— Подожди! — вскрикнула Хайди. — Подожди! Ты рвешь мою блузку.
На ней была симпатичная блузка с высоким вышитым воротничком, и Федя драл ее с нетерпением подростка. Она оттолкнула его, убежала в угол комнаты, где находилась раковина, и, улыбаясь ему, стянула блузку через голову; затем с бессознательной грацией раздевающейся манекенщицы спустила юбку и перешагнула через нее. Федя удрученным взглядом наблюдал, как она юркнула в постель.
— В чем дело? — спросила она, скорчившись под одеялом. — Ты не будешь раздеваться?
Он чувствовал смущение, смятение и обиду. Они были вместе всего второй раз — а она уже бесстыдно раздевается у него на глазах, да еще в пять часов дня, словно они женаты долгие годы. В первый раз она последовала за ним в общежитие вполне охотно, но, оказавшись в комнате, передумала — возможно, из-за ее мрачного и убогого вида — и оказала сопротивление, так что ему пришлось брать ее силой. Вот так, убежденно размышлял он, хотя вряд ли смог бы выразить это словами, вот так оно и должно быть. Ее сегодняшнее уверенное поведение не только лишило его главного удовольствия, ибо естественная роль мужчины состоит именно в преодолении женского сопротивления, пусть даже за ним стоит одно кокетство и притворство; кроме того, это невоспитанно и некультурно! Что ж, век живи, век учись: теперь у него была любовница-американка, принадлежащая к привилегированным кругам, раздевающаяся и прыгающая к мужчине в постель с таким видом, словно ей предстоит партия в теннис.
Но размышления размышлениями, а лицо Хайди на подушке и ее голые плечи выглядели чрезвычайно аппетитно; к счастью, она пока не сняла бюстгальтера и трусов — отказывалась расставаться с ними при свете. Срывая все это с нее с некоторой диковатостью, Федя снова обрел утраченное было хорошее настроение; кроме того, у обоих от борьбы участилось дыхание и разгорелись тела. Хайди только и успела прошептать, чтобы он снял свой жуткий костюм, однако он пошел лишь на то, чтобы сбросить пиджак, успев удивиться половинкой мозга, что же в нем жуткого; она тем временем смахнула на пол лампу, которая не преминула разбиться, после чего в наступившей темноте оба ринулись по узкой тропе к вершине самозабвения, дыша все учащеннее по мере того, как круче становился подъем, пока наконец ураганный вихрь не вознес их на самый головокружительный пик. После этого ураган утих, и мир вновь обрел прозрачность и спокойствие. Какое-то время они наслаждались в разреженном воздухе неподвижностью, покоем тела и ума, в котором и состоит главное вознаграждение покорителя вершин. Потом чувство заоблачной высоты стало проходить, облака, укрывшие землю, рассеялись. Они снова спустились в долину, и подозрительный гостиничный номер, все еще милосердно укутанный вуалью темноты, снова стал проступать самыми своими выразительными чертами — главным образом, раковиной. Какой-то мягкий крошащийся предмет, прикоснувшись ко лбу Хайди, проехался зигзагом по всему ее лицу. Оказалось, что Федя пытается в темноте отыскать ее рот и засунуть туда сигаретку. Она слегка разжала губы, прикусила сигарету и зажмурилась, когда он чиркнул спичкой, чтобы прикурить самому и дать прикурить ей. Он потушил спичку и сказал: «Ты очень красивая». Его слова польстили ей, и она мимолетно прикоснулась к его волосам и к груди — насколько позволила расстегнутая рубашка. После этого она издала глубокий удовлетворенный вздох и затянулась.
Никогда еще у нее не было такого примитивного и невнимательного любовника, однако, хотя он ни разу не подождал ее на тропе и не помогал карабкаться к вершине, он оказался первым, с кем она достигла полного исполнения желаний. Молодой англичанин — художественный критик, за которого она вышла замуж спустя три месяца после того, как покинула монастырь — любил, как птичка: клевок, трепет — вот и все. Федя же был полной противоположностью: с ним она чувствовала себя так, словно на нее наехал паровоз. В промежутке между первым и последним у нее состоялся телесный контакт еще с тремя — или четырьмя? — мужчинами: в одного она была влюблена, другого возжелала, третий пользовался репутацией эротического виртуоза, с четвертым же она просто напилась. Последнее приключение завершилось катастрофой и унижением; остальные были отчасти изнурительными, отчасти возбуждающими и почти удовлетворительными — но не до конца, даже с виртуозом, хотя он с самым похвальным рвением стремился оправдать свою репутацию. Стеклянной клетке вокруг нее всегда удавалось устоять, и она продолжала, как и раньше, дрожать на слабом очистительном огне — пылая, корчась, но никогда не сгорая дотла. Чем меньше оставалось времени до окончательной вспышки, которой ее плоть алкала, как когда-то она сама жаждала знака своей богоизбранности, чем ближе она подбиралась к ней, чувствуя, что остается последний, отчаянный рывок, тем замысловатее бывала траектория бегства счастливого мига и тем большим всякий раз — ее разочарование. В конце ее неизбежно поджидало нервное истощение и горькие слезы. Гражданин Никитин каким-то чудом преуспел там, где все остальные терпели неудачу.
Она втянула дым Фединой сигареты и услыхала шумный плеск — Федя с воодушевлением совершал омовение. Нет, его нельзя было назвать ни тактичным, ни умелым любовником. Почему же тогда ему одному удалось перебросить ее через невидимый барьер? И почему, что тем более странно, она с самого начала знала, что именно так и произойдет? Неужели Федя оказался тем единственным, которому ведомо «Сезам, откройся!», на которое она бессознательно откликается? По ее спине пробежала дрожь, ибо она внезапно вспомнила еще одного человека, который, как подсказывал ей когда-то инстинкт, смог бы сделать с ней то же самое: это был ее исповедник в монастырской школе… Что же между ними общего? Ничего, кроме веры — непреодолимого очарования, благодаря которому отдаться им значило совершить акт поклонения, не взяв на себя никакой вины; именно вера позволяла им возносить ее в свой цветущий мир, где невозможно сбиться с пути, ибо там на всех перекрестках четко обозначено, где добро и где зло. Там, где остальные могли всего лишь задавать вопросы, у Феди наготове ответы; он уверен в себе, тогда как Жюльен стесняется даже хромоты, приобретенной в достойном сражении. Он твердо стоит на непоколебимом фундаменте своих убеждений, поглядывая на всех прочих, вязнущих в трясине. В его распоряжении имеется волшебная палочка, заставляющая ее плоть охотно и с радостью отбрасывать любые помыслы о самозащите.
Она услышала его шаги по скрипучим половицам. Свет вспыхнул без предупреждения. Она зажмурилась и с трудом разглядела его стоящим у двери, в черном траурном костюме и не менее траурном галстуке, с прилизанными влажными волосами, улыбающимся ей и с восхищением разглядывающим ту часть ее тела, которая оказалась без прикрытия одеяла.
— Может быть, встанешь? Пора пить аперитив. Пока Хайди одевалась за тонкой перегородкой у раковины, Федя курил (сидя на кровати и наблюдая за тем, как ее голова то появляется над перегородкой, то снова исчезает, словно она занимается шведской гимнастикой) и обдумывал положение. Со времени смерти Первого прошло два месяца, и напряжение стало мало-помалу проходить. Слухи о том, что всех загранработников отзовут домой, оказались ложными. Жизнь в посольстве и отношения в его Службе оставались примерно такими же, как и прежде. Отозвали только посла и еще пятерых-шестерых сотрудников — как высокопоставленных, так и мелкую сошку. С тех пор о них ничего не было слышно, и такт вкупе с хорошими манерами требовали не упоминать больше их имен. В их числе оказался бывший Федин сосед, Смирнов, чье исчезновение Федя воспринял со вздохом облегчения. Очевидно, все отозванные были замешаны в политику, так что им оставалось винить самих себя. Подобно многим другим, они, видимо, переоценили ослабление дисциплины, наступившее после смерти Первого. Федя же никогда не питал по этому поводу иллюзий. Как и все остальные, он не мог не радоваться, что старик наконец-то сошел в могилу, и оценил весь юмор приказа, согласно которому всем работникам дипломатических миссий предписывалось целый год не снимать траур. Безусловно, старик давно уже стал невыносим — капризы, мстительность, безумные выходки… Другое дело, что необходимо было представить его идолом для отсталых масс, которым пока недоставало культуры, чтобы бороться за счастье без водительства обожаемого вождя. Если бы у них не оказалось портретов Первого, которыми они увешали все стены страны, они снова взялись бы за старые иконы, и всему настал бы конец. Потребность поклоняться кому-то или чему-то — наследие темного прошлого: чтобы излечиться от нее, потребуется еще два-три поколения. Кроме того, народная демократия, окруженная внутренними и внешними врагами, неизбежно принимает форму централизованной пирамиды, а у пирамиды обязательно должна быть вершина. Поэтому Отец Народов был необходимостью, а те, за границей, кто вышучивает внешние проявления его культа, не имеют даже отдаленного представления о диалектике истории. Они напоминают дикарей, попавших в оперу и возжелавших расправиться с отрицательным персонажем на сцене, не понимая, что их глазам предстает сплошное притворство, однако притворство это служит высшим целям и поэтому воспринимается культурной публикой всерьез. Как-то раз он попытался объяснить это Хайди, прибегнув к намекам и аллегориям, и, несмотря на искаженное мышление — а каким ему еще было оказаться при таком происхождении и образовании? — она, как будто, поняла, что все не так просто, и что он, Федя, не такой простак, как считает она и ей подобные. Однако все это не отменяло того факта, что Первый был не очень-то доброкачественным идолом, поэтому избавление от него не могло не принести облегчения.
Дураки за границей надеялись, что вместе с верхушкой рассыплется вся пирамида. Это всего лишь доказывало лишний раз, что им недоступна историческая наука, а также не дано различить реакционную тиранию и революционную диктатуру. Смерть реакционного тирана и впрямь приводит к гибели всего режима, как происходит с организмом, лишившимся головы. Однако революционная диктатура скорее напоминает сказочное животное, у которого на месте отрубленной головы мгновенно вырастает новая. Даже Церковь не умирает вместе с папой, хотя при жизни люди целовали носки его туфель, — а ведь Церковь в свое время была воплощением идеологии римского пролетариата и лишь со временем выродилась в инструмент реакции.
И все же последние недели выдались нелегкими, особенно первые две, когда еще не было официально объявлено имя преемника Первого, и приходилось ступать с оглядкой, все время смотря под ноги. Взять хотя бы их последний разговор со Смирновым, когда Смирнов под каким-то предлогом заявился к нему в комнату и после нескольких ничего не значащих замечаний, как ни в чем не бывало, спросил:
«Ты не знаешь часом, когда жил Марий?»
«Марий? Какой Марий?» — не понял Федя.
«Демократический трибун в Риме, начавший гражданскую войну против диктатора Суллы».
«Х-а, этот… Ты что, пишешь историческую статью?»
Вместо ответа Смирнов предложил ему сигарету, и оба полезли за зажигалками, что напомнило Феде о том, как он приобрел французскую зажигалку в тот день, когда Хайди украла у него дневник. Но это была уже старая история, и Федя, всегда готовый оказать услугу, попытался вспомнить хоть что-нибудь о трибуне Марии. Единственной знакомой ему датой в римской истории были годы 73 — 71 до нашей эры — восстание Спартака.
«Подожди-ка, — сказал он. — Когда началась пролетарская революция под водительством Спартака? В 73 году, если мне не изменяет память. Если я знаю хоть что-нибудь о трибуне Марии, так это то, что он жил то ли до, то ли после Спартака и что он вряд ли что-нибудь значит ввиду его буржуазно-либеральной идеологии».
Федя был очень доволен своим ответом, однако Смирнов только усмехнулся в свои черные усы.
«Марий, — произнес он, — был человеком, разрушившим Римскую империю».
Федя еще не знал, к чему клонит Смирнов, но уже чуял недоброе и сожалел, что тому удалось втянуть его в разговор.
«Как же это ему удалось?» — спросил он безразличным тоном.
«Он заменил старую армию, комплектовавшуюся по принципу воинской повинности граждан Рима, наемнической армией».
«Ну и пошел он к черту», — уклончиво отозвался Федя.
«Спустя всего одно поколение после этой перемены, — гнул свое Смирнов, — власть перешла от Сената к армии. Именно армия приводила к власти различных цезарей и управляла ими, как хотела».
Теперь Федя знал, что у Смирнова на уме. Он стоял за партию, против армии, и хотел прощупать Федино отношение. У Феди не было четкого мнения по этому вопросу, хотя именно от того, как он разрешится, зависела преемственность власти; он был не политиком, а всего-навсего человеком Службы, исполняющим свой долг. Однако если проблему преемственности не удастся решить гладко, если дойдет до хладнокровной, скрытой пробы сил за кулисами, то даже подчеркнутый нейтралитет может быть потом поставлен ему в вину. Поэтому он проявил осмотрительность:
«Я слишком мало знаю об истории классовой борьбы в Риме. К счастью, в нашем случае такая опасность не угрожает: ведь и армия, и партия — инструменты в руках народа, хотя, конечно, они поочередно выходят вперед, в зависимости от конкретных требований ситуации».
Ответ сам по себе был правильным, однако именно из-за своей корректной нейтральности он прозвучал как косвенный отказ принять откровенность Смирнова. Массы ожидали некоторого смягчения режима в качестве траурного подарка; в этом у них со Смирновым разногласий не было. Однако Смирнов определенно возлагал надежды на внутреннее омоложение партии — ходили осторожные слухи, подтверждавшие наличие таких настроений, а иностранная пресса полнилась спекуляциями о возможности ограниченной амнистии для оппозиционеров. Федя же, напротив, опираясь скорее на инстинкт, чем на расчет, придерживался мнения, что партия не может позволить себе такого примирительного жеста и ослабления дисциплины, не рискуя при этом запустить фатальный механизм, который приведет к ее уничтожению. Однако требовался хоть какой-то жест, идущий навстречу ожиданиям масс, порожденным смертью старика; раз ситуация не позволяет по-настоящему отпустить вожжи, остается только переложить ответственность за непопулярные меры, а также часть бремени исполнительной власти на армию.
После еще нескольких ничего не значащих фраз, Смирнов ретировался к себе — и с тех пор Федя его больше не видел. История бросила кости, и оба объявили ставки: Смирнов — более высокую, Федя — поскромнее, ибо не собирался играть. Получилось так, что Федя выиграл, а Смирнов проиграл. Если бы кости выпали иначе, Федя оказался бы в проигрыше и принял бы свою судьбу со смирением: будучи обвиненным в планировании установления военной диктатуры, он бы признал свою вину, подчиняясь правилам игры. Лишь люди разлагающейся, обреченной цивилизации воображают, что можно насытить волков, не тронув овец; именно это и обрекает их на гибель. Они живут в Капуе политической распущенности и либерального потакания собственным прихотям; их парламенты — бордели, в которых можно выбрать одну из дюжины фракций, руководствуясь вкусом; их пресса — рассадница ересей и свар. Однако бархатный сезон в Капуе завершился разрушением Карфагена.
— Я готова, — сказала Хайди, выходя из-за перегородки, свежая, как только что политый цветок.
— Ага! — одобрительно произнес Федя; он совсем забыл о ее существовании.
Бар, где они обычно пили аперитив, был пока пуст. Здесь царили трое симпатичных молодых барменов — Альбер, Андре и Альфонс, соединенные пылкой и несколько странной привязанностью и настолько похожие один на другого, что различить их было под силу одним завсегдатаям. Молодые люди с готовностью откликались на неправильные имена, словно сложили их в общий котел; туда же шли и все зарабатываемые деньги, поскольку ребята мечтали накопить достаточную сумму и открыть собственное кафе с заправочной станцией где-нибудь в Провансе. Они бесподобно взбивали коктейли, хотя сами ограничивались томатным соком и, в порядке исключения, глотком шампанского; это были милые молодые люди безупречного поведения, в заведении которых все чувствовали себя, как дома.
В баре всегда горел неяркий, рассеянный свет, здесь стояли удобные кожаные кресла и аквариум с причудливыми разноцветными рыбками, от созерцания которых успокаивались расшалившиеся нервы. Сюда любили заглядывать неонигилисты, пока очередной приятель племянницы отца Милле не вылил в аквариум двойной мартини, отчего рыбки сначала опьянели, а потом перевернулись кверху животами. Скандалист был присужден к выплате ущерба владельцу бара, загадочному господину, которого никто никогда не видел, — по слухам, коммерческому атташе одной из южноамериканских стран. Суд вызвал в обществе большое возбуждение, так как обвиняемый, ученик профессора Понтье, построил свою защиту исключительно на базе неонигилистской философии. Его адвокат зачитывал пространные куски из «Отрицания и позиции», силясь доказать, что отношение к жизни по принципу «почему бы и нет?» имеет большую моральную ценность и исполняет важную общественную функцию, и что в данном случае рыбки, по всей видимости, достигли перед гибелью степени счастья, которая осталась бы для них совершенно недостижимой, умри они обычным порядком. Поступок его подзащитного, утверждал адвокат, позволил им ощутить свободу в глубочайшем смысле этого слова и перешагнуть преграды, возведенные их ихтиологической сущностью. Судья однако предписал возместить владельцу полную сумму убытков, весьма немалую, ибо рыбки оказались уроженками тропических вод. Неонигилисты впали в гнев, объявили сбор денег для покрытия расходов и окрестили судью коллаборационистом, фашистом, врагом революционного пролетариата и Свободолюбивого Содружества. Они также объявили бойкот бару, к вящему облегчению барменов и более степенной клиентуры.
Федя все так же предпочитал пить «перно» неразбавленным, но никогда не пьянел. Хайди в счастливом расслаблении внимала тихому джазу, доносившемуся из небольшого динамика над стойкой, точно соответствовавшему мягкому освещению и грациозному скольжению рыбок за стеклянной стенкой аквариума. Федя подпевал доносящейся из динамика мелодии; ему нравился этот бар, в котором, как он однажды разъяснил Хайди, царила по-настоящему культурная, хотя и несколько упадочническая атмосфера. Он мог просидеть неподвижно или напевая себе под нос целых полчаса с неизменным выражением полнейшего довольства на физиономии.
— О чем ты думаешь? — поинтересовалась Хайди.
— Ни о чем. Как в отпуске.
Она ждала, что он, в свою очередь, задаст ей тот же вопрос; это было детством, но ей польстило бы, если бы он спросил, о чем думает она. Феде, однако, это было неинтересно. Он чуть заметно приподнял палец, и, словно притягиваемый какой-то волшебной силой, у их стола мгновенно вырос улыбающийся Альберт (или Альфонс?), готовый наполнить их рюмки.
— Все еще работает, — сказала Хайди.
— Что? — невинно спросил Федя, отлично знавший, о чем речь. После их первой встречи он исполнял свой фокус со все большим мастерством.
Хайди вспомнила обстоятельства их знакомства и спросила с мечтательной улыбкой:
— Как ты пометил в своей тетрадке меня?
— Не знаю, что ты имеешь в виду, — ответил Федя, и его лицо приняло замкнутое выражение.
Она пожалела, что задала этот вопрос; однако у нее не оставалось иного выбора, кроме как продолжить начатое:
— Отлично знаешь. Те самые списки.
— А-а, это… — небрежно протянул Федя. — Я больше этим не занимаюсь. Так, глупая игра, просто развлечение.
Хайди захотелось быстро запустить руку ему в карман, выхватить оттуда записную книжку и посмотреть, не врет ли он. Но она тут же одумалась, зная, что эта безобидная шутка приведет его в ярость. Следующая ее мысль была о том, что в их отношениях очень мало интимности. Ни один мужчина не дарил ей раньше физического удовлетворения, и она воображала, что в этом все дело. Но хотя всякий раз, когда они занимались любовью, ее стеклянная клетка куда-то девалась, совсем скоро она попадала в эту клетку снова.
— А ты о чем думаешь? — спросил Федя, радушно улыбаясь. Однако вопрос запоздал; она догадалась, что он имеет в виду не то, что она, а не может забыть о книжке.
— О том, что иногда чувствую себя одиноко в твоем обществе.
— Да? — Федя был искренне удивлен. — Но ведь не станешь все время болтать. И — любить… — Ему не нравилось упоминать такие вещи всуе. Разговор о постели должен соблазнять; здесь нужен соответствующий голос и намекающая ухмылка.
— Дело не в этом, — сказала Хайди.
— Тогда в чем? — спросил он, с трудом подавляя зевок.
— Так, ни в чем.
В стеклянной двери появилась компания из трех человек, и Хайди насупилась: это был Жюльен в сопровождении темноволосой женщины с некрасивым заостренным лицом и незнакомого мужчины. Каждый из них, переступая порог, тут же обращал внимание на странную парочку. Женщина безразлично скользнула глазами по Хайди, но, узнав Федю, вздрогнула и уставилась на него с выражением неприкрытого ужаса. Жюльен не выдал удивления, а лишь любезно кивнул Хайди, не выпуская изо рта обычного окурка. Мужчина, вошедший последним, выглядел смущенным. Женщина сказала что-то вполголоса Жюльену, тот пожал плечами и одобрительно улыбнулся. Женщина развернулась и ретировалась. Жюльен придержал дверь сперва для нее, потом для не перестающего удивляться мужчины, а затем последовал за ними сам, стараясь не выдавать хромоты. На Хайди он больше не смотрел.
Бармен Альфонс проговорил несколько слов, обращаясь к своему напарнику Андре. Пошептавшись немного, они вновь принялись полировать стойку и манипулировать с бутылками. Хайди набралась храбрости и посмотрела на Федю. Он выглядел таким же безмятежным, как и до инцидента, и все так же подпевал мелодии, транслируемой по радио; только глаза его сделались уже обычного.
— Ты знаешь этих людей?
— Каких?
Она терпеть не могла его привычку сперва притвориться, будто он не понял ее вопроса.
— Тех, что сейчас заходили, — нетерпеливо пояснила она.
— А, этих… Кажется, я видел раньше женщину и этого хромого.
— Это у него с испанской войны.
— Да? Наверное, ты знаешь их лучше, чем я.
— Знаешь что, — вспыхнула Хайди. — Не говори со мной так. Час назад я лежала с тобой в постели. Это невыносимо!
— А что я сказал? — удивился Федя с ноткой озабоченности в голосе. — Пожалуйста, не надо истерик.
— Эти люди ушли, потому что увидели тебя.
— И я подумал о том же, — безмятежно ответствовал Федя. — Должно быть, им не нравлюсь я или моя страна. Пусть они даже твои друзья, но они нехорошие люди. Эта женщина убежала из своей страны, потому что невзлюбила новый режим, отобравший землю у землевладельцев-феодалов и раздавший ее голодным крестьянам. Если ей это не нравится, пусть себе живет, где хочет, но в таком случае у нее нет права произносить речи и писать статьи, призывающие весь мир развязать войну и смертоубийство, лишь бы она смогла вернуть себе поместье и вновь заставить крестьян голодать и прозябать в неграмотности, как раньше. А калека — тот, хромой, — пусть даже он прошел Испанию, все равно он очень циничный человек, декадент, и совесть у него нечиста. Если бы у него все было в порядке с совестью, чего ради ему убегать от меня вместе с остальными?
Хайди прикусила губу. Она знала, что должна держать себя в руках, иначе произойдет сцена, после которой ей придется унижаться или потерять его, а потерять его никак нельзя. Она произнесла как можно ровнее:
— Он не убежал. Он просто удалился, потому что не выносит твоего вида.
Федя заметил ее волнение, ободряюще улыбнулся и, положив ладонь на ее руку, мягко сказал, словно обращаясь к ребенку:
— Если, скажем, ты зашла в общественное место и заметила там женщину, с которой ты на ножах, то ты жене станешь удирать. Ты сядешь за другой столик и сделаешь вид, будто не видишь ее в упор. Уйдешь же ты только в том случае, если у тебя нечиста совесть. Или если ты понимаешь, что вся твоя ненависть уходит в песок, потому что той наплевать, и она только посмеивается над твоей враждебностью. Разве не так?
Хайди нечего было возразить, хотя она знала, что своим молчанием предает Жюльена, Варди, Бориса и саму себя. У нее даже не нашлось сил, чтобы отнять у Феди руку. Местечко, где его кожа прикасалась к ее, было единственным пространством тепла и жизни, ибо внутри она все так же ощущала кромешную пустоту. Она потерлась костяшками пальцев об его ладонь, и чувственное удовольствие от этого простого жеста тут же обдало ее волной такого глубокого отвращения к самой себе, что ее сильно затошнило, и на секунду кошмар непреднамеренной беременности заставил ее забыть обо всем на свете. Замерев на месте, она занялась отвратительным подсчетом чисел, словно превратившись в гудящий кассовый автомат. Щелканье прекратилось, из автомата выпал листок с датой; пока она в безопасности. Она издала еле слышный вздох облегчения и выдернула руку.
— Хочу выпить, — сказала она.
Федя тоже почувствовал облегчение; регулярные сцены заставляли его скучать до ломоты в зубах.
— Но это будет в последний раз, — предупредил он, — иначе ты не успеешь переодеться в Оперу.
Он пошевелил толстым указательным пальцем, даже не поднимая руки. Один из барменов немедленно оторвался от бутылок и с услужливой улыбкой устремился к их столику.