Меня интересует не столько то, что он говорит (предпосылки его и знаю, истины его — наши, общие, причем он должен преподне- ( ni их с предельным тактом гостя, ни в коей мере не поучающего хозяев и не приводящего себя в пример, хотя всем известно, что юлько он, должно быть, и может служить примером в нынешней Америке),— меня, повторяю, интересует не столько то, что он творит, сколько неожиданный его стиль. Он ничуть не вещает, шг прямо и просто, сразу ясно, что это кубинец, хотя речь его < нободна от ошибок, которые не украшают, а уродуют наш язык. Нередко он отвлекается, переходит от главного к частному, идет 1.1 собственной мыслью, и ты перестаешь понимать, к чему он клонит, но, когда уже кажется, что он сбился, увлекшись не идущими к делу подробностями, он лихо выруливает и возвраща- rioi к прежней, основной теме, как бы закрывая скобки. После цветистого многословия наших политиков, после их пустых образов, плохих метафор и театральных страстей меня восхищает новый, ясный, исполненный диалектики стиль. Человек этот i опори г на обычном, повседневном языке, но, освободив его от ненужных, чисто кубинских словечек и оборотов, поднимает до высот обращенной ко всем и общей для всех речи. Порою он по являет народное словцо, всегда естественно и уместно, как яркий мазок, необходимый образ, однако оно не нарушает единства, ибо с начала и до конца мысль развивается логично, и < й нс нужны ни выспренность, ни эффекты. Здесь не было 1ргмоло и рыка, пустопорожних красот, любезных нашему континенту,— новые времена породили новое слово, и слово это, ( мгнившись молчанием, вызвало истинную бурю на площади, носившей имя Молчания. Буря докатилась до покрытых народом < гупеней храма и до арки, украшенной аллегориями, уже утонувшими во тьме. Толпа унесла меня, и в одной из улиц я нырнул в испанский кабачок «Ла Пиларика», чтобы подождать до тех пор, когда можно будет пройти или проехать в западную часть города. Медленно попивая белое арагонское вино, которым кабачок славился, я ощутил, что ужасно одинок, один смотрю, одни слушаю, один встречаю поворот истории, имеющей ко мне самое непосредственное отношение, и мне стало очень тяжело, что я — в стороне. Другие сделали то, что нужно было сделать, другие действовали, сражались, умирали вместо меня, другие победили, а я — вне этой победы. Я гляжу с тротуара на i рнумфальное шествие и стыжусь, ибо я мог бы идти с теми, кого чествуют, а не чествовать их. Нет, я не относился равнодушно к юму, что творилось в моей стране. Что-то я делал, находил места 435

для тайных сходок, передавал документы, помогал деньгами, прятал раненого. Но в определенный момент я спасовал, ничего не попишешь. Убежал от вымышленной опасности. А может,' не такой уж и вымышленной — кто знает, не связан ли со мною погром в Вериной школе. Однако, сколько я ни оправдывался перед своей совестью, приходилось признать, что настоящий революционер вел бы себя иначе. Да, я обычный буржуа, балующийся конспирацией, что-то вроде карбонария, забредшего не в тот век. Если и впрямь надо было бежать, я мог бежать в те горы, а не в эти... мне до боли захотелось вернуться на родину, тем паче что теперь опасности нет. Мартинес де Ос писал, что Гавана живет в атмосфере ожидания, она напряженно ждет людей, чьи имена никогда не вошли бы в анналы той политики, которую проводили у нас с начала века. Конечно, были беспорядки— еще не все вооруженные шайки успели убежать, а кого-то старая власть нарочно оставила,— но теперь жизнь идет спокойно, и существенных перемен как будто не предвидится, хотя в делах застой, деловые люди выжидают. «Жизнь идет спокойно»,— писал мой бесценный помощник; и все же еще одно известие очень обрадовало меня: поддавшись тому загадочному порыву, который сам, без вождя и без приказа, ведет брать Бастилию, народ хлынул на улицы и уничтожил игорные дома. Рубили топорами столы, срывали зеленое сукно, швыряли на пол и топтали рулетки, фишки, кости. За несколько часов разнесли в пух и прах владения Лаки Лучано, Фрэнка Костелло и всей мафии, жгли прямо на улице карточные колоды, стулья крупье, лопаточки, которыми сгребали выигрыш, а игровые автоматы били ногами и железными палками, отчего стекло разлеталось вдребезги, и само устройство со всеми своими сливами, колоколами и вишнями разваливалось, изрыгая монеты. К концу дня тротуары были завалены обгорелыми щепками, клочками зеленого и красного сукна, обломками металла — словом, остатками того, что сосредоточило и воплотило у нас, в тропиках, риск, наживу и обман. «Да, в моем городе такого еще не бывало»,— сказал я, читая и перечитывая сообщения об этом впервые в истории прекрасном аутодафе. Я снова заговорил об отъезде. «Сперва построй, что задумал»,— сказала Ирена. Она была права—мне доверили работу, и профессиональная этика не позволяла ее бросить. Однако подруга моя, преувеличив выпавшую ей роль Калипсо, пыталась оттянуть отъезд на неопределенное время, поскольку у нас, в Латинской Америке, всякое бывает... «Смелый какой!.. Ты лучше пока не рыпайся». Между 436

í пмфопиями Брамса, диктовавшими ритм нашим объятьям, Ире- и.i предалась теории: в латиноамериканских странах новая н \.к ть всегда начинается прекрасно. И тебе честные, и суровые, и иг потерпят злоупотреблений, и укрепят добродетель, и наведут порядок, и пятое, и десятое. Приходят в правительствен- hi.iíí дворец просто одетые, как прежде, в школе, в конторе, в м.к опекой ложе, все бедненькие, чистенькие до того дня, когда i una протокольного отдела не скажет, что надо бы припарадить- । и как-никак власть обязывает—и завести хотя бы два пиджа- 1ч.1, два смокинга и даже фрак. Они орут-кричат, ах, зачем 11».п иться зря, вернулась эпоха Катона и Цинцинната, но протоки м»пый стоит насмерть. Выясняется, что за пиджаки, смокинги, фрак, рубашки, запонки (золотые, платиновые или поддельного /i а мчу га), а также за пуговицы в тон, платит государство. Когда жг, одевшись, они глядятся в зеркало, с ними происходит то । амос, что произошло с папой в брехтовском «Галилее». Они уже иг гак кто-нибудь — они в одежде, в облачении. Тогда и начинается тарарам — жене, нужна машина, детей тоже надо на чем то возить в школу, мамочка хочет усадьбу, переведу-ка деньги в Швейцарию... Я тебе говорю, иначе у них не бывает. (/'/ 'мая 1959 года: НА КУБЕ ПРИНЯТ ПЕРВЫЙ ЗАКОН ОБ АГРАРНОЙ РЕФОРМЕ.) «По-твоему, Энрике, люди эти молодые, прошлое у них без греха, они закалились в горах, к роскоши их иг глист. Что ж, тем опаснее для них роскошь, она ведь никуда иг денется, будут и смокинги, и фрак, еще и трюфели, икра, бабы прямо на блюде, они настрадались, и за правое дело, значит— шг эго заслужили, вот и разленятся, разнежатся, а крупная буржуазия их понемногу улестит, а за этой буржуазией — дельцы n i Штатов, которые не знают чисел меньше шестизначных. Тут им и конец...» (6 августа 1960 года: ЗАКОН О НАЦИО- 11АЛИЗАЦИИ ДВАДЦАТИ ШЕСТИ СЕВЕРОАМЕРИКАН- (’.КИХ ПРЕДПРИЯТИЙ.) В том числе—«Кыобен телефон ком- । ши и», «Кьюбен америкен шугар миллс», «Юнайтед фрут компа- пи-, «Тексас уэст индис», «Синклер Куба ойл», «Эссо стандарт ойл»... «Ах ты, черт! На такое еще никто не решался».— «Да. Ясно. Тебе очень нравится, что они выперли «Стандарт ойл», ко торая нас совсем заела, и Тексас, она сюда уже лезет, и весьма агрессивно, как выражаются янки. Только, дорогой мой, что-то мне сдается, что вы немного переборщили. Играете с огнем, /(яденьки из Штатов этого не потерпят. Так и вижу, моряки танцуют в «Тропикане», пьют во «Флоридите», рулетка, покер, кости...» (26 сентября 1960: ФИДЕЛЬ КАСТРО ЗАЯВЛЯЕТ В 437

ООН: «ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО МЕСЯЦЕВ КУБА, ПЕРВАЯ СРЕДИ СТРАН АМЕРИКИ, СМОЖЕТ СКАЗАТЬ, ЧТО НА ЕЕ ЗЕМЛЕ НЕТ НИ ОДНОГО НЕГРАМОТНОГО» ) «Оптимизм. Чистейший оптимизм. Как это—через несколько месяцев? Не забывай, я математик, работаю на ЭВМ, у нас все основано на статистике. В Латинской Америке есть страны, где 90% неграмотных. У вас, на Кубе, процента 23—24. По расчетам ЮНЕСКО, такой стране нужно примерно одиннадцать лет, чтобы справиться с неграмотностью. Прекраснодушные надежды опасны, мой милый. Ох, берегись!» Тем временем я построил пригород на уступах гор и очень, очень устал от винограда, плодов, серьезной музыки и легких чувств, которыми меня угощала местная Калипсо, не признававшая страстей и скорби. Простившись с добрыми друзьями, а ночью—с умом и плотью моей подружки, я вылетел утром в Гавану на почтовом самолете «Констэллейшен». Шла первая половина октября, когда погода у нас резко меняется. Я твердо решил начать новую жизнь. 40 Квартиру мою я нашел чистой, прибранной, присмотренной, а Камила обняла меня на радостях, несколько ошеломив, ибо она всегда держалась на почтительном расстоянии от «главы семейства», подобного для нее патриарху или вождю предков, которых привезли сюда последние из тайных работорговцев. Схватив меня за руку (опять нежданное панибратство!), она повела меня по комнатам: «Все, как вы оставили». Однако это было не так. Не хватало портрета Павловой, туфельки, иконки, фотографии, где моя жена с Эрихом Клейбером. «Вера (не сеньора!) увезла все это в Мехико. Какая нехорошая! Подумайте, хоть бы открытку!» Я вдруг заметил, что голова у Камилы повязана белым платком на манер тюрбана, и платье белое, и чулки, и туфли,— а это означает, что Милосердная Матерь исполнила ее молитву. «Как же так?» — спросил я, показывая на тюрбан и платье. «Революция разрешает верить, как хочешь, тем более мы теперь равны, негров пускают на один пляж с белыми, мы с женихом ходим туда, к яхт-клубу, и в «Кармело» обедали, самый был шикарный ресторан». Бродя позже по моему городу, я думаю о том, как верны слова девушки, для которой я теперь не «хозяин», а друг или родственник. (Она уже не обращается ко мне в третьем 438

\|щс — «сеньор хочет...», мы на «ты», я свой, «товарищ». Меня но нс обижает, а словно омолаживает — там, в Испании, мы все (»ыли товарищами.) В барах и ресторанах, куда негры входили xi’iiiii» затем, чтобы чистить уборные, или, пореже, стояли у входа п экзотических нарядах и с перьями в волосах (такой швейцар < ил л в «Гавана-Хилтон»), сидели негры, часто — целыми семьями, и эго ничуть их не смущало. (Позже мне сказали, что поначалу дело шло туго, негры боялись, что официанты оскорбят их, медленно обслужат, как-нибудь нагрубят—словом, не захотят подавать чернокожим», но в конце концов они убедились в < ноих правах...) И я подумал, что ради этого одного стоит < овершить революцию, ибо негры, несмотря на нищету и унижения, обогатили нашу культуру уже самим своим присут- < гвнем, их творческий дух придал нашему миру особую окраску. < пране этой никогда не двинуться вперед в ритме времени, если ина будет по-прежнему тащить мертвый груз неиспользованной >н< ।>гии. Буржуазия наша платит теперь по огромному счету, долг на них, внуках и правнуках тех, кто заложил основы своего богатства, орудуя бичом на плантациях... Когда я вышел к Цен тральному парку, мне показалось, что небо в этот вечер шире, чище, просторней, чем всегда. «Это с радости»,— подумал и, но ошибся. Скоро я понял, в чем дело: нет реклам на крышах, карнизах, балконах. Ни тебе трусов «Янсен», ни машцн «шевроле»', ни сигарет «Кэмел», ни рубах «Макгрегор», ни пепси-колы, ни жвачки, ни болеутоляющих, ни сомнительных стимуляторов, о которых возвещали лампы, простые и мигающие, неоновые i рубки, светящиеся силуэты. Исчезла вся эта липа, мешавшая видеть мир, и звезды стали звездами, луна—луной, а не рекламой луны», которую узрел в Ныо-Иорке Хуан Рамон Хименес. Рекламы вообще исчезли, и по дороге к тетке я думал о гом, что же делает Хосе Антонио. Так дошел я до величавого дома, где родился; окна не светились, решетки были закрыты, и он походил во тьме на гробницу или мемориал. Я отпер своим ключом калитку, пошел по дорожке, ведущей к гаражу, толкнул дверь черного хода, и увидел на кухне, за столом, француза- новара в самом жалком виде, без колпака, обросшего и приканчивавшего, должно быть, третью бутылку, поскольку две пустые валялись на полу. Увидев меня, он встряхнулся, вскочил, обтер о передник руки и стал извиняться. Он ведь не знал, никто не сказал, и так далее: «Les autres sont au cinéma... Et cpmme inadame la Comtesse est partie... Oui... Elle est á Miami... Elle disait, comme qa, que les communistes allaient venir et lui enlever tout son 439

bazar... Elle avait la trouille...»1 Он сказал, что кузина моя, inademoiselle Thérese, часто сюда приходит. Можно ей позвонить, что я приехал... Да. Пускай звонит. А потом пусть зажжет свет во всем доме. Словно какой-нибудь Людвиг Баварский, посетивший пустующий замок, я стал ходить по огромному, знакомому дому. Вот рядом с великолепными полотнами Мадрасо поистине доисторическая испанщина Сулоаги. Никогда не читанные книги спят в библиотеке, мерцая багрянцем и золотом переплетов. Китайские статуэтки, индийские, причудливые кактусы — все было на своих местах. Тщетно искал я, что высечет искру чувств, всколыхнет забытое — ни один предмет не вызывал похороненных в душе воспоминаний. Все стало чужим. Все это видел когда-то человек, которым я был, но больше быть не хочу. Что ж, лучше подумаю о будущем, чем придавать мнимую прелесть былому, от которого я бежал много лет назад. Но как же я мог жить в таком непомерно большом, таком неприютном доме? Здесь никуда не приткнешься, не укроешься, нет ни одного уголка, где все под рукой, а ты—один и на тебя не глядят двадцать два недреманных ока одиннадцати слуг, в минуту подмечающих любую слабость, нелепость, неприятность или неопрятность, чтобы раздуть их, украсить, расцветить и сделать достоянием кухонной сплетни. Тут пришла Тереса и, не успел я встать с кресла, села мне на колени. Она поцеловала меня, я ощутил легкий запах табака и спиртного. «Прости,— сказала она,— пришлось менять рацион. Кончились коньяк и «Честерфилд», перешла на дешевое винцо и плохие сигареты». Увидев, что через круглый зал ковыляет Венансио, она спрыгнула с моих колен, Венансио же стал мне низко кланяться, приседая. «Последний из наших рабов...» — сказала Тереса. «Рад служить, сеньор... Рад служить, сеньорита»,— говорил Венансио, ничуть не обижаясь на то, что его назвали рабом. Возможно, слово это значило что-то другое для него, ведь во всех болеро поют про рабов любви, мечты, зеленых глаз и тому подобного. «Он все еще выражается, как кучер со старой гравюры,— сказала Тереса.— Что же до сеньориты (она засмеялась), давненько я ею была». Потом кузина моя отправилась в кухню и принесла добрую весть: «Осталось несколько банок fois-gras1 2 и спаржи, бутылок пять вина, две — виски. 1 Остальные в кино... Ведь графиня уехала... Да... Она в Миами... Она говорила, вроде бы, что коммунисты придут и заберут все барахло... Вот и сдрейфила... (франц.) 2 Паштета из гусиной печенки (франц.). 440

Приглашаю тебя на ужин. Только скорее расскажи мне, как ты, чк> делал в Венесуэле. Измены прощаю заранее. Мы с тобой — \ю.1,11 свои, родственники все же». Я рассказал ей о тамошней 1»о1(1 nish1. Я объяснил ей, каких бед может наделать современ- ii.ui архитектура в быстро растущей столице латиноамериканской < (раны, и, показав на допотопную мазню, развешанную по < н нам, вспомнил дивные полотна, которыми мне довелось восхищаться... «Сеньор и сеньорита могут откушать»,— сказал Венансио, распахивая дверь в столовую, и мы с приятным удивлением увидели, что старый слуга постелил лучшую скатерть, поставил канделябры, цветы и серебро на стол, за которым могли у< есться шестнадцать человек. «Чтобы сеньор и сеньорита вспомнили, как у нас принимали в старое время»,— сказал он. «Только нитей не хватает»,— сказала Тереса. «Каменных»,— сказал я. Серебряных,— сказала она.— Мне мерещатся лица в этом столоном серебре». Она была права—тарелки словно бы стали к*риалами всех тех, кто столько раз склонялся над ними, прежде чем серебро затуманится соусом, и мне казалось, что, подобно )рнанй, я показываю галерею портретов, но изображенные на них люди отнюдь не блещут своеобразием и потому представляются не личностями, а воплощениями, символами чего-то иного. Вон гам — сама графиня, величественный матриарх в латунных дос пехах, царь Мидас в юбке; справа от нее — Сахар; слева— банк; напротив — Филантропия между Фармакопеей о тысяче ,111’гск и Домовладением о пяти сотнях домов; во главе стола— Дсла-Очень-Значительной-Персоны; напротив них—Пресса в лице бесцветного человечка, унаследовавшего газету, как мог бы парагвайский генерал унаследовать манускрипт Баха. Там и здесь, анфас и в профиль, улыбались и беззвучно чирикали прелестные дамы, с чиновничьей точностью являвшиеся каждый день поиграть в карты. Что же было со всеми ними, когда ударила победная молния революции? Тереса — не каменная, не серебряная, а из живой креольской плоти — рассказывает мне о мираже, лжи, разочаровании, и рассказ ее занятен и лаконичен, словно комикс в воскресной газете. В ту ночь... Да, самолеты < новали между городом и островом Пинос, отвозя гостей на встречу Нового года, в новый отель, где будет сам Батиста и начнет свою жизнь самый крупный из игорных залов. Гостей немного, отбор суров, только люди с большим весом имеют 1 Погоне за золотом (англ.). 441

завидную возможность встречать Новый год с диктатором, в интимной обстановке, так сказать, запросто, ибо там под звон бокалов можно провернуть и свои делишки. Новые контракты, новые рулетки, поблажки, привилегии, выгодные заказы родятся этой ночью, обращая 59-й год в один из самых счастливых. Вертолеты, собственные самолеты, самолеты нанятые летят и летят, не потому что гостей много — их мало, а потому что каждый заготовил что-нибудь невиданное для пира, который (ведь будет оркестр и великолепное шоу) закончится, наверное, уже утром, и все пойдут купаться в огромнейший бассейн («пляж, между нами говоря, дерьмовый, ракушки, камни, морские ежи, черт-те что»). Бар наполняется смокингами и вечерними платьями, ожидание тем напряженней, чем ближе явление Самого (он обещал прибыть часов в 11), электрические миксеры оголтело шумят, извергая водопады коктейлей. Прилетел священник со служками, чтобы начать мессу, как только гости проглотят последнюю из двенадцати виноградин и кончатся поздравления, объятия, поцелуи, а может, и не столь невинные знаки внимания, которые простительны в новогоднюю ночь. Однако стрелка идет к двенадцати, а Батисты все нет. Бьет двенадцать, теперь уж с ним не обнимешься... Гости глядят, как погода. Небо чистое. Быть может, в Гаване буря? Нет, непохоже. «Вон он!» — говорит осведомленный гость. Все идут встречать, выходят из отеля, но видят лишь молочника, который решил пораньше развезти товар, чтобы спокойно напиться и отдохнуть утром. Священник тревожится: «Пора начинать мессу».— «Мессу начнете, когда скажет он»,— отвечают ему. Часы отбивают первый час года, Батисты нет. Половина второго... Два... Из кухни доносится запах горелого поросенка. Бананы скукожились. Вянут в уксусе салатные листья. Нуга покрылась испариной — жарко, как в печи. «Подвел, однако...» — говорит кто-то, его призывают к порядку. В пятом часу дамы решают, что можно начать мессу, и голодный священник с голодными служками очень спешит, а потом все мрачно пьют, напряженно смеются, отпускают вымученные шутки, с трудом глотают подогретые или перестоявшие яства— словом, пир во время чумы, так озабочены лица под коронами и дурацкими колпаками. Грим смешивается с потом, течет, дамы тщетно пытаются отвлечься, дуя в рожки и тещины языки. Наконец гости идут проспаться, а проспавшись, узнают страшную новость: в два часа ночи Батиста бежал в Санто-Доминго. («Представляешь, там он сразу позвонил своему послу, а тот надрался и спит. Наш ему: «Я президент Батиста», а тот «Катись 442

ни i.iлыпс».— «Да сказано, я президент»! — «Пошел ты со своими «очками!»...) А потом произошло превращение элементов. II» i. не ртуть обратилась в золото, это что — цвет хаки превратим в оливковый, как форма у мятежников. Кубинская буржу- 11ИИ мгновенно стала революционной. Все, кому прекрасно । ||ло< ь при прежнем режиме, забыли прошлое, напала амнезия, г .нч у тгх, кто помнит, быть может, свое имя, но ведать не ведает, он делал раньше, в жизни, такой далекой от теперешнего. >|ц люди забыли о прежнем своем пути, не вспоминали, а \ порно славили революцию. Все захотели вдруг подольститься к г» вождям, пролезть к ним, оказать им услуги. Однако через нг< колько месяцев убедились, что вожди эти непробиваемы, не । дышат их лести, не замечают искательств. Те, кто привыкли ш<1да быть на первых местах, все больше ощущали, что их < чи киот чужими, неуместными, ненужными, а может—и вредными, словно гусениц, поедающих плод. «Долго они не продержат- । и, говорили разочарованные.—У них нет ни финансового, ни политического опыта». Никто не мог понять, почему они (так их и называли в нашем мире) не принимают приглашений, не ходят в клубы, не замечают прелести банкетов, вкуса ликеров, красоты । в< тскнх дам, хотя так долго жили в бедности. «Честные они, что \н ’. > — говорил один из бывших, взяточник и шутник, нажившийся несколько лет назад за счет государства самым бессове- < м образом. Зато эти неподкупные они, эти оскорбительно < уровне люди, не считавшиеся с тем, что мы привыкли ладить с властями, обладали удивительным даром: их любил народ. ()i ромные толпы шли на площадь Революции, к балкону Прави- ic лиственного дворца—да куда угодно, чтобы услышать голос Фиделя Кастро и тех, кто делил с ним подпольную или вооруженную борьбу. Этих поддерживали люди, не имевшие прежде никакого отношения к политике. «У нас уже говорят о коммунизме,—сказала Тереса.— Ты подумай! После всего, что мы о нем годами читали в «Дйарио де ла Марина». Нет частных пляжей, и мамаши боятся, что «черномазые» пойдут в частные школы насиловать их доченек. Ах, цветные среди благородных девиц! Ах, конец света! Как будто мы сами такие уж арийцы... или, на тетином изящном языке, «кавказская раса». Да мой нра-пра... в общем, в четвертом или пятом колене, бил в барабан. Остался один шаг до всего прочего: распределят женщин, спалят храмы, осквернят монастыри, заберут из дому детей, надругаются над семейным очагом, отменят деньги и банки, твой шкаф —мой, моя кровать—твоя, ложись с моей женой... Воцарится чернь, и 443

все полетит кувырком... Словом, можешь представить, сам их знаешь. Слушай, а чего мы тут сидим? Пошли наверх, там удобнее». Мы взяли бокалы, лед, бутылку виски и проникли в покои моей прославленной тети. Восьмиугольный склеп, предназначенный для ее личных нужд, казался печальным, как ниша без статуи, а биде было в чехле, словно мебель в европейском замке, когда хозяева путешествуют. «Бог умер»,— сказал я, припомнив Ницше. И впрямь, ощущение было такое, будто кто-то огромный, как титан Тьеполо, умер здесь, в зеленоватом сумраке. Тетины покои стали мрачными, как храм, где побывали иконоборцы, или зала аудиенций после казни короля. Мне захотелось поглядеть, хранится ли еще в старинном столике щепка от гильотины, на которой обезглавили Марию Антуанетту (я видел эту щепку, когда искал револьвер с перламутровой инкрустацией в тот вечер, переменивший мою судьбу). «Нет, увезла,— сказала Тереса.— Всегда возит с собой, как талисман».— «Надеюсь, он не принесет беды».— «Уже принес,— сказала она и засмеялась.— Первого января пятьдесят девятого года. А вот и непорочное ложе»,— она зажгла свет в спальне. «Так уж и непорочное?» — «Не поверишь, со смерти мужа она ни с кем не спала. А от него ей нужны были только деньги. Она его презирала за неотесанность и шашни с горничными, и детей ведь у них не было. Ей бы ума, стала бы нашей мадам Рекамье».— «В такую толстую Рекамье Шатобриан бы не влюбился»,— сказал я и засмеялся, разогретый бургундским и хорошими сигаретами. Тереса тоже сильно разошлась. «Когда можешь дарить машины, портсигары от Картье, туфли от Тиффани, часы «Клифф и Ван Эппель», любая уродина найдет себе гренадера».— «Потому она и хотела стать для кубинской буржуазии этакой герцогиней Юзэ. Как сказал бы Фрейд, либидо в ней заменила воля к власти».— «Воля к власти — это не Фрейд».— «Ну, Юнг».— «Нет, Адлер...» — «А я говорю, Фрейд или Юнг».— «А я говорю, Адлер».— «Какого черта мы спорим, стели постель». (Вот уж не думал, что в этой огромной, королевской кровати с балдахином, золочеными столбиками и толстыми ангелочками, державшими факел-ночник, на пуховиках и подушках, я когда-нибудь... Но в эту минуту я испытал гордую и недобрую радость, словно мне предстояло осквернить саму историю — скажем, изнасиловать туристку из Штатов на ложе Людовика XIV или Жозефины Бонапарт...) «Скидай одежку,— сказала Тереса—(один парень, плясавший фламенко, сказал ей так когда-то).— Слушай, а Вагнер не написал чего-то вроде «Освящение дома»?» — «Это Бетховен. Все ты 444

■сгодия путаешь».— «Что ж, тем веселее. Иди-ка сюда». Просну- мк i. мы в двенадцатом часу. Я хотел сходить домой, чтобы побриться и переодеться, но Тереса сказала: «Пойдем лучше ко мне. Самое время поплавать в бассейне. Там твои вещи есть и бритва».— «Скажешь, никто ею не брился?» — «Я подмышки брила»,— уклончиво ответила она. «Понимаешь,— сказал я,— мне надо бы в контору. Мартинес не знает, что я приехал».— «А ы'К'м? Про деньги говорить? Неужели вам не надоело?» И правда. В Каракасе только и говорили, как делать деньги, нажить деньги, вложить деньги. Все разговоры сводились к деньгам. Прежде городской житель был помешан на золотом, теперь—на н/и^итке, ему все мало. А я по горло сыт работой ради кредитки, мне осточертело гнать деньгу, когда грохочущий, несуразный юрод растет и растет, не зная удержу, и на это смотрят юлодные, ввалившиеся, гноящиеся или пьяные глаза тех сотен iuopi людей, которые обитают в «поясе нищеты», окружающем < шлицу, или в картонных лачугах, приютившихся под мостами, i де кишат мыши и еще какая-то нечисть, а легионы детей вообще < пят на улице и живут подаянием. Я разрешил себе день о i дохнуть-—надо же мне реаклиматизироваться,— и, выкупавшись в морской воде, и впрямь пахнущей морем, ибо в такой же ( ямой я купался мальчишкой, позавтракав как следует тем, что мы отыскали в этом доме, я проспал до вечера. Проснувшись, я увидел, что Тереса вынимает вещи из шкафов и складывает в большие чемоданы. «Завтра уезжаю. В Танжер, к подруге, из нью-йоркской знати, у нее там прелестный дом. Международная колония педиков, лесбиянок, пьяниц и наркоманов. Залог моего целомудрия — я этого всего не люблю».— «Ну, пьяницы все же мужчины...» — «Нет... Когда дойдет до дела, вспоминают, что недопили бутылку, и все прахом».— «Вижу, ты читала «У подножия вулкана»1.— «Всего две главы. Не лезет». Тут, совсем про- < иувшись, я понял наконец, что происходит. «Ты что, навсегда уезжаешь?» — «Да».— «И ты тоже?» Моя кузина стала серьезной: ■ Ладно, будь мне пятнадцать, надела бы форму и кричала «Да |дравствует революция!». Но мне побольше, и мир, в котором я жила, порядком меня искорежил, так что я не принесу пользы молодым, прозябавшим в безвестности людям, которые сменили нас».— «Надо бы к ним подойти, понять их».— «Попробуй. Я не смогу. Ты строишь дома, я не умею строить. Я умею одно: 1 «У подножия вулкана» — роман канадского писателя Малькольма Лаури. 445

пользоваться тем, чего добились другие. Роскошь погубила меня, но без нее я жить не смогла бы. А то, что здесь творится,— всерьез и надолго, ты мне поверь. Это не по газете, это я вижу сама. Народ ни во. что не верил, а теперь верит. У него изменилось сознание, и я тут лишняя. Я не гожусь в революционерки, я не Луиза Мишель, не Роза Люксембург, не Клара Цеткин. Лучше не врать ни себе, ни другим, сложить вещички и катиться к черту. Мой класс теперь не у дел. Я вышла из моды, как корсет или турнюр».— «Еще одна уезжает в Кобленц»,— сказал я, вспомнив Гёте. «Друг мой, если не можешь петь «Марсельезу», самое честное ехать в Кобленц. Да и Кобленц теперь не в Танжере, а в Миами. Но этого не будет—ты никогда не услышишь, что я плету там козни. В Кобленц уехали обломки общества, у которого были какие-то взгляды и свой стиль. А в Миами, если не считать горстки перепуганных, горстки обманутых пропагандой, горстки старичков, проклинающих час бегства, и горстки неповинных детей,— просто бандиты, которые молят Штаты вмешаться, игроки, которые спят и видят свои дома и рулетки, продавцы наркотиков, сводни, девки и весь сброд, отдыхавший во Флориде,— словом, чистейшее дерьмо. С психами я уживусь, с дерьмом никогда».— «Вообще-то ты права. К этим временам ты не подходишь». Тереса снова заговорила обычным, шутливым тоном: «Только не по старости, хотя я тебе не скажу, сколько мне лет. Столько, сколько бюсту—двадцать пять, ну, двадцать восемь».— «Плюс пластика».— «Слушай, дареному коню в зубы не смотрят. Дай-ка глотнуть». До сей поры нам было стыдно заговорить о Вере. Наконец я решился, но Тереса могла рассказать мне только то, что я и сам знал. Впрочем, она прибавила, что моя жена несколько ^асов пряталась здесь, у нее. «А Мирта? А Каликсто?» — «Каликсто вернулся с Фиделем и Сьенфуэгосом. Он воевал все время, даже при Гисе. Теперь они оба в кубинском балете, у Алисии Алонсо. Кажется, поженились, или просто,— она соединила оба указательных пальца.— Сейчас на это внимания не обращают, и потом Мирта уже взрослая. Живут они у нее, родители уехали одни из первых, а Мирта не захотела». Мы снова заговорили о моей жене. «Вера — дело другое,— сказала Тереса.— Ей лучше всего быть за границей. Здесь бы она все время боялась».— «Чего, собственно?» — «Страх неподвластен рассудку».— «А почему она молчит?» — «Ты бы сходил завтра в банк, где у нее счет. Они что-нибудь знают».— «Ну, конечно. С утра и схожу».— «Когда ты летишь?» — «В десять утра, на «Иберии»—до Мадрида. Постой, проверю число. Да, 446

верно. Завтра. Четырнадцатого октября. Отсюда выеду в полде- пигого. Так что не будем терять время». И она стала напевать Ьолсро, которое было недавно в моде: «Последнюю ночь с тобою, < гобою в душе унесу, и станет мечтою». Проснулись мы рано. Пока она одевалась в дорогу, я собирал мои вещи. Рядом, в мхчдпей комнате, были планы, проекты, чертежи, черновики, напоминавшие мне о днях моего страха, которого я теперь < 1ыдился. Я взял наугад несколько книг, их было немного. Конечно, роман Анаис Нин, с ее надписью. И вдруг страшная мысль пронзила меня: «Слушай, Вера это видела?» Тереса выглянула из чемодана, в который совала еще что-то. «Она не < лсная. Пока я спала, она везде пошарила».— «И... спросила?» — Л га».— «А ты ответила?» — «Ответила. Правду. Что мне оставалось?»— «Да ты что, дура?» — «Рано или поздно она бы узнала-. -«Потаскуха, вот ты кто! Нет, какая потаскуха!» — «Это верно, но врать я не люблю. Терпеть не могу вранья. Она i просила, я сказала, и так все ясно. Спросила бы раньше, я бы раньше ответила». Теперь я понял, почему Вера не пишет. Такой прямой и чистый человек ужаснулся, должно быть, этому i « мыслимому открытию. Что только могла она себе представить, < юлкпувшись с тем, чего уж никак не ожидала... Воображение шггда готово предложить нам самые грубые, самые четкие, невыносимо жестокие образы, особенно—когда видишь мысленным взором близких людей. К тому же Вера .была здесь, и картины эти обрели для нее вполне реальный фон, хотя еще накануне она об этой квартире и не слышала. «Я ей говорила, что мы не придавали тому-сему никакого значения... Но ты же ее шаешь. Глубокое горе, мазохизм в духе Достоевского...» Я был i iK ошеломлен, что не узнал Пабло, старого тетиного слугу, который приехал, чтобы отвезти Тересу в аэропорт. «Сеньор! Лх, сеньор! Когда же сеньор приехал?» — «Пабло купил у меня < гарый «мерседес» на свои сбережения,— сказала Тереса.— Тгнгрь он работает на себя».— «Дело хорошее, сеньор, не жалуюсь,— сказал Пабло.— Пассажиров хватает. А насчет этих... ( колько ни проси, не остановлюсь. Нет, сеньор, черных не вожу, вы уж поверьте!» — «Такие хуже всех,— шепнула Тереса, когда он вынес чемоданы.— Он ходил на рынок, все покупал, сколько наживал... на нас... Теперь, конечно, ругает революцию. Куда к-6я подвезти?» — «К банку». Когда я выходил, она сказала: «Ну, •но ж, Энрике... Пока».— «Прощай»,— сказал я. «Брось,— сказала она. -Мы не в испанской драме. Давай так—до свидания, хотя нпо надолго».— «Да кто это вытерпит!» — сказал Пабло, и с этой 447

минуты я научился узнавать противников по одному коротенькому слову «это», которым они называли революционную власть и новую действительность. 41 Когда я вошел в банк, я остановился в удивлении, ибо то, что я увидел, походило, скорее, на армейское интендантство или приемную главного штаба. Дверь сторожили два человека в форме, люди в форме виднелись за окошками вкладов и платежей, выходили из кабинетов, считали на арифмометрах, а на машинках печатали и перебирали карточки женщины, тоже в форме милисиано, чего я еще не видел. Высоко, от стены к стене, протянулся плакат: «РОДИНА ИЛИ СМЕРТЬ. МЫ ПОБЕДИМ». Народу здесь было больше, чем обычно бывает в банках по утрам, и слишком много телефонов трезвонили сразу. По праву давней дружбы я вошел без стука к управляющему, и он встал, чтобы пожать мне руку. «Хоть один человек не в форме»,— сказал я. «Годы, товарищ, годы. Уже не могу ползать под колючей проволокой, и вообще... А будь я молод, как другие товарищи...» (Честно говоря, меня удивляло, что управляющий называет своих подчиненных и клиентов товарищами.) Я перешел к делу, но ничего путного не узнал. Здесь думали, что Вера в Мехико, потому что «кто-то говорил». Когда обратились к документам, выяснилось, что в последний раз она была здесь в мае 1957 года и взяла деньгами 20 тысяч долларов. «Вы не удивились,— спросил я,— что она столько берет?» Управляющий засмеялся. В те годы, перед победой революции, вкладчики брали и побольше, чтобы увезти за границу в бумажниках и чемоданах, если не в карманах, хотя гораздо проще и разумней было бы перевести эти деньги в другой банк, но и это никого не удивляло, так как некоторые не желали оставлять документов и следов. Вообще же, вкладчик имеет право взять со своего счета, сколько хочет. Таким образом до 1 января 1959 года из страны уплыли целые состояния, хотя мало кто достиг таких высот беспардонной удали, как министр просвещения, собравшийся увезти в Миами чемодан, где лежал — ни много ни мало — миллион долларов. Таможенники это обнаружили и сообщили прессе. Теперь же, забирая деньги, люди хранят их дома, в тайниках, за секретными замками, в самых диких местах, если не просто под паркетом или плитками пола, воскрешая давнюю 448

фадицию потаенных сокровищ, пиратских, кладов и прочих порождений классической скупости¿ не говоря уж о «Кубышке» Планта и сундуке Гарпагона. В банке, где работали люди, преданные революции, прекрасно знали все эти хитрости. Что же до Веры, то 20 тысяч —сущий пустяк, когда клиенты брали по 100 и по 200 тысяч, чтобы немедля спустить их в рулетку. v,живительно ли, что после победы революции в сейфах Национального банка почти ничего не осталось? Я заметил, что голоса у окошек звучат все громче. «Чего же вы хотите? Два новых закона! Как, ничего не знали? Где же вы были, товарищ? Один за другим — раз-два, тринадцатого и четырнадцатого». В кабинете Ныли газеты, и он показал мне первые полосы. Так я узнал, что вчера национализированы все банки и 383 крупных предприятия, а сегодня издан закон о так называемой городской реформе. «Видите, товарищ, революция не теряет времени». Раньше я хотел отправиться отсюда к себе в контору, но теперь решил зайти, домой к Мартинесу, чтобы потолковать о новостях,, которые, попросту говоря, прикрывали наше дело. «Да оно Но дыне года как испустило дух,— сказал Мартинес.— 11( дос тавало похорон, вот и они, самые пышные. Нам остается поплакать на могиле, как наемные плакальщицы в былое время. После вчерашнего закона поставщик стройматериалов — под контролем министерства строительных работ. Тем самым мы к раем все выгоды при заключении контрактов. Что же до реформы, она разом покончила с недвижимой собственностью. Никто не станет вкладывать деньги в недвижимость, хотя раньше это было у нас самое верное дело».—- «Ну, хорошо... Но дома-то строить будут».— «А кто? Государство. Причем попроще и подешевле наших».— «Значит, закрываем лавочку?» — «Уже и закрывать нечего...» Меня беспокоила, однако, участь наших ( лужащих. «Больше половины сами уволились. Многим срок подошел, а секретарш, знавших хотя бы два языка, еще в- пя тьдесят девятом году взяли в министерство иностранных дел, i¡im очень нужны переводчики, редакторы и архивисты, причем не исключена дипломатическая карьера. Три пустобреха, кото рых ты нанял перед отъездом, удрали в Канаду. Возомнили себя Нимейерами или Мис ван дер Роэ и говорят—не хотим строить свинарники, и общежития, не для того мы родились, мы избранники, наши творения знаменуют новую эпоху, вы увидите их в самых серьезных архитектурных журналах (замечу; кстати, что стали они чертежниками в Торонто, и предел их возможностей-»-в поте лица проектировать фуникулеры и хижины для 15-1104 449

альпинистов). Осталось четверо мелких служащих. Их надо предупредить, и они мигом найдут работу, поскольку теперь у нас безработицы нет».— «Вечная память славной фирме!» — сказал я. «Прочистим-ка горло ромом, чтобы лучше спеть».— «Салют!» — сказал Мартинес де Ос, поднимая бокал. «Салют!» — «Совсем как там! Ты помнишь?» — «Никогда я так часто не вспоминал то время».— «А как поется вечная память?» Мы посмотрели друг на друга и расхохотались. Мы и сами не знали, почему смеемся, нам было весело, мы обрели свободу, мы могли делать что хотим и ощущали ту новизну, которая знаменует истинное изменение жизни. Казалось бы, доходы должны были давать нам независимость, но нет — они все больше порабощали нас, а сейчас наконец мы вырвались из этого круга. Много лет мечтал я о некоем архитектурном идеале, и ни разу не удалось мне его воплотить. Дело в том, что на Кубе архитектор мог работать только на богатых, а богатым не нравились мои замыслы. Я был вынужден служить архитектуре, приносящей доход и пользу, деловой архитектуре, денежной, той самой, которой служил в Каракасе, где работал ради кредитки, как работал бы в давнее время ради золота. В XIX веке дерзкий архитектор мог хотя бы построить там Дворец Конгресса, пускай топорный и слишком пышный, но необычайно смелый, ибо не всякий решится вписать такое монументальное здание в город, где очень мало и трехэтажных домов. Сейчас же в Каракасе (как и в Бразилии, и в Африке) думают лишь о дырчатых коробках, где квартиры расположены, как ячейки пчелиных сот. Можно не сомневаться, что наша эпоха, богатая умозрениями, теориями, манифестами и декларациями, не создала, при всех своих «модулорах», «функционализмах» и «машинах для жилья», ничего подобного античному классицизму или готике, как нельзя лучше служившей христианству, да что там — она не достигла высот, которых достигли Эррера1, Мансар1 2, даже барон де Османн3, чьи заслуги мы только теперь начинаем постигать. Убедившись в том, что деловая и денежная архитектура, отнявшая у меня столько лет жизни, ничего не дает для творчества, я решил приносить людям пользу. Святая Тереза, в конце концов, видела 1 Эррера, Хуан де (1530—1597) — испанский архитектор. 2 Мансар, Жюль Ардуэн (1646—1708) — французский архитектор. 3 Османн, Эжен Жорж (1809—1891) — французский чиновник, известный работами по перестройке Парижа, которые проводились по его распоряжению. ‘ 450

Нога в кухонном горшке, а настоящий архитектор может найти и решить немало интересных задач, строя хороший свинарник, < <лнекое кино или скотоводческую ферму. Революции нужны архитекторы, чтобы строить сейчас, сейчас же, и я предложу мои услуги министерству общественных работ, не думая о том, что гам мало платят, ведь я никогда не был привержен роскоши, да и па счету у меня достаточно денег, чтобы жить безбедно. Итак... Предоставь это мне,— сказал Мартинес.— Я скорей инженер, чем художник». И оказалось (он вспомнил мои юношеские исследования кубинской архитектуры), что для меня есть более подходящее занятие: теперь вовсю реставрируют крепости, особняки, дома и храмы кубинских городов — Гаваны, Сантьяго, Грн нидада,— которые по небрежению хозяев могли вот-вот развалиться. «Положись на меня и считай, что ты уже служишь в ()тделе охраны и реставрации национального достояния. Там <•< гь настоящие энтузиасты и очень даровитые». Я спросил его про Хосе Антонио. Он посмотрел на часы: «Можешь его пос лушать, только зажжем лампу Аладдина». Он включил радио, лампочки засветились, и — сперва тихо, потом все громче — пос лышался голос. «Как раз в это время его обозрение на темы дня. Ничего нового, все есть в газетах, но стиль...» И впрямь, с 1иль поразил меня: чтобы повторить то, что всем известно, и при этом восславить революцию, Хосе Антонио усвоил манеру i рпбуна или пророка. Он рычал и кричал, он вещал и декламировал, соединяя в своем лице Исайю и Кассандру, Кумскую Сивиллу и актера-трагика. Все это показалось мне неискренним, rea тральным, мало того — безвкусным, тем более что я-то знал, как насмешлив и циничен он в жизни. «Арлекин притворяется Савонаролой»,— сказал я. «И так всегда,— сказал * Мартинес де ()г.— Только о североамериканской рекламе он говорит иначе, и об измышлениях эмигрантов. Что-что, а это он знает. Но факт остается фактом: его слушают, мало того — контрреволюционеры осыпают его гневными анонимками».— «Как же он попал на радио?» — спросил я и узнал, что рекламное агентство сразу же испустило дух, потому что не стало ни клиентов, ни (что еще важнее) импорта из Штатов. «А теперь, когда национализировали такие фирмы, как «Бакарди», «Шервин-Уильямс» или «Свифт», им п совсем конец». Хосе Антонио успел отделаться от своего агентства и несколько месяцев пытался писать картины. Но живопись не прощает измены, у него ничего не получалось, воображение он растратил на броские фразы и теперь смог вымучить лишь несколько холстов, слишком похожих на Сальва!• 451

дора Дали, в которых не было, однако, технического совершенства, твердой руки и безудержной фантазии, прославивших утомительного, дикого и невероятно одаренного каталонца, творившего размякшие часы и пылающих жирафов. Разочаровавшись в своей живописной продукции, Хосе Антонио нашел себя в царстве микрофона. Я слишком хорошо его знал, чтобы принять это всерьез. Мне резала ухо подчеркнутая торжественность его обличений, и я вспомнил, как Гаспар назвал его треплом. Что, если не треп, этот напыщенный, театральный стиль? А когда-то он говорил так остро и метко... По улице ехали грузовики, украшенные флагами, и люди в форме — мужчины, женщины — как на празднике распевали Гимн 26 Июля. «Видишь?— сказал Мартинес.— Вот они! Знают, что янки не оставят без ответа закон о национализации, и поют. Лавки опустеют, машины встанут — не будет запасных частей и бензина, щетку зубную не купишь, ленту для машинки, ручку, расческу, булавку, нитки, термометр, но они петь не перестанут. Все меняется, коренным образом меняется. На наших глазах родится новый человек. Что бы ни случилось, человек этот не боится будущего». И он рассказывает мне о том, как течет теперь самая обычная жизнь — о том, чего не сообщают в иностранных газетах. Люди работают здесь во всю свою силу. Собрания затягиваются до утра, а Че Гевара нередко принимает по делам Национального банка в два или в три часа ночи. Когда стемнеет, милисиано сторожат те места, где еще идет работа—фабрику ли, магазин, театр или типографию. Многих застрелили агенты контрреволюции, чьи мащины внезапно, как призраки, врываются на улицу или ц.а шоссе. Действует ЦРУ, и нередко бывают пожары и несчастные случаи, не говоря уж о трагической гибели «Ла Кубр» —судна, груженного оружием и взрывчаткой, которое взорвалось в гаванском порту, и саботаж в этом случае был таким явным, что привлек внимание международной прессы. «Первый взрыв просто меня оглушил,— сказал Мартинес.— Такого мы с тобой и в Испании не слыхали. Даже как будто не в уши ударило, а в сердце. На окраине, в домах и то падали люди. Когда хоронили погибших, и родился лозунг «Родина или смерть». Мужчины и женщины в форме все пели, и на флагах, украшавших грузовики, был написан этот самый лозунг: «РОДИНА ИЛИ СМЕРТЬ. МЫ ПОБЕДИМ». Ты послушай только, перед великими трудностями они поют о победе».— «Да, тут что-то случилось^—сказал я.— И это по меньшей мере». 452

Вечером я отправился во «Флоридиту» с коварным намерением посмотреть, какую рожу скорчат прихожане Храма Коктейлей, бывшие мои клиенты, когда увидят, что я вернулся на Кубу. < )дпако народу оказалось мало. «Сегодня день плохой»,— сказал мне, улыбаясь, Педрито, сменивший на кафедре бара самого Константе, должно быть, лучшего изобретателя коктейлей, какой только жил в наше время. Тон его можно было понять и так и »гак, ибо опытный бармен умеет скрыть свое мнение, которое, •icio доброго, неприятно посетителю. Все же кое-какие знакомые пришли и страшно удивились, что человек по своей воле покинул землю обетованную ради этого. «Ты что, за них?»— < прашивали они. «Не знаю,— отвечал я, чтобы не разводить иу< тых споров.— Приглядываюсь».— «Ну, увидишь, не обрадуешься, ясно? Они нам покажут. Пока еще цветочки, а вот будет сущий кошмар, настоящий коммунизм... Да, самый настоящий!» (Те, кто говорил мне так, еще не знали, что придется пережить им через несколько месяцев, когда открылась тайна, сняли грстыо печать Иоаннова Откровения, другими словами — вышел закон о конверсии и появились новые кубинские деньги. С этой норы хождение имели только они, а изображены на них были какие-то революционные символы, и, как в Библии, все возопили: «Хиникс пшеницы за динарий, и три хиникса, ячменя за дппарий, елея же и вина не повреждай!» Отомкнув секретные замки, опустошив тайники, взломав полы и фальшивые стены, в которых скрывались доллары, дамы и господа оделись, как на прием, и кинулись в бары и рестораны, где веселились так бурно и надсадно, что хохот их смахивал на рыдания. Они смеялись сквозь слезы и плакали, смеясь: «Хиникс пшеницы за динарий! Три хиникса ячменя!.. Сто песо за коньяк! Сто —за ложку икры! Завтра деньги обратятся в мусор. Надо их тратить, тратить, тратить, немедленно, здесь и сейчас. Жрать их, жевать, глотать, давиться. Что батарея бутылок, выставленных за пляшущим Бахусом, украшением бара?! Давай сюда все, тащи из погребов, чтобы ничего не осталось! Столетний арманьяк? Почем? Пятьсот песо? Неси! Даю тысячу! Плевали мы на меню, подай-ка трюфелей, они у вас были. Знаю, три банки. Гони все три. Давай нам все, что подороже, все, что поизысканней!» За старые вина, совсем потерявшие вкус, платили пачками денег. Деньги летали но залу, сложенные лодочкой, ласточкой, стрелою, их швыряли в воздух, назло новому закону. Последние сигареты из Штатов брали блоками, а сигары раскуривали кредитками по сто песо. Звали бродячих музыкантов, набивали им деньгами гитары, 453

только пускай поют, поют, что угодно, все равно никто не слушал, пусть поют, каждый свое, и танцуют между стульями, и на стойке, и на скатертях, залитых винами и соусами... Бежали часы под шум и крики, под грохот безумия, пока не наступил рассвет. Когда появились первые автобусы, он вошел сквозь стекла, и на женских лицах появились скорбные маски, подобные египетским погребальным (грим давно растаял, смешался с пылью и потом, застыл комками в глубоком вырезе поблекшего платья), а на мужских — полумаски какого-то зловещего карнавала. Выжатые до капли, едва очнувшиеся от пьяного угара, мужчины глядели ошеломленно, им было страшно вернуться к живым людям, покинув смрадный дым и топкую грязь, образовавшуюся из пепла, маслин, битого стекла, растоптанных денег, жирных салфеток, и застоявшийся пьяный запах можжевеловых, мятных, гранатовых и прочих напитков. Когда же сонные слуги принялись мести, откровенно задевая их за ноги, они решились пойти домой, споткнувшись напоследок, хотя совершенно не знали, что им дальше делать. Нетвердым шагом двинулись они к выходу, такие мрачные, словно в утреннем воздухе им слышалось, как настраивает скрипку худой и зловещий скрипач с картины Гольбейна,— и по двое, по трое ушли в уже неподвластный им город, понимая, что солнце для них зашло, когда для других оно встает из-за горизонта. «Ты убьешь меня,—сказал Венецианский купец,— если отнимешь то, ради чего я жил». Так завершилась ночь мертвых...) Через несколько дней я ужинал с Хосе Антонио и, поговорив часок, понял, что прежней дружбы у нас не будет. Он поразительно изменился. Веселый, легкий, немного циничный человек напустил на себя неприятнейшую важность. Он был суховат, часто хмурился, изничтожал одних, миловал других, словно какой-нибудь Комитет общественного спасения. О «нашей революции» он говорил так, как будто по меньшей мере руководил ею с самого начала. «Я все ей отдал»,— повторял он, по-видимому считая себя образцом самопожертвования, тогда как просто отказался от уже невыгодного и невыполнимого в новых условиях бизнеса. Слова «Мое обозрение» он произносил тем тоном, каким можно сказать: «Моя роспись Сикстинской капеллы». Тот, кто не знал его, поверил бы, чего доброго, что еще лишь немногие, кроме него, достигли нравственных высот, достойных нынешней ситуации. «Что же ты поделывал там в те дни, когда мы показали всему миру, на что способны?» — снисходительно спросил он меня. «Да то же самое, что и ты,— отвечал я,— ведь 454

эти дни для тебя значили одно: погасли твои рекламы, пришел конец газетам, которые жили ложью, обманом, политиканством и мошенничеством. Издательства и типографии перешли к народу, теперь там печатают «Дон-Кихота», Бальзака, Гальдоса и Марти массовым тиражом. Снова пустился в путь Хитроумный Идальго, и хитроумный трубадур бензина супершелл, матрасов Симмонса и бюстгальтеров Мейденформ немедленно заделался якобинцем». Сказал я все это просто и твердо, и, хотя беседа еще продолжалась, стало ясно, что дружбе нашей конец, а потом я начал ездить по острову с небольшой группой — мы записывали, какие из старых зданий еще годятся для жилья, какие надо ремонтировать, какие достойны тщательной реставрации. Вне городов, и без того прославленных своею архитектурой, я узнал во всем ее разнообразии страну, чьи селения и деревни очень сильно отличались друг от друга. Я увидел красные—да, яркокрасные земли, где и людей и предметы окутал, окрасил, пропитал глинистый краснозем, вездесущий, оседавший на бороде, на стене, на краю колодца, на крыше — словом, на всей равнине, такой плоской, что и у горизонта не было видно гор, всюду один красноватый тростник. Увидел я и фермы, построенные на жирном, влажном, щедром черноземе, где в изобилии росли жасмин и туберозы, а фруктовые деревья и поразительно высокие кусты смыкали над замшелыми крышами тенистые своды. Видел я и места, забытые богом, где едва живая земля родит только репей, терновник да кактусы, у которых, между колючками, торчат какие-то желтые, шафраном пахнущие комочки на таких коротких стеблях, что им не сложиться в ветку; сухие, обызвествленные земли, бесцветные и бесплодные, где по улицам носится пыль, проникая в дома и в лавки, забиваясь в борозды пластинок, хрустя на зубах, припорашивая серым подвенечный наряд невесты. Я видел селенья, где заперты дома, пусты галереи, костисты клячи, а тощие псы спят неспокойным сном под скамейками парка, в котором даже днем никто не гуляет и не сидит в беседке. Я побывал на грохочущих сахарных заводах, где озабоченные, деловитые, по горло занятые люди пылко спорили о чем-то, размахивая руками, у триумфальной арки весов стояли повозки и подводы, весы скрипели, пыхтели паровозики, повсюду звучала, словно оркестр, машинная музыка в духе футуристов, музыка изобретательного разума, и мешал дышать запах размельченного тростника, тростникового сока, патоки, а под ногами толстым ковром лежала солома выжимок. Я отыскал синие селенья, осененные прохладой миндальных дерев, 455

и видел, что крыши там держатся на крашенных в синее пальмах, слишком пузатых, чтобы до конца уподобиться колоннам. Побывал я и на дальних склонах Сьерра-Маэстры, поросших густой и влажной зеленью, и на самом западе, в мирной долине Анкона, где крестьяне порой удивляют словом или фразой, словно бы взятыми у Гонсало де Берсео1, а среди пещер, родников, бьющих из камня, сосен и сребролистой клещевины высятся величавые глыбы — такие же, как в Виньялесе,— подобные каменным людям, которые остановились полюбоваться видом. Торжественные, как участники шествия, они напоминали мне скульптуры Генри Мура, и я прикладывал к ним ухо, ибо от них, мне казалось, исходило какое-то пение—дальний, глубокий, мелодичный, жалобный звук, едва уловимый слухом. Такой звук издают естественные изваяния, над которыми много тысяч лет трудилось море; должно быть, они думают о нем, ибо из него и вышли, стройные, но старые, и в самом их веществе звучит многоголосый хор окаменелых ракушек, вспоминающих о той поре, когда, невидимые и неназванные, они делили подводный мир с медузами, водорослями, кораллами и моллюсками. Так повидал я красные, белые, синие селенья, тенистые и солнечные, тихие и шумные, но одно встречалось мне всюду: школы, полные детей. А еще недавнб учительницам не платили жалованья месяцев по восемь, по десять, и в классе (если вообще собирались ученики) были колченогий стол, дырявая доска, карта Европы с Черногорией и Австро-Венгрией, да портрет Антонио Масео, выцветший, как дагерротип... «Придет день, и ты заслужишь, и край тот станет твоим наследием», кажется, так сказано в Книге Исхода. Мой исход кончился, и я впервые ощущал все, что видел, своим наследием. Но видеть мало, надо строить. Демон архитектуры снова вселился в меня — дух истинного зодчества, которое служит не наживе, а искусству. Я знал, что смогу сделать то, чего прежде сделать не мог. Молодость вернулась ко мне, я начинал с нуля, как в двадцать лет, и снова искал той красоты, за которой ехал когда-то в Сантьяго, чтобы найти, если они еще есть, следы зданий, построенных при Диего Веласкесе, первом губернаторе. Однако теперь я видел, в чем тогда ошибался. Я досконально изучил колониальную архитектуру и смотрел на нее иначе. Свет забрезжил передо мною в конце пути. Некогда я 1 Гонсало, Берсео де — испанский поэт, творивший в XIII веке; его произведения отмечены большой выразительностью, живостью языка, гармонией. 456

думал, что надо обновить то, что сохранилось, и приспособить к новым условиям,— и был не прав... Истина — не в этом. Все очень просто: нужна метафора. Однажды вечером я догадался, что Мартинес де Ос не понимает меня. Я принес словарь и стал листать: «Метанойя... Метастазы... Метафизика...» Вот, МЕТАФОРА!: «Образное выражение, в котором свойства одного предмета переносятся на другой посредством сравнения, производимого в уме».— «Понял?» — «Да не очень».— «Сравниваем и переносим с одного на другое,— сказал я.— Вот именно!» Я нашел свое; я знал теперь, что мне делать в этом месте, в это время. Вон он, мой удел, мои владения. Но над владениями моими нависла серьезная угроза. Еще 31 декабря и армию, и ополчение привели в боевую готовность, а в стране ввели военное положение. 4 января произошел разрыв дипломатических отношений со Штатами. На волнах Майами и «Радио Свэн» звучали непрестанные угрозы. Там делали все, чтобы разжечь у нас военный психоз; однако разожгли они патриотизм. Правда, пятая колонна заметно оживилась, распространяя слухи и толки о том, что «этих проучат как следует». Я получал анонимки, где меня называли «большевиком», «коммунистом», «ренегатом», «предателем своей касты» и грозили мне всеми мыслимыми и немыслимыми карами, которые могут примерещиться буржуа, когда он .ждет не дождется «белого террора», много более страшного, чем любой иной (вспомним Парижскую Коммуну!). Поэтому я счел разумным записаться в ополчение у себя на работе, чтобы принести посильную пользу, если на нас нападут или попробуют высадить десант с моря — что-что, а это весьма возможно в краях, где за один век их было не сосчитать сколько. Так оказался я воскресным днем в Санта-Мария-дель-Мар — именно там сослуживцы мои проходили военную подготовку. Лейтенант спросил, сколько мне лет. «Пятьдесят»,— ответил я. «Дело у нас нелегкое»,— сказал он, глядя на меня с любопытством, в котором я угадал едва ощутимую иронию. «Потому я и пришел»,— сказал я. И начались строевые занятия; мы маршировали, ползали, прыгали, бегали, это утомляло меня, но не слишком — все же мне довелось пережить то страшное время, когда отступали республиканские батальоны, отчаянно пытаясь сражаться, хотя фронт исчез, растворился, а рюкзаки их и желудки были совершенно пусты. «Старик-то держится»,—говорили мои безусые соратники, убеждаясь, что я от них не отстаю. Когда мы начали отрабатывать приемы партизанской войны и тот, кто попадал под 457

мнимый огонь незаряженных винтовок, считался убитым, я постоянно оказывался среди трех-четырех «живых» (а выбывало обычно человек по двадцать семь). «Держится, молодец»... А совсем уж удивился лейтенант, когда нам дали чешские винтовки последнего образца и бельгийские винтовки FAL и стали учить, как разбирать их, собирать и чистить. Заметив, как быстро я все это делаю, лейтенант ко мне подошел: «Видно, опыт у вас есть».— «Вообще-то есть. Кроме того, могу стрелять из гранатомета и из пулемета».— «Где же вы научились?» — спросил он с некоторой опаской (должно быть, подумав о распущенной теперь армии Батисты). «В Испании,— ответил , я.— Сражался на всех фронтах. Сперва в бригаде Авраама Линкольна, а потом, когда бригад не стало, в испанских частях. Все кубинцы туда перешли, испанцы не считали нас чужими». Я хлопнул себя по левой ноге: «Ранен при Брунете».— «Что же вы раньше не сказали?» — «Не хочу выделяться. Я как все, только постарше».— «Ну, нет! Вы не как все. Вы могли бы многому других научить. Я доложу о вас капитану Хосе Рамону Фернандесу, в его ведении ополчение Манагуа и Матансас». Однако я попросил этого не делать, объяснив, что работа моя требует отлучек и я не смог бы преподавать регулярно. «Сейчас я нужнее как архитектор,— сказал я,— а не как солдат». Так я и остался простым ополченцем— право на это давали мне и дело мое, и годы, хотя, когда я бывал в Гаване, я ходил на строевые занятия и дежурил по ночам. И душе моей, и телу шло на пользу общение с новыми людьми куда моложе меня, которые относились ко мне с искренней дружбой. Тут были и молодые архитекторы, и каменщики, и водопроводчики, а один даже подрезал раньше пальмы, но его, неизвестно почему, потянуло строить дома. Новые люди, новые лица. А главное—тепло, в котором мне наотрез отказал «мой круг». Те, кто еще не уехал, здоровались со мною так, что лучше уж не здоровались бы вовсе. Однажды поздно вечером я вернулся из провинции Матансас, где в одном селенье, в ничем не примечательном храме, оказались старинные статуи, а в ризнице — мебель, которую стоило реставрировать. Приведя в порядок свои записи, я отмыл под душем пыль и красноватую глину (джип мой поездил в этот день по разбитым дорогам) и свалился в постель. Но через несколько часов, на рассвете, меня разбудили далекие взрывы, вслед за которыми—да, я узнал их сразу! — в дело вступили зенитные орудия. Я выскочил на балкон. Соседи, гонимые той же тревогой, распахивали окна, бежали на улицу, словно там, внизу, 458

узнают что-нибудь такое, чего не сообщит радио. Вскоре стало известно, что самолеты североамериканского производства бомбардировали сразу Гавану, Сантьяго и Сан-Антонио-де-лос- Ваньос. Новые взрывы послышались в той стороне, где расположены склады боеприпасов и военный аэродром. По радио в это время уже передавали приказ о всеобщей мобилизации Революционной Армии и Народного Революционного Ополчения. «Родина или смерть, мы победим!» Началось сражение, которое позже мы назвали «Плайя-Хирон».

IX Лишь тот» кем бой за жизнь изведан, Жизнь и свободу заслужил. Гёте. «Фауст»* 42 Дорогу эту я немного знаю и высчитываю, что часам к десяти вечера мы доберемся до Хагуэй-Гранде, откуда (первая сводка говорит и много и мало) «десантные части при поддержке авиации и военного флота с моря и с суши атакуют различные пункты на юге провинции Лас-Вилъяс». Вместе с товарищами по ополчению я трясусь уже не первый час на старом и ворчливом автобусе, который то и дело останавливается у обочины, чтобы пропустить настойчиво гудящие грузовые машины, полные молодых ополченцев, поющих песни и гимны. Равняясь с нами и видя, что мы едем туда же, молодежь 'шутит, подбадривает нас и бранит врага, поминая недобрым словом его предков до третьего колена. От машины к машине летят острые словечки, мы снова отстаем и поем в темноте, из которой возникает иногда спящая деревенька, где горит лампочек двадцать, не больше. Смеемся мы по любому поводу: шофер не объехал выбоину; навстречу попался человек на тощей кляче («Да здравствует кавалерия!»); свет фонарей выхватывает парочку, обнимающуюся под деревом («Пусти ты ее!», «Оставьте что-нибудь на завтра!», «Гляди, не съешь!»). Не знаю, как мы и влезли в эту развалину с линии Гавана— Сьенфуэгос, превратившуюся в военный транспорт,— повсюду вещевые мешки, ящики с боеприпасами, винтовки. Ребята, которые здесь, со мной, едут на битву, как на праздник—вернее, как на соревнования, где обеспечена победа (до чего же 1 Перевод Б. Пастернака. 460

обличаются они от солдат при диктатуре: те — это известно теперь—ехали в горы, полумертвые от страха, буквально из-под палки!..). И ведь знают, что война—не шутка. Но дух у них такой же, как и во время работы на фабриках, на заводах, в учреждениях и школах, как на митингах, где они горячо спорят. Они хотят идти вперед, побеждать трудности собственными силами, стоять до конца—все это ново, ибо кубинец много лет приспособлялся к среде, где от него ничего не требовали, и привык неплохо Жить хитростью, ловкостью и обманом. Никогда нс думал, что мои соотечественники так изменятся; было бы жаль, однако, если из-за этого они утратят добродушие, любовь к танцам и умение извлекать музыку из любого предмета, чему они обязаны явным или неявным родством с африканскими неграми. Я знал по опыту, что нас ждет, и радовался, что люди наши так бодры в этот вечер. Чем ближе подъезжали мы к ХаГуэю, тем больше встречалось нам грузовиков с ополченцами, и пеших колонн, и джипов, выезжавших на шоссе с троп и проселочных дорог. Мне были знакомы эти признаки близкой битвы, грубо и нежданно врывавшейся в мирные пейзажи, которые, невзирая на близость огня и свинца, особенно равнодушны к суете человеческой. (Никогда не слышал я такой тишины, какая царила при Монклоа совсем незадолго до одной из самых жестоких битв за Мадрид.) Наконец мы въехали в зажиточный и никак не тихий городок, где размещались раньше отделения банков и крупных фирм, ибо лежит он неподалеку от крупных’ поместий «Аустра- лия» и «Ковадонга». От времен процветания тут остались гордые дома с величавыми колоннами, выкрашенные масляной краской (я просто видеть не мог, как размалевали зеленым, синим, оранжевым и желтым классические фасады). На улицах много народу, сверкают огни. Маленькое кафе просто кишит ополченцами, и мне показалось, что некоторым —лет четырнадцать- пятнадцать. Можно подумать, что, когда тут узнали о высадке, весь город ринулся в арсенал за оружием. Во всяком случае, впечатление такое, что воюют здесь все. На углах, в парке, под колоннами собрался народ, а те, кто уже побывал в бою, делятся впечатлениями. Там, говорят они, указывая на юг, противник прибыл на нескольких судах. У него легкие танки типа «шерман», орудия разного калибра, и поддерживают их самолеты. (Я смотрю, что же есть у нас — хорошие минометы 120 калибра, несколько гранатометов, пять пулеметов. Маловато для того, что нас ждет... Но мы не одни; пусть нас пока мало, но мы должны слиться с двумя армейскими частями, а у них есть* гаубицы 122 461

калибра, и с ополченцами из Матансас (три мортиры 120 калибра), и с 339-м батальоном из Сьенфуэгос, уже принявшими первый бой, и с батальоном полиции, и со 117-м из Лас-Вильяс, и еще со 114-м, где есть и орудия, и минометы, и гранатометы, и пулеметы.) Здесь сильно попахивает войной — и я вспоминаю, что на шоссе Валенсия — Мадрид запах этот ощущался внезапно, вдруг, в каком-нибудь селенье, расположенном на невидимой, невещественной границе между миром плуга и миром пламени. Теперь за колоннами казино я вижу сквозь открытые окна, как ухаживают за ранеными военные и штатские врачи, санитары, санитарки и школьники, старающиеся принести как можно больше пользы. Первый госпиталь... Стараюсь не вспоминать, что там, в Испании, раненых в такие госпитали привозили машины, носившие страшное имя «кровавых больниц». После полуночи мы переносим оружие на большой грузовик и вместе с другими милисиано едем, выключив фары, к поместью «Аустралия», где находится главный штаб фронта Плайя-Ларга. Большой сахарный завод не виден в темноте; но рядом с ним, на землях поместья, поистине ощущаешь—ах ты, черт! — что это не преддверие, а порог переднего края. Освещено лишь одно здание (прежде в нем располагались конторы), и я вижу, как, словно вынырнув из тьмы, к нему идут прибывший с передовой Фидель Кастро и несколько офицеров. Мы должны подождать; многие пользуются передышкой, чтобы размять ноги, помочиться или подремать у стены. Мне кажется, люди не столько устали, сколько их укачало не такое уж длинное путешествие, ставшее поистине бесконечным из-за остановок, ожиданья и непредвиденных случаев. «Задница затекла»,— говорит кто-то. «Это ничего,— говорит другой,— только бы ты ее врагу не показал». Множатся и плодятся бранные слова—люди облегчают душу, как и повсюду, где воинская форма служит не для парада. Но вот нас облетает новость, и те, кто казался сонным или усталым, обретают второе дыхание. На рассвете был бой, и еще в утренних сумерках наши самолеты уничтожили четыре вражеских типа Б-26, два судна и транспорт LST в бухте Коч иное. «Трудный будет денек»,— говорит кто-то. «Ничего, мы к нему приготовились»,— говорю я, показывая на то, что разглядел мой опытный взор: непрестанно подходят грузовые машины, а на них—не только милисиано, и 85-миллиметровые орудия, и 122-миллиметровые и противотанковые пулеметы, которые мы называем «четыре пасти», множество 120-миллиметровых минометов (я удивляюсь, зачем их столько, 462

но вскоре узнаю, что они особенно эффективны в окопных и уличных боях, ибо снаряды падают почти вертикально, и думаю все же, что польза от них не так велика на открытых пространствах, у моря, где, по моим представлениям, главную роль играет рукопашная. В городах уже стояла апрельская жара, а здесь по утрам было холодновато. Мы направлялись к месту под названием Пальпите, и по обеим сторонам шоссе, кончавшегося у моря, над скудной желтоватой землей висела мерцающая дымка. Повсюду виднелись камни, и только по обилию тростника можно было догадаться, что внизу текут подземные воды. «Пересекаем топи Сапата»,— сказал лейтенант. «А где тут вода?» — «Какая вода?» — «Ну, топи обычно влажные. Болотные растения, лягушки, жабы... Трясина, и все такое прочее...» — «Это там,— он указал налево.— У лагуны Тесоро». Название немного оживило для меня тоскливый пейзаж — я вспомнил, как мы учили в школе, что здесь лежат болота (сейчас я их не видел), где водятся огромные кайманы, близкие родичи почти мифического манхуари, мерзкого с виду, зубастого создания, которое играло немалую роль в местных сказках, повествовавших о давней борьбе рыб и людей. Однако сейчас я видел путаницу ползучих растений, иногда — колючие заросли, из которых вздымались вверх деревья с медно-красной чешуйчатой корою, чьи листья, словно веера, непрестанно колыхались над низкими, сплошными кустами. Порою нам встречалась худосочная пальма, порою — у полянки — хижина угольщика, сооруженная наспех и наспех покинутая хибарка с закопченными стенами, а рядом с нею — еще тлеющие кучи угля. Казалось, что живым в этих пустынных местах был лишь фиолетовый краб, возившийся в падали. «Здесь и надо сражаться?»— спросил я лейтенанта Куэльяра. «Нет, пройдем немного за Пальпите... если сможем»,— сказал он. «Далеко еще до моря?» — «Близко. Если ты не с молодой женой, тогда всякий путь долог» (он засмеялся).— «Теперь я понимаю, почему столько минометов. Придется идти от полянки к полянке через эти заросли... Как говорится, перебежки по триста метров».— «Именно...» Я посмотрел направо, налево, на шоссе; повсюду — все тот же однообразный пейзаж, да и он плохо виден, что хорошо для засады, плохо для боя. Впереди что-то горит, черный дым почти прямо поднимается к небу — ветер слабый. Это автобус, наверное, в него попал вражеский снаряд, теперь он догорает, словно костер, сложенный из железного лома. Здесь уже опасно, я почувствовал это заранее, все же нюх у меня есть. Именно этот опыт и этот 463

нюх помогали мне особенно остро воспринимать теперь каждый звук и каждое движение веток. Я жду, напряженно жду. Мне кажется, в такой же тревожной готовности и другие, они говорят сейчас меньше и меньше шутят... И вдруг начался какой-то невидимый бой. Недалеко, где-то у моря, за плотной завесой зелени, одновременно открыли огонь пулеметы. За ними вступили минометы, все разом. А потом прогремел, отдаваясь в самой груди, залп крупнокалиберной артиллерии, на который ответили вражеские орудия. «Началось!» — сказал кто-то. «Теперь — да».— «Совсем рядом».— «Да нет, не очень,— сказал я.— Это так кажется, а на самом деле довольно далеко».— «Он в таких делах разбирается»—сказал еще кто-то, не зная, как лестно мне это слышать. «Во-о-о-оз-дух! — кричит лейтенант.— Во-о-о-о-о-о-оз-ду- ух!», но мы уже упали ничком на склон и ползем во рвы и кюветы. Тень самолета пролетает над нами, рисуя на земле черный крест, прежде чем мы слышим, как строчит пулемет. Он прочесывает склон, земля поднимается хлопьями, обозначая путь пулеметной очереди. На меня катится сверху небольшой камень. «Лежать, черт вас дери!» — кричит лейтенант. Самолет пролетает еще раз, повыше; теперь он изрешетил борта оставленной на шоссе машины. Напоследок он дает еще одну очередь, самую опасную — однако она никого не задела. Лейтенант вскакивает на ноги. «Убрался! —кричит он.— Встать!» Я встаю, но морщусь, и кто-то спрашивает: «Ты что, обделался?»—«Да нет, траву какую- то зубами схватил или, может, листик... Вонючая, прямо гнилой моллюск». Собеседник мой смеется: «Это такое дерево. Ну, угораздило тебя! Целый день так будет, словно дерьма наелся».— «По местам!» — командует лейтенант, видя, что шоферу удалось завести мотор. Мы подъезжаем к Пальните. Теперь и впрямь ощущаешь, что ты на войне; до сих пор я ведь слышал ее, а не видел. Грохот битвы, которая идет у моря, гораздо сильнее—до него всего несколько километров,— к тому же я вижу в кустах и зарослях искусно замаскированные орудия, зенитные пулеметы и пушки и даже танки. Капитан Фернандес, ловко двигаясь между шоссе и окопами, четко руководит военными действиями, отдает приказы. Неподалеку видны остатки сожженных домов. Посреди поляны стоит остов железной кровати. Подальше горят кусты, быть может — от напалма, летают искры, трещат ветви. Все это мне знакомо. Я видел это и слышал, я ощущал этот запах двадцать с лишним лет назад... Мы снова едем, уже помедленней. Минометы все стреляют и стреляют вдалеке. «Столько стрелять, докрасна раскалятся»,—говорит кто-то. А вот и тяжелая артилле464

рия вступила в яростный спор — замолкнет на несколько секунд и опять начнет. «Здесь! — говорит лейтенант, прыгая на землю.— Сгрузить оружие и боеприпасы. Да побыстрей, другим мешаем». Теперь, когда мотор не шумит, грохот боя, окружившего нас, етце сильнее; но я слышу другой мотор и вижу, что по шоссе медленно едет тяжелый грузовик. Народу в нем столько, что один сидит, свесив ноги, прямо на кабине. «Братец!» — кричит он мне, вынув изо рта сигарету. «Гаспар!» — «Я самый. И ты гут?» — «И я. Как в Брунете».— «Там мы проиграли!» — «Здесь победим!» — «Родина или смерть!» — «Родина или смерть!» — «Потом увидимся».— «Потом, увидимся»,— отвечает мне удаляющийся голос друга. (Чтобы не разозлить бога воинств столь дерзким оптимизмом, я складываю по-цыгански два пальца.) «Пошевеливайтесь, черт вас дери!» — кричит лейтенант, помогая нам сгружать боеприпасы по левую сторону шоссе. (Нежданное появление Гаспара придало этим минутам особую, предельную реальность. «Фабрицио дель Донго, думаю я, не знал, что участвует в битве при Ватерлоо, а вот я зато прекрасно знаю, в какой участвую битве...») «Вперед! — кричит лейтенант.— Рассыпьтесь цепью! Да осторожней, в кустах могут быть эти». И сам идет впереди, показывая нам путь. Теперь все выстрелы слила воедино непрестанная трескотня пулеметов. А вот опять минометы... «Какая-то минометная война»,— говорю я. «А что поделаешь,— отвечает кто-то.— Очень местность дерьмовая».— «Вперед!» — снова и снова повторяет лейтенант, как будто мы и так не идем вперед. Мы соразмеряем шаг с его шагом, а сам он движется осторожно и постоянно оглядывается. Меня подгонять не надо, я иду без остановки. Когда мы спрыгнули с грузовика, я обрел то особое состояние, которое вернуло меня в давнюю, испанскую пору: ум сменился острым чутьем, воскресли защитные рефлексы, я с поразительной ясностью видел, слышал, ощущал, чудесным образом обретя вновь первобытные инстинкты. Я слышал кожей, видел спиною, и мышцы сами напрягались раньше, чем долетит до земли снаряд. По-видимому, стреляли и по тем местам, где мы теперь были. Один взорвался прямо перед нами. «Ах ты, черт!—сказал кто-то.— Похоже, целили в нас!» — «Что поделаешь,— сказал другой.— Подходим». Мы снова попали в заросли, колючки царапали нам лица. Эти проклятые кусты особенно мешают тем, кто несет гранатометы, но и всем нам трудно продираться сквозь них, да и ноги уже вязнут. Наконец мы видим совсем большую полянку,—нет, за ней тоже сплошная завеса зарослей, и все те же чешуйчатые деревья. «На поляну не 465

выходить!» — кричит лейтенант, и в ту же секунду заросли перед нами взрываются. Деревья превращаются в орудия, фейерверк минометного и пулеметного огня сотрясает чащу. Я слышу свист пролетевших пуль, предощущаю пули летящие. Взрыв — звук такой, словно резанули ножом по брезенту,— и левая моя нога слабеет, обмякает, исчезает. Я падаю, ударясь виском о приклад собственной винтовки. Как это все быстро... Однако встать я не могу. «Оступился... Топь..,» Правая моя нога нелепо дергается, но я остаюсь лежать. «Ничего... Ничего». Но боль, черт ее дери, просто невыносимая. Я хочу потрогать то место, где болит; рука—в крови. Я пятнаю кровью грудь, лоб, губы. Больно до невозможности, и я понимаю, что рядом разорвалась мина и ногу мне ранило, а может—не только ногу, я весь в крови, где ни коснусь, иногда тяжелые ранения в грудь поначалу не болят. «Ну, все!..» — говорю я. Боль такая, что я не пойму, откуда она идет, болит все тело. «Все...— говорю я,— все...», и при каждом слове, при каждом вздохе вырывается стон. Может, если перевернуться на правый бок, будет легче. Но земля обращается в топь, оседает, я уже не слышу и не вижу и падаю, падаю, падаю, кружась, куда-то вниз, все быстрее, в глубокую тьму, в такую глубокую тьму, что... Я прихожу в себя, когда меня укладывают рядом с другими ранеными в кузов машины. Боль возвращается рывками и отдается в груди. Ненужная, неподвижная, чужая нога еще при мне лишь для того, чтобы причинять мне боль. Тряхнуло меня так (понимаю я теперь), что я до сих пор плохо соображаю. Машина едет, я это чувствую потому, что встряхивает на ухабах. Их очень много. «Снаряды разворотили»,— говорит кто-то у моего уха. Наверное, крови я потерял немало — штаны покрыты коркой грязи и загустевшей крови. Ногой пошевелить я боюсь. Подумать, та же самая, что в Испании. Два раза ранили в одно и то же место. Плохо дело. Очень плохо. А может... Нет, что это я. Нельзя так думать. Нет. Не может быть. Врача, я спрашиваю сразу. «Ну, нет! — говорит он.— Об этом забудьте»,— и делает укол в руку. Боль исчезает. Штаны мои режут ножницами. Не знаю, что делают с ногой. Потом меня куда-то несут. Прямо надо мной загорается солнце. Когда оно исчезает, я словно бы засыпаю и просыпаюсь в кровати. Из вены на левой руке торчит длинная игла, ее придерживает пластырь. Это капельница, мне что-то вводят. Ноги я не чувствую. «Гаспар,— говорю я.— Гаспар». Больше я ничего сказать не могу и правой рукой показываю на ногу, которую не вижу и не ощущаю. «Нет,— говорил Гаспар и 466

смеется.— Ты и не думай. Сложный перелом.,. Осколки кости удалили, подправили тебя, как следует. Операцию будут делать в госпитале. Для красоты, как нос выпрямляют или женщинам подтягивают грудь. Скоро будешь ходить. А сейчас тебе дадут (нотворное, ты поспи...» Потом рассветает. Пока я спал, сестры убрали капельницу, теперь они ставят мне градусник. Я в полном сознании и очень злой. «Как там бои? Как бои?» — спрашиваю я ((стер, и они отвечают: «Кажется, мы победили». К вечеру приходит Гаспар с маленьким приемником. «Слушай,— говорит он.— Сейчас тебя перевезут в госпиталь, но сперва послушай четвертую сводку, ее передают с половины шестого». Пока он настраивает приемник, я слышу свист и шум, а потом возникает голос, особенно торжественный и звучный на фоне музыки: «Силы Революционной Армии и Народного Ополчения взяли штурмом последние пункты, захваченные интервентами на нашей земле... Последний оплот наемников, Плайя-Хирон, освобожден в семнадцать тридцать. Революция победила, хотя за это заплатили жизнью ее отважные бойцы, сражавшиеся, не зная и минуты отдыха, шестьдесят два часа подряд и наголову разбившие войска наемников, которых готовило несколько месяцев правительство Соединенных Штатов. Противник потерпел полное поражение». Тут вошли санитары. «Мы победили,— сказал Гаспар.— Как хорошо».— «Теперь нё так тяжело, что тогда мы проиграли»,— сказал я. «В революционной борьбе, которая идет во всем мире,— сказал Гаспар,— где ни победи, все важно. Сейчас это выпало нам».— «Сейчас выпало нам»,— повторяю я, и собственный голос кажется мне эхом. Меня уже несут по коридору. На улице ликуют студенты, крестьяне, солдаты. Кажется, ждут первых пленных. «Прикинутся ангелочками,— смеется Гаспар.— Ах, мы не знали... Нас обманули... Нам сказали... Мы думали... А выиграй они — у-ух, что бы творилось!— Он провел пальцем по горлу.— Сам понимаешь... Эти не прощают». ...И снова надо мною, совсем близко, большое и круглое солнце с прямоугольничками, вписанными друг в друга. Теперь оно медленно движется к моим ногам, так нужно по замыслу декоратора, ибо предстоит ответственный спектакль. Меня окружают Люди-в-Белом, и хоефоры, позвякивая металлом, располагают вокруг великое множество блестящих щипчиков, ножичков и пилочек, на которые я предпочитаю не смотреть. «Как вы себя 467

чувствуете?» — спрашивает сзади кто-то, кого я не вижу. «Хорошо. Совсем хорошо».— «Кислород». Маска закрывает мне и рот, и нос. Какая радость вдохнуть полной грудью свежий ветер, прочищающий легкие! Открывается дверь. Появляются Главные Действующие Лица в шапочках и чадрах. Я хочу пошутить, но не успеваю. Приближается анестезиолог с иглой в руке. «Ты и до трех не досчитаешь»,—говорит он. Я считаю до двух и ухожу из этого мира в мир моего детства. Все огромно, как у великанов, в доме моей тети. Тетя тоже огромная, как великан,— и подбородки, и белые толстые руки, и ожерелья в три ряда. Мы едем в огромной, черной, великаньей машине; сзади — тетя, величественная, словно королева^ спереди — я и огромный, великаний шофер в блестящей форме. Прежде чем выехать за огромную, великаныо решетку, мы останавливаемся, пропуская клетку на колесах, которую тащат мулы и охраняет полиция. В клетке — дети. Одни плачут, другие бранятся, третьи показывают мне язык. «Они не слушались и шалили»,— говорит голос сзади. «Бандиты они, сеньора графиня, и все тут,— говорит шофер.— Спасибо, что переловили. На улице живут, едят манго, купаются в заводях». (Мне кажется истинным чудом такая жизнь, а не моя — меня заставляют вставать вовремя, вести себя примерно^ целовать каких-то потных, жирных теток и жутких старичков, от которых несет табаком и могилой, как же^ они ведь «почтенные люди».) «Ничего не почитают,— говорит шофер, указывая на детей в клетке.— Да и откуда им! Ни религии, ни воспитания. Родились в развалюхах, негры там плодятся, как кролики...» Мы возвращаемся с прогулки по аллеям и по набережной, mademoi- selle заставляет меня поесть и лечь. Но только она укрыла меня и вышла, я хватаю пожарную машину и пускаю по комнате. Mademoiselle приходит снова и сердится. В третий раз она приводит раздушенную тетю, окутанную тюлем, и та грозит мне большим веером. «Не будешь спать, позову полицию, тебя посадят в клетку». Она выходит, погасив свет. Я очень боюсь клетки. Только не в клетку, она такая страшная! Выход один: надо убить тетю. В ящике для игрушек у меня лежат два пистолета, желтый и синий, они заряжены пробкой. Перерезав шнуры, которые не дают пробке улететь, я иду вниз с пистолетом в каждой руке. В столовой за столом сидят гости и едят, звеня ножами и вилками, хотя приличные люди должны есть тихо. Я вхожу к тете, которая кажется мне сейчас еще огромней, совсем как великанша. Я поднимаю пистолеты. Я стреляю. Обе пробки метко ударяют в середину декольте. Все кричат, все опять звенят 468

столовым серебром. «Убийца! Бандит!» —орет моя тетя. И поднимает правую руку, чтобы меня ударить. И ударяет по щеке, но очень легко, не больно. И больше она меня не бьет, но я ощущаю легкий, сухой удар по другой щеке. Ножи и вилки звенят. «Проснитесь, товарищ. Все». Сестра. Еще одна. Анестезиолог (хирурги куда-то делись). «Ну-ка, откройте глаза. Операция кончена. Все прошло замечательно». Я снова закрываю глаза, очень уж мне хорошо. «Товарищ, что же вы это! — говорит сестра.— Решили поспать тут, у нас?» Меня кладут на каталку. Рядом идет сестра, держа высоко ампулу с какой-то сывороткой. Вот и лифт. Мы едем наверх. Меня везут по длинному коридору, как мумию, ногами вперед. Въезжаем в палату, там — трое: две женщины, один мужчина, я прекрасно знаю их всех. Мягкая, удобная, просто дивная постель. Я засыпаю, чтобы вернуться в детство, где такие красивые краски... Сидят, все трое. Я их знаю... Сейчас опять засну... Мужчина—это Гаспар: «Доктор говорит, полный порядок. Скоро выпишут. Ты помни, 26 июля нам с тобой — на площадь Революции!»... К кровати подходит Мирта. Рядом с ней Вера. «Привела тебе одну русскую из Баракоа». Я не понимаю. Сон снова побеждает меня... Теперь мне кажется, что я вернулся издалека. Я все слышу, все понимаю, но не могу ничего сказать. «Не шевелите губами,— говорит сиделка и кладет мне в рот термометр.— Никто ничего не услышит. Это от наркоза. Вы долго не сможете говорить». Я смотрю на Веру. Она совсем другая, неприбранная. Одета кое-как, волосы — полуседые. Но лицо ее, иссушенное и темное, как у тех, кто много бывал у моря, под солнцем и ветром, по-прежнему освещено тем невероятно чистым взором, глубоким, зеленым и прозрачным, который так понравился мне еще в Валенсии. Она улыбается мне, берет мою правую руку, держит в ладонях. Я не понимаю, почему Мирта сказала «Баракоа». Кстати, сама она изменилась мало, но в ней меньше девичьего, больше женского, может быть—бедра стали круглее. (Я засыпаю и сразу просыпаюсь. Они сидят у окна и говорят про Хосе Антонио.) «...в великом обязательно должно быть смешное,— сказал Гаспар,— и он это обеспечил. Нет, вы представьте! Восемнадцатого, когда сообщили вторую сводку и мы узнали о вторжении, он, самый главный революционер, кинулся слушать Миами. А там — ой, не могу! — блестящая победа, угольщики на Сьенага-де-Сапата кричат захватчикам: «Да здравствует армия освободителей!» — и жители на всем пути их победоносного шествия сооружают триумфальные арки, кидают цветы, конфеты, 469

и до столицы осталось сорок километров, а небольшое сопротивление в Сантьяго мигом подавлено. Ну, он прикинул и сообразил: в сорока километрах? Значит, в Гуинес, подкрепляются в «Пуэсто дель Конго». Положил в чемодан две рубашки, две пары брюк, зубную щетку и отправился просить убежища в бразильском посольстве». (Женщины смеются.) «Обделался с ног до головы, и перед нами, и перед ними! Что же, ему одно осталось—диктором в Мату-Гроссу! Я всегда говорил, трепло. Трепло и есть». (Теперь—про Каликсто.) «Ликвидирует безграмотность. Он просил, чтобы его послали в Сьерру, он хорошо ее знает. Кажется, к концу года все у нас будут читать. Так что, через несколько месяцев (Мирта показывает на пол и крутит пируэты указательным пальцем) займется своим делом»... Я понимаю хуже, говорят все трое разом, выделяется голос Гаспара: «... а я, как всегда, дую в трубу, пока губы не отсохли. С одной только разницей: раньше играл для тех, кто видел во мне дрессированную обезьяну, а теперь—для тех, кто зовет меня товарищем. Вот в чем штука, сказал бы Кантинфлас» 1. (Я опять заснул... Проснувшись, вижу, что за окном смеркается, а слышу голос Мирты.) «Не такая ты женщина, чтобы вязать свитера и сбивать сливки...» (Вера качает головой, Мирта обращается ко мне.) «Я говорю, что надо снова ставить «Весну священную». Да. Теперь никто мешать не будет, пусть ставит, как хочет, публика другая. Наши труппы ездят за границу, теперь мы не стыдимся получать деньги от властей. Никогда еще балет не имел такого успеха». (Гаспар.) «Почему бы тебе не решиться, Вера?» (Мирта, настойчиво.) «Каликсто вернется в октябре или ноябре. Если хочешь, соберу наших ребят, и начнем работать».— «Пришлось бы найти и новых, вместо тех, погибших»,— говорит Вера так печально, словно ни на что не надеется. «Это нетрудно, теперь много народу учится в школах, где готовят преподавателей разных искусств».— «Стара я, чтоб заново начинать».— «А как по-твоему, Энрике?» — спрашивает Мирта. «Он же не может ответить»,— говорит Вера. Я пробую, но и впрямь не могу. Получается: «Ммм-ммм-ммм... Еее-еее-еееееее-а-а-о...» — «От¬ дохни»,— говорит Вера. Да, говорить я не могу, но могу двигать рукой. Я и двигаю. «Не понимаю»,— говорит Гаспар. «И я не пойму»,— говорит Мирта. Двигаю снова. «Крестится он, что ли?.. »—говорит Мирта. «Кто же будет 1 Кантинфлас — популярный мексиканский комедийный киноактер. 470

креститься, когда палец поднят вверх?» — говорит Гаспар. «Кажется, я поняла»,— говорит Вера. Мирта встает: «Вера, ты идешь?» — «Может, лучше мне тут остаться?» — «Зачем?— говорит Гаспар (я машу рукой, соглашаясь с ним).— Опасности нет, а сестры все сделают, что надо». Я киваю. «Видишь? И он так думает». Вера долго не выпускает мою руку. «Ааа-ааа-ааа-аа... Еееее-еее-еее-ее...» Я остаюсь один. Засыпаю. Сон—дурной. Просыпаюсь и гляжу на капельницу, в которой никак не кончится жидкость... Уходя, я поговорила с врачом, и он сказал мне, что операция— очень сложная, переломов много—прошла поистине блестяще. «Скоро вы сможете его забрать»... Тогда и там война вернула мне обреченного, ибо я не спасла Жан-Клода во второй раз, когда пал Брунете. Теперь, здесь она вернула мне победителя, ибо врага сбросили в море, и он исчез, как явился, оставив ганки, разбитые самолеты, утонувшие суда. Пресловутые леопарды (такая у них форма, в пятнах) являли очень жалкое зрелище, когда победоносные кубинцы вели колонны пленных. Они понуро ковыляли, как и подобает тем, кто уповал на мгновенную победу злого дела. Еще до высадки сюда забросили много народу, настоящую пятую колонну, чтобы организовать саботаж. Много, хотя могло быть и больше, так как бывшие мои ученицы из школы у парка Ведадо, теперь семейные дамы прежде времени ликовали, слушая сообщения о быстрых победах, и не желали слушать наши сводки. Обстановка требовала суровости, но правительство проявило большую терпимость и не тронуло их, хотя в тот день они выпили немало шампанского. Пробки стреляли, пенилось вино (окна в комнатах все же были закрыты), и я посмеялась потом, припомнив, что французы говорят не «пить шампанское», a «sabler le Champagne», как бы «ставить в песок»,— вероятно, это осталось с тех времен, когда бутылку, чтоб не согрелась, держали в песке, смешанном с солью. Легко узреть тут жестокий символ, если подумаешь, что в этот же день, в эти самые минуты, наемники контрреволюции сражались на мокром, соленом песке Плайя-Хирон. Песок этот был пропитан мелкой солью моря и крупной солью пуль, а стреляли уже не пробки... Шампанское же скоро согрелось в бокалах, и- те, кто ждал в эти дни победы интервентов, сложили чемоданы, быть может, услышав еще, как слышала я в Баракоа, то, что сказал 471

Фидель Кастро, когда хоронили жертв бомбардировки 16 апреля: «Мы и революция наша искореняем не только эксплуатацию одного народа другим, но и эксплуатацию человека человеком! Мы осудили ее и уничтожим в нашей стране! Товарищи рабочие и крестьяне, революция эта — социалистическая и демократическая революция, и совершили ее обездоленные, вместе с обездоленными, для обездоленных. За революцию обездоленных мы готовы отдать жизнь». Я уже несколько часов дома (Мирта и Гаспар помогли мне прибрать к возвращению Энрике) и сижу на крыше, в шезлонге, думая о тайне предопределения, которое правит удивительным сплетением судеб. Они совпадают, пересекаются, идут рядом, но неумолимый механизм вероятности сводит их воедино при помощи событий, ни в малой мере не зависимых от нашей воли. Я, дочь и внучка истинных буржуев, бежала, как могла, от всякой революции — пока не оказалась в самой ее сердцевине. (Тщетно пыталась я опровергнуть совет Гоголя не бежать оттуда, где тебе выпало жить.) Энрике, сын и внук буржуев, бежал из их мира в поисках иного, но нас в конце концов соединила именно революция. Оба мы попали в вихрь революции, главные идеи которой совпадали с идеями великой и единственной Революции века. Случилось то, чему я в жизни бы не поверила: я обрела покой и самое себя в том, что на многих языках обозначается длинным словом, которое много десятков лет было для меня синонимом ада. Мне кажется, что нынешний час становится все яснее и просторней, являя мне то новое время, в котором я стану, наконец, такою, какой еще не была. «Куда-нибудь ты обязательно попадешь. Нужно только достаточно долго идти»,— сказал Алисе Чеширский кот у Кэрролла. Но, господи, как трудно мне было идти, и сколько всего со мной случалось! Вдруг Мирта спросила меня: «Что хотел нам сказать Энрике, когда махал рукой?» «Я его очень хорошо поняла,— сказала я.— Он отсчитывал: раз, два, три, раз и-и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и, три... Раз, два, три, раз и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и, три...» Признаюсь, я помолчала, чтобы эффект был сильнее, а потом сказала громче: «С ноября начинаем репетировать «Весну».— «Раз, два, три, раз и-и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и три,— закричала Мирта, смеясь захлопала в ладоши и—поддерживал ее Гаспар —закрутилась по крыше, распевая: —И-раз, и-два, и-три, мы пляшем и поем, мы пляшем и поем, тра-ля-ля-ля!» «Вера,—сказал Гаспар, возвращаясь к моему шезлонгу,—это надо обмыть». Стемнело, они ушли, я осталась одна, и, считая про себя: раз, два, три, 472

раз и-и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и, три, поставила в нишу, за стекло, туфельку Павловой рядом с драгоценными «Письмами о танце» мэтра Новерра, который сказал еще в 1760 году: «Балет до сей поры —лишь робкий набросок того, чем он некогда станет». Раз, два, три, раз — и-и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и, три...

Алехо Карпентьер ВЕСНА СВЯЩЕННАЯ ИБ № 7866

ИБ № 7866 Редактор Л, Борисевич Художник Л. Еремин Художественный редактор Л. Купцов Технический редактор Е. Колчина Сдано в набор 19.03.82. Подписано в печать 4.10.82. Формат 60x84/16. Бумага офсетная. Гарнитура Баскервиль. Печать офсетная. Условн. печ. л. 27,9. Уч.-изд. ли 28,89. Тираж 100000 экз. Заказ № 1104.Цена 3 р. 20 к. Изд. № 32492. Издательство ” Ра дуга” Государственного комитета СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли Москва, 119021, Зубовский бульвар, 17. Ордена Октябрьской Революции И ордена Трудового Красного Знамени Первая Образцовая типография им. А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, М-54, ул. Валовая, 28. Отпечатано на Можайском полиграфкомбинате Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Можайск, 143200, ул. Мира, 93.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА Созданное в 1982 году на базе издательства «Прогресс» издательство «Радуга» продолжит выпуск на русском языке произведений современных зарубежных писателей, литературы по филологии, языкознанию, литературоведению, искусствоведению, спорту и туризму. Основной целью издательства «Радуга» в области издания художественной литературы является широкий показ современного литературного процесса за рубежом, отражение тенденций развития современной иностранной литературы., В 1983 году издательство выпустит произведения писателей социалистических стран, стран Западной Европы и Северной Америки, Азии и Африки. В разделе литературоведения выйдет монография болгарского ученого Б. Ничева «Современный болгарский роман», книга французского писателя А. Мо- руа «От Монтеня до Арагона», словарь-справочник «300 американских писателей», составленный известными советскими учеными. Работы по языкознанию будут представлены трудами крупного немецкого ученого прошлого столетия В. фон Гумбольдта, очередным, четырнадцатым выпуском сборника «Новое в зарубежной лингвистике» и другими книгами.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА» 1983 г. РОХАС К. Долина павших: Роман. Пер. с испанского. Действие романа одного из ведущих испанских писателей развивается в двух временных планах: в начале прошлого века и в 1975 г., в дни, когда умирал Франко. Герой пишет книгу о Гойе, работа над которой подводит его к осмыслению закономерностей национальной истории, заставляет серьезно задуматься о переломных моментах в истории Испании, о возможных путях демократизации страны. Творческую манеру К. Рохаса отличает глубокое осмысление проблемы, органическое соединение документальных данных с художественным вымыслом.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА» 1983 г. КОЛЛИЕР ДЖ. Становление джаза:'Пер. с английского. Автор — в прошлом профессиональный музыкант, ныне один из ведущих английских музыкальных критиков. Его исследование посвящено истории джаза. В книге анализируются основные направления развития этого популярного вида музыкального искусства, даются творческие' характеристики выдающихся джазистов, оценивается роль джаза в современной культуре. Книга иллюстрирована фотографиями.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА» 1983 г. ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА НА ЯЗЫКЕ ОРИГИНАЛА БРЕДБЕРИ Р. Избранное. На английском языке. 20 л. В книгу вошел известный роман «451 градус по Фаренгейту» и рассказы одного из ведущих представителей современной научной фантастики американского писателя Р. Бредбери. Размышляя о будущем — далеком и совсем близком,— Бредбери предлагает читателям задуматься над злободневными проблемами социальной реальности США наших дней. Сборник сопровождается вступительной статьей, комментариями и рассчитан на широкий круг людей, читающих по-английски.

Загрузка...