
Щеки Жюльена задергались было в нервном тике, но он почти сразу почувствовал это и взял себя в руки. Повернувшись к Варди изуродованной половиной лица, он медленно произнес:
— Ты можешь обвинить меня в безответственном излиянии пессимизма без учета его деморализующего воздействия на других. Здесь я готов признать вину. Но не станешь же ты обвинять меня в том, что ты решил совершить самоубийство, перейдя на другую сторону?
— К чему метафоры? — сказал Варди. — Я мыслю конкретно. Я обманывал себя, полагая, что возможен последовательный нейтралитет. С этим заблуждением покончено, и помог его гибели ты. Поскольку мне под пятьдесят, и я стою перед необходимостью принять ту или иную сторону, то выбор падает на ту, на которую указывает логика Истории.
— Господи! Какой же прорицатель поведал тебе логику Истории?
— Риторический вопрос. Тебе известно, что я никогда не утрачивал веры в диалектический метод, позволяющий разглядеть порядок в кажущемся хаосе. В этом всегда состояла основная разница между мной и тобой.
Варди говорил более напыщенно, чем это обычно случалось, когда они бывали вдвоем. Он положил одну короткую ножку на другую и с натянутой улыбкой потягивал вермут, словно демонстрируя спокойствие и хладнокровие. Жюльен понял, что заставить Варди изменить принятое решение — безнадежная затея.
— Да, — медленно произнес он, — я всегда относился к тебе как к современному воплощению средневекового схоласта…
— Позволь заметить, — прервал его Варди, — что ты уже во второй раз отсылаешь меня в Средние Века. Сперва я оказался одержимым злым духом, теперь же, надо полагать, ты собираешься выстроить параллель между схоластическими рассуждениями приверженцев Аристотеля и социальным анализом, опирающимся на Маркса.
— Да, — сказал Жюльен. — Страшнее всего то, что мы очень хорошо понимаем друг друга. Видимо, ты все-таки признаешь, что параллель не лишена оснований. Троица Гегель-Маркс-Ленин удивительно напоминает троицу Платон-Аристотель-Александр. Маркс сделал с Гегелем то же, что Аристотель — с Платоном: воспринял в основных чертах систему предшественника, но перевернул ее вверх тормашками. Маркс для Ленина — то же, чем был Аристотель для Александра Великого. Больше четырех веков схоласты именовали Аристотеля просто «Философом», почитая его учение окончательной мудростью на все оставшиеся века; точно так же ты относишься к Марксу. Результат в обоих случаях один и тот же: бесплодие и злобный догматизм.
— Это всего лишь доказывает твой дилетантизм. — Улыбка Варди стала более естественной, ибо тема брала его за живое. — Примерно с девятого века до конца четырнадцатого учение Аристотеля действительно оставалось самым продвинутым начальным пунктом философской ориентации; так и сейчас гегелевская диалектика остается наиболее удовлетворительным методом изучения философии Истории. Если ты назовешь меня схоластом, я приму это за комплимент; если я бесплоден, как Абеляр, несгибаем, как Оккам, и злобен, как святой Фома Аквинский, то мне остается только поздравить себя.
— Ты случайно не запамятовал, что ведущие схоласты благословляли крестовые походы, охоту за еретиками и так далее?
— Конечно не запамятовал. Это были болезненные, но необходимые спазмы, предшествовавшие рождению Ренессанса. Теперь вспомни, каково положение дел на Востоке, — и ты увидишь, почему я больше не боюсь соглашаться с логикой Истории.
— Знаешь, — устало произнес Жюльен, — все эти аргументы двойственны, а то и тройственны. Я мог бы, к примеру, оспорить необходимость этих темных, кровавых прелюдий, а ты бы ответил, что все происходящее неизбежно и по-другому произойти не могло, и стал бы на этом основании защищать любые зверства и безмозглую жестокость как «подчиняющиеся логике Истории».
— Совершенно верно. Основное различие между нами состоит в том, что я ратую за исторический детерминизм, ты же перестал это делать, проглотив всю эту мистическую белиберду о свободе выбора, этических абсолютах и тому подобном. Разница в аксиомах неизбежно приводит к разным заключениям.
— И что из этого?
— А то, что мы говорим теперь на разных языках.
Жюльен снова заковылял по комнате. Он исчерпал все доводы и ломал голову, что бы еще сказать, лишь бы Варди не уходил. Но Варди и не думал торопиться; он снова налил себе рюмочку вермута, что явно было для него перебором, и возобновил дискуссию:
— Оставим Аристотеля и вернемся к фактам. Пройдут два-три десятилетия — и мир объединится. Ситуация, в которой находится сейчас наша планета, схожа с ситуацией трехсот с чем-то германских княжеств в середине девятнадцатого века перед тем, как Бисмарк взялся объединять Рейх. Бисмарк обладал притягательной силой, но главное — то, что на его стороне была История. Орудия судьбы редко вызывают любовь людей, но проходит век, два — и кто вспоминает об их методах? Жертвы преданы забвению, достижения же — налицо.
— И тебе надоела участь жертвы? — спокойно спросил Жюльен.
— Именно. Я рад, что в твоем вопросе отсутствует сарказм. Я также готов признать, что бывают ситуации, в которых История оправдывает пребывание человека на стороне обреченных. Я предпочел бы быть среди последних защитников Фермопил или Парижской Коммуны, нежели солдатом Ксеркса или генерала Галифе…
— Но почему? — перебил его Жюльен. — Почему не персы и не стрелки Галифе — инструменты для выполнения исторической воли?
— Нет, — ответил несгибаемый Варди, — они — эпизодические персонажи. Следует различать легкую рябь и приливную волну. Афинская демократия, Французская Революция, революция 1917 года — все это фазы одного и того же непрерывного приливного процесса. Парижская Коммуна, при всей своей преждевременности и незавершенности, была одной из таких приливных волн. В подобных случаях диалектически верно оказаться на стороне проигравших. Но только в таких. Быть среди обреченных — само по себе не самоцель. Донкихотство — бессмыслица. История проводит различие между мучениками и дураками. Коммунары с Пер-Лашез — мученики, швейцарские гвардейцы, погибшие в Тюильри, защищая Марию-Антуанетту — дураки… Можешь продолжить сам, пользуясь логической дедукцией. Какой идеал стал бы я защищать, оставшись бок о бок с тобой на стороне проигравших?
— Хотя бы законное право и физическую возможность говорить так же откровенно, как мы с тобой сейчас.
— Я ценю это, — сказал Варди. — И сам прибегал к тому же аргументу на протяжении последних двадцати лет. Он согревал меня в голодных ночлежках и придавал мне сил, когда мне было нечего есть. Но я не переставал спрашивать себя, почему он становится все менее действенным… Пока, наконец, не открыл, что священное право говорить теряет всякий смысл, если никто не может сказать ничего заслуживающего внимания.
Варди снова приложился к рюмке. Он определенно задался целью убедить и Жюльена, и себя, что их дело безнадежно проиграно. Жюльен знал, что спорить с ним бесполезно, ибо у него готов ответ на любое возражение. Каждый заранее знал ответы оппонента, подобно тому, как знают друг друга шахматисты, в который раз разыгрывающие один и тот же дебют; Жюльен был вынужден согласиться, что право на спор также теряет всякий смысл, ибо разговор все равно останется стерильным. Двое умных, благонамеренных (во всех смыслах) людей описывали одни и те же круги, как звери, угодившие в ловушку. Может быть, что-то произошло с их мозгами, и они стали похожи на прооперированных крыс, способных сворачивать только в одном направлении? А может быть, все дело в том, что ловушка, в которую они попали, действительно не имеет выхода?…
Варди сидел в своем кресле, не двигаясь, положив ногу на ногу и выпрямив спину. Толстые стекла его очков поблескивали на солнце; маслянистая пленка, оставшаяся на его тонких губах после сладкого вермута, вызывала у Жюльена содрогание.
— Давай сменим тему, — сказал Варди. — Предположим, что я возвращаюсь из чистого оппортунизма, устав за восемнадцать лет бороться с ветряными мель ницами, соскучившись по дому и возжелав жить в родной стране и созидательно трудиться — вместо того, чтобы спорить с тобой и постепенно выживать из ума, как Борис. Пусть мои резоны столь циничны — неужели ты станешь меня осуждать? Если да, то во имя каких принципов и ценностей?
Он откашлялся и с саркастическим, нарочито нетерпеливым видом поправил очки.
— Я не стал бы называть это цинизмом, — отозвался Жюльен.
— Это был бы цинизм, — резко сказал Варди, — если бы я не был убежден, что будущее — на их стороне.
— Ладно, будь по-твоему.
— Я хочу сказать, что ты не вправе называть оппортунизмом стремление подталкивать колесницу Истории в направлении будущего. Тот, кто толкает ее в этом на правлении, — прав, кто препятствует ее движению, — ошибается. Иной моральной оценки быть не может.
— Мы обо всем этом уже говорили, — сказал Жюльен.
Наступило молчание. Из скромной гостиницы на другой стороне улицы доносился женский голос, напевавший старую мелодию «Говори мне о любви»: «Говори мне о любви, говори мне нежности…» Варди кашлянул и проговорил, почти не разжимая губ:
— Я хочу услышать, что ты меня не осуждаешь.
Жюльен, примостившийся на подоконнике, пожал плечами и зажег в очередной раз потухший окурок.
— Кто станет осуждать человека, решившего покончить жизнь самоубийством?
— Так. Ты все еще считаешь, что это самоубийство. Тогда как ты можешь рассуждать об оппортунизме?
— Я не рассуждаю об оппортунизме. Это ты.
— Я просто озвучивал твои мысли.
— Это не мои мысли. Мои-то мысли вот какие: ты одержим безумным, самоубийственным сумасшествием, прикидывающимся логикой.
— Раз это, по-твоему, не оппортунизм, то ты не имеешь права меня осуждать, — упрямо повторил Варди.
Жюльен не мог больше на него смотреть. Струйка липкого вермута сползла из уголка его рта на подбородок; это выглядело непристойно, но Варди ничего не замечал. Он все так же не менял положения ног, не снимал ладоней с ручек кресла и сохранял неестественную позу пациента, не желающего демонстрировать испуг, перед дверью зубного кабинета. Жюльен отвернулся и произнес:
— Они заставят тебя признаться, что ты прибыл с бутылочкой бактерий для распространения бубонной чумы.
— Лучше уж тифа. — Варди безрадостно улыбнулся. — Ты же все равно не поверишь.
— Ты знаешь их метод казни?
— Кто же этого не знает? Стреляют в затылок. — Он повернулся к Жюльену и сказал с прежней невеселой улыбкой: — Если ты хочешь меня испугать, то ты еще глупее, чем я думал.
— Маленькая деталь, — не сдавался Жюльен. — Они ставят человека лицом к стене, велят ему открыть рот и суют ему в рот резиновый мячик.
— Зачем? — спросил Варди, все так же улыбаясь.
— Они очень изобретательны. Пуля прошивает мячик насквозь, зато все остальное задерживается во рту. В результате отпадает необходимость каждый раз заново белить стену.
— И какие же тут могут быть возражения? — Очки Варди снова поймали солнечный луч, отчего на мгновение сделались двумя белыми бельмами, загородившими его глаза.
— Каковы, на твой взгляд, шансы на то, что они сдержат обещание насчет безопасности?
— Один против одного, — ответил Варди. — При данных обстоятельствах — вполне приемлемый риск.
— А по-моему — один против десяти, — поделился Жюльен. — Или даже того меньше.
— Тут ты не прав. После смерти старика многое изменилось. У меня вполне надежная информация.
— Ты хочешь сказать, что проглотил наживку.
— Ты достаточно хорошо меня знаешь, дабы понимать, что я все-таки не новорожденное дитя.
— Кто подсунул тебе эту липу? Наш друг Никитин?
— Дни нашего друга Никитина сочтены, — сообщил Варди.
— Вот это новость! — Жюльен не мог скрыть удивления.
— Будут новости и похлеще… — В первый раз с тех пор, как он переступил порог комнаты, Варди выглядел смущенным. — Пойми, Жюльен, наши отношения претерпели функциональные изменения. Пока мы обсуждаем общие вопросы, все остается по-старому, но когда речь заходит о конкретных политических событиях, мы оказываемся по разные стороны.
— Я понимаю.
— Твой сарказм напрасен, ведь ты отлично понимаешь, что лично ты здесь ни при чем. В общем, я дважды подолгу беседовал с нашим послом; были еще кое-какие встречи. Ты удивился бы, узнав, как сильно изменилась атмосфера. Мы уже давно утратили с ними связь, Жюльен. У нас сложилось о той стороне совершенно искаженное представление. Они вовсе не так глупы и не так циничны, как мы оба полагали.
В его голосе послышалась мольба. Жюльен сказал:
— Мне повезло, что я родился в этой стране. В противном случае возник бы соблазн последовать твоему примеру. Там, кажется, воцарилась подлинная идиллия.
— Нет, не идиллия, — отозвался Варди, игнорируя его сарказм. — Но, переступив черту, чувствуешь, что оказался в другом мире: бесподобный созидательный дух, искренняя самоотверженность и самозабвение, абсолютная, безоговорочная вера в то, что будущее принадлежит им…
— Почему не «нам»?
Варди улыбнулся.
— Это задело бы тебя и прозвучало бы излишне провокационно. Нет, серьезно, Жюльен, — заторопился он, — ты бы поразился, поняв, до чего это другой мир. Мы оба уже не помним, как это было двадцать лет тому назад. Мы стали желчными и злобными, как старые девы… Как только прошла первая напряженность, все сразу стало совсем другим. Это трудно объяснить — чувство, что ты снова помолодел…
Из дома напротив раздалось в полный голос: «Говори мне о любви, говори мне нежности…»
Судя по голосу, роль певицы исполняла всклокоченная старуха-уборщица, сметающая с вытертого до дыр коврика пыль и окурки под шкаф, откуда теперь долго будет доноситься специфический запах.
— Наверное, вы с послом рыдали друг у друга в объятиях? — спросил Жюльен.
— Не совсем так. Большая часть первой беседы — больше часа — была посвящена подробному обсуждению моих книг. Он прочел их все и делал удивительно уместные критические замечания, причем отнюдь не ортодоксального свойства и такие же откровенные, как наши с тобой беседы. Он принадлежит к нашему поколению: Испания, пять лет одиночки, Сопротивление и так далее. Короче говоря, он мог бы быть одним из нас — только он никогда не утрачивал веру в конечный результат и пронес ее через грязь и огонь…
Варди, кажется, заметил, наконец, струйку вермута у себя на подбородке, уже успевшую засохнуть, и слизнул ее кончиком языка. Язык его был сильно обложен — возможно, из-за несварения желудка. Жюльен поднялся на ноги, почувствовав, что не обойдется без бренди. Варди тем временем продолжал:
— Потом я говорил с другим человеком — неким Смирновым, каким-то образом связанным с Никитиным и его службой. Он оказался не менее откровенным, и вообще, что за типаж! За восемнадцать лет изгнания я ни разу не встречал таких людей, как наш посол и этот Смирнов. А там-то их тысячи! Когда я признался, что не люблю таких, как Никитин, и что Никитины — это злокачественный нарост на теле революции, он засмеялся и сказал, что я, наверное, проспал события последних месяцев, что с Федей Никитиным и со всеми остальными Никитиными покончено; после этого он добавил несколько непечатных замечаний об Отце Народов, сошедшем в могилу…
— И это произвело на тебя впечатление?
— Согласись, что еще несколько месяцев назад об этом нельзя было и помыслить.
— Он убедил тебя, что, раз Первый умер, то начался Золотой Век?
— Нет. Но он дал мне понять, что есть шанс превратить конец Первого в конец эры Никитиных. Шанс, понимаешь, не более чем шанс; но разве ты не считаешь, что ради этого стоит рискнуть? Никитиных создал Первый; почему бы им не исчезнуть заодно с ним?
— Согласно твоей теории неизбежности, и Первого, и Никитиных создала революция.
— Опять заблуждение. Эра Первого была не более чем эпизодом. Это важнейшее обстоятельство ты не хочешь учитывать. Ты предпочитаешь пребывать в своем мрачнейшем пессимизме, отвечающем твоему мазохистскому темпераменту и вожделению Апокалипсиса.
— Я поверю каждому твоему слову, как только объявят всеобщую амнистию, возродят неприкосновенность личности, отменят цензуру и так далее.
— Для этого и понадобятся такие люди, как Смирнов, наш посол, я. Я же говорю: это всего лишь шанс, не больше. Но он будет упущен, если не найдется людей, готовых на риск. Когда Первый сыграл в ящик, двести пятьдесят миллионов людей вздохнули с облегчением; а ведь вздох двухсот пятидесяти миллионов производит в атмосфере нешуточное завихрение. Наша задача, перефразируя старую поговорку, — разделаться с трупом, пока он горяч.
— Ничего себе юмор, — прокомментировал Жюльен.
— Я просто процитировал Смирнова.
— Тебе не кажется странным, что эти люди так торопятся выложить тебе все, как на духу, хотя их планы носят отчетливо конспиративный характер?
— Я же говорю: нельзя упускать возможность. Они знают, кто я такой, знают, что я никогда не переходил на другую сторону, что, будучи в оппозиции к режиму, я все равно принадлежал к их лагерю. Я — не единственный, к кому они обращались… Идея, фактически, в том, чтобы объединить всю оппозицию, исправить преступления Первого, устранить Никитиных — короче говоря, вернуться к начатому в 1917 году…
Варди умолк и потянулся за рюмкой. Скрываемое возбуждение выдавало только его учащенное дыхание. Осушив рюмку, он встал из кресла и решительно произнес:
— Теперь, возможно, ты лучше понимаешь, что мной руководит. Мне не следовало рассказывать тебе всего. Поэтому я сперва кружил вокруг да около и отделывался общими фразами. Но я знаю, что на тебя можно положиться. Мы знаем друг друга много лет, и мне бы не хотелось, чтобы у тебя осталось после расставания превратное впечатление обо мне… — Он поколебался и в третий раз упрямо потребовал:
— Я хочу, чтобы ты сказал, что не осуждаешь меня.
Его сухой, педантичный голос молил о снисхождении, о том же говорил блеск его глаз на умном некрасивом лице. Жюльен почувствовал, что отказать ему будет по меньшей мере негуманно. Он прищурился, закусил сигарету и произнес как можно беззаботнее:
— Шантаж ничего не даст. У тебя нет никаких шансов, и ты сам знаешь об этом. Падшим ангелам не дано воскреснуть. Жаждой саморазрушения страдаю не я, а ты.
Варди повернулся на каблуках; на мгновение его черты исказились, как будто он получил удар в лицо; однако это длилось недолго. Он двинулся на своих коротких ножках к двери. Жюльен слез с подоконника и захромал к нему. У самой двери он поймал его за локоть, но Варди высвободился и зашагал по ступенькам вниз. Жюльен остался стоять на лестничной площадке. Пройдя первый лестничный марш, Варди, как и полагалось, развернулся, но не поднял глаз. Жюльен повис на перилах. Варди шагал как раз под ним, печатая шаг, как малорослый солдатик. Жюльен впервые разглядел у него на макушке лысину, напоминающую тонзуру монаха.-