VIII Вспышка вдохновения

Хайди подняла рюмку к губам нарочито размеренным движением руки. На нее не были обращены ничьи глаза, если не считать рыбок в залитом неоновым светом аквариуме, и она сказала себе, что чувствует себя безупречно спокойной; однако она не смогла побороть соблазна и продолжала демонстрировать хладнокровие, небрежно потягивая мартини. Бар был почти пуст; Альберт и Альфонс воспользовались передышкой, чтобы шепотом подвести итоги работы за месяц. Завтра, узнав ее на фотографиях в газетах, они станут со сдержанной улыбкой рассказывать приятелям-клиентам, что он и она часто посещали этот бар, и что она провела последний час перед своей акцией в одиночестве за угловым столиком у аквариума, выпила два мартини и выглядела вполне спокойной.

Хайди извлекла из сумки зеркальце и, делая вид, что пудрит нос, критически осмотрела свое лицо. Оно было не бледнее обычного; тени под глазами не делали ее облик мрачным, а наоборот, придавали ему пикантность; испуг, проскальзывающий в карих глазах, был заметен только ей; всем же остальным ее вид действительно должен был казаться «вполне спокойным». Новая мания думать о себе фразами, заключенными в кавычки, действовала ей на нервы, но она ничего не могла с этим поделать. С тех пор, как она приняла решение прикончить Федю, она жила словно в окружении зеркал. Хотя она действительно не ощущала никакого беспокойства, ей приходилось разыгрывать невозмутимость; хотя ее рассмешила комедия, на которую отец потащил ее накануне вечером, ей приходилось разыгрывать веселье; хотя она наслаждалась ужином в «Ларю», куда он повел ее после сеанса, ей приходилось разыгрывать наслаждение. Все это время в ее сознании перемещались бегущей строкой фразы в кавычках: «последний ужин», «полное спокойствие», «никто бы не подумал». Когда отправленное на место зеркальце тихонько брякнуло о крохотный пистолет, она автоматически подумала о «холодной стали» и с трудом подавила смешок — однако Альберту (или Альфонсу?) хватило и этого сдавленного звука, чтобы оглянуться на нее с учтивой вопросительной улыбкой.

Она невозмутимо выдержала взгляд официанта, но недавний подъем сняло как рукой, и она содрогнулась от страха. Еще один глоток мартини — и страха как не бывало. Она знала, что причиной страха было совершенно необоснованное опасение, что люди смогут прочесть ее мысли и помешать осуществлению задуманного. Лишь это могло повергнуть ее в дрожь с тех пор, как она приняла свое решение.

Выход явился ей, как мгновенная вспышка, и с этой секунды мир претерпел волшебное превращение. До этого она жила в стеклянной клетке, прозрачность которой только усугубляла чувство одиночества. Теперь же прозрачные стены превратились в зеркала, и она осталась наедине с собой. Люди, окружавшие ее, даже отец, утратили реальность и значили теперь немногим больше, чем анонимный хор на подмостках греческой трагедии. Временами присутствие других людей действовало ей на нервы, ибо она замечала в их внимательных зеркальцах-глазах собственное отражение и поневоле начинала взирать на себя их глазами, отчего и появлялись противные кавычки. Однако длилось это недолго. Всякий раз, стряхнув с себя страх перед преждевременным разоблачением и провалом, она снова погружалась в блаженный покой, какой знала лишь в первые дни пребывания в монастыре — пока какая-нибудь мелочь, подобная только что скользнувшему по ней вопросительному взгляду бармена, вновь не повергала ее в беспокойство и неуверенность. Уже на протяжении трех дней жизнь Хайди протекала как бы в двух плоскостях.

Она бросила взгляд на часы; еще полчаса до семи, когда Федя вернется с работы, и она наверняка застанет его дома. Она не спеша допила остатки мартини и заказала вторую порцию, которой предстояло стать последней. Она заранее решила, что выпьет два бокала, не больше, дожидаясь «нулевого часа»; однако ей ни разу не приходило раньше в голову, что, по всей вероятности, ей никогда в жизни не придется больше попробовать мартини. Она почувствовала подступающую жалость к самой себе, и когда Альберт (или Альфонс?) принес на подносе стройный запотевший бокал, у нее перед глазами уже стоял аршинный заголовок: «Последний мартини».

Она одарила облаченного в белое симпатичного бармена радушной улыбкой. Тот улыбнулся ей в ответ и беззвучно ретировался к стойке со счетами, оставив ее в одиночестве в углу, рядышком с аквариумом с мерцающими рыбками, потешно открывающими рты и выпускающими гирлянды пузырей. Теперь она никогда не узнает, кто подал ей ее последний мартини — Альберт или Альфонс, и еще одна незначительная загадка жизни так и останется неразгаданной — подобно тайне мужчины (или мальчика?) по имени Марсель, постоянно забывавшего под окном у Жюльена свой велосипед. Ее глаза встретились через стеклянную стенку аквариума с круглыми, немигающими глазами рыбки, рассматривающей ее наподобие Будды; у рыбки было чудесное радужное тельце с длинными просвечивающими плавниками, напоминающими опущенные под воду паруса. Жалость к себе мгновенно покинула Хайди: она снова находилась в мире мерцающей неподвижности. Неизвестно, будут ли продолжаться эти погружения в зеркальный мир суеты и после того, как она покончит с Федей и невозвратно перейдет в иную реальность. Без всякой видимой причины ей вспомнилась сестрица Бутийо — полненькая низкорослая француженка из монастыря, и она поняла, что ответ на вопрос получен уже давным-давно. Как-то раз, осенью, они стояли рядом с прудом в конце аллеи, и сестра Бутийо с улыбкой сказала: «Ты пребываешь в мире, ты чувствуешь благодать, но это состояние текуче: оно то переполняет тебя, то вытекает прочь сквозь крохотное отверстие, оставленное мимолетным раздражением, пустой суетностью, острой, как игла. Voila, мира как не бывало, с благодатью покончено, то самое чувство капля за каплей вытекает из твоей души, и ты снова оказываешься там, где страдала прежде — в сухости и бесплодности банального существования…»

Они часто возвращались в своих беседах к загадочной двойственности земного опыта — не раздвоенности духа и плоти, а именно двойственности — раздирающей, но неизлечимой, к трагической и банальной плоскостям существования…

«Страсти, даже мимолетные, и великие соблазны — ба! — есть проверенные, надежные methodes для их лечения, — объясняла ей сестра Бутийо. — Мелкие же раздражения, пустые терзания, рутина, однообразие, кретинизм прочного здравого смысла — voila l'ennemi [24]! Дьявол может быть повержен, но что ты поделаешь с демоном, загримировавшимся в провинциального нотариуса, пробравшегося в твое сердце и играющего его частицами, как костяшками счетов, которые еще недавно были четками? Ах, малышка, ты еще узнаешь, что великая дуэль в твоей душе — это схватка трагедии и банальности жизни. Отдавшись потоку банальности, ты становишься слепой и глухой к Загадке; трагическую же жизнь можно пить только с ложечки, иное доступно одним лишь святым. Но и святые продолжают дуэль и то и дело восклицают: «Туше!»»

Она встретила растерянный взгляд Хайди озорной улыбкой.

«Да, даже под пальцами святых четки порой превращаются в костяшки счетов. Тереза из Лизье была тихой, крохотной святой, ни разу не пожаловавшейся на холод и лишения, которые и отняли у нее жизнь в возрасте всего двадцати четырех лет; однако ее могли отвлечь от сосредоточения шорохи, издаваемые накрахмаленной рясой старенькой щуплой монахини, всегда молившейся с ней рядом в часовне. Дьявол умнее, чем тебе кажется, малышка: он усеял мир шуршащими рукавами, капающими кранами и бородавками с тремя волосками на носах прелатов. В плоскости банального, жизнь неизменно мечется среди этих мелочей; брак, политика и все остальное — всего лишь увеличенные бородавки на носу…»

Хайди улыбнулась, припомнив, что у самой сестры Бутийо тоже имелась маленькая бородавочка, число волосинок на которой равнялось именно трем, — (правда, не на носу, а на ее очаровательном подбородке, украшенном ямочками. Да, еще тогда, столько лет назад, маленькая монахиня дала ответ на вопрос, наполнявший ее такой глубокой тревогой: для нее не представляли бы трудностей провалы в банальный мир барменов, зеркал и «последнего мартини», во время которых собственное решение начинало казаться Хайди сомнительным, а то и просто граничащим с фантастикой. Теперь, восстановив в памяти беседу у пруда, она понимала, что должна мириться с трусливыми мгновениями, которых будет немало и до, и после акции, ибо они неизбежны и необходимы. Без них все вышло бы слишком просто. С точки зрения лягушки, замершей на краю банальной плоскости, все решения, рожденные в другом мире, должны казаться безумными и попросту абсурдными фантазиями, вызванными нервным перенапряжением. Вспышки трагического провидения, которыми вдохновлялись святые и революционеры от Брута до Шарлотты Корде, всегда были вызовами рутине и здравому смыслу; в промежутках между этими редкими всплесками даже святым приходилось влачить бренное существование в потемках. Никто не может постоянно дышать разреженным воздухом правды, противоречащей здравому смыслу. Моменты истины подобны экстазу — это нечто вроде коротких замыканий, от которых перегорают все пробки. Затем опускается еще более кромешная тьма — вот как сейчас. На какое-то мгновение Хайди совершенно забыла, чего ради, собственно, она собралась прикончить Федю.

Тем временем, как подсказывал циферблат, в ее распоряжении оставалась всего четверть часа. К счастью, причины ее поступка были коротко, но ясно перечислены в письме, адресованном полиции, лежавшем сейчас у нее в сумочке. В нем сжато описывалась федина деятельность — отбор французских граждан из мира искусства и литературы, подлежащих уничтожению после переворота. Далее следовал лаконичный отчет о попытках Хайди привлечь внимание властей к Никитину и постигшей ее неудаче. Завершалось письмо изложением причин, побудивших ее, ввиду пассивности официальных инстанций, пробудить общественность от апатии с помощью символического акта протеста. Французская история изобилует примерами подобных символических актов и здорового, вдохновляющего воздействия, оказанного некоторыми из них на воображение народа…

Восстановив мысленно содержание своего письма, Хайди обрела утраченное было спокойствие. Ей предстояло выпить еще полбокала мартини. Пока она, не торопясь, допивала остатки, ей вспомнилась беседа с важным чиновником в министерстве внутренних дел, убедившая ее в том, что при сложившихся обстоятельствах единственным разумным решением будет поступить наперекор здравому смыслу, самому рассудку, и попросту убить Никитина, чтобы избежать неминуемого превращения в его пассивную сообщницу.

Жюль Комманш был героем Сопротивления и занимал ключевой пост во французском управлении безопасности. Хайди мельком встретилась с ним вскоре после прибытия в Париж на приеме в посольстве и осталась под глубоким впечатлением от этой незаурядной личности. Это был очень рослый, подвижный, небрежно одетый человек, еще не достигший сорока лет, склонный к нервному красноречию молодого вельможи, не затянутого пока академической рутиной. Он преподавал в провинциальном университете археологию и опубликовал вызвавшую ожесточенные споры статью «Искусственное удлинение черепа при правлении фараона Ахнатона», когда разразилась Вторая мировая война. Он отличился в боях, потом, при немецкой оккупации, тайно работал на радиопередатчике, передавая союзникам разведывательные данные; был схвачен, подвергнут пыткам, приговорен к длительному тюремному заключению, а после освобождения Франции назначен комиссаром Республики в крупном городе. В последовавшие затем годы социальных раздоров и напряженности, он проявил способность с честью и тактом выходить из непростых ситуаций, не поступаясь твердостью; ему было предложено возглавить префектуру, затем — должность заместителя государственного секретаря, после чего, примерно год назад, он уселся в свое теперешнее кресло в Управлении безопасности. Одним словом, Комманш принадлежал к новой когорте французских чиновников, вышедших из движения Сопротивления и побуждаемых чувством ответственности перед государством или раззадоренным тщеславием не возвращаться к прежним занятиям. Если бы их собралось побольше, они смогли бы наполнить склеротические вены французской бюрократии свежей кровью; однако их были считанные единицы, и их воздействие скорее напоминало эффект, оказываемый инъекцией стимулирующего средства на обреченное на смерть тело.

Звоня в министерство внутренних дел, Хайди почти не питала надежды, что Комманш вспомнит ее. К ее удивлению, он ее не забыл и согласился на встречу у себя в кабинете на следующий же день. Презрев вековые традиции французских министерств, он не заставил ее ждать. Кабинет оказался просторной комнатой с двойными дверями с толстой зеленой обивкой; стены украшали ужасающие гобелены времен Второй империи, ниже которых помещались бронзовые бюсты и колченогие столики с мраморными крышками. Комманш стремительно поднялся из-за своего необъятного стола и приветствовал ее сердечным и в то же время деловым рукопожатием. Рядом со столом громоздились два кресла с кожаными ручками, но он пододвинул ей простой стул без ручек.

— У вас такой вид, что вам больше подойдет стул с прямой спинкой, — сказал он с легкой улыбкой. — Не смотрите на мебель, я здесь не при чем. Так чем я могу вам помочь?

Его прямота вселила в нее уверенность, и разговор пошел легко. Она простыми словами поведала ему о своей связи с Федей, о записной книжке и его занятиях. Она упомянула беседу с отцом, американским полковником; поскольку последний счел это не своим делом, она решила, что долг требует от нее обращения непосредственно к французским властям.

Пока она говорила, светло-серые глаза Комманша успели исследовать ее лицо, руки, ноги, меховую шубку и прочее облачение; закончив осмотр, он снова сосредоточил взгляд на ее лице, сперва с вниманием, потом с наполовину озадаченной, наполовину раздраженной улыбкой.

— Это все? — спросил он, дав ей закончить.

Хайди кивнула. Она не ждала драматической реакции на свое сообщение, однако тон его голоса не сулил ничего хорошего.

— И что же, по-вашему, нам следует по этому поводу предпринять?

Вопрос прозвучал почти грубо. Хайди уставилась на него.

— Это ваше дело, — вымолвила она. — Но вы наверняка не станете и дальше позволять ему совершать свои… свои гнусные преступления…

— Преступления? Насколько я знаю, господин Никитин не совершил никакого преступления против французских или международных законов.

— Но я же сказала вам… Боюсь, вы не поняли… — Хайди почувствовала растущую беспомощность, напоминающую паралич, охватывающий человека во сне.

— А по-моему, я вас отлично понял. Вы углядели в чьей-то книжке какие-то каракули, которые приняли за списки имен. Кто-то еще надоумил вас, что списки эти составляются с определенной целью. У вас нет доказательств, что ваши предположения соответствуют истине. Но если бы они и были справедливы, внесение списка имен в записную книжку не образует состава преступления.

В душе Хайди зародилось фантастическое подозрение. Хотя так ли оно фантастично? Разве события последних лет не свидетельствуют о том, что Никитины насадили своих агентов повсюду? Она никогда не могла до конца поверить этим потрясающим разоблачениям, однако теперь была готова верить во что угодно. Поддавшись бессмысленной панике, она затравленно устремила взгляд на зеленую обивку двери. Комманш неотрывно наблюдал за ней, и улыбка на его лице становилась все шире. Выцветшие гобелены, на которых высоко подскакивающие псы, озверевшие от запаха крови, вырывали из боков затравленных оленей и кабанов здоровенные куски мяса, делали повисшую в кабинете тишину еще более зловещей. Наконец, Комманш сжалился над ней.

— Нет, мадемуазель, — сказал он, — хотя ход ваших мыслей и нетрудно себе представить, должен вас уверить, что не являюсь сообщником господина Никитина, — пусть в этом здании таких, несомненно, найдется немало. Если бы вы попали к кому-нибудь из них, это было бы чревато для вас неприятными осложнениями. В связи с этим предлагаю: чем быстрее вы забудете о вашем… романтическом приключении и чем меньше станете о нем распространяться, тем будет лучше буквально для всех.

Его грубость помогла Хайди справиться с замешательством; чувствуя унижение и гнев, она ощетинилась, совсем как затравленный олень у нее над головой.

— На что вы, собственно, намекаете? — спросила она, готовая испепелить его взглядом.

На лице Комманша появилась гримаса нетерпения.

— Мадемуазель, вы же не ребенок! Разве вам не понятно, что может произойти, если друзья господина Никитина прослышат, что вы распространяетесь насчет его записной книжки и так далее?… О, я знаю, вам не страшно, — он поднял руку, призывая не прерывать его, — да я и не намекаю на что-либо драматическое. Но что бы вы сказали, если бы какая-нибудь из наших вечерних газетенок вышла с огромной вашей фотографией и подписью: «Пикантный скандал в дипломатическом мире — атташе Содружества бросил дочь американского офицера» и так далее?

Комманш проговорил это скороговоркой, стараясь не кричать, однако, заметив бледность, разлившуюся по лицу Хайди, перевел взгляд куда-то поверх ее головы.

— Мне все равно, — упрямо откликнулась Хайди.

— Дело не в том, все ли вам равно или нет — хотя вам, разумеется, далеко не все равно, — а в том, будет ли какой-то выигрыш от этой истории. Неужели вы считаете, что после такого скандала хоть кто-то сможет поверить вашим обвинениям? Люди, безусловно, сочтут, что вы пытаетесь отомстить своему бывшему любовнику; пойдут разговоры об истерическом воображении ревнивой женщины, а друзья господина Никитина станут хохотать до упаду.

Хайди машинально достала из сумочки носовой платок и теперь рвала его на кусочки. Комманш наблюдал за ней, ожидая реакции. Наконец, Хайди произнесла:

— Дело совсем не в этом. Вы предостерегаете меня, чтобы я не рассказывала об этом каждому встречному. Я и не кинулась к первому встречному — я пришла прямо к вам.

Комманш коротко кивнул, словно ждал именно такого ответа и был с ним заранее согласен.

— Я ценю это, мадемуазель. — Выражение его лица как будто сделалось более покладистым. — Вы ни с кем больше не говорили?

— Только с отцом и Жюльеном Делаттром, который и объяснил мне все про эти списки.

— Делаттр — большой чудак, но в целом славный малый. Мы учились с ним в одной школе. — Впервые за весь разговор он позволил себе замечание личного свойства. Хайди быстро ухватилась за эту соломинку:

— Тогда вы знаете, что все, что он говорил о Никитине, правда. Почему же вы говорите о «предположениях» и делаете вид, что ничему не верите?

Комманшу снова стало смешно.

— Вы — очень упорная юная леди. Верю я вам или не верю — неинтересно. Я уже сказал: все это — не доказательства, хотя, даже если бы это были доказательства, по закону во всем этом не содержится преступления. Не говоря уже о таких пустяковых соображениях, как дипломатический иммунитет, международная обстановка и так далее… Поверьте, мадемуазель, я по достоинству оцениваю ваш поступок, понимаю ваши чувства, но могу только повторить: чем быстрее вы обо всем забудете, тем будет лучше для всех.

Вежливость не позволила ему добавить, что беседа окончена, однако тон его голоса и едва заметное движение тела, словно предшествовавшее вставанию, достаточно ясно передали его намерения. Хайди пришлось приложить немалые усилия, чтобы остаться сидеть. Выпрямившись на жестком стуле, она сухо произнесла:

— Как вы, француз, можете не считать преступлением действия человека, расхаживающего среди ваших сограждан и помечающего их карандашом, словно ставя метки на скотине, отправляемой на убой? Неужели вы не видите — неужели не видите, что вас ожидает?

Комманш, уже успевший привстать, снова плюхнулся на место. Он не пытался больше скрывать нетерпение.

— Неужели вы и вправду так наивны, мадемуазель, что воображаете, что нам известно меньше, нежели вам? Вы думаете, нам неведомы делишки господина Никитина, да и ваша с ним связь, если уж на то пошло? Что же до вашего несколько снисходительного замечания насчет того, что ожидает нас — меня, мою семью, друзей, короче, весь французский народ, то позвольте мне уклониться от обсуждения этой темы, дабы вам не было неудобно.

— Мне? Не понимаю…

— Не понимаете? Что ж, мы оба знаем, что ожидает вас. Комфортабельный авиалайнер, когда запахнет жареным, и смутные ностальгические воспоминания о залитых солнцем кафе на Елисейских полях…

Он умолк, с удовлетворением заметив, что Хайди задвигалась на стуле, а потом добавил с вкрадчивостью дикаря:

— А потом, раз вам удастся столь захватывающее бегство в самую последнюю минуту, какой-нибудь из ваших модных журналов закажет вам прочувственную статейку о последних днях Франции…

Именно в это мгновение в мозгу у Хайди вспыхнуло озарение. Только что она смущенно ерзала на стуле, слушая презрительные речи Комманша и недоумевая, отчего все так жестоки с ней. Но тут блеснула вспышка, и ей внезапно стало ясно, что Комманш прав, и что сделать все необходимое придется именно ей. Как всегда бывает с проблемами, кажущимися неразрешимыми, найденное решение оказалось столь простым, что оставалось только пожимать плечами, отчего она не набрела на него раньше. Боль и унижение исчезли, как перестает саднить рана от инъекции морфия. Позже она вспомнила, что уже читала где-то, как нечто подобное происходит с людьми, подвергнутыми пыткам: они неожиданно расплываются в улыбке, перестав чувствовать, что с ними вытворяют, и хоть сколько-то заботиться об этом. Она знала, что Комманш прав, но его слова уже не причиняли ей обиды. Она встала и увидела собственное отражение в окне кабинета. Однако фигура женщины в шубке из гладкого меха показалась ей незнакомой; самым же странным в незнакомке была улыбка, неожиданно появившаяся на ее узком, бледном лице. Отчуждение от самой себя длилось всего несколько секунд, но Комманш успел вопросительно посмотреть на нее.

— Вы совершенно правы, — спокойно сказала она. — Сначала я не понимала, но теперь поняла.

Ее тон настолько переменился, что в глазах Комманша загорелось сразу несколько вопросительных знаков. Она захлопнула сумочку и заметила у себя на коленях обрывки носового платка. Она аккуратно собрала их, не чувствуя ни малейшего смущения.

— Как глупо, — пробормотала она, пряча обрывки в сумочку. — Вот дурацкая привычка!

Комманш, обогнувший стол, чтобы пожать ей руку и выпроводить вон, принял иное решение.

— Я был с вами очень груб, мадемуазель, но, говоря откровенно… — начал он.

— Вы были совершенно правы, — прервала она его. — Я поступила очень глупо, побеспокоив вас. Я просто подумала…

Она запнулась; мысли, занимавшие ее пять минут назад, теперь остались в далеком прошлом и представляли разве что академический интерес. Однако что-то заставляло ее представить Комманшу вразумительное объяснение.

— Я и не думала, что главное — это арест или высылка Никитина. Я просто считала, что если обнародовать факты, это откроет людям глаза. Мне казалось, что все спят… Ведь все это — какая-то фантастика, в которую верится с не меньшим трудом, нежели в приближение кометы с ядовитым хвостом… Я подумала, что если люди увидят это написанным черным по белому, то как-то встрепенутся. Но теперь я понимаю, что вы ничего не можете…

Теперь они разговаривали стоя; Комманш, возвышаясь над ней на два-три дюйма, смотрел на нее сверху вниз с наполовину утомленной, наполовину насмешливой улыбкой. Раздражение покинуло его столь же быстро, как и охватило несколько минут назад; со свойственной ему стремительностью он отодвинул в сторону несколько оказавшихся под рукой бумаг и уселся прямо на стол.

— Вы сказали, что люди спят. Вы действительно так считаете?

Теперь настала очередь Хайди желать разговору скорейшего завершения. Ей хотелось побыть одной и обдумать свои практические действия. Абстрактные рассуждения утратили для нее всякий интерес; она достаточно наслушалась речей от Жюльена, Варди, прочих умников, каждый из которых имел свои теории и философские построения, но ничего не предпринимал. Однако прошедший тюрьмы и пытки Комманш внушал ей уважение, усиливавшееся благодаря тому, что, несмотря на свой пост, он сохранил откровенность и отвергал условности.

— Не знаю… Иногда мне кажется, что все люди либо спят, либо парализованы, и лишь одна я бодрствую и вижу, как приближается комета. Но мне никто не верит…

Комманш нетерпеливо отмахнулся.

— Наверное, вас воспитывали в строгости. Помнится, кто-то говорил мне, что вы росли в монастыре. Это правда?

Не зная, к чему он клонит, Хайди кивнула в знак согласия, сгорая от желания уйти. Однако Комманша, только что понервничавшего, теперь тянуло поболтать.

— У себя в монастыре вы, по-вашему, тоже спали? — резко спросил он. — Вы, с вашей обостренной чувствительностью, уж точно бодрствовали. Однако вы закрывали глаза на наиболее мощный фактор в жизни подростка, не желая его учитывать, — я говорю о сексуальности. Вам удалось подавить ее в себе и притвориться спящей невинным сном. Это именно то, что делают сейчас люди на Западе. Они подавляют в себе осведомленность о приближении кометы. Нам пока недостает понимания глубины политического инстинкта, которым наделены люди и который подчиняется тем же психологическим законом, что и половое влечение. Подобно всем жизненным инстинктам, он иррационален и неподвержен разумному внушению. Политическая психика человека содержит примитивный, дикий стержень и обширное суперэго; механизмы, с помощью которых она подавляет очевидные факты, ее внутренний цензор, куда более эффективны, нежели государственная цензура, и отметает всякую неудобоваримую информацию, не давая ей добраться до нервных окончаний…

Несмотря на стремление остаться наедине с собой, Хайди обнаружила, что снова сидит — на этот раз на ручке кресла.

— Каков же практический вывод? — спросила она, пытаясь навести порядок в собственных мыслях.

— Он совершенно отрицателен, — ответил Комманш, определенно обращавшийся скорее к себе самому, чем к Хайди. Ей пришло в голову, что так с ней случалось всегда: несмотря на все ее грехи и ошибки, она была отличной слушательницей. Улыбаясь в душе, она представила себя сидящей на скамье подсудимых и с умным, внимательным выражением на лице слушающей речь государственного обвинителя, требующего для нее смертной казни. Именно в этот момент она впервые увидела противные кавычки.

— Отрицательный вывод состоит в том, — продолжал Комманш, — что невозможно вылечить аберрации политического либидо с помощью аргументов. Именно по этой причине, мадемуазель, вполне рациональный политический призыв так называемых умеренных левых потерпел провал. Прежде чем помышлять о настоящем лечении, нам необходимо выяснить, что же стряслось с политическим либидо Европы. Но, увы, теперь уже поздно заниматься столь праздными академическими изысканиями…

— Тогда к чему разговоры?

— Как вам известно, мы, французы, страдаем неутолимой страстью к анализу, — ответил Комманш и бросил на нее взгляд, заставивший ее заподозрить, что вся его речь — способ еще раз над ней посмеяться. Только теперь ей было совершенно все равно. — Мы говорим и говорим, а тем временем, по меньшей мере раз за жизнь каждого поколения, становимся жертвами нашествия, из-за которого каждая семья теряет лучшего своего оратора — но мы продолжаем говорить… Ведь у нас, в отличие от вашей страны, где один говорит, а другой сражается, именно лучшие ораторы отправляются на бойню и там гибнут. У нас нет ваших сильных, немых, молчаливых героев. Мы — неисправимые приверженцы четких формул. Образец героя для нас — Сирано де Бержерак, делающий выпад шпагой с очередной поэтической строфой на устах… Однако вернемся к нашему политическому либидо. Когда инстинкт начинает следовать ложным путем? Когда он отклоняется от русла у самого источника или разочаровывается в предмете вожделения. Источником всякого политического либидо выступает вера, жаждет же оно Нового Иерусалима, Райского Царства, Утерянного Рая, Утопии — называйте как хотите. Поэтому всякий раз смерть очередного божества вызывает в Истории возмущение. Люди чувствуют, что оно многого им пообещало, а потом обмануло, оставив с липовыми чеками в карманах; они готовы бежать за любым шарлатаном, пообещавшим оплатить их бумажки. Последний раз смерть божества состоялась 14 июля 1789 года, в день взятия Бастилии. В тот день Святая Троица была заменена лозунгом из трех слов, который теперь начертан на наших городских управах и почтовых отделениях. Европа все еще не оправилась после той операции, и все наши сегодняшние беды — просто осложнения, что-то вроде сепсиса, подхваченного раненым. Народ — когда я использую это слово, мадемуазель, я всегда подразумеваю народ, не имеющий банковских накоплений — народ лишили его единственного достояния: знания, или иллюзии, как вам будет угодно, будто каждый наделен бессмертной душой. Рухнула их вера, рухнуло их царство, осталось одно вожделение. Вожделение же это, мадемуазель, может проявляться и в прекрасных, и в кровожадных формах, точно так же, как не находящий применения половой инстинкт. Ибо — можете мне поверить, мадемуазель — отказ от совокупления в сезон размножения — очень болезненное дело. Из-за этой болезненности подавляется весь комплекс ощущений. Остается только вожделение — тупое, неосознанное, инстинктивное вожделение, лишенное представления и о собственных источниках, и об объекте. Вот народ, массы и топчутся без дела с нудным чувством, что их карманы набиты неоплаченными чеками, и всякий, бросающий в толпу: «Слушайте, слушайте, Царство рядом, за углом, вторая улица налево!» может делать с ними, что захочет. Чем болезненнее их состояние, тем проще с ними совладать. Если вы напомните им, что их Царство смердит трупами, они ответят, что этот запах всегда был им больше всего по душе. Нет ни единого аргумента, ни единого лекарства, которое смогло бы их излечить, пока старое божество не будет заменено новым, более современным. У вас в рукаве, случайно, не спрятан такой божок?

— Вы назвали Делаттра чудаком, но он говорит примерно то же самое, что и вы, — заметила Хайди.

— Естественно, — подхватил Комманш. — Мы — люди одного поколения, мы оба принадлежим к одному типу людей — активных болтунов. Нашего брата пруд пруди — и все блестящие, циничные, говорливые латиняне; но не позволяйте видимости обманывать вас, мадемуазель. При появлении кометы все наши сирано будут знать, как им принять смерть — с шиком, а не как ваши бессловесные герои. Мир не видел еще такого несметного числа элегантных смертей, каким позабавит его Франция, прежде чем навечно сойти со сцены…

Он умолк. Хайди почувствовала замешательство. Сколько бы он ни повторял, что климат латинских стран способствует единению болтливости и геройства, ей все равно стало не по себе от его словесного эксгибиционизма. Вспышка красноречия Комманша была тем более странной, что они были едва знакомы. Но потом ей пришло в голову, что он, по-видимому, тоже переживает какой-то кризис. Возможно, снова начали поступать плохие новости — она уже несколько дней не заглядывала в газеты. Тогда ей тем более придется поторопится, чтобы ее поступок возымел хоть какое-то действие.

— Да, мадемуазель, — не унимался Комманш, — когда вы и ваши соотечественники, которые теперь только и делают, что указывают нам, как надо поступать, полезут в свои самолеты, Делаттр, Сент-Иллер, я и все остальные будем знать, как уйти — с шиком, с утонченностью, так соответствующей нашему национальному характеру. Но если вы спросите меня, почему я так настаиваю именно на «шике», то я откровенно отвечу, что он послужит прикрытием нашему замешательству. Умереть просто и спокойно может лишь тот, кто знает, за что умирает. Но именно этого никто из нас и не знает! О, если бы вместо консервированных персиков и противотанковых орудий вы смогли подбросить нам какое-нибудь новое откровение!… Конечно, вы скажете, что мы могли бы произвести самостоятельно хотя бы этот продукт. Но в том-то и загвоздка, что мы на это не способны. Мы обескровлены — и физически, и духовно. Наша последняя весть миру — те самые три слова, которые красуются на наших марках и монетах. С тех пор мы ничего не смогли дать человеческому духу; другое дело — чувства: наши романисты, поэты, художники — все они принадлежат к миру чувствования, миру Флобера, Бодлера и Мане, но никак не к миру Декарта, Руссо и Сен-Жюста. На протяжении нескольких веков нами вдохновлялась вся Европа; теперь же мы оказались в положении донора, гибнущего от анемии. Мы не можем надеяться ни на новую Жанну д'Арк, ни на Шарлотту Корде…

Он снова оглядел ее с ног до головы, с любопытством отмечая каждую деталь.

— …Так вот, если бы вы, мадемуазель, были француженкой, жили два века тому назад и воспитывались в провинциальном городишке на трудах Плутарха и Вольтера, то из вас получилась бы вполне сносная Шарлотта Корде…

Эта реплика Комманша заставила Корделию впервые почувствовать, что всякий может прочесть ее планы по ее глазам и что она окружена зеркалами. Она сказала с натянутой улыбкой:

— Я сочла бы проявлением весьма дурного вкуса убийство человека в ванной кухонным ножом.

Телефон, какое-то время назад настойчиво, но безуспешно пытавшийся обратить на себя внимание Комманша, возобновил прерванные было попытки. Комманш нажал кнопку, бросил коротко: «Да, через две минуты», снова нажал кнопку и сказал совсем другим тоном:

— Нет, мадемуазель, пусть вас не обманывает видимость. Франция и все остальное, что там еще остается в Европе, возможно, и представляются вам гигантской опочивальней, но на самом деле, смею вас уверить, здесь никто не спит. Вам никогда не приходилось провести хотя бы ночь в палате для умалишенных? Во время оккупации один врач, состоявший в нашем отряде, привел меня в такую палату, чтобы спрятать от полиции. Там содержались тяжелые больные, большинство из которых ожидали очереди на сложную операцию на мозге. В первую ночь, когда дежурил мужчина-санитар, мне казалось что все спят. Потом я понял, что они просто притворяются, а на самом деле, закрыв глаза, готовятся, каждый по-своему, к ожидающей их участи. Одни лежали с блаженной улыбкой, поддавшись иллюзиям, как наш знаменитый Понтье. Другие разрабатывали несбыточные планы бегства, наивно полагая, что, изменив внешность, подкупив кого надо или унизившись, они смогут обвести вокруг пальца суровых санитаров, преодолеть запертые двери и избежать операционного стола. Третьи объясняли сами себе, что будет совсем не больно и что сверление дырок в черепе и отщипывание кусочков мозга — приятнейшее дело. Четвертые же, спокойные шизики, каких там было большинство, почти преуспели в начинании убедить самих себя, что вообще ничего не произойдет, что все это — слухи и что завтра все останется так же, как было вчера. Эти больше остальных смахивали на спящих. Лишь время от времени нервное подергивание уголка глаза или рта выдавало то напряжение, которого им стоило уговорить самих себя не верить в неизбежный исход… Нет, мадемуазель, на самом деле там никто не спал. Вспомните об этом, когда окажетесь дома после романтического бегства и сядете за прочувственный некролог тем из нас, кто сгинул навсегда… Кстати, не хотите поужинать со мной завтра?

Неожиданное завершение тирады было столь резким и неуместным, что Хайди лишилась дара речи. Телефон заверещал снова, и Комманш произнес: «Да, сейчас».

— Ну, так как же? — спросил он с легкой улыбкой.

— Зачем вам это? Комманш засмеялся.

— Причины проанализируем завтра — скажем, в восемь часов в «Ларю».

Неужели он только к этому и клонил? Неужели все его мелодраматические речи о трагедии его страны были всего лишь насмешкой и вступлением к предложению поужинать? Такая мысль заставила ее содрогнуться. Она медленно покачала головой.

— Нет, — сказала она. — До свидания. Комманш пожал плечами без малейшего сожаления.

Он галантно проводил ее до двери и распахнул перед ней тяжелые створки; двое привратников придержали их, давая ей выйти.

— Спасибо за визит, — молвил Комманш напоследок; его рукопожатие было формальным, но на лице оставалось все та же оживленная ухмылка. — Au revoir, Mademoiselle.

Вспоминая эту встречу, она понимала, что обошлась с Комманшем несправедливо. Его славное прошлое представляло собой неоспоримый факт, и она ни за что не поверила бы в неискренность его слов. Если ему одновременно захотелось с ней переспать, то это никак не обесценивало его искренность. Одновременно ей казалась отталкивающей сама мысль о мужчине, способном говорить о «шикарной смерти» всего лишь с целью произвести впечатление на девушку — даже если он готовил себе именно такую смерть. Конечно, у него имелся ответ и на это — презрение латинянина к «безмолвному героизму». Но Хайди не была латинянкой и, сознавая, что поступила с ним несправедливо, все-таки не усматривала связи между отчаянными откровениями Ком-манша и приглашением в «Ларю». Все это оставалось совершенно непонятным — но, к счастью, не представляло более для нее подлинного интереса. Единственным результатом разговора с Комманшем стало принятое ею решение, ибо разговор продемонстрировал с математической точностью, что ей следует действовать самостоятельно, и что это будет для нее единственный возможный и честный выход.

Она знала, что не похожа на Шарлотту Корде; в отличие от своей экзальтированной предшественницы из французской провинции, она не рассчитывала на счастливый исход и на «прогулку с Брутом по Елисейским полям». Если бы ей понадобилась аналогия, она скорее сравнила бы себя с нервным студентом-евреем, прикончившим перед Второй мировой войной германского дипломата исключительно ради символа, чтобы привлечь внимание мира к судьбе своих соплеменников. Их было даже двое — двое щуплых студентишек, тихих книжников, каждый из которых в один прекрасный день, повинуясь вдохновению, совсем как Хайди, решил, что с него хватит, купил револьвер и, держа его трясущимися руками, выпалил в человека, которого никогда прежде не видел. Или взять эту русскую — не взбалмошную патриотку из французской провинции, а так, незаметную мышку, члена партии социалистов-революционеров, стрелявшую в Ленина; всех остальных просвещенных русских, распивавших чай, кротких евреев, не высовывавшихся из-за книг, правоверных мусульман и загадочных индуистов, многоречивых французов из Сопротивления — все они рано или поздно признавали значение символического акта, ритуального самопожертвования, отчаянного ответа террором на террор, раз все прочие средства оказались безнадежными и бессмысленными. Конечно, и ее поступок может оказаться бессмысленным, результаты его непредсказуемы; но кто, в конце концов, мог когда-либо предсказать, чем отольется жертва? Когда она принималась размышлять об этом, предстоящий подвиг вставал перед ней в окружении стольких примеров и, казалось, диктовался настолько неопровержимым здравым смыслом, что она не видела никаких причин для волнения.

Часы над стойкой показывали ровно семь. Хайди подозвала бармена для расчета, попробовав, по Фединому примеру, обойтись ненавязчиво приподнятым пальчиком. К ее удивлению, это незамедлительно сработало. Впервые в жизни она чувствовала себя совершенно уверенной в собственных силах.

Единственное, о чем позволительно было пожалеть — это пустой бокал. Замечтавшись, она сама не заметила, как выпила так тщательно приберегавшийся мартини до последней капли. Она почувствовала последний укол жалости к самой себе — ведь ей так хотелось сознательно выпить все до самого донышка и еще долго потом ощущать на языке непередаваемый вкус.

Загрузка...