Одно из самых ранних воспоминаний Хайди было о том, как однажды ее разбудила мать. На матери вечернее платье из белого шелка. Она оставила дверь детской распахнутой, и в комнату проникают звуки играющего внизу граммофона, человеческие голоса и смех. Джулия Андерсон упирается рукой в стену в том месте, где висит картинка, изображающая Дональда Дака, словно пытаясь оттолкнуть стену от себя, и тело ее раскачивается, как раскачивались потом однажды люди на корабле во время шторма, когда Хайди тошнило. Она смотрит на Хайди, сжавшуюся в кроватке, и Хайди с ужасом замечает, что глаза у матери сильно налились кровью, как у сенбернара, так что между верхним веком и белком образовался красный ободок.
Сонная Хайди пугается еще сильнее и начинает хныкать. Мать, не сводя с нее глаз, ковыляет по комнате, все время отталкивая от себя грозящую наехать на нее стену. Она пробует улыбнуться Хайди, но из-за набухших глаз улыбка превращается в злобную гримасу. Она шепчет непонятные Хайди слова, то и дело хихикая и икая. Из ее рта доносится чудовищный запах. Хайди отодвигается к стене, но пальцы матери с острыми, покрытыми эмалью ногтями дотягиваются до нее и впиваются в тело. Наконец, до Хайди доходит, что мать хочет поиграть с ней в лошадки.
— Я лошадка — как папа, как папа, — пылко повторяет Джулия и неожиданно опускается на корточки, не обращая внимания на рвущийся шелк. Она описывает по полу круги, не переставая хихикать. Наступив коленом на подол, она прорывает в нем огромную дыру. Затем, оказавшись у постели Хайди, она снова тянет ее к себе, приговаривая:
— Пойдем, милая, поскачем вниз по лестнице! Неожиданный рывок — и она силком сажает Хайди себе на спину.
— Почему ты не мальчик?! Тогда ты могла бы скакать, как полагается…
Они вместе ползут по полу. Потом — толчок, падение, Хайди чувствует, что летит вниз, и — темнота. Когда она просыпается вновь, рядом с ее кроваткой сидит отец.
— Все нормально, Хайди, — говорит он, — мама больна, у нее мигрень.
Мать часто лечат от мигрени в больнице; кроме того, она подолгу лечится дома, где слоняется без дела с серым лицом, не произнося ни слова, не зная, куда себя деть, то и дело заливаясь слезами, почти не прикасаясь к пище и неожиданно поднимаясь из-за стола, отставляя полную тарелку. Слугам приходится передвигаться на цыпочках; все домочадцы ходят, приложив палец к губам. Хайди знает, что следует держаться от матери подальше, так как она утомляет и расстраивает ее. Она знает, что виновата во всем сама, потому что не родилась мальчиком. Усилия быть невидимой и неслышной парализуют ее. Ее жизнь протекает, словно в гагачьем пуху.
Еще ей помнились моменты, когда дом ломится от гостей, граммофон грохочет часами, а мать неестественно оживлена. Однако всякий раз это заканчивается какой-нибудь кошмарной сценой, навсегда отпечатавшейся в памяти. Как-то раз в воскресенье, когда слуги разошлись по домам, она застала мать в гостиной на кушетке полураздетой, в компании какого-то мужчины, собиравшегося сделать с ней что-то страшное. В другой раз мать привели вечером домой двое мужчин, и ее немедленно стошнило на ковер. Засел в памяти и вечер, когда, разбудив дочь, Джулия заявила, что им нужно серьезно поговорить о внутренней жизни Хайди.
— Мы так мало видимся, моя милая. Ты, наверное, умираешь от желания доверить мне свои секреты. Ну, расскажи мамочке все, все свои секреты, которых ты сама стыдишься — ВСЕ…
Хайди корчится от смущения: это пострашнее, чем катание на лошадке. Годы спустя, когда у нее возникало побуждение поговорить о своей «внутренней жизни», в памяти тут же воскресала эта сцена, и она замирала как вкопанная; так поднимались вокруг нее стены стеклянной клетки.
Хайди было четырнадцать лет, когда мать исчезла из дома и вообще из ее жизни, более внезапно и необратимо, чем если бы ее унесла смерть, ибо существовало табу на воспоминания и на слезы, которые могли ^бы пролиться в связи с тем, что Джулия еще жила где-то — трясущаяся, хихикающая незнакомка с вывернутыми ресницами сенбернара. В тот день, когда увезли мать, у девочки началась первая менструация, и оба события остались в ее сознании связанными одно с другим. Рядом с ней не было никого, к кому бы она могла обратиться за утешением; она заглядывала в медицинский словарь, но все равно чувствовала себя грязнулей, таящей постыдные секреты, — нечистой дочерью нечистой матери. И тогда, жадно читая все подряд, она наткнулась на место в 1-м Послании Коринфянам: «Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе».
Слова эти поразили ее, подобно молнии. Ей показалось, что у нее в глазах мелькнула вспышка озарения, за которой последовало странное чувство покоя, подобно тому, как после грома по траве начинают мягко шлепать капли дождя. Однако это ощущение скоро покинуло ее, и много месяцев подряд ей снилось, как она сидит у матери на плечах, а потом летит вниз, в темноту. Она пробуждалась от собственного вопля и с трудом понимала, что не издала ни звука; крик застревал у нее в груди и оставался гам вместе с пылью от высохших слез. При свете дня, чувствуя на себе озабоченный отцовский взгляд, она напускала на себя призрачное веселье, похожее на кустарный грим. Первый опыт ласк, на которых она настояла сама, оставил ее холодной. Выдохшийся школьник спросил ее: «Если на тебя это совершенно не действует, какого черта надо было все это затевать?» «Чтобы доказать самой себе, что я чиста», — искренне ответила она.
Когда ей исполнилось пятнадцать лет, полковник получил назначение в Англию в качестве военного атташе, и Хайди по ее собственному желанию отдали в интернат при монастыре Ордена Пресвятой Девы, где матерью-настоятельницей была сестра Джулии. Когда Хайди родилась, Джулия настояла, чтобы ее крестили в католической вере; однако на этом интерес Джулии к религиозному воспитанию дочери кончился. Теперь же, оказавшись за древними каменными стенами монастыря на Котсуолдских холмах, девочка почувствовала, что перед ней открывается иной мир — далекий, безмятежный, холодный: такой она представляла себе жизнь на Луне. Даже запах ладана был для нее новостью. Его сладковатые, чистейшие пары, как будто проникали во все ее поры, изгоняя из нее все шлаки, подобно божественному бальзаму. Стараясь сберечь эту вновь обретенную ясность и простоту, она сторонилась других девушек своего класса. В большинстве своем они были англичанками и отставали в физическом и умственном развитии от Хайди; рядом с ними она казалась самой себе взрослой и опытной. В первый же месяц Хайди стала schwarmen [4] об учительнице французского — симпатичной крепенькой монахине из Перигора и очень скоро получила от нее весьма резкую отповедь. Сестра Бутийо шла одна по парку после хоккейного матча — она была капитаном команды, — когда Хайди окликнула ее и, схватив за руку, проговорила, задыхаясь:
— Вы играли божественно — о, я так вас люблю!
Монахиня остановилась, как вкопанная, вырвала руку и, залившись краской гнева, словно Хайди сказала что-то оскорбительное, произнесла с сильным французским акцентом, придававшим английским словам несвойственную им округлость:
— Наречие «божественно» относится к Богу, а не к хоккею.
Они стояли на тенистой липовой аллее, рядом с каменной скамьей, примостившейся под крашенным деревянным распятием.
— Если же вы обладаете таким избытком любви, лучше обратите ее на Него. — Она указала на поникшую фигуру на кресте и собиралась продолжить путь, когда заметила навернувшиеся у Хайди на глаза слезы. Она поколебалась и закончила более ласковым голосом:
— Это самый лучший methode… У вас есть прекрасные английские переводы псалмов. — Старательно выговаривая слова, она продекламировала: — Му soul thirsteth for thee, my flesh also longeth for thee in a dry and lonely land, where no water is [5]… Поразмысли над этим. — Ее хорошенькие губки, юные, но уже цвета подвядших розовых лепестков, сложились в подобие улыбки: — Это самый лучший methode. — Она кивнула, повернулась и зашагала прочь по аллее.
Хайди оглянулась на деревянную фигуру на кресте. Она была очень старой, так что даже растрескался череп; трещины напоминали страшные раны, словно над телом измывались до сих пор. Чем больше Хайди всматривалась в Христа, тем больше ей начинало казаться, что в любую минуту гвозди, удерживающие руки на перекладине, могут перестать выдерживать вес тела, и оно рухнет на землю, покрытую гниющими осенними листьями. В тех местах, где гвозди пронзали ладони, дерево и впрямь стало совсем трухлявым, словно раны разъела безжалостная гангрена. Пальцы не были плоскими, стилизованными; наоборот, они отчаянно корчились в воздухе, словно от непереносимой боли. На лице лежала печать безнадежного мученичества, которому не видно конца. Хайди почувствовала, как внутри у нее все переворачивается от спазм жалости при виде столь кошмарных физических мук. Ее обдало горячей волной, стеклянная клетка не выдержала жара, и уже через мгновение в ее памяти вспыхнули, как наяву, два ярчайших воспоминания. Сперва она вспомнила, как год тому назад у них в гостиной производили генеральную уборку; служанка сняла с дивана ситцевое покрывало, и на свет появилась истертая обивка, вся смятая, в дырах, с торчащими наружу клочьями конского волоса; Хайди сделалось до того жалко старого дивана, оставшегося без одежд, что она расплакалась. Следом явилась та ночь, когда мать неожиданно опустилась перед ее кроваткой на четвереньки и разодрала белое шелковое платье от колена до бедра, оголив бледную, поросшую волосами кожу. Тогда Хайди знала лишь одно — свой испуг; теперь же до нее дошло, что она испытала тогда не только ужас, но и жалость к матери с ее болезненной плотью.
Оба воспоминания быстро померкли, оставив после себя одну жалость; но теперь это чувство не походило больше на жалость к самой себе: это была более чистая, зрелая боль любящего сердца. Она поняла, что сделала колоссальное открытие, которое нельзя выразить словами. Она оглянулась и увидела, что и деревья, и удаляющаяся фигура сестры Бутийо выглядят теперь иначе, словно с них спала пыльная пелена. Все зримое стало совсем другим — сползла защитная оболочка, обтягивавшая раньше все вокруг, подобно коже, и глазу предстала обнаженная плоть. Теперь все вокруг одинаково невыносимо страдало, и ей стало вдруг совершенно ясно, что и она, и все, что окружает ее, сделано из одного теста, что все сущее — звенья одной хитроумной цепочки. Хайди почувствовала такую нерасторжимую связь с миром, что ее собственное «я» стало растворяться в блаженной боли. Надо было быть слепой и глухой, чтобы не постигнуть эту очевидную истину гораздо раньше! «Тебя жаждет душа моя, по тебе истомилась плоть моя» — о, до чего все просто, почему же людям не дано разгадать этот секрет? Все они живут на иссушенной, истомившейся земле, ослепленные своими бесплодными страданиями, не ведая благодати, потому что им незнакома жалость. Ибо жалость есть сила, скрепляющая живой мир, дарующая ему связность, подобно тому, как сила тяжести удерживает на орбитах планеты. Без жалости мир людей рассыплется, как взорвавшаяся звезда.
Она снова посмотрела на скорбную фигуру на кресте, на разъедаемые гангреной руки, на скрюченные пальцы, на трещины, разбегающиеся по повисшей голове. Как только люди умудряются говорить столько ерунды о религии, когда все так ясно и очевидно! Он пришел, чтобы научить людей жалости — только для этого, ни для чего больше, — и он добился цели самым простым, самым прямым способом — приняв худшие телесные муки с единственной целью: чтобы люди учились жалости, глядя на его изображение, пусть даже минет тысяча лет. До чего же глупо утверждать, что он искупил своими страданиями грехи человечества! Ей никогда не удавалось постичь, как смерть одного человека в незапамятные времена может быть прощением ее грехов. Все это — недомыслие и чистое недоразумение. Связь между тем далеким событием и ее теперешним состоянием может появляться только тогда, когда, глядя на его изображение, она услышит в своей душе эхо его боли, несмотря на гигантскую удаленность в пространстве и времени, — подобно тому, как бледная, далекая Луна поднимает на земном море громадные валы. Конечно же, то же самое должны испытывать миллионы людей, взирающие на изображение на кресте! Их омывает волна жалости, и с этой волной их посещает смутное осознание слитности всего сущего — и любви. Ибо в любви сочетается восторг и боль, она рождается из боли — желание же не ведает жалости, это нечистый зуд, проклятие первородного греха, совершенного амебоподоб-ным предком и не изжитого с тех самых пор. Растения роняют сухую пыльцу, подхватываемую ветром, пыльца оседает на благоуханных пестиках, звери же спариваются в омерзительных норах, inter faeces et urinam. Ee мысль потеряла ясность, в голове поплыл туман, и в глазах появилось осторожное выражение — почти как выражение Фединого лица, когда ему не удается понять слов собеседника. Однако облако пропало так же быстро, как приплыло, не покусившись на осознание того, какое грандиозное открытие ей удалось сделать, и на блаженное ощущение умиротворенности, похожее на шум дождя, пролившегося после грома.
Время от времени наступали моменты, когда в ее юном теле просыпались непомерные аппетиты и боль томления, но ей всякий раз удавалось вернуть душевный покой, недвижимость плоти и ума, сбережение которой казалось ей теперь единственной радостью жизни и ее целью. Вера ее, питаемая чувствами и умом, была абсолютной и до того очевидной в своей правоте, что она вскоре утратила способность понимать и людей, не разделявших ее, и то, чем была ее душа до прозрения. Она училась без труда, однако без любопытства и воодушевления, которые знала раньше. Ботаника, география, кавалькады князей и исторические сражения все еще воздействовали на ее воображение, однако ненадолго, подобно тому, как какой-нибудь ребус или головоломка, на короткое время занимая ум, не оказывают ни малейшего влияния ни на восприятие реальности, ни на интересы. Она посвящала молитвам не больше времени, чем ее одноклассницы, и избегала просьб ко Всевышнему — ведь для того, чтобы привести свое сознание в состояние созерцательного покоя, ей достаточно было присесть в одиночестве на каменную скамью на аллее и поднять глаза на деревянное распятие. Проходило совсем немного времени — и по аллее, подобно осеннему ветерку, к ней подкатывала волна нежности; омыв ее, волна милосердно продолжала свой путь, унося прочь все нечистое и само ощущение ее отдельного «я».
Она пробовала читать сочинения мистиков, но все слова, слишком потрепанные от частого употребления, вставали между ней и реальностью, подобно стене. У нее не было оснований сомневаться, что святая Тереза Авильская умела летать и иногда, сама того не зная, подлетала к потолку, как пузырек в стакане; но, если судить по словам, которыми она описывала свой экстаз, то, скорее всего, бедная Тереза, что называется, ходила на стоптанных каблуках. Одно время Хайди увлекла проблема святости; она воображала, что ей явились признаки собственной избранности, постилась по несколько дней, думая, что этого никто не замечает, и носилась с дикой идеей, что, если она и впрямь святая, то у нее больше не будет менструаций. Однажды месячные действительно запоздали на целую неделю, и она всю эту неделю прожила в состоянии восторга, замечая время от времени, несмотря на напускное безразличие, любопытные взоры одноклассниц и бессловесное неодобрение монахинь, пока, наконец, во время редкой прогулки с сестрой Бутийо по излюбленной аллее, не посочувствовала, что ошиблась. Она ринулась домой, плача от злости и унижения; во время исповеди ей показалось, что в голосе священника слышится ироническая насмешка, и до нее дошло, до чего чудовищной была ее самонадеянность; после этого эпизода она стала более уравновешенной и вообще повзрослела.
Теперь она знала, что до святости ей очень и очень далеко, да и шансов быть принятой в Орден у нее было маловато, если только она не научится хитрить и скрывать свои истинные намерения. Политика Ордена состояла в том, чтобы не потворствовать каким-либо поползновениям учениц в данном направлении, — частично дабы подвергнуть испытанию решимость и подлинность призвания возможных кандидаток, частично из-за того, что репутация и само существование школы зависели от отказа заниматься ловлей душ. Сестра Бутийо поведала ей об этом с тем лукавством, которое, казалось, было припасено у нее специально для Хайди.
— Тебе никогда не стать хорошей католичкой, малышка, — заявила она. — Хорошие католички не вырастают в небоскребах. Они вырастают в латинских странах, среди виноградников.
— А как же ирландцы? — возмутилась Хайди. — Знаете, я наполовину ирландка.
Она была выше монахини-француженки на несколько дюймов; когда они прохаживались парой, Хайди походила па хрупкого пажа или молоденького идальго, галантно сопровождающего строгую полноватую сеньору. Целостность впечатления нарушали только далеко не худые ноги пажа.
— О, ирландцы — кельты, значит, почти галлы, — ответствовала сестра Бутийо. — Они пришли со Средиземноморья. А вы посмотрите на баварцев! Они изображают из себя католиков, а сами — настоящие боши, дикари с необъятными зобами, литрами дующие пиво из глиняных кружек. Католицизм не сочетается с пивом — это протестантский напиток, безвкусный, fade [6] и пресный. А вы, моя маленькая, будете пить коктейли — фи! — Она пренебрежительно сморщила свой курносый носик. Хайди знала, что монахиня испытывает ее по каким-то плохо понятным ей соображениям, но все равно побледнела и без всякой подготовки, даже не будучи уязвленной, с ходу разревелась.
— Ну вот, хотите быть католичкой и даже не понимаете шуток, — произнесла сестра Бутийо и удалилась по аллее своим обычным решительным шагом.
Хотя больше ни одна монахиня не разговаривала с ней с таким сарказмом, как сестра Бутийо, Хайди научилась не раскрывать своих намерений, глубины и напряженности своего религиозного чувства. Она знала, что, прояви она искренность, ее тетушка-настоятельница — высокая, костлявая, грозная придира, обращавшаяся с Хайди с ледяной официальностью — сочтет своим долгом уведомить ее отца, который, скорее всего, заберет ее из школы.
Повинуясь инстинкту, она освоила технику скрытности, превратившуюся в привычку. Она старалась казаться веселой, интересующейся учебой, не такой мечтательной и самоуглубленной. Поскольку ей нельзя было оставаться собой, ее личность почти не проявлялась. Ей всегда удавалось без особых усилий играть ту роль, которую от нее ожидали те или иные партнеры по общению. Во время прогулок с сестрой Бутийо она была юным пажом с прижатой к ноге невидимой шпагой; при разговоре с матерью-настоятельницей она превращалась в беспрерывно заливающегося краской подростка с опущенными долу глазами; с подругами же она вела себя, как типичная американская болтушка, забросившая мрачные медитации и воспылавшая страстью к хоккею на траве. Парадоксальность ее ситуации напоминала анекдот, рассказанный как-то раз в спальне одной девочкой еврейского происхождения.
— Как вы знаете, а может, и не знаете, — начала эта девочка по имени Мириам Розенберг, когда погас свет, — v евреев принято, чтобы во время больших праздников и ход в синагогу был платным — места на скамьях продаются по билетам, цены на которые зависят от близости к алтарю. Так вот, однажды в День Искупления — самый большой еврейский праздник — синагога в городке, где жил мой дедушка, была набита до отказа бородатыми евреями, колотящими себя в грудь кулаками и хором исповедующимися в своих грехах. Это — наиболее торжественный момент богослужения. В этот самый момент к двери синагоги подошел какой-то помятый тип и попросил разрешения переговорить с дедушкой, сидевшим в первом ряду. «У вас есть билет?» — подозрительно спросил его служитель. «Нет, — ответил тот, — мне просто нужно поговорить с Моисеем Розенбергом. Это очень, очень срочно». Тогда служитель осмотрел его с ног до головы и сказал: знаю я эти фокусы, мошенник, ты хочешь помолиться…»
Слушатели прыснули со смеху. Хайди еще долго не могла перестать смеяться: ее состояние было близко к истерике.
Шли месяцы, и вера Хайди стала изменяться. Ее ткань постепенно утрачивала неровности и начинала больше соответствовать тому, что существовало вокруг, — под влиянием наблюдений, исповедей и редких, но неизменно болезненных разговоров с сестрой Бутийо. Сперва мозг Хайди восставал против догмы, отчаянно сопротивлялся приколачиванию ее собственного зыбкого эмоционального опыта к шероховатой стене произвольной последовательности событий, раз и навсегда установленных дат и географической привязки. Ее посещала догадка, что, несмотря на все ее ухищрения, наставницы отлично знали, что с ней творится. Как-то раз, беседуя с сестрой Бутийо, она не смогла удержаться от иронического замечания по поводу абсурдности, какая виделась ей в жесткой, догматической форме веры. Они как раз шли по берегу крошечного пруда в конце ее излюбленной аллеи. Немного помолчав, сестра Бутийо сказала:
— Какая же вы умница-разумница! Выходит, вы изобрели подлинную религию, подобно человеку в далекой русской деревне, который изобрел велосипед в 1936 году…
Хайди покраснела. Они прошли еще немного, не произнося ни слова. У самого пруда монахиня остановилась и сказала:
— Созерцание — размышления — мистические переживания — вы думаете, это все, что требуется. Но переживания подобны воде — они то переполняют вас, то выливаются через малюсенькое отверстие, проделанное пустяковым, но острым соблазном, незамеченным грехом, злобой, кольнувшей, как острие иглы. Вам покойно, вы, возможно, чувствуете благодать, дружбу Господа, как мы говорим, — и вдруг легкий укол, разрыв, и где он, покой? Где благодать? Чувство оставляет вас — кап-кап, — вы опустошены и иссушены. Но взгляните на этот пруд, на эти водяные лилии! Это тоже жидкость, но почему пруд всегда полон и спокоен? Потому, что его удерживают берега, ограничения, твердые, очерченные формы. Без этих ограничений, без жесткого догматизма берегов не было бы ни наполненности, ни покоя. Voila [7]…
Она помолчала и с улыбкой на подвядших губах — единственной подвластной времени части ее лица — добавила:
— D'ailleurs [8], согласившись с необходимостью берегов, вы увидите, что форма пруда не может быть отличной от существующей. Il n'y a que le premier pas qui route [9] — остальное последует само по себе. Можете принять это, можете отринуть, но изменить что-либо вы не и силах… — Ее улыбка стала еще более иронической, однако голос зазвучал мягче обычного: — Кажется, вы уже созрели, чтобы принять, — все равно это лучший methode… Беспрерывно изобретать велосипед утомительно даже для умных малышек, правда?
Сестра Бутийо была, как водится, права. Однажды, еще ребенком, Хайди была поражена романом Жюля Верна, где говорилось об озере, которое не замерзало, несмотря на сильный мороз, пока мальчишка не запустил в него камешек, и рябь за несколько секунд превратила всю поверхность воды в лед. Этот процесс, называемый химиками «инокуляцией», казался ей самой близкой аналогией внезапной кристаллизации ее веры, всего за несколько недель после того разговора приобретшей жесткие очертания и структуру. Когда при ближайшем же посещении ею Лондона отец, после продолжительного топтания вокруг да около, преодолел робость и поинтересовался, что заставляет ее принять доктрину Церкви, Хайди ответила не задумываясь, улыбнувшись столь наивному вопросу:
— Да просто потому, что она правильна!
Полковник не стал настаивать.
В семнадцать лет, через два года после поступления в школу при монастыре, у Хайди сложилась уверенность, что она выдержала первый круг испытания. В отношении к ней монахинь — исключая сестру Бутийо, зато включая теперь мать-настоятельницу — произошла некая перемена. Ейвсе так же приходилось вести себя с крайней осмотрительностью под их спокойными, но пристальными взглядами, которые ничего не упускали, хотя ни на что не реагировали, однако теперь она меньше боялась их бдительности. Она давно уже поняла, что здесь фиксируются не только все ее самые незначительные действия, но и неосуществленные порывы и невысказанные мысли. Какой наивностью было воображать, что она сможет их провести! Порой это постоянное наблюдение — ненавязчивое, но вездесущее — вселяло в нее панику, сравнимую с тем, что должен был бы, по ее представлениям, испытывать гражданин полицейского государства. Однако мало-помалу, по мере того, как ее вера научилась приспосабливаться к неодолимому давлению среды, страхи пошли на убыль, и она обрела уверенность в себе, подогреваемую молчаливым одобрением старших. Как далеки были теперь те дни, когда она смела верить по собственному разумению, утверждать, пусть только наедине с собой, что сущность христианства есть сострадание, и что задача Иисуса состояла в том, чтобы научить человечество жалости, и ни в чем больше! Теперь она знала, что такие взгляды были пантеистической, в лучшем случае деистической ересью, вдвойне опасной из-за высвобождаемых ею неконтролируемых эмоций — болезненного блаженства и восторга, которые теперь, с высоты прожитого, казались ей таким же грубым потворством собственным желаниям, как и плотские наслаждения.
Вера Хайди, когда-то сравниваемая сестрой Бутийо с текучей жидкостью, теперь походила на кристалл с твердой, но ломкой поверхностью, тщательно оберегаемой от малейших повреждений. Если чему-то внешнему удавалось пробраться в потайные закоулки ее души, она горевала много дней. Теперь, однако, монахини спешили прийти ей на помощь; приступы сомнения воспринимались ими как обычное дело, и у них всегда были наготове способы их лечения. Снова, как в начале своего обращения в истинную веру, она относилась к себе самой в прошлом, как к чужой — с отвращением и презрением. Непримиримость, с какой она воспринимала теперь собственное прошлое, стала распространяться и на других людей. Ведь они жили в так хорошо знакомом ей невежестве и самодовольстве! Они находились на стадии развития, давно пройденной ею, упорно цеплялись за свои вопиющие ошибки, долбя, как попугаи, одни и те же дешевые, избитые, псевдоразумные доводы. Она улыбалась с вежливой снисходительностью, однако внутренне содрогалась от гнева, подобно тому, как взрослые краснеют от глупостей подростков, повторяющих, как в кривом зеркале, их собственные прошлые прегрешения. Несмотря на все старания, ей не хватало терпения; рассудок подсказывал ей, что только крайние меры могут открыть истину всем этим слепым и глухим.
И вот однажды, при очередной вспышке внутреннего озарения, посещавшего ее теперь все чаще (до чего же права была сестра Бутийо, говорившая, что труден бывает только первый шаг!), она осознала глубину мудрости воинствующей Церкви прошлых веков. О, бессмысленность всей этой поверхностной болтовни об инквизиции! Она прочитала несколько книг об этом и задохнулась от стыда за собственную глупость. Как она могла не видеть фактов в их подлинном свете, как могла так долго оставаться ослепленной преувеличениями и лукавыми искажениями, исходившими из вражеского лагеря? Она с трудом дождалась очередной прогулки с сестрой Бутийо, хотя знала, что у монахини уже есть наготове очередная обидная отповедь. Как и следовало ожидать, замечания Хайди, пусть высказанные нарочито бесстрастным, почти незаинтересованным тоном, были встречены с хорошо знакомой хитрой улыбкой.
— Как жаль, что Торквемада и Лойола были мужчинами, правда, малышка? Была еще, конечно, Жанна д'Арк, но англичане не склонны почитать дев, закованных в доспехи. Ах, вот если бы вы стали мужчиной…
Слушать это было больно, но такая боль уже не слишком беспокоила ее; гибкая защита, выставляемая ее разумом, оставляла неприкосновенной кристальную оболочку ее веры. Впечатления от внешнего мира, все, от всего, что она читала и слышала, доходили до этой драгоценной оболочки, уже будучи преломленными защитными призмами и трансформированными в волну надлежащей длины. Ведь истинная вера находит для себя подтверждение в каждом факте жизни, подобно тому, как листья растения преобразуют все спектры света в зеленый. В ответ на это из самых глубин ее души поднималось к самым глазам и стремилось через них наружу яркое свечение, дополняемое изменившимися жестами и голосом, которые были заметны даже чужим.
Когда Хайди давала свои первые обеты, она была уже молодой женщиной старше восемнадцати лет с безусловно предначертанной блестящей карьерой в Ордене. Во время единственной за все эти годы встречи со своей свояченицей, матерью-настоятельницей монастыря, полковник спросил ее с тоскливой покорностью:
— Моя дочь собирается стать святой?
— Из нее выйдет неважная святая, — последовал сухой ответ, — и мы позаботились о том, чтобы выбить эту идею у нее из головы. Нам нужны не святые, а крестоносцы, и, к счастью, это больше соответствует наклонностям моей племянницы Клодах.
Она всегда называла девушку ее вторым, ирландским именем.
Хайди была счастлива, как никогда раньше или потом. Лишь изредка, подобно тому, как на солнце появляется иногда черное пятно, ее торжество порой заслонял неожиданный приступ смятения, недолгое завихрение страха, что все это слишком хорошо, чтобы быть правдой, и что наступит день, когда она снова погрузится в темноту, где поджариваются на углях собственной жажды души невежд.