V Шабаш ведьм

Узнав о том, что ей звонил Жюльен Делаттр, Хайди, не мешкая, взялась за телефон. Прошлой ночью у нее не было желания снова видеться с ним или с кем-то еще из триумвирата. Сегодня же она не могла отвергнуть приглашения, особенно исходившего от нового знакомого. Она подчинялась предвкушению неожиданного и боязни упустить что-то настоящее; она металась по вечеринкам и приемам, подобно тому, как неизлечимый больной попадает в замкнутый круг шарлатанов.

Жюльен пробормотал нечто, отдаленно напоминающее извинение за вчерашнее, после чего осведомился, может ли он пригласить ее на ужин, а потом — «в одно очень»абавное местечко». Он обращался к ней по-английски, как и прошлой ночью в такси, и его тщательное произношение снова напомнило ей говорок сестры Бутийо.

— Что за забавное местечко? — предусмотрительно спросила она.

— О, что-то вроде шабаша ведьм; очень необычно.

— Сомнительные ночные клубы уже стоят у меня поперек горла.

— Ночные клубы? Нет, дорогая моя, я предлагаю вам посетить митинг за мир и прогресс.

Она отметила про себя, что «дорогая моя» звучит несколько преждевременно, но, отнеся это на счет его французской крови, не стала возражать. Они прекрасно поужинали в ресторане, который выглядел весьма дешевым заведением, но на поверку оказался достаточно дорогим. Публика состояла из тучных пар буржуа средних лет, которые тоже выглядели бедняками, но сорили деньгами напропалую. За соседним столиком одна такая пара с суровой сосредоточенностью поглощала пищу. Муж выглядел, как преуспевающий мясник в воскресном облачении, однако жемчужная булавка в галстуке и золотые запонки заставляли предположить, что перед ними — мелкий промышленник или, по крайней мере, адвокат. Он заткнул салфетку за воротник и, поедая одно за другим три блюда, не обмолвился с супругой ни единым словом. Супруга тоже была в черном; ее неправдоподобно-огромные груди вздымались вверх, подпираемые корсетом, подобно готовым взмыть в воздух воздушным шарам; ей не стоило бы никакого труда опереться о них подбородком. Лица обоих потемнели от натуги; женщина то и дело вытирала мокрые губы салфеткой, а мужчина издавал свистящие звуки, расправляясь с застрявшими между зубами кусочками пищи; больше никаких звуков от их стола не доносилось.

— Взгляните на них, — сказал Жюльен с подрагивающим от нервного тика глазом. — Вот она, наша буржуазия, становой хребет Франции, истинный, самый что ни на есть средний класс. В свое время их величали «третьим сословием», их предки штурмовали Бастилию, они подарили миру Права Человека и возвестили об эре Либерализма. Все это случилось всего полтора века назад, минуло только пять поколений; готов поспорить, что прапрадедушка вот этого персонажа колотил в барабан в битве при Валми. И посмотрите на них сейчас — не напоминают ли они вам несчастных спутников Одиссея, превращенных в свиней, после поглощения каши из ячменной муки и желтого меда на острове Эя?

Мужчина с заткнутой за ворот салфеткой подобрал остатки соуса куском хлеба, сделал добрый глоток вина, утерся и принялся цыкать зубом, дожидаясь десерта. Впервые за полчаса его жена открыла рот.

— Здесь жарко, — заявила она.

Муж ничего не ответил; засунув в рот большой и указательный пальцы, он извлек оттуда кусочек мяса, застрявший между зубами, посмотрел на него и вытер пальцы о салфетку.

— У нас в школе не изучали греческого, — сказала Хайди. — Что случилось с соратниками Одиссея?

— Он спас их, прибегнув к колдовству и одолев Цирцею при помощи меча. Иными словами, он произвел революцию, дабы вернуть своим спутникам человеческое обличье. Видимо, это единственная революция, которой удалось достичь такой цели. Но, по правде говоря, он ме обошелся без содействия богов, так что ему не было нужды писать хвалебные оды в адрес ЧК. Он выпутался из этой истории живым и невредимым.

Жюльен, как обычно, сидел, повернувшись к ней неповрежденной стороной своего лица. Хайди так и подмывало сказать ему, что он напрасно постоянно помнит о шраме, которого она уже не замечает, но он казался таким напряженным и ироничным, что у нее не хватило смелости. Вместо этого она спросила:

— Что же послужило первым толчком для вас — для нашей «Одиссеи»?

Жюльен опорожнил рюмку и закурил.

— Я впервые заметил, что люди теряют человеческий облик, на похоронах бабки. Это походило на волшебство. Только что я был нормальным тринадцатилетним мальчишкой, затерявшимся на краю длинного поминального стола. В следующее же мгновение все дядья, тетушки и двоюродная родня с обеих сторон внезапно утратили свой обычный вид и превратились в странных существ с горящими лицами, свинячьими глазками, булькающими и визгливыми голосами. Это продолжалось недолго, но то же повторялось потом еще и еще по разным поводам…

Он умолк с прилипшей к верхней губе сигаретой, и Хайди пришло в голову, что Жюльен никогда не был «нормальным тринадцатилетним мальчишкой». Он был расколот и ущемлен задолго до того, как стал хромать, а его щеку украсил шрам. Его грубая, довольно вульгарная манера говорить была жалкой, совершенно прозрачной завесой, неспособной скрыть его ранимость; он был одним из тех, кто предназначен самой судьбой для участи мишеней, в которые летят камни и вонзаются стрелы. Такой же была и она. Поэтому с Жюльеном она чувствовала себя, как дома, и именно поэтому она никогда не ляжет с Жюльеном в постель: это было бы просто кровосмесительством. Но Жюльен, конечно, вообразит, что все дело в его хромоте и шраме…

Зажмурив один глаз и прицелившись в нее зажатой в углу рта потухшей сигаретой, Жюльен продолжал:

— Вся суть в том, что моя бабушка умерла гротескной смертью, прожив гротескную жизнь, и все, включая меня, знали об этом, но притворялись, что ничего не знают. Моя семейка происходит из Ландов — благочестивого, помешанного на традициях уголка к югу от Бордо, где женщинам удается приканчивать мужей мышьяком и выходить сухими из воды чаще, чем где-либо еще в целом свете. Моя бабка была одной из богатейших и жаднейших женщин в округе. Ей принадлежало много акров знаменитых виноградников и гончарная мастерская. Работники этой мастерской — мужчины, женщины, дети — спали в битком набитых бараках, как и было принято в те времена. В бараке имелось одно хитроумное изобретение, предложенное лично ею, — ряд деревяшек, заменявших подушки, соединенных системой тросов и блоков со шнуром, висевшим над бабкиной кроватью. Каждое утро ровно в четыре тридцать она дергала за этот шнур, и все сони в бараке оказывались на полу… Вы мне не верите? Тогда прочтите главу о детском труде в «Капитале» или «Условия жизни рабочего класса в Англии» Энгельса. Конечно, они пишут об условиях, существовавших в начале XIX века. Но Франция всегда тащилась на несколько десятилетий поищи, а моя бабка, как я сказал, умерла девяностолетней. Он зажег новую сигарету и улыбнулся ей нормальной стороной лица.

— Мой отец был самым молодым из семи ее сыновей. В двадцать два года он тайно обручился с моей матерью, но бабка воспротивилась браку, потому что наша семья занималась виноградарством, а семья матери выращивала пшеницу, что считалось в Ландах делом недостойным. На протяжении четырнадцати лет старухе удавалось предотвращать этот брак угрозами оставить отца без копейки. В тридцать три года мать вступила в права наследования, и только тогда чувствам удалось одержать победу над деньгами. Но бабка так до самой г мерти и не обмолвилась с ней словечком…

На улице раздались выкрики мальчишек, зычно призывавших приобретать последний специальный выпуск вечерней газеты. Мужчина за соседним столом угрюмо потребовал счет.

— Вы еще не поведали мне, как умерла ваша премилая бабуся, — напомнила Хайди.

— Крыша ее дома нуждалась в ремонте, — сказал Жюльен. — Когда кровельщик прислал счет, она решила, что он хочет ее обдурить, и, потребовав приставить лестницу, сама полезла наверх, чтобы проверить, сколько заменено черепиц. Добравшись до верхней ступеньки, она свалилась вниз и сломала себе шею, заставив всех вздохнуть с облегчением. — Он помолчал. — Быть может, она представляла собой крайний случай, но оттого не менее типичный. Если бы вам пришлось заглянуть в прошлое полногрудой дамы за вашей спиной, вы насчитали бы там немало схожих историй. Я никогда не забуду жарких июньских дней 1940 года, когда сотни тысяч семей высыпали на дороги, спасаясь от наступающих немцев, и наши честные крестьяне, провожая потоки беженцев, предлагали им водички по франку за стакан… Алчность, стяжательство и эгоизм превратили половину этой страны в свиней, хотя лицемеры уверяют, что это все еще люди. Ничего удивительного, что другая половина хотела бы повтыкать в них ножи и отправить на мясо. Не надо удивляться и тому, что отпрыск респектабельных буржуа пишет оды ЧК. Мое поколение обратилось к Марксу, подобно страдальцу, глотающему горькие пилюли, чтобы побороть тошноту.

В зале появился разносчик газет и закружил между столами. Большинство мирных гурманов, приобретя газету, бросали взгляд на густо набранные заголовки на первой странице, вздыхали и с удвоенным энтузиазмом возвращались к тарелке. Обслуживающие их официанты заглядывали в газету через плечо клиента, и выражение их лиц делалось собранным и непроницаемым. В ресторане воцарилась скорбная тишина, как будто рядом находился покойник. Хозяйка за прилавком вытерла глаза платочком и принялась вертеть ручку настройки радиоприемника в поисках передачи новостей, но супруг строго велел ей прекратить это занятие и опрокинул полстакана вина с гримасой отвращения на лице. Жюльен скупил все газеты и принялся изучать их с полузакрытыми глазами, не выпуская изо рта сигарету.

— Что там написано? — не вытерпела Хайди.

— Еще один кризис, — отозвался Жюльен. — Кажется, Свободное Содружество собралось проглотить очередного кролика. Ваше правительство объявило о своих особых симпатиях именно к этому кролику, а также о том, что не может больше переносить запаха кроличьего рагу… Почему вы так по-традиционному растроены? Вы тоже втайне должны желать, чтобы все это кончилось раз и навсегда. Все мы испытываем ностальгию по Апокалипсису…

— Люди за соседним столом не испытывают ничего похожего, — возразила Хайди.

— О, нет! В противном случае они бы прекратили безмятежно жевать. Не надо недооценивать хитрости, присущей стремлению к смерти: у Танатоса не меньше личин, нежели у Эроса… Нам пора на шабаш ведьм!

Они взяли такси и поехали на велодром — огромный крытый стадион, построенный для велосипедных гонок, но используемый теперь, в основном, для массовых политических мероприятий. По мере приближения к нему вид улиц постепенно менялся. На стратегических перекрестках стояли вереницы полицейских фургонов, у кафе собирались небольшие толпы спорящих, и, несмотря на поздний час, в сторону велодрома текла непрерывная река людей — и все это в то время, когда на других перекрестках народ продолжал, не ведая усталости, отплясывать под звуки аккордеонов и радиоприемников, празднуя День Бастилии. Как ни странно, лица танцующих — в основном, продавщиц, влекомых продавцами, а также некоторого количества пожилых пар — выражали строгую решимость, тогда как в толпе, стекающейся на митинг, сияли незамутненные, полные ожидания лица.

Чем меньшее расстояние отделяло их от места назначения, тем выше поднималась температура уличной толпы. Завернув за угол, они увидели на тротуаре драку. Один из двух дерущихся упал; несколько прохожих присоединились к победителю и принялись пинать поверженного. Хайди побледнела, Жюльен велел водителю притормозить, но тот только увеличил скорость. Жюльен попытался открыть дверцу и выпрыгнуть на ходу, однако водитель, дотянувшись до дверной ручки, не дал ему этого сделать и сильнее надавил на газ, отчаянно гудя. Обогнув еще один угол, они увидели группку полицейских, болтающих рядом с общественным туалетом. Водитель подъехал к ним.

— Там драка, — бросил он безразлично.

— Где? — спросил один из полицейских.

— За углом, на бульваре.

— Пусть разобьют себе головы. А ты знай, крути баранку, — последовал ответ.

Водитель пожал плечами и снова тронулся. Хайди хотела было опустить стекло и вступить с полицейскими в спор, но Жюльен схватил ее за руку и зажал ей рот.

Когда они отъехали ярдов на сто, он отпустил ее.

— Вы трус! — выговорила она, задыхаясь. Ее рот был полон горького табачного привкуса от его ладони. Он с иронией посмотрел на нее.

— Если бы вы затеяли спор с полицейскими, они забрали бы вас в комиссариат, записали там даты рождения всех ваших бабушек и дедушек и отпустили часа через два-три с вежливыми извинениями. Все это ничуть не помогло бы нашему приятелю в канаве, вы же пропустили бы шабаш ведьм.

Он понюхал отпечаток ее помады у себя на ладони и стер его. Хайди вспомнилась струйка крови, стекавшая из Фединого носа; в последние сутки ей было начертано судьбой вступать с мужчинами в необычный физический контакт.

Чуть дальше улица оказалась забита машинами. Люди выстроились в несколько длинных очередей к воротам велодрома. Когда Жюльен расплачивался с водителем, тот сказал ему:

— На вашем месте я бы лучше повез юную даму в кино.

— Друг мой, — ответил Жюльен, — вы старомодны. Ничто так не возбуждает женщину, как картина массового безумства.

— Что ж, вам виднее, — сказал шофер. — Век живи, век учись.

Они прошли мимо очередей, Жюльен помахал оранжевыми журналистскими пропусками, и они оказались у главного входа. Фасад здания охранялся цепью полицейских, за спинами которых помещалось десятка два людей с плакатами на груди и на спине. Пикетчики невозмутимо прохаживались взад-вперед, освистываемые толпой по ту сторону полицейского кордона. Среди них был Борис; изможденный и поникший, он стоял, прислонившись к стене, и поглядывал на толпу с утомленным осуждением. На его груди красовался безвкусный плакат с изображением коленопреклоненного человека со связанными за спиной руками, над которым возвышался некто в форме, стреляющий ему в затылок из револьвера. Ниже шла надпись: «Вот что они сделали с моей страной. Если вы хотите, чтобы и ваша страна разделила эту судьбу, присоединяйтесь к митингу».

Проходя мимо, Жюльен помахал ему рукой и получил в ответ пожелание хорошо провести время. Люди, протискивающиеся одновременно с ними в двери, посмотрели на них с враждебностью, и у Хайди по спине пробежал холодок — не то что страх, просто неожиданное эхо безотчетного ужаса, обуявшего ее в дни, последовавшие за исключением из монастыря. Она схватила Жюльена за руку и прижалась к нему потеснее. Он, словно ничего не замечая, продолжал тащить ее сквозь толпу. Сейчас, с неизменной сигаретой, намертво прилипшей к губе, он больше, чем когда-либо, напоминал сутенера с Монмартра — что, по разумению Хайди, было в данный момент вполне к месту.

Они преодолели множество лестниц и вдоволь покружили по коридорам, повинуясь разноцветным стрелкам, пока, наконец, распахнувшаяся перед ними дверь, обитая чем-то мягким, не привела их на галерею, высоко взметнувшуюся над темным полукруглым залом. Вокруг них и под ними дышала и вибрировала пятидесятитысячная толпа, наполнившая гигантское помещение своим теплом и запахами. Несколько прожекторов освещали центральный помост; их лучи пронзали темноту над тысячами голов крест-накрест, как при выступлении цирковых гимнастов. Пробираясь к креслам, Хайди успела привыкнуть к полумраку и теперь различала лес голов, обращенных к помосту. Однако стоило и ей устремить взгляд в том же направлении, как толпа снова растворилась, став бесформенной и безликой массой.

Перед микрофоном стоял рослый, красивый американский негр, гневно обличавший бесчеловечное обращение с представителями его расы. Над его головой помещались огромные транспаранты, прославляющие преимущества мира, разоружения и демократии и клеймящие чуму империализма и милитаризма, а также провокационную сущность дьявольского Кроличьего государства. Позади трибуны оратора, на возвышении, сидели, осененные транспарантами, члены комитета, в том числе Федя Никитин вдвоем синем партийном костюме. Даже издалека можно было разглядеть его красивое лицо с рельефными челюстями и впалыми щеками.

— Вы знаете его? — спросила Хайди. Под гром ораторской речи, усиленной громкоговорителями, вполне можно было перейти от шепота к нормальному разговору вполголоса. Добрая половина аудитории именно этим и занималась, наполняя зал приглушенным ропотом.

— Негра? Кинозвезда с комплексом вины. Все кинозвезды превращаются в оголтелых революционеров; для восстановления душевного равновесия они льют патоку и мечтают о том, как отравятся синильной кислотой.

— Я имею в виду человека в синем костюме — третьего слева в президиуме.

— Никитин? А-а, кто-то по культуре в представительстве Содружества.

— Ваш друг Борис назвал его шпионом, — молвила Хайди, внезапно вспомнив слова Бориса, произнесенные у мсье Анатоля, которые раньше совсем вылетели у нее из головы.

Жюльен пожал плечами.

— Для Бориса любой человек оттуда — шпион.

— А кто остальные? Почему вы назвали это «шабашем ведьм»? Все происходит вполне цивилизованно.

— В том-то и дело. Большинство присутствующих не подозревают, что одержимы дьяволом. Возьмите крайнего слева — крупного растрепанного мужчину, который как будто дремлет. Это профессор Эдварде — лорд Эдварде, физик. Он также чемпион по поднятию тяжестей среди любителей и эксцентрик; друзья называют его «Геркулес-расщепитель атомов». Англичане обожают своих чудаков и часто принимают эксцентричность за гениальность, хотя в свое время Эдварде и впрямь был отличным физиком. Вот только и в пятьдесят пять никак не может расстаться с ролью проказника. Он присоединился к Движению тридцать лет назад по той простой причине, что, будучи английским аристократом, не мог придумать ничего более пакостного. Постепенно был околдован и он…

И действительно, в молодые годы лорд Эдварде внес оригинальный вклад в теорию Леметра о расширяющейся Вселенной. Но вскоре после этого Центральный комитет Содружества постановил, что Вселенная не расширяется, и что вся эта теория — порождение буржуазных ученых, оправдывающее стремление империалистов захватывать все новые рынки. «Гиены экспансионистской космологии» были подвергнуты решительной чистке, и Эдвардс, хотя и жил себе мирно в Англии, ничего не опасаясь, поспешил выпустить книжку, в которой доказывал, что Вселенная пребывает в состоянии мирного равновесия и вовсе не намерена расширяться. После Второй мировой войны, когда Содружество стало подчинять себе соседние республики и продвигать свои границы на Восток и на Запад, Центральный комитет пришел к заключению, что Вселенная все-таки расширяется, и что теория статичности Вселенной является измышлением буржуазной науки, отражающим застой и загнивание капиталистической экономики. После того как двадцать миллионов колхозников и заводских рабочих разразились резолюциями, требуя предать смерти «гнилых паразитов», Эдвардс выступил с новой книжкой, провозглашающей, что вселенная-таки расширяется, всегда расширялась и будет расширяться ad infinitum [10].

Сейчас же профессор Эдварде мирно спал. Жюльен тронул Хайди за локоть:

— Посмотрите, что за невинная улыбка. Если вы скажите ему, что он околдован, он ответит, что вы сошли с ума, ибо в двадцатом веке не бывает колдовства…

Негр добрался до кульминации своего выступления. Его руки взлетели над головой, голос дрожал от волнения. Раздались женские всхлипывания. В это время кто-то из слушателей громко крикнул:

— Сколько?

Негр, не привыкший, чтобы его прерывали, наивно спросил:

— Сколько чего?

— Сколько негров линчевали в этом году? — прокричал тот же голос.

Публика нерешительно зашикала, не зная пока, кто этот невежа — друг или враг. Чернокожая звезда беспомощно оглянулась на председательствующего. Председательствующий, французский поэт средних лет с внешностью порочного херувима, поднялся и провозгласил:

— Дело не в количестве, а в варварстве, которым отмечены эти действия. Если бы всего один наш чернокожий брат за целый год становился жертвой, это все равно было бы несмываемым пятном на нашей цивилизации.

Аудитория разразилась аплодисментами, но все тот же голос пронзительно выкрикнул:

— А как насчет двух миллионов мордвин, высланных в этом году на соляные копи?

Это был недруг. Аудитория издала настолько единодушный и громоподобный рык, что он поглотил неистовые вопли смутьяна, выброшенного вон под градом тумаков. Геркулес очнулся от дремы, узрел потасовку, закатал правый рукав и с потешной гримасой показал врагу кулак. Гнев толпы сменился ликованием; по залу прокатилась волна теплого братского единения.

— C'est un original, le camarade anglais [11], — произнес голос y Хайди над ухом.

Председательствующий повернулся к Эдвардсу и сказал с лукавой улыбкой:

— Нам нужны ваши мозги, профессор, а не ваши кулаки. Наши борцы за мир разберутся с провокаторами — и здесь, и повсюду…

Лорд Эдварде снова опустил рукав, демонстрируя разочарование. Ответом был смех и новые аплодисменты.

Следом за чернокожей кинозвездой на трибуну поднялся знаменитый французский философ профессор Понтье. При своем высоком росте он казался неуклюжим и неуверенным в себе. Выложив на пюпитр текст речи — толстую стопку листов, заставившую поежиться остальных ораторов в президиуме — он поправил очки и начал:

— Позвольте мне быть с вами предельно откровенным. Я — не член партии…

Он сделал паузу, и, ко всеобщему удивлению, председательствующий захлопал в ладоши, глядя прямо в зал. Публика нехотя присоединилась к нему. Профессор выглядел растроганным.

— Спасибо, — сказал он. — Ваше дружеское приветствие служит доказательством понимания и терпимости, всегда отличавших прогрессивное революционное движение.

— Что это значит? — спросила Хайди.

— Он профессор философии. Он может доказать все, во что верит, верит же он во все, что может доказать.

Понтье принялся развивать принципы неонигилизма — философии, которой он посвятил свою знаменитую книгу «Отрицание и позиция» и которая после Второй мировой войны стала предметом массового помешательства. Появились неонигилистские пьесы, неонигилистские ночные клубы и даже неонигилистские преступления — как, например, знаменитое дело Дюваля — драпировщика-дальтоника из Менилмонтана, перерезавшего горло жене и троим своим детям и давшего на вопрос о причине преступления классический ответ: «Почему бы и нет?» Это послужило сигналом для появления радикального крыла неонигилистов, назвавшегося «почемубынетистами» и основавшего альтернативный ночной клуб, где гвоздем программы было трио смазливых певичек со сценическим именем «Сестры Почему-бы-и-нет», на которых валом валили американские туристы. Профессор Понтье ужаснулся такому развитию событий: ведь он был искренним моралистом, диалектиком и верил в революционную миссию пролетариата — все это, как он без устали растолковывал в потоке книг и брошюр, было подлинной сутью неонигилистской философии.

Мигая в лучах прожекторов, Понтье упорно повествовал о своем отношении к мировому кризису ценностей. Его речь изобиловала запинками, однако в ней присутствовала несомненная искренность, подчеркиваемая резкими жестами, какими застенчивый человек обычно подкрепляет сильные чувства. Почти все, что он говорил, было замешано на отрицании. Он не является, как уже позволил себе напомнить, членом партии. Нет, наверное, нужды напоминать, что он, как гуманист, выступает против любых ограничений индивидуальной свободы. Однако это не означает, что революционный процесс, ведомый динамичной волей масс, должен подчиняться жестким требованиям законности. Он не считает, что Содружество Свободолюбивых Народов разрешило все проблемы и превратилось в земной рай. Но точно так же нельзя отрицать и того, что оно есть выражение поступательного движения Истории, нащупывающей пути к новым формам общества, откуда следует, что тот, кто противостоит прогрессу, встает на сторону реакции и торит дорогу к конфликтам и войнам — наихудшим преступлениям против человечности…

На этом месте Понтье, потерявший на войне единственного сына, не смог унять дрожания подбородка, потерял, видимо, место в тексте, перевернул страничку и заявил, дважды ударив кулаком по столу и опрокинув стакан с водой:

— Человек верен себе лишь тогда, когда перешагивает через ограничения, свойственные его природе.

Он прервался. Председательствующий зааплодировал и, не прекращая этого занятия, направился к трибуне, чтобы поднять стакан. Публика стала хаотично вторить ему, и оратор заговорил о том, что только в плановом обществе человек может преодолеть эти ограничения, осознанно принимая необходимые урезания своей свободы. Очень часто история осуществляет свои цели, отрицая собственное отрицание. Поэтому при некоторых обстоятельствах демократия может проявляться как самая настоящая диктатура, тогда как при других условиях диктатура может рядиться в одежды демократии. Следует также помнить, что отречение от национализма не означает проповеди космополитизма. Он высказывается за мировое правительство, но против любых ограничений национального суверенитета. Он клеймит позором произвольные аресты и заключения без суда, но признает за силами прогресса право беспощадно выкорчевывать адептов реакции. Он признает, что является выходцем из эпохи просвещения, не сомневающимся в том, что религия — опаснейшая отрава для народа, но славит Свободолюбивое Содружество за соблюдение религиозных прав всех рас и верований. Он причисляет себя к ярым поборникам всеобщего разоружения, но противится всякому вмешательству в процесс превращения прогрессивных стран в арсеналы мира. После еще нескольких вариаций на ту же тему он приветствовал победоносное наступление армий мира во многих уголках планеты, поблагодарил собравшихся за терпение, с каким они внимали его определенно еретическим соображениям, и пожелал им успеха в борьбе за дело Мира, Свободы и Прогресса.

Раздались продолжительные аплодисменты, и несколько членов комитета пожали руку Понтье, который скромно сгорбился и объяснил, что все, что он говорил, представляет собой всего лишь применение на практике неонигилистской методологии.

Председательствующий подошел к трибуне и объявил, что, прежде чем приглашать следующего оратора, он хочет сделать важное сообщение. Только что поступили добрые вести о том, что все транспортники Парижского региона объявили забастовку в знак солидарности со Свободолюбивым Содружеством, которому угрожают провокации Кроличьего государства. Он добавил, что питает надежду, что в столь знаменательный момент участники митинга пойдут на скромную жертву и разойдутся по домам пешком, так как идет забастовка; пока же им предлагается выслушать оставшихся ораторов. Он с удовольствием приглашает к микрофону мадемуазель Тиссье, члена исполнительного комитета Федерации прогрессивных школьных учителей и автора ставшего классикой трехтомника «Содружество Свободолюбивых Народов», недавно возвратившуюся из короткой поездки по этой стране.

Загрохотали бурные аплодисменты, не заглушившие, однако, шарканья ног, потянувшихся к дверям. Примерно треть аудитории направилась к выходу, сопровождаемая неодобрительным гомоном остальных двух третей. Мадемуазель Тиссье оказалась хрупкой женщиной с большими юными глазами на морщинистом лице; Хайди решила, что она вполне могла бы сойти за сестру-монахиню из монастырской школы. У нее была мягкая, обезоруживающая улыбка. Она подняла руку и сказала аудитории, продолжавшей шикать вслед уходившим, своим чистым, звонким голоском:

— Терпение, товарищи. Тем, кто уходит, наверное, долго добираться до дому.

— Наконец-то разумная женщина! — прокомментировала Хайди.

Дождавшись, пока зал утихомирится, мадемуазель начала свою речь. Она побывала в Свободолюбивом Содружестве уже в пятый раз. К сожалению, на этот раз она пробыла там недолго, причем впервые — в одиночестве… Люди сочувственно притихли. Намек был понятен всем: в прошлых поездках мадемуазель Тиссье сопровождал ее коллега Пьер Шарбон, соавтор той самой великой книги и спутник ее жизни, умерший пять месяцев назад. Это был тихий книжник, почти такой же мА ленький и хрупкий, как сама мадемуазель Тиссье; они были неразлучны, и их преданность друг другу, как и то, что они из принципиальных соображений отвергли брак и скромно прожили во грехе почти пятьдесят лет, превратилась в элемент революционного фольклора, являя утешительный контраст по сравнению с кровавой памятью о Дантоне, Бланки и Шарлотте Корде.

Да, продолжала мадемуазель Тиссье, она пробыла там меньше времени, чем собиралась, и немедленно объяснит, почему. Народ Свободолюбивого Содружества всецело осознает нависшую над ним серьезнейшую угрозу. Он знает, что могущественный и злокозненный чужеземный враг плетет заговор, мечтая ввергнуть мир в пучину новой войны. Знает он и о том, что шпионы и заговорщики день за днем пересекают границы, зачастую рядясь в друзей его дела; поэтому вполне естественно, что у него развилось здоровое недоверие ко всем иностранцам, независимо от их истинных намерений. Она поняла это, как только ступила на его землю, и осознала, что сейчас неблагоприятный момент для визита. Только недруг Содружества затаил бы обиду на правительство, принимающее необходимые меры предосторожности для защиты своего народа. Поэтому — после откровенного, товарищеского разговора с властями и в полном согласии с ними — она приняла решение сократить долгое путешествие, планировавшееся до этого, и ограничиться посещением столицы. Тем не менее ей удалось побывать на тракторном заводе и в нескольких детских садах и школах, так что она может заверить слушателей, что никогда еще, ни в одной стране на свете ей не доводилось видеть столь трудолюбивых людей и таких милых, обласканных детишек. Пусть поверят ее слову — тут в уголках ее рта снова заиграла ее юная, завораживающая улыбка, — что, вопреки сообщениям некоторых газет, она не видала, чтобы зловещая тайная полиция хватала людей, и чтобы по улицам ползли закованные в кандалы узники, горько шепчущие слова «Дубинушки»!

Мадемуазель Тиссье, не переставая улыбаться, дала залу насмеяться вволю и возобновила свой рассказ. При том, что сокращение поездки несколько разочаровало се, она все-таки испытала захватывающее приключение, которое она не променяла бы ни на что на свете. Хотите верьте, хотите нет, но ее арестовали как шпионку!… Она помолчала, тихонько посмеиваясь от нахлынувших воспоминаний, аудитория же покатилась со смеху. Нет, действительно, так все и было! Вот как это произошло. Будучи безнадежно рассеянной и бестолковой, она как-то раз, направляясь домой, оказалась отрезанной толпой на станции метро от своего гида, переводчика и ангела-хранителя, любезно предоставленного ей правительством. Так она оказалась одна, подобно заблудшей овечке, в толпе — и в какой толпе! Народ Свободолюбивого Содружества ведет себя на станциях метро совсем не так, как затхлые французские буржуа, — здесь они кричат, толкаются и лягаются, совсем как счастливые детишки, что служит признаком бьющего через край жизнелюбия и здоровья нации. Поэтому она потеряла сперва чемодан, потом шляпку, и, прежде чем успела сообразить, что с ней происходит, была опознана как иностранка и задержана двумя огромными, непреклонными и очень чистенькими офицерами полиции. Конечно, она пыталась объяснить, что к чему, но никто не мог перевести ее слов, а ее паспорт не произвел на них ни малейшего впечатления. Откровенно говоря, — тут тон мадемуазель Тиссье стал более серьезным — если бы ей посчастливилось родиться гражданкой Содружества, то и она не видела бы особых причин доверять человеку, размахивающему паспортом такой страны… Эти слова вызвали громкие аплодисменты, и мадемуазель Тиссье, снова перейдя к прежней шутливой манере, поведала аудитории о том, как ее привели в один полицейский участок, потом в другой и как в довершение всего она очутилась в огромной современнейшей Центральной тюрьме, где, несмотря на ее протесты, никто не обращал на нее внимания на протяжении трех дней. В конце концов ее пригласили в чистую, залитую светом комнату с электрическим вентилятором, где очень вежливый офицер в безупречной форме, прекрасно изъяснявшийся по-французски, посоветовал ей во всем сознаться, ибо властям все о ней известно и имеется достаточно доказательств того, что она шпионка.

Публику снова разобрал смех, и мадемуазель Тиссье поделилась воспоминаниями о том, как она пыталась объяснить, что ее, должно быть, с кем-то спутали, и как милый офицер рассердился на то, как бестолково она разговаривает, вследствие чего ее взяли в такой оборот, что она не знала больше, мальчик она или девочка, и готова была поверить, что и впрямь занимается шпионажем!

Тут-то, воскликнула мадемуазель Тиссье, и наступает кульминация, из которой будет ясно, почему она решила обо всем этом рассказать. Тот милый офицер относился к своим обязанностям весьма серьезно, что в такие времена вполне естественно, и засыпал ее вопросами до тех пор, пока она не стала дремать на стуле, так что приходилось ее то и дело будить, отчего ей делалось очень стыдно. В конце концов, учитывая, что она продолжает отрицать свою причастность к шпионажу, ее отвели назад в камеру — кстати, прекрасную, отлично освещенную и чисто прибранную камеру, выделенную ей одной. И что же случилось потом? Ее пытали, избивали, заковывали в цепи за отказ сознаться? Ей очень неприятно разочаровывать охочих до сенсаций журналистов, которые вполне могут находиться здесь, — аудитория заворчала и закрутила головами, заподозрив присутствие непрошеных гостей — да, ей очень неприятно, повторила мадемуазель Тиссье, что ее история заканчивается столь буднично, но вместо того, чтобы четвертовать ее в «жутких пыточных камерах государственной безопасности» (мадемуазель Тиссье даже начертила в воздухе кавычки для вящей иронии), ее отпустили на следующий же день — просто так, без дальнейших разбирательств, отвезли на вокзал и посадили в поезд, уходящий в Париж. Только и всего.

Какова же мораль этого кошмарного приключения? Во-первых, она состоит в том, что жители Свободного Содружества проявляют высокую бдительность, так что любые злоумышленники, пытающиеся посеять недовольство и учинить акты саботажа, будут немедленно пойманы, и им крепко дадут по рукам, в этом не может быть ни малейших сомнений! Во-вторых, опыт пребывания в стенах тюрьмы Свободного Содружества позволяет мадемуазель Тиссье отвергнуть, опираясь на собственные наблюдения, все гнусные измышления — тут ее тонкий голосок задрожал от возмущения — о пытках, высылках и всем прочем. Наконец, третье и последнее. Налицо прямое доказательство того, что, хотя людей и могут время от времени арестовывать просто по ошибке, им совершенно нечего опасаться, если за ними нет никакой вины; им просто следует спокойно ждать, и правда восторжествует. Если же кто-то, в каком бы звании он ни был, сознался в совершенных преступлениях, то это указывает на его виновность и готовность понести наказание…

На этот раз аплодисменты прозвучали не так уверенно и громко. Мадемуазель Тиссье скромно вернулась на свое место рядом с лордом Эдвардсом, который похлопал ее по плечу с богатырским воодушевлением, от которого вполне могла пострадать ее ключица. Председательствующий тем временем объявил следующего оратора — Льва Николаевича Леонтьева, знаменитого писателя из Свободного Содружества, многократного лауреата академических премий, кавалера медали «Герой культуры», недавно удостоенного звания «Радость народа» и получившего от этого народа в подарок плавательный бассейн. Леонтьев оказался грузным широкоплечим человеком с низким лбом, седыми мохнатыми бровями и глубокими морщинами на лице. Пока он шел к трибуне, стойко, без тени улыбки принимая пламенные приветствия, у каждого была возможность убедиться, что перед ним — настоящий Герой культуры из страны, где к культуре относятся с надлежащей серьезностью, без всякой декадентской фривольности и эскапистской игривости, — страны, где наравне с оплотами грабителей-баронов взорваны и сравнены с землей башни из слоновой кости, и где поэты и прозаики стали солдатами культуры, дисциплинированными, с чистыми помыслами, готовыми по зову горна направить огнемет своего вдохновения туда, куда потребуется.

Герой культуры и Радость народа Лев Николаевич Леонтьев был в настоящий момент наиболее видным командующим на литературном фронте. Его передовицы появлялись по пятницам на первой странице газеты «Свобода и культура», набранные жирным шрифтом. По его слову одни возносились к небесам, другие низвергались в пыль, одни сочинения истреблялись, а другие выходили на японской бумаге. Он также регулярно председательствовал на заседаниях трибунала, где получали по заслугам поддавшиеся влиянию формализма, неокантианства, посттроцкизма, веритизма и всего прочего. Неудивительно поэтому, что к нему испытывали уважение и любовь не только писатели Свободолюбивого Содружества, но и те за его пределами, кто примкнул к Движению. Они тоже время от времени предавались заочному суду трибунала, но ввиду невозможности приведения приговора в исполнение, дело ограничивалось, как правило, чистосердечным раскаянием и наложением епитимьи.

Объявив Леонтьева в микрофон, председательствующий, Эмиль Наварэн, не покинул трибуны, а дождался докладчика и горячо пожал ему руку. В этот момент, словно по заранее оговоренному сигналу, засверкали фоторепортерские вспышки. Французский поэт и Герой Содружества стояли на помосте, трогательно держась за руки; перший демонстрировал свою улыбку развратного херувима, второй с мрачным неудовольствием взирал на вцепившуюся в его запястье руку, хватка которой разжалась лишь после того, как вспышки произвели второй залп. Фотографии были обречены на то, чтобы вызвать сенсацию, поскольку, как было известно посвященным, Наварэн переживал нелегкий период. Всего несколько дней назад в очередном пятничном выпуске «Свободы и культуры» Леонтьев дал французскому поэту легкую отповедь, обоз-Ш1В декаденствующим паразитом, пробравшимся в Движение путем двурушничества и обманов. Теперь же, однако, с появлением фотографий, всякому станет ясно, что период опалы остался позади: даже если Леонтьев попытается воспрепятствовать их опубликованию, его слово все равно не будет иметь веса для коррумпированной прессы в стране, где бушует культурная анархия.

Наконец Наварэн позволил Леонтьеву взойти на трибуну. Тот вытащил из левого кармана речь, положил се перед собой и собрался было открыть рот, как ему подали записку. Прочитав ее, он слегка приподнял свои кустистые брови, заменил текст речи другим, извлеченным из правого кармана, и начал читать.

До этой минуты Хайди, наслушавшись саркастических комментариев Жюльена, смотрела на него как на несколько комическую фигуру, но, стоило ему произнести первые слова, как она вынуждена была переменить свое отношение. Его глубокий, удивительно мягкий голос, выговором напомнивший ей акцент Феди, только более легкий, гулко и убедительно разносился по залу.

Сперва она только слушала голос, но спустя некоторое время стала обращать внимание и на смысл, который оказался еще более приятным сюрпризом. Речь Леонтьева не только резко отличалась от всего, что говорилось до него, но, если внимательно прислушаться, находилась в прямом противоречии с утверждениями предыдущих ораторов. Он ни единым словом не заклеймил реакционные правительства, не упомянул гадюк, милитаристов и низкопоклонников и даже обошелся без священной трескотни о «бесстрашных мучениках». Темой его речи было нерушимое общее культурное наследие человечества, столбовой путь восхождения людей к свету и истине, верстовыми столбами на котором высились фигуры Моисея и Христа, Спинозы и Галилея, Толстого и Фрейда. Чувствуя внимание аудитории, Леонтьев постепенно воодушевлялся, с его лица сошло траурное выражение, и взгляд под лохматыми бровями зажегся близоруким, меланхоличным светом.

Наварэн заметно побледнел. В своем обращении при открытии митинга он потребовал, чтобы обучение истории в школе начиналось с 1917 года, все же, что происходило до того, должно быть отброшено как незначительная чепуха; пусть мало кто среди присутствующих вспомнит об этом или обнаружит противоречие с линией Леонтьева — он все равно знал, что должен будет на протяжении многих месяцев брать назад свои слова и посыпать голову пеплом. Лорд Эдвардс важно кивал головой, словно свыше на него снизошло вдохновение и перед его мысленным взором побежали дифференциальные уравнения, доказывающие, что Вселенная все-таки неподвижна и не расширяется. Негр сидел смирно. Он не заметил никакого изменения линии, ибо его не волновало ничего, выходящее за пределы проблем его ущемленной расы. Профессор Понтье имел слегка озадаченный вид. Он мысленно повторил свою речь, чтобы проверить, противоречит ли она точке зрения Леонтьева, и с удовлетворением понял, что не противоречит — хотя оставалось сожалеть, что он не сделал акцент на тех же вопросах, что и Леонтьев. Одна мадемуазель Тиссье была совершенно счастлива и ничем не озабочена. Она внимала Герою культуры с восторженным вниманием: вот оно, авторитетное подтверждение — если вообще нужны какие-либо подтверждения — того факта, что Содружество всегда проводило либеральную, космополитическую, пацифистскую политику, как бы на него ни клеветала реакционная свора.

В заключение своей речи Леонтьев решительно заклеймил все агрессивные тенденции, будь то в сфере политики или культуры: «С какой целью писатель или политик принимается чернить свое культурное наследие, правительство и институты своей собственной страны? Если он намерен таким способом способствовать делу мира и прогресса, он допускает серьезную, непростительную ошибку. Возможно, он воображает себя революционером, фактически же он — отверженный, предатель своей страны, а Свободное Содружество не жалует предателей ни дома, ни за рубежом. Оно противится вмешательству в свои дела и отвергает вмешательство в дела других. Наш мир достаточно вместителен, чтобы в нем нашлось место для наций и общественных систем всех цветов и оттенков. Задача художника — приумножать общее культурное наследие, способное объединить всех». Напоследок он поведал о своей прекрасной мечте — о Всемирном Пантеоне героев культуры прошлого и настоящего, где будут красоваться имена поэтов, живописцев, философов и композиторов; он предложил и лозунг, который встречал бы всех у входа в Пантеон: «Обрети надежду, всяк сюда входящий».

Леонтьева проводили нескончаемыми овациями. Председательствующий торопливо объявил митинг законченным. Толпа спела революционный гимн и разошлась в прекрасном настроении.

— Это означает, — сказал Жюльен, когда они шли по ночной июльской улице к Сене, увлекаемые толпой, выглядящей теперь мирной и бодрой, как широкий поток воды после дождя, — это означает, что кризис позади. Наказание Кроличьей республики временно отсрочено, международная напряженность ослабла, и все мы можем жить в мире — по крайней мере, месяцев шесть.

В его голосе было еще больше горечи, чем обычно. Даже сигарета, прилипшая к губе, безжизненно повисла.

— Откуда вы знаете? — спросила Хайди.

— Разве вы не видели, как ему передали записку и он, прочитав ее, вытащил из кармана другой текст? Он подготовил два варианта, как они поступают всегда во время кризиса, и весть о том, что кризис исчерпан, достигла его как раз вовремя. Так что завтра автобусы будут бегать, как обычно, все вздохнут с облегчением и будут счастливы, как больной в промежутке между приступами.

— Не пойму, отчего вы так язвительны. Что бы вы ни говорили, но этот Леонтьев был искренен. Простая и красивая речь, и он ни разу не покривил душой.

Они присели на террасе кафе. Пол был усеян конфетти и рваными бумажными козырьками. На тротуаре еще оставалось несколько танцующих, но они выглядели полумертвыми от усталости. Их упорное стремление использовать веселье Дня Бастилии до последней капли не могло не вызывать уважения.

— Конечно, не покривил, — согласился Жюльен. — В конце концов, он — из старой гвардии, песни на его стихи распевали во время революции миллионы людей. Сегодня он был в хорошей форме, потому что в кое-то веки руководящая линия совпала с его убеждениями. Но, не поспей та записка вовремя, он, не моргнув глазом, разразился бы совсем другой речью; если же записка попала бы ему в руки на середине выступления, он заменил бы один текст на другой, снова не моргнув глазом. Он и выжил только потому, что превратился в проститутку; го, что вы зовете искренностью, — это переживания старой шлюхи, вспоминающей былую девственность.

Хайди пожалела, что рядом с ней сидит не Федя, а Жюльен. Пусть Федя дикарь, но как он свеж после мрака «Трех воронов»! Она вспомнила, что завтра ей предстоит поход с Федей в оперу и покраснела от удовольствия. Сразу же вслед за этим ее охватило чувство вины перед Жюльеном, у которого начинали подрагивать брови. Более, чем когда-либо, она почувствовала, насколько он уязвим под ироничной маской.

— Я просто хотела сказать, — произнесла она, — что переживания старой шлюхи — это луч надежды на будущее. Пока она способна на это, она не погибла; по-своему она тоже искренна, и вы не имеете права это высмеивать.

— Ваша беда в том, что вы не знаете, о чем говорите, — раздраженно отозвался Жюльен. Никогда раньше он не был с ней невежлив. — Вам никогда не приходилось иметь дела с проститутками — ни с настоящими, ни с политическими. Так тронувшие вас переживания — дешевейшая сентиментальность, ни в коем случае не мешающая ей залезть вам в карман или отвесить оплеуху. Так и наш Герой культуры преспокойно донесет в ГБна своих коллег и соперников.

— Я имела в виду совсем другое, — не унималась Хайди, — то, что вы и ваши друзья, вполне возможно, совершенно правы, что ненавидите их, но сама по себе ненависть никуда не ведет. Эту самую сентиментальность Леонтьева вы даже не хотите замечать, а если замечаете, то отметаете, как дым своей сигареты. А я думаю, что тут и пролегает различие. Французский поэт — просто шарлатан, но остальные — та милая глупышка, смахивающая на старую деву, Геркулес, даже философ — все они переживают по-настоящему. То есть у них есть вера — пусть и ложная. Может быть, они верят в мираж — но не лучше ли верить в мираж, чем не верить ни во что?

Жюльен окинул ее холодным, почти презрительным взглядом.

— Совершенно не лучше. Миражи заводят людей в никуда. Именно поэтому в пустыне валяется столько скелетов. Изучайте историю. Караванные тропы усеяны скелетами людей, которые алкали веры — и вера заставляла их пить соленую воду и есть песок в уверенности, что это манна небесная.

— О, какой прок спорить! — воскликнула Хайди. — Пойдемте.

В такси она сидела, забившись в угол, и чувствовала на горле знакомую хватку опустошенности. Ей хотелось крикнуть: а как насчет тех, которые так и не испытали этой жажды? Им не угрожает опасность пойти за миражом, они обречены брести по пустыне и ни разу не увидеть ни пальмы, ни колодца — ни воображаемой пальмы, ни придуманного колодца…

Жюльен и его друзья испытали эту жажду. Им предложили утолить ее соленой водой, и теперь они не в силах избавиться от соленого вкуса во рту и видят один только яд во всех реках и озерах Господних.

Такси выехало на бульвар Сен-Жермен. Теперь он был пуст.

Загрузка...