(тить столько постояльцев. Поговаривали и о лагерях, и об обысках, и о ночных убийствах... Но я был чужаком, многие имена ничего для меня не значили, газеты тут писали только то, что им прикажут, и все это касалось лично меня гораздо меньше, чем диктатура Батисты. Чтобы измерить истинную силу деспотии, надо хорошо знать разные слои жизни, а я, чужеземец и новичок, даже не мог рассчитывать на то, что при мне говорят откровенно. Меня вполне удовлетворяла сердечная, искренняя дружба тех, кто увидел во мне не брата по духу, но хотя бы дальнего родича, ибо я держался просто, любил одинаково все страны Латинской Америки и не выказывал той покровительственной гордыни, которой грешили многие европейцы, занесенные сюда волною финансового успеха, но сводившие всякую беседу к более или менее назидательным: «А вот у нас...» Меня, слава богу, считали не «мистером» или «мсье», а тем, кем я и был: весьма сомнительным в расовом' смысле уроженцем Кубы; а поскольку великий мореплаватель закончил свои открытия в устье Ориноко, мы, кубинцы, входили в семью тех, кто населял Антильские острова и побережье Карибского моря. Здешние архитекторы, перегруженные работой, предложили мне разделить с ними их труды. Однако здешняя жизнь казалась мне временной, и меня охватила неожиданная лень. Поселился я в удобной квартире, в хорошем районе, купил скромный «опель» и целые дни колесил по прелестным прибрежным селеньям — Ка тиа-ла-Мар, Макуто, Карабальеда — или, проехав сквозь довольно большой девственный лес, добирался до рыбачьего поселка Туриамо, а то и до величавых предгорий, и проводил уик-энд в маленькой немецкой гостинице, расположенной в Меса-дель-Эснухаке. Я много спал и много читал об Америке, ибо здесь гораздо сильнее, чем на Кубе, ощущалось, что мы живем в одной из двух Америк. Верины прохладные письма не беспокоили меня — она сообщала только о моих делах и о своих успехах, а гон ее я объяснял цензурой. Таким образом прошло несколько месяцев, как вдруг однажды утром я прикинул, что писем нет уже три недели, и заволновался. Мне стали мерещиться болезни, несчастные случаи, даже смерть. Я позвонил к нам домой и долго держал трубку; не подошел никто. Тогда я позвонил на Пласа- Вьеха, и тут случилось нечто немыслимое: совершенно чужой голос отвечал мне, что здесь никогда не слышали ни. о каких Верах, Миртах, Каликсто, Эрменехильдо или Серхио, «это частная квартира, у нас таких нету». Я позвонил Тересе, мне сказали: «Сеньорита в Майами». Я позвонил Хосе Антонио, и он, 13* 387

явно подозревая, что его подслушивают, с подчеркнутой сухостью сообщил, что Вера здорова, что она мне напишет и что (многозначительно) мои дела идут превосходно. «Не беспокойся. Не приезжай. Ты здесь не нужен. Вера тебе напишет». Наконец я подумал о Мартинесе. «О Вере не знаю ничего,— сказал он.— Нет, не болеет. Наверное, уехала в Париж». Но почему же она не пишет мне оттуда? Я пошел во французское посольство, посмотрел телефонную книгу и, к счастью, нашел номер Лорана на улице Жорж Мандель. Когда я дозвонился Ольге, она ответила не слишком приветливо (я не рассчитал, что у них уже поздняя ночь): «Вера? Ничего не знаю. Если бы она была тут, мы бы непременно виделись». Ну конечно, Лоран ведь связан с ее балетными делами. Никогда еще горы Авилы не казались мне такими огромными, как в ту бессонную ночь, когда они непреодолимой стеной отделяли меня от мира. Светлеющее небо казалось мне потолком тюрьмы. Я мог лететь куда угодно—только не туда, где я узнал бы, что же случилось... Тогда и ощутил я впервые, как невыносима симфония бульдозеров, ворвавшаяся в тишину рассвета, на смену пению птиц.

VII ...эта диковинная, неуемная женщина, которая то и дело вырывается из своей собственной оболочки. Поль Валери. «Душа и танец»1 35 «Дальше некуда,— сказали мне,— дальше некуда», хотя испанцы когда-то основали это селение первым. Было первым, стало последним; но именно такое место подходит моей раздавленной душе, оно усмиряет меня, умиротворяет, ибо здесь никак и ни в чем не продолжается мое прошлое, ничто не связано с недавними бедами и с моей личной хронологией. Время тут не движется. Нет ни особняков с гербом над дверью, ни старинных памятников. Домики и даже церковь лишены какого бы то ни было стиля. Одинаковые и неприметные, они рождались по обеим ( торонам дороги, как богу угодно (точнее, как угодно плотнику или каменщику), и стояли, пока их не снесет буря или не победят годы, чтобы смениться, должно быть, точно такими же, без украшений, без милых карнизов, без забавной маски или гордой вазы на остром, как нос корабля, выступе плоской крыши. Два форта—древние крепости Пунта и Матачйн — давно перестали кичиться знатным происхождением, ибо камни их изъели и время, и селитра. Длинный унылый пляж, длинная улица, пересеченная другими, поменьше, уходящими к морю, море повсюду, море всегда рядом, морем пропахло все, и берег был бы точно таким, как любой другой, если бы его не сторожила каменистая громада, названная Наковальней, очень странной формы, удивительных пропорций, чья словно бы срезанная вершина венчает в глубине нагроможденье темно-зеленых, расплывчатых холмов и округлых гор. Часы и хронометры теряют тут свою власть, люди нередко забывают завести их, но, увидев, что все еще пять часов вчерашнего вечера, не думают, что утрен- 1 Перевод В. Козового. 389

ние тени укорачиваются вопреки времени. Будят тебя колокольчики, приглашая выпить крепкого, сладкого какао; а днем ты меряешь время по ничуть не мрачному звону в поминовение усопших (согласно обычаю, жители заказывают его приходскому священнику); вечером же, после провинциальной прогулки в местном парке (он треугольный, и это—единственное украшение города), можно, услышав звоночек, пойти в кино (единственное), где крутят фильмы, давно сошедшие с экрана; а потом начинается ночь, такая же, как все ночи, и тебе остается ждать утра, такого же, как все утра, разве что небо станет серым, тучи скроют гряду гор, и начнется дождь. Начавшись, он льет без перерыва спокойно, равномерно семь, восемь, десять суток, я бы сказала—совсем как в Англии (тем более, что лишь здесь, наверное, кубинцы ходят с зонтиками), если бы запах, доносящийся из глубин острова, запах мокрых деревьев, какаовых и кофейных, не пропитывал загодя улиц, хотя заметит его только тот, кто прожил тут какое-то время. (В такие дни — один лишь дождь пробуждает мою память—я почему-то припоминаю первый акт «Пигмалиона», зонтик Эрика Сэти и зонтики, падающие вместо занавеса в финале балета, на который Сальвадора Дали вдохновили безумие и смерть Людвига Баварского.) Зонтики эти так несообразны здесь, что я теряю всякое представление о пространстве. Где же я на самом деле? Не знаю, как не знал и великий мореходец католических королей, когда ступил на темный песок «священной гавани» (кажется — в конце 1492 года) и увидел, наверное, вот эти странные глыбы. Не знаю, как не знал неприметный земледелец из Эстремадуры, разводивший овец и насадивший виноградники (когда он их оставил, они одичали, ягоды постепенно стали кислыми, кусты слились с другими горными кустами), да, как не знал некий Эрмн Кортёс, когда ему надоело строчить бумаги в селенье, где жили индейцы племени баракоа, и он опять сменил занятие на другое, должно быть, более прибыльное, которое и привело его в славный Теночтитлан. В тот самый понедельник, когда я прилетела сюда (самолетик доставил меня из крохотного аэропорта, куда я летела неспокойно, очень уж много было туч и воздушных ям), завтракая в первом же кафе, я прочитала в газете немыслимое объявление, приютившееся среди реклам двух здешних достопримечательностей— рома и вермута «Наковальня». Оно гласило: «За 900 песо продается дом в четыре комнаты с земельным участком в 12 вар». Когда я сказала официанту, что это слишком дешево, он 390

объяснил мне: «Тут дома ничего не стоят». Конечно, дом был старый, но просторный, на высоком фундаменте, с толстыми стенами, а дырявую крышу нетрудно починить. Больше всего мне понравилось, что он стоял лицом к морю. Подписав договор в тот же день, я прожила трое суток на постоялом дворе,, где останавливались торговцы и крестьяне из ближних селений, до которых трудно добраться, такие плохие здесь дороги, а потом переехала. Мебель и утварь я купила наспех, самую необходимую, надеясь, что позже подыщу что-нибудь себе по вкусу или закажу у столяра, который жил неподалеку, в переулке Мальор- кинес. Привезла я только два чемодана с одеждой, несколько книг и любимых вещиц и проигрыватель (я купила его буквально за час до того, как объявили посадку на первый большой самолет, а пластинки взяла только те, которые не напомнят ни о балете, ни о прошлом). Из Ранчо-Бойерос я позвонила Мирте и сказала под строжайшим секретом, где я буду, а она обещала прислать мне все, что понадобится —я оставила ей у Камилы достаточно денег и себе взяла, сколько надо. Платить за квартиру и Камиле обещал Мартинес де Ос. Обосновавшись в доме, я послала Мирте свой точный адрес, твердо зная, что могу рассчитывать на ее молчание. Через две недели я получила письмо, написанное тем нейтральным и легким слогом, каким только и можно у нас писать, и среди поистине дочерних заверений в любви нашла странную фразу, которую разгадывала, честно говоря, не один час, а разгадав — весело смеялась: «Возлюбленный Мелибеи сейчас в Давосе», «Возлюбленный» — это Каликсто, но Давос... Наконец я вспомнила, что так назывался курорт, куда приехал Ганс Касторп из «Волшебной горы», которую как раз читала моя ученица, когда произошли страшные события, разлучившие нас. Да, герои Томаса Манна жили в Давосе. Значит, гора... Горы... А горы теперь одни — Сьерра-Маэстра. Итак, он в горах Сьерра- Маэстры... Скрылся от полиции и ушел к мятежникам, в революционную армию Фиделя Кастро. Как хорошо! Теперь я могу успокоиться, собраться с духом в тиши и безвестности, которых я и ищу в этом заброшенном уголке острова, чтобы не сказать—Земли. Я гляжу на горы, ступенями уходящие вверх над Наковальней, серебристо-розовые в предвечерних лучах. За ними—другие, и еще другие, и еще, а потом — Сьерра-Маэстра, где скрываются вооруженные люди. Всем сердцем я желаю им победы, тем более что с ними Каликсто. Но оружие обращено гуда, на Запад, в глубь Кубы, к большим городам, к столице, где находится враг—та власть, которую они хотят свергнуть и, 391

надеюсь, свергнут. А я здесь, по сю сторону гор и борьбы, с краю острова, в городке, обреченном на дремоту, на запустение — слишком уж мало тут народу,— на бедность и бездорожье. Никому нет дела до этих мест, и, чем бы ни кончилась война (а что же еще? Ведь битвы не прекращаются), история забудет «обойденный город», как забыл его Эрнан Кортес, отправившись искать счастья (и какого!) в долину Анауака. С самого детства я наблюдаю события, которых мне не понять, но отсюда бежать не надо, ибо никто меня не настигнет в этой далекой заводи, забываемой нередко и теми, кто пишет труды по географии. Чтобы я уехала отсюда, пришлось бы сбросить меня в море. Скоро я привыкну к одиночеству, отныне оно станет моим уделом. Я знаю, что многих удивило мое появление. Никто не поймет, зачем переселяться сюда из столицы, если у тебя нет здесь поместья или родных. Сперва меня называли сумасшедшей, а потом — узнав, откуда я родом,— и «сумасшедшей из России» («Она из этих, которые сбежали, когда у них свергли царя»,— сказал в таверне местный мудрец. «Что-то она запоздала, этому уже лет сорок»,— заметил другой). Потом решили, что я лечу здесь нервы, а приглядевшись к тому, как я держусь с людьми — главным образом с лавочниками, у которых я покупала еду,— поняли, что человек я смирный, и приняли меня, не пытаясь вникнуть глубже, но постановив, что тут какая-то тайна, а «чужая душа — потемки». Все думали, что я перенесла какое-то горе (собственно, это было недалеко от истины), а скоро пошел слух, что я очень люблю «церковную музыку», так как я часто ставила мотеты Монтеверди, «Глорию» Вивальди, «Немецкий реквием» Брамса, особенно же «Мессу си минор» Иоганна Себастьяна Баха, ибо мне казалось, что ко второму Kyrie в ней можно применить— а это так редко в нашем мире! — опасное слово «величие». Я не знала и не хотела знать того, что могли сообщить мне изувеченные цензурой газеты,— конечно, там не было ни слова о горах, находящихся за горами и еще за горами,— и новости мои касались лишь хитроумного идальго, чье имя кое-кто хочет забыть и чьи книги сожгли в безвестном селенье Ла-Манчи, и Дунсинанского замка, и человека, который, достигнув жизни половины, заблудился в сумрачном лесу, но сумел выбраться оттуда, хотя на него чуть не напали три хищных зверя. Снова, еще раз, я жила вне эпохи. Однако эпоха скоро проникла ко мне в обличье врача, которого я позвала, чтобы он как-нибудь облегчил мне приступы, возвещавшие о том, что силы мои на исходе. Лицо у него было 392

молодое, а волосы — седые, и он показался мне приятнейшим смешением ученого и дилетанта—историка, археолога, библиофила,— ибо его занимали кремневые ножи, наконечники для стрел, почтовые марки и сам он искал ископаемых животных. Люди с такими широкими интересами остались только в захолустье. «Я, как маркиз Брадомин,— сказал он,— уродлив, набожен и сентиментален». Врач он был прекрасный, знал очень много и после первой мировой войны учился в Париже. «В то веселое время некоторые люди могли позволить себе такую роскошь— послать сына в Европу». Для него слово «Париж» означало: джаз, девицы, похороны Анатоля Франса, сверкающие бриолином волосы, дебют Жозефины Бэкер и разгул поразительно смелого аргентинского танго, про которое Бриан сказал: «Вот не думал, что это можно делать стоя». Ему нравились французские оперы — «Манон», «Лакме», «Жонглер богоматери» — балет же наводил на него тоску. Правда, он видел только один, как будто свадьбу русских крестьян,— вынести невозможно, да еще оркестр какой- то странный, рояль и кастрюли... (Он и не знал, что в «Свадебке» я была среди «подружек», заплетавших невесте косы.) Доктор и сейчас переписывался с одним другом (они учились вместе в Отель-Дье), и тот присылал ему оттуда журналы. Надо будет принести мне их, тут ведь ничего толком не узнаешь, газеты из Гаваны или Сантьяго опаздывают дней на пять, когда самолеты не могут у нас приземлиться из-за туч. А потом, цензура—вы меня понимаете?—так что о самом важном — кивок в сторону гор — ничего не пишут. Я притворилась, что не понимаю. Может, он испытывает меня, хочет, чтобы я разговорилась. «Мне интересно то, что происходит в Баракоа,— сказала я.— А об этом мне лучше всех расскажете вы».— «Ах, дорогая моя! Ничего тут не происходит, хотя происшествий — завались. Вы уехали от великанов и попали к лилипутам. Это—Лилипутия, где пьют какао, едят засахаренные бананы и солят акулье мясо. Все, что бывает в большом мире, бывает и здесь, только в миниатюре. У нас есть Монтекки и Капулетти, гвельфы и гибеллины, Алая и Белая роза, спор об инвеституре и даже религиозная война». Именно в тот, первый, но далеко не последний его визит я узнала о смешном соперничестве: одни предпочитают здесь статую Божьей Матери, принадлежащую семье Фромета, другие—статую семьи Сесар, третьи — ту, что стоит в приходской церкви и зовется почему-то (не за румянец ли?) «Каталонской», так что ее считают не совсем здешней и думают, что она приплыла когда-то из Барселоны. Он ушел, я осталась одна, и 393

соленый ветер с моря, коснувшийся глубин, вдруг напомнил мне морской дух моего родного города, где ветер с жаркого юга приносил сухой песок, а с прохладного севера — такой самый запах. Я стала думать о трех девах, оспаривающих первенство в душах Баракоа, и сразу вспомнила бесчисленных богородиц, которым молились там. Когда я намеренно затворила дверь в будущее, сама собой открылась дверь в прошлое, и, словно роспись Евангельских чтений, призраки детства поплыли передо мной. Домик, полный морского шума, преобразился в тот, другой, и я оказалась в образной, освещенной мерцающим светом. Я тоже молилась когда-то перед иконами... ...Святая Параскева, святая Анна, Михаил Архангел, святой Макарий Феофана Грека, Георгий Победоносец с извившимся змием, раненным в самую пасть, Василий Великий, понявший и познавший все на свете, Сергий Радонежский и Николай Чудотворец, которых я так почитала, великомученики и сама Богородица в золотом венце, усыпанном сапфирами, рубинами, агатами, темной бирюзой и бледным восточным жемчугом, с Младенцем на руках, таким умилительным и жалостным, если сравнить его с пухлыми итальянскими Младенцами, изображенными на открытках, которые посылала мне из свадебного путешествия моя двоюродная сестра Капитолина. Младенцы с открыток просто цвели, щеки у них были как яблочки, но трогали меня те, русские, скорбные, предчувствующие муку. Они глядели с икон, перед которыми я молилась в монастырской школе (точной копии петербургского Смольного), носившей имя равноапостольной Нины, где девочек из лучших бакинских домов учили славить Божью Матерь, «Знамение» и Бога-Вседержителя, хранящего Россию, а за стеной, на улице, святые проклинали и пророчествовали устами юродивых, убогих, кликуш, и прохожие слушали их со вниманием и страхом и бросали монетки в кружку или в шапку. Отец посылал за мной черную карету с глубоким сиденьем, и, по дороге домой, я заезжала в его магазин— большой, со множеством приказчиков, которые раскладывали, раскатывали, скатывали на длинных столах шифон, кисею, жемчужно-серый атлас, и розовый атлас, и сизый, парчу и бархат (проходя мимо, я гладила его), а старший оставлял работу, кланялся и учтиво провожал меня в отцовский кабинет мимо витрин, где красовались брюссельские и валансьенские кружева, тюль-малин, тюль для фаты, английское шитье, веселые парижские ленты, китайские шелка, приехавшие, должно быть, из Пекина или Нанкина через Иркутск, по Транссибирской маги394

страли. Баку — город пыльный, путаный, восточный (если не считать улиц у парка, где стоят какие-то ведомства, похожие на небольшие желто-розовые храмы), но там и сям нередко слышалась английская, французская, шведская речь—инженеры приезжали работать на нефтепромыслах. Ислам жил в старых кварталах, в беленых домах без окон, откуда по утрам направлялись к баням женщины в чадрах и в странных туфельках без пяток, щелкавших в такт шагам, словно кастаньеты. Столетиями тут царил покой, истории не было, люди покорно терпели ради денег перемежающуюся лихорадку (так называли ее в ту пору), пока не возмутились небеса, пробитые минаретами. Вдруг, без видимой причины, в городе и в окрестностях началась резня — казаки бились с армянами, армяне с мусульманами, нижние кварталы с верхними. Молниеносные, но кровавые схватки завязывались на улочках, где тротуары приходились выше, чем козлы экипажей, и поверх телег и верблюдов, навьюченных бурдюками с нефтью, летели бранные слова, камни, ножи и куски железных труб. За серой пустошью, где живут шелудивые собаки, лежит мусульманское кладбище, туда лучше не ходить. Там бродят страшные люди, они насилуют девочек—таких, как я,— или поднимают длинную рубаху и делают что-то гадкое. Но ученицам святой Нины незачем ходить в такие места, они живут на новых улицах, и никто не решится тронуть девочку в форменной синей юбке, соломенной шляпе с черной лентой и матросской блузе. Себе дороже. На обидчика спустят всю полицию, его ужасно накажут, а не найдут—накажут кого-нибудь другого, похожего на растлителя, и даже братьям его не поздоровится. Заканчивая школу, самые лучшие и прилежные ученицы получали альбом от самого царя, и на первой странице там был портрет царской семьи: государь-император, великие княжны, наследник-цесаревич в военной форме и величавая государыня в бриллиантах, похожая на жрицу, в парчовом одеянии, сшитом на старинный русский лад. Было и поздравление, и подпись—конечно, не от руки, но и на том спасибо, ведь прикладывал печать сам государь. Великие княжны все хорошенькие, особенно старшие, Татьяна и Анастасия, копгорые, как говорится, «в самом цвете юности». Недавно мы стали учить французский, учитель — не из духовных, он в черном сюртуке, близорук, уроки три раза в неделю, при матери-настоятельнице. Я удивляю его своими успехами, скрывая по хитрости, что у папы есть двуязычные «Сказки Перро» 1795 года, издание Льва Воинова, истинное сокровище для любителя старых книг. Кроме 395

того, наш представитель в Париже (они у нас есть и в Лондоне, и в Нижнем, и даже в Азии) подарил мне на именины волшебный фонарь, и я смотрю «Мальчика-с-Пальчик», «Золушку», «Красную шапочку», «Кота в сапогах», «Спящую красавицу» с надписями. Вот тыква стала пышной каретой, шесть мышей — шестью горячими конями, ящерицы — раззолоченными лакеями, а все это наколдовала фея-крестная. Вот просыпается принцесса Аврора в платье, какие носили за сто лет до того, под звуки флейт и гобоев, играющих столетней давности танцы. Особенно нравились мне швейцарцы, не допившие вина, разлитого по кубкам сто лет назад, и ключик Синей Бороды (борода у него была не такая уж синяя, зато ножны сверкали золотом и серебром), и беды Рике-Хохолка, который родился таким уродом, что поначалу усомнились, человек ли он вообще. Я знала — папа учил меня произносить их — главные фразы: «Est-ce vous, mon Prince? Vous étes bien fait attendre».— «Ma mere-grande, que vous avez des grands bras».— «C’est pour mieux t’embrasser, ma filie».— «Anne, ma soeur Anne, ne vois-tu rien venir?» — «Je ne vois que le soleil qui poudroie et l’herbe qui verdoie»1 (в конце концов учитель раскрыл мой обман, меня выдали устаревшие формы “poudroie” и “verdois”). Еще нас учат танцевать (не на сцене, конечно), держать себя в обществе, разливать чай, делать реверанс знатным особам, склонять, спрягать и считать, равно в той мере, в какой это нужно хозяйке дома. Мы прекрасно знаем и Священную историю, и русскую (точнее: царей, победы и обращения неверных). Учат нас немного и церковно-славянскому, и — совсем уж мало — английскому, мы умеем чтить отца и мать, украшать стол, помогать дома по хозяйству. Словом, мы примерные девочки — ведь мы еще и вышиваем, рисуем цветы, выжигаем по дереву, играем на пианино и поем несложные пьески или классику в специальном переложении. У меня есть альбом переводных картинок, там все чудеса света—Эйфелева башня, Ниагара, Парижская выставка, Парфенон и версальские фонтаны. Еще мне прислали из Лондона картинки про королеву Викторию; в черном, нешироком кринолине, в кружевном чепце, среди детей, чиновников в париках и гвардейцев в красных куртках, она—и царственная, и простая, словно со1 «Это вы, принц? Я долго вас ждала».— «Бабушка, какие у вас большие руки».— «Чтобы лучше тебя обнять, деточка».—«Анна, сестра моя, Анна, ты никого не видишь?» — «Я вижу лишь солнце, которое золотит зеленеющую траву » (франц.). 396

лидная экономка,—стоит под пышным, фестончатым балдахином. Короли и королевы у Перро, цари и царицы, князья и княгини в Кремле, Пскове, в Киеве, в Казани, прославленной чудесами и былыми победами. Цари, царицы, королевы, императоры были повсюду — и в Англии, и в Италии, и на Балканах, и у немцев, и у австрияков, которые с нами воевали, и все они в родстве, и всех изображают на портретах — кого в остроконечной каске, кого в серой папахе, кого в гусарской форме, кого в горностаевой мантии, кого с орденом подвязки, кого—с железным крестом. Сегодня папа заехал за мной в черной карете, и мы покатили по улицам, которые мел и продувал насквозь неприятный ветер, несущий с юга песок. У меня песок и в ушах, и за воротом. Я не люблю наш город в такие дни, и все же он прилип ко мне, как липнут к стенкам магометанских печей круглые пресные лепешки. (Позже я узнала, что каждый город, где я почувствую море, увижу его огни, услышу его запах, привлечет меня, как единая и многообразная данность, на которую я имею что-то вроде наследственного права...) Навряд ли наш беспорядочный город был хорош — улочки путаные, просто лабиринт, откуда на тебя глядят невидимые взоры, зелени мало, стиля нет, и рыбаки в чалмах, вонзив в морское дно толстый палец ноги, останавливают лодку в подернутой нефтью бухточке. Но я там жила, я — оттуда. Мне трудно было по утрам (а может, сейчас так кажется) оставить широкую, удобную кровать, над которой висит икона, мне не хотелось вставать навстречу дневным делам. Перед пасхой, великой русской пасхой, мы долго расписывали кисточкой яйца, а потом у нас были каникулы. Я спускалась пораньше в кухню, где служанки, покрытые мукой, как чешуей, мешали в бадьях густую массу, которой предстояло стать истинными башнями. Когда над ликующими куполами раздавался пасхальный перезвон, башни эти уже стояли на столе — пирамиды, кубы, цилиндры, с филигранью взбитого белка, с инкрустацией из вишен, с буквами из застывшего крема, которые складывались в надпись «Христос Воскресе». Иногда мне хотелось побыть одной, и я спускалась в погреб. Там пахло уксусом, луком, укропом, белым вином, лавровым листом; в бочках лежали огурцы и помидоры, а в маринаде, свернувшись колечком, томились потрошеные селедки и какие-то рыбы из Каспийского моря. Можно было уединиться и в глубине сада, где папа велел построить прелестную беседку, чтобы обедать в ней летом. Стояла она на искусственном холмике, 397

обложенном дерном, а вела к ней крутая тропинка. Беседка возвышалась над забором, и мне приходилось убегать оттуда, когда на улице стреляли. Откуда-то скакали всадники, кричали женщины, плакали дети. В искусственном гроте городского парка, украшенном искусственными папоротниками и сталактитами, военный оркестр играл Грига (помню, то была «Пещера Горного Короля», она начинается медленно, торжественными и низкими звуками, потом идет все скорее и кончается presto...), но в городе становилось неприютно и тревожно. Мусульмане, истязавшие плоть, устраивали похоронные процессии, на плечах у них мерно качались открытые гробы, мертвые глядели в небо, лица их были серы, зелены, тронуты тленом или сухи, как пергамент, над ними летали мухи, а участники искупительного шествия несли огромные зеленые знамена, точнее, несли они гробы, знамена же торчали из-за широких кожаных поясов. За ними следовали другие, полуголые, они хлестали себя плетьми из конского волоса, шипастыми ремнями, железными цепями, ноги у них были кривые, а шаровары как-то закатаны на бедрах, словно они — в толстых, отвратительных пеленках. Я ненавидела все мусульманское (быть может, потому, что очень любила святую Параскеву, Георгия Победоносца, Николая Чудотворца и равноапостольную Нину, которая обратила Грузию) и никак не понимала, чем привлекают иностранцев старые улочки, грязные и шумные, где делают кинжалы с насечкой и кожаные портупеи, с утра до ночи стучат молотки чеканщиков, наносящих на медь причудливый геометрический орнамент, лепят и расписывают кувшины, где испускают зловоние еще сырые шкуры и бараньи курдюки жарятся в собственном сале, где все это продают в смрадных лавках, а перед ними непрестанно шествуют нищие и попрошайки, в парше и язвах, с гноящимися глазами или бельмами, кривые и хромые, которые, дойдя до угла, гнусавят нараспев стихи из Корана. Я привязана к городу, но когда я все это вижу, а тем более когда за ворот, под юбку, в косы набивается хрустящий песок, я вдруг начинаю мечтать о Севере, о дальних краях, где дворцы, зеленые, как ил, и белые, как пена, отражаются в тихих каналах, фронтоны их строги, а лавки старых голландских рынков — мягкого, красноватого цвета. Вчера меня возили в оперу. Папа вынул из огромного шкапа дедушкин фрак (тогда сюртуки и фраки, не говоря об именных часах и цепочках, были настолько прочны, что передавались из поколения в поколение), и мы отправились в театр, где пела московская труппа. Декорации поразили меня своей пышностью, 398

но еще сильнее поразили меня два танца: один был попроще, словно его танцевали селяне, хотя и очень разряженные, другой же, невиданно блестящий, был исполнен в огромном зале, среди белых колонн, люстр с тысячью свечей, барочных канделябров; и женщины дивной красоты в сверкающих диадемах, наряженные как феи, привели меня в такой неописанный восторг, что я почти не заметила остального — какие-то двое поссорились, потом стрелялись, и тот, который мне понравился, упал на снег, а в самом конце герой и героиня пели, и она вдруг ушла, сказав герою, что любит своего мужа, и герой, который раньше презирал ее, стал страдать, и тут дали занавес. Так кончилась история Евгения Онегина, так вошел этот вымышленный человек в мою жизнь. Оставалось взять легкие пальто — ночью было холодновато — и вернуть бинокли в гардероб. Пиршество театра сменилось темной, злой, опасной улицей. Вдруг раздались выстрелы, совсем близко, и бомба—ее швырнули с какой-то террасы — взорвалась шагах в двадцати от кареты. «Скорей, скорей!» — закричали мы, хотя кучер и так свистел кнутом... «Надо уезжать,— сказал отец, когда мы были уже дома, и мама упала в кресло, еще не оправившись от испуга.— Надо ехать. Тут оставаться нельзя. Дела идут все хуже. Конечно, нефтепромышленники так и гребут деньги, но семьи их не здесь. Я — коммерсант высокого класса. Я не торгую ситцем для прислуги. Богатые покупатели бегут туда, где потише. Дорогой товар гниет на полках. Я не так молод, чтобы ждать лучших времен. Надо перебираться в столицу».— «А война?» — спросила я, хотя отсюда война казалась почти нереальной. «Ах, что там! — отвечал отец.— Считай, что мы победили. Да, да. Ты газет не читаешь. Мама не разрешает, потому что не все подходит воспитанным барышням. Победы следуют одна за другой. Франц Иосиф впал в детство, Вильгельм II утратил последний разум, кронпринц—просто паяц, а Россию защищает господь, как защитил он ее в 1812 году. Трех месяцев не пройдет, и мы покончим с этой глупостью. Колокола возвестят мир. Начнется долгая эра благоденствия, о которой мы должны думать сейчас. Надо глядеть в будущее. Словом, решено: мы едем». Помолившись, я легла в свою широкую кровать и стала думать о том, как хорошо будет маме — она всегда мечтала об огнях, балах, театрах Петрограда, или Санкт-Петербурга, так говорили по привычке. В Петербурге — самая лучшая балетная школа, и я научусь танцевать не хуже, чем те, кто танцевал вальс в «Онегине», который я все еще слышала. Многое изменилось в эту ночь, и решилась моя судьба. 399

36 У доктора—израненный, отважный фордик устаревшей модели, весь в ссадинах, вмятинах, царапинах. Как-никак, он изъездил сотни плохих дорог—здесь все дороги плохие,— и чинили его столько, что в нем не осталось ни одной части, изготовленной на заводе, где его собирали много лет назад. В такой машине доктор заезжает за мной под вечер, если нет дождя, и мы путешествуем по лужам, трясинам и рытвинам. Синяков я не боюсь, и потому проникаю все дальше, в глубины плодоносной, темной округи, где растительность так плотна, что домики словно вправлены в нее, особенно если это—какаовые деревья, тенистые, как романский собор. Машина кренится и подскакивает, а доктор, открывающий мне историю этих мест, рассказывает, что церковь Успения основана в 1511 году и там — впервые на Кубе—сочетались христианским браком сам основатель храма и некая Мария, несчастная дочь человека, производившего здесь первую перепись. Молодая жена умерла через неделю после свадьбы—«не оставив потомства», прибавляет доктор, прикрывая лукавство подчеркнутой серьезностью. Он знает все обо всем, настоящая живая кунсткамера, вроде тех, какие заводили в XVIII веке. От него я услышала, что именно здесь обнаружен последний живой экземпляр крохотной землеройки, именуемой solen- don cubanus—последней представительницы давно угасшего вида. От него узнала, что в Гаване скончался Жан Берлиоз, сын композитора, создавшего Фантастическую симфонию, а первым французским депутатом от социалистов был кубинец Поль Ла- фарг, зять Маркса, автор «Права на лень», которое любил Жан-Клод—вот и еще одна тень прошлого нагнала меня в моей добровольной ссылке, ибо судьба накрепко связала меня со здешней культурой. Культура эта, поражающая своим размахом, встает передо мной в стихах и статьях Хосе Марти, которые приносит мне доктор, показывая то, что может особенно тронуть меня в мире кубинского чудотворца, знакомом мне до сих цор лишь по нескольким стихотворениям. И я в изумлении открываю великого человека, который (если искать подобий в европейской, воспитавшей меня культуре) напоминает Монтеня широтой знаний, Джордано Бруно—дерзновенностью мысли, мятежно- стью духа, отвагой и пылом. Он все знал, все читал. Поразительно постигая и человека, и эпоху, он писал обо всех, от Виктора Гюго до Эмерсона, от Пушкина до Дарвина, от Эредиа до 400

Уитмена, от Бодлера до Вагнера. Он провидел в Гюставе Моро то, что через полвека открыли сюрреалисты. Он понял и восхвалил первых импрессионистов, особенно Мане и Ренуара, и точно предсказал, какие картины будут признаны шедеврами, тогда как сам Золя, поначалу их защищавший, отвернулся в конце концов от того, что превзошло его понимание. Он написал — что за чудеса? — умнейшую статью о «Бюваре и Пекю- ше» за несколько недель до того, как стала выходить в свет посмертная повесть Флобера. А стиль у него при этом — несравненный, своеобразный, звонкий, в самых лучших традициях испанского слова. Но я еще не знаю его речей, его политических статей, его писем... «Буду вести вас полегоньку, потихоньку,— говорит мой доктор.— С непривычки, и без путеводной нити вы завязнете и запутаетесь. Довольно отдаленные друг от друга страницы связаны между собой как бы поверх других, и они привлекут ваше внимание, собьют вас, хотя на самом деле все подчинено несокрушимому единству мысли. А пока что прочитайте-ка вот эти эссе...— И он дает мне книгу, где отмечены карандашом несколько названий: — Здесь вы найдете проблему Латинской Америки, как она есть». Я начинаю читать. Через несколько абзацев меня поражают места, словно бы написанные о том, что пережила я сама. Особенно те, где он говорит, что в этом обществе необходимо предоставить место неграм, «которые не выше и не ниже прочих людей». Что-что, а это я знаю! Й еще о том, что «презрение к удивляющим нас и незнакомым людям, которые живут рядом, величайшая опасность для Латинской Америки». Перехожу к дневнику. Марти на пороге смерти высаживается здесь, чтобы его долгая борьба за Кубу разрешилась на неверном поле битвы, и И апреля 1895 года записывает: «Мы вешаем на пояс револьверы. Мы направляемся к бухте. Красная луна выплывает из-за тучи. Мы пришли на каменистый берег, Ла-Плайита». (Через несколько дней он погиб при Дос-Риос.) Я попросила доктора отвезти меня туда, и на следующий день мы поехали по ухабистой, грязной дороге. Берег, утесы, морской пейзаж. Быть может, он посуровей всех, что я здесь видела, и волны особенно громко бьют о гравий. «Тут неподалеку, в Дуабе, высадился незадолго до того Антонио Масео. Оба они—и гражданский герой, и герой военный — погибли за свободу. Благодаря им мы освободились от Испании; но по вине других попали в орбиту Соединенных Штатов, и не для того, чтобы глядеть на мемориал Линкольна, а для того, чтобы взгляды наши обратились к Лас-Вегас. Да. Мы вырвались 401

из Иберийского цирка и попали в рулетку, изготовленную в Штатах». Так дожила я до сентября и тогда смогла увидеть три самых важных события, которые происходят за год в Баракоа: 8-го числа, в день Царицы милосердия, Каталонскую Божью Матерь, украшавшую местный храм, вынесли на носилках, под балдахином, а за нею шло шествие; было шествие и семь дней спустя, но несли уже Божыц Матерь, принадлежавшую роду Фромета, а еще через семь дней — ту, что принадлежала роду Сесар. Каждый раз играла музыка, взлетали шутихи. Потом жизнь вернулась в свою колею, разве что иногда справляли крестины или колокола долго звонили по усопшему. Введя меня в мир Хосе Марти (я восхищалась все больше тем, кто понял свою эпоху так, как не мог понять никто из европейцев — ибо кругозор у них уже), доктор приходил ко мне по дружбе — болела я редко—и непрестанно радовал меня новой книгой, которую нес гордо, как охотник, подстреливший зайца. Однажды меня поразило место, которое он отыскал в «Мемуарах Сен-Симона»: «16 марта (речь шла о 1717 годе) Петр I, русский царь, посетил Дом Инвалидов, где пожелал осмотреть все. Он попробовал солдатского супа и вина, а обитателей наименовал «камрадами». «Неужели это тогда! Прямо как сейчас! Вы оттуда, вам это должно быть интересно». Признаюсь, сперва я сжалась. Доктор еще никогда не говорил со мной о политике. Я достаточно перенесла, чтобы заподозрить подвох там, где его, наверное, и не было, и настороженно проговорила: «Не понимаю, почему это должно быть интересно мне?» — «Ну, из-за Петра Великого,— сказал он и продолжал, увлеченный своей мыслью.— Это слово есть у Мольера. А происходит оно из испанского... В XVI веке «камарада» означало: тот, кто живет с тобою вместе. Я и у Кеведо его встречал». Завеса, которой я так упорно прикрывала свою нынешнюю жизнь, вдруг разорвалась, и меня окружили давние тени, и я услышала: «Это слово встречается у Кеведо». Именно так, я вспомнила точно, говорил мне Энрике в валенсианской таверне, расписывая мир, куда ему было суждено увезти меня... Я старалась, как могла, зачеркнуть прошлое, замести следы, забыть пройденные дороги. Но дороги следовали за мной по пятам, поймали, держали меня, словно упряжь, и я волей-неволей тащу повозку, на которой с годами все тяжелее поклажа костюмов, личин, обличий, занавесов и масок. «Но и то, что скрывал ты в сердце своем — знаю, что это было у тебя»,— сказано в книге Иова. По сравнению с тем, кем ты хотела стать, сейчас ты Иов. 402

Если ты и думала отречься от себя, этого не будет. А теперь чтобы изгнать преследующие тебя призраки, ты выходишь им навстречу, открываешь двери и дозволяешь что ни день писать твоей рукою в большой бухгалтерской книге, которую ты, за неимением лучшего, купила в здешней лавке. Картонный переплет, большие листы в клеточку... Да, ты с тайной радостью пишешь записки, не предназначенные никому. Невозможно рассказать все о том, что ты пережила вместе с кем-то, и ты остановишься на пороге самых важных для женщины событий, ибо слова твои мелки, чтобы поведать о вещах, непостижимых для обычного сознания. Но труд увлекает тебя, цель твоя — сделать получше то, у чего нет цели («Непрестанно обновляющаяся прелесть ненужных занятий»,— написал Равель под заголовком своих вальсов), и ты поддаешься, ты не противишься самым связным воспоминаниям, и как-то передаешь их бумаге, которая постепенно покрывается темными строчками. Если в каждую инициацию входит путешествие, скажем, что в первом путешествии ты, сама того не зная, впервые встретилась с историей. Ты помнишь, да, ты помнишь... Мы едем, и путь наш кажется мне все длиннее. Отрываясь от «Айвенго», я гляжу на однообразные равнины, где пастухи в черных бурках пасут стада овец. Мелькают столбы, поднимаются и опускаются провода, повторяя один и тот же изгиб, напоминающий мне какую-то музыкальную фразу, какую именно, я никак не могу понять. Однако понемногу пейзажи становятся свежее и зеленее, за окном мелькают желтоватые озерца, окруженные камышом и мшистой топью. Остался позади мусульманский запах жареной баранины, царивший — теперь я это поняла—на улочках Баку, и трижды в день до меня доносятся запахи вагона- ресторана, одинаковые во всех на свете поездах. Мама вяжет, папа листает «Войну и мир», иногда читает мне вслух кусочек. Он все чаще угрюмо глядит в расписание, ворча, что экспресс наш, ничуть не похожий на экспресс, совсем выбился из графика. Мы то и дело стоим на полустанках, пропуская воинские эшелоны, набитые людьми, лошадьми, фуражом, потом едем дальше, и застреваем снова, и снова ждем, пока пройдут воинские поезда. «Иначе и быть не может,— говорит мама, смеясь над своим нетерпением.— В военное время надо уступать дорогу военным». Как ни странно, не все поезда идут на фронт, го есть на запад,—некоторые движутся на восток, а солдаты — расхристанные, без ремней — горланят песни, где в каждой 403

строке — бранное слово. Когда вагон медленно проходит мимо нас, один солдат, кажется мне, орет, что надо перебить генералов и перевешать офицеров. «Напился»,— говорит отец, рывком опуская окно. В Москве долго перецепляют вагоны, в Петроград мы едем ночью, рассвет открывает нам жалкие избы среди сосен. Прождав еще — из-за этих ожиданий путешествие наше оказалось раза в два длиннее, чем мы думали,— мы въезжаем наконец в последний, поистине царственный вокзал. Все кажется мне здесь величавым, новым и слаженным на диво. Однако как только мы идем к кондуктору, чтобы тот крикнул носильщика, он пожимает плечами: «Нету их... Что поделаешь, воюем...» И мы несем сами багаж, свертки, ящик с иконами. Отец обновил тяжелую шубу на меху, продремавшую в нафталине жаркие бакинские годы, и кажется мне немного нелепым, очень уж он похож на провинциального негоцианта из воскресного приложения. Нелепой, словно бы ряженой, кажусь себе и я сама, в шотландском беретике с помпоном, в плиссированной короткой юбке, тоже на шотландский манер,— ну, прямо картинка из графини де Сегюр (мама всегда прибавляла: «урожденной Растопчиной»), чьи книжки в красноватых с золотом переплетах мне дарил французский учитель: «Les maleurs de Sophie», «Les mémoires d’un áne», «Les petites filies modeles» \ У выхода с вокзала ждем извозчика (мы с мамой сидим на чемоданах), когда с облегчением и радостью замечаем Капитолину. «Еле наняла,— говорит она, когда мы лезем в карету.—Жить будете у меня, места много, Саша на фронте. Если хотите, ищите что-нибудь получше. Хотя, времена такие...» Мы едем по широким, красивым улицам, мимо дворцов, мимо колонн (совсем как в «Онегине», в сцене бала). «Правда, что государыня посещает раненых?» — спрашивает мама. «Да,— отвечает Капитолина.— И государыня, и великие княжны. Они такие добрые. Ты бы их видела в платьях сестер милосердия...» Однако голос ее на удивление грустен, и сама она как будто рассеянна. Муж ее, артиллерийский офицер,— на передовой. Да, это не шутка... Время от времени она показывает нам здания, которые кажутся просто глыбами сквозь изморозь окошек: «Святейший синод... Исаакиевский собор... А вон там, отсюда не видно, Зимний дворец...» Горничная таскает наши вещи, Капитолина ведет нас в столовую, уставленную тяжелой, темной мебелью, где ждет самовар, окруженный вазочками с вареньем и засахаренными фруктами. «А где твои товары?» — спрашивает 1 «Сонины проказы», «Воспоминания осла», «Примерные девочки» (франц.). 404

она папу.— «Едут в багажном вагоне,— отвечает папа,— малой скоростью».— «Если не растащили,— говорит Капитолина.— Да, царит полный хаос. Верить нельзя никому и ничему. Конечно, вы слышали про наши победы. Как же, их не счесть! Газетчики не скупятся на радостные вести по стольку-то за строчку. Если же отступаем — это бывает каждый день,— нам говорят о «блестящих стратегических маневрах». А люди живут как ни в чем не бывало. Театры полны. Французская труппа имеет потрясающий успех. В оперу не попасть. Балет все больше в русском духе».— «Я хочу учиться балету»,— вдруг говорю я, удивляясь своему решительному тону. «Что ж, тут это нетрудно,— говорит Капитолина.— Наша столица—истинный питомник балерин». Папа и мама как будто бы довольны: «Вере невредно позаниматься классическим танцем. Она у нас слабенькая. Быть может, окрепнет». Чтобы показать двоюродной сестре свои музыкальные познания, я сыграла две единственные пьески, которые помнила наизусть: «В монастыре» Бородина и «Музыкальную шкатулку» Лядова. Вдруг раздался пушечный выстрел, мы вздрогнули. «Это значит, что сейчас полдень,— сказала Капитолина.— Можете проверить часы. В двенадцать часов каждый день стреляет пушка Петропавловской крепости». (Крепость стояла у воды, как та, другая, по которой мне придется поверять часы через много, много лет. Еще не раз символ Хроноса будет сопровождаться для меня «ultima ratio regis»1-) ...Я гуляю по городу, и он кажется мне поразительно красивым, особенно после Баку. В изумлении застываю я перед аркой • Главного штаба, перед музеями, перед ростральными колоннами, подобными вратам моря, они растут в моей памяти до неба, пронзают облака, как тараны, как обелиски, как подпоры Олимпа, они поистине огромны, как и петербургские зонты по сравнению со здешними. Хожу я и по церквам и вижу святых, которых чтят здесь больше, чем в Баку,— Симеона Нового Богослова, Стефана Пермского, великого Григория Паламу, отца православной мистики, Серафима Саровского, Исаака Сирина, чей храм с темно-красными, цельными колоннами, огромный, как пирамида, подавляет своим великолепием. Водят меня и в музеи, там много картин — исторические полотна Репина, «Балаган на Адмиралтейской площади» Маковского, крестный ход на селе, пьяные бояре, изображения гавани,— но 1 «Последним доводом королей» (лат.) — девиз, который Людовик XIV приказал воспроизвести на своих пушках. 405

больше всего поражает меня в Эрмитаже серовский портрет Иды Рубинштейн, хотя мама считает его «декадентским». Что мне до того, если из рамы глядит на меня балерина, а теперь я думаю только о балете!.. Наконец в памятный день меня отводят к самой мадам Кристин, которая учит классическому танцу примерно двадцать девочек моего возраста. Много лет назад она блистала на императорской сцене и, говорят, была близка с каким-то великим князем, если не с самим Александром (правда это или нет, такие мифы неотъемлемы от имен известных танцовщиц). Сейчас эта грузная дама с крашеными волосами, с большим бюстом и большим задом, похожая скорее на валькирию, чем на сильфиду, непрестанно грызет леденцы и с неожиданной прытью, неутомимо учит младших, и средних, и старших, помахивая в такт палочкой. Она не упускает ни малейшей ошибки, язык ее на удивление точен, прям и груб. Перекрывая звуки трех пианино, играющих «Юмореску» Дворжака, «Valse bluette» или «La Cinquantaine» Габриэля Мари, она кричит: «Эй ты! Ногу держи прямо. Нет, истинно — корова бежит от загонщика! Чего сутулишься, Соня? Горб растет? Ольга, зад подбери! Эй, старшие, опять сбились! А ну-ка... Врешь! Ты уж прямо сядь на попку. Вы, тетехи, звездами себя возомнили? Тамара, не думай, на Карсавину ты не похожа... Хочешь так плясать—иди в кабаре, к цыганам или сама знаешь куда... Матерь божья, что за каторга! Нет, истинно каторга! Учить таких дурищ... Да, гений танца покинул эту страну». Я впервые надеваю балетные туфельки и учусь завязывать ленты так, чтобы не было видно узла. И-раз, два, три, и-раз, и-два, и-три, и раз, и-и-и-й два, и-и-и-й три... В тот день началась моя настоящая жизнь. Я еще слишком ничтожна, чтобы мадам меня бранила. Пока что она подходит ко мне, улыбаясь, и твердой рукой выпрямляет ногу, потом разводит в стороны мои локти и объясняет, как я их должна держать, а я мечтаю о том, что скоро, быть может, она будет ругать меня такими же грубыми словами, как других девочек. Тогда я пойму, что поднялась ступенькой выше. Вообще же, с этой поры дело мое — танцевать, танцевать, танцевать. Что мне житейские заботы? Дело мое — движение, легкий полет, музыка, ритм... ...Когда я замечала в детстве, что женщина растолстела за несколько недель, мама всегда говорила одно и то же: «Наверное, у нее водянка». По-видимому, бакинский климат благоприятствовал этой болезни, как и оспе, оставившей следы на многих армянских лицах, или бельмам, закрывавшим глаза бесчисленных 406

магометан. Однако в моей семье, вблизи, я водянки пока не видела. А сейчас у Капитолины переменились и нрав, и лицо, и фигура, особенно фигура. Губы у нее распухли, тонкие черты стали грубее, она не носила корсета, настроение ее менялось что ни час, менялись и прихоти, и все спешили угодить ей. На сей раз мама не говорила о водянке и сказала прямо: «У нее будет ребенок». Тон ее стал серьезен, она принялась осторожно, обиняками рассказывать мне про цветочную пыльцу, про семена, про животных — вот, скажем, наша кошка Клео, у нее тоже есть детки,— про святую материнскую любовь и т. д., и т. п., а я не менее серьезно слушала, скорчив лицемерную рожицу (которой, к счастью, никогда не видела в зеркале), ибо у мадам Кристин девочки почти сразу поведали мне все, что нужно знать о размножении. Мне показалось, что господь бог придумал все это довольно грубо и противно, и я уж никогда не пойду на такое. И потом, балерины детей не рожают. Я и представить не могла, чтобы воздушная Анна Павлова, чей портрет я повесила над кроватью рядом с Казанской Божьей Матерью, кормила ребенка. Балерина никогда не достигнет вершин искусства, думала я, если не останется чистой и непорочной. Пачки и трико были для меня монашеской одеждой, балет—святой обителью. Шли месяцы, Капитолине пришло время рожать, наступил день криков и слез, молитв и смеха, крови и радости, долгого ожидания. Папа с мамой тревожились, пришла акушерка, потом явился доктор Скуратов, внезапно приехал Саша, едва оправившийся от раны, и я впервые увидела кусок лилового мяса с закрытыми глазами, который показался мне очень некрасивым. В тот самый день под окнами прошли бежавшие с фронта солдаты, распевая перевранную Марсельезу и гимн под названием «Интернационал», который с той поры следовал за мною повсюду, хотя именно здесь, честно говоря, я никогда его не слыхала, если его вообще поют на Кубе. В 20-е годы его нередко пели в самой труппе Дягилева, а потом другие люди пели его в те долгие дни, когда набирал силу, набрал ее и утратил Народный фронт во Франции. И еще та ночь в Беникасиме, когда его так замечательно пел Робсон... Но это уже была испанская война, связанная с такими тяжелыми воспоминаниями, что я не напишу о ней даже в книге, которую никто не прочтет. ...С едою было все хуже. Говорили, что это из-за войны, и здесь, в тылу, можно потерпеть, если что-то нужно нашим 407

отважным солдатам; но все, чего не было в магазинах, доставали на черном рынке. В местах, никак не связанных с пищей, обнаруживались удивительные вещи — пакеты муки в ящиках из-под галантереи; сахар и шампанское в гробах похоронного бюро; окорока, колбасы, банки с селедкой — за итальянскими и французскими куклами игрушечной лавки. На Невском открылся магазин, где своим людям продавали большие дешевые самовары полные шотландского виски, которого давно нельзя было купить (так говорил мой папа, а он-то знал, он ведь был коммерсантом). Что же до войны и до политики, повсюду царил дикий беспорядок. Газеты писали, что мы побеждаем и там и сям, а дезертиры и народ на улице говорили о революции, о падении царского режима. Сам Горький предсказал в одной газете, что Петроград падет. Никто не знал, чья теперь власть и куда все катится. Биржевики, коммерсанты, адвокаты, торговцы, а пуще всех — балерины проклинали этот хаос. Перед уроком мадам Кристин заставляла нас молиться хором и петь Херувимскую. После долгой забастовки снова пошли трамваи, но от этого не легче — они все битком набиты, дезертиры сидят на крышах, висят на подножках, и еще ухитряются пощупать оказавшихся рядом женщин. Однако жизнь идет, бежит, люди жаждут удовольствий, хватаются за быстротечные мгновенья, как бывает всегда в неспокойную пору. Папа говорит, что лучшие рестораны полны, а в игорных домах (рулетка, баккара) просаживают целые состояния, хотя выходить на улицу после захода солнца опасно. То и дело стреляют, неведомо кто, неведомо где. Но и дома не высидишь, холодно, топить нечем. Эта тревожная зима меняла и жизнь нашу, и душу. Мама ездила со мною в Мариинский театр, где танцевала несравненная Карсавина, и я приходила в такой восторг, что аплодировала до упаду. (Мадам Кристин говорила, что Павлова доводит до такого же исступления в «Умирающем лебеде» Сен-Санса и в легкой «Бабочке» Дриго.) Но, выйдя из театра, мы возвращались в неверную действительность; где-то стреляли, кто-то кричал, и крики гасли во мгле. С каждым днем я меньше понимала, что же творится. Вокруг говорили о «меньшевиках» и «большевиках», но я знать ничего не желала об этих нигилистах. Я рвала, не читая, тайные газетки, которые невидимые руки совали мне в карманы пальто. Мне нет никакого дела до политики, мятежей и революций. Дома меня учили, что все это низко. В деловых кругах, где вращается мой отец, говорят, что скоро наведут порядок и раньше, чем мы думаем, немцев победит двуглавый орел (многие торговцы, еще не закрывшие 408

свою витрину железными ставнями, вынимают этого орла оттуда, где его хранили, и выставляют напоказ, чтобы все знали, что они — поставщики двора). Я затыкаю уши, зажмуриваюсь; я не хочу читать прокламаций и листовок. Мне суждено танцевать, танцевать и танцевать. Дело мое — Искусство и все то, что можно назвать Красотою. Наперекор тревожным слухам мадам Кристин вынашивает дерзновенный замысел: поставить балет на музыку Чайковского — увертюру «1812 год», где главные партии исполнят настоящие балерины, а второстепенные — лучшие ее ученицы. Она рассказала мне сюжет. Конечно, смешно, если затанцует Наполеон в треуголке — нет, сперва будут сельские, мирные ганцы, а потом ворвутся люди в темных плащах, олицетворяющие самый дух борьбы и насилия и напоминающе деталями костюма наполеоновского солдата с лубков, которых так много у нас, особенно в деревне. Селяне, одетые в национальные костюмы, испуганно отступят, поднимется задник, и зрителю откроется вид Москвы, со всеми ее куполами, бойницами и башнями. Прима-балерина с кордебалетом (все в русских костюмах) исполнят исступленный танец огня, а темные фигуры (враги)—танец страха. Свет постепенно убывает, падает снег, начинается танец смерти, танец отступления. Потом наступает рассвет, русский народ ликует, пляшет, под могучий финал увертюры идет гран-па Духа Родины, звенят колокола, и все венчает гимн «Боже, царя храни». Некоторые театральные чиновники благосклонно отнеслись к такому балету, весьма уместному в эту пору. Саша обещал привести артиллериста, который стрелял бы, когда указано в партитуре, с точностью Петропавловской пушки, возвещающей полдень. Ноты читать артиллерист умел, поскольку играл на треугольнике в полковом оркестре. Что ни день мимо нас проходили демонстрации, а над ними — на палках, штыках, веслах, метлах, на чем угодно—были натянуты полотнища с черными и красными буквами: «ВОСЬМИЧАСОВОЙ РАБОЧИЙ ДЕНЬ!», «МИР И БРАТСТВО НАРОДАМ!», «ДОЛОЙ ВОЙНУ!», «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!» Демонстранты сжигали на улице все, что могло быть эмблемой царизма, даже ордена, полученные на фронте. Однако на стенах, на недостроенных зданиях, висели призывы продолжать войну и укреплять порядок, сулившие скорую, блистательную победу. Рабочие отвечали: «Пускай в окопах сидят попы, монахи, спекулянты, бюрократы — словом, все, кто не нужен обществу». Были сторонники немедленного наступления, были и сторонники сепаратного мира. «Дальше 409

некуда,— говорил Саша, ожидая, когда вернется на передовую,— какой позор!» Но режим явно был при смерти. Царь находился в Пскове, царица—в Царском Селе. Никто не знал, кто же правит страной — дума или Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов, куда входили и эсеры и меньшевики. Партий становилось все больше: кадеты (интеллигенция, которую поддерживала прогрессивная буржуазия); Бунд (еврейские социал-демократы); большевики (по всей вероятности, их было очень много, хотя их вождь долгое время провел в эмиграции); затем меньшевики, социалисты-революционеры; а в деревнях—сельские сходки, которыми кое-где руководили Советы. И все они спорили, спорили, спорили день и ночь на бесконечных собраниях, особенно оживлявшихся к рассвету, когда приходила пора принять решение. «С ума посходили»,— говорила мадам Кристин, которая уже учила меня ходить на пуантах (так я преуспела), хотя туфли мои совсем развалились, а других достать никто не мог, не могли достать и трико, так что мы сверкали голыми ляжками. Тогда и обрушилась на нас тайфуном, землетрясением, смерчем весть об отречении царя, а вслед за нею—весть о Временном правительстве. Возглавлял его Львов — прогрессист, хотя и князь, он же ведал внутренними делами, внешними ведал Милюков, а юстицией — неустанный говорун Керенский. Как ни странно, переворот не принес ущерба денежной системе — напротив, он привел к стабилизации рубля. (Я не смыслила в таких делах, но все об этом толковали, и я даже стала что-то понимать.) Боны Русского займа высоко котировались на парижской бирже. Однако отец мой, прекрасно разбиравшийся в экономике, ничуть не радовался и твердил: «Скоро в Петроград войдут немцы. Ужас какой, Deutschland über alies1... Однако я думаю и сам, не лучший ли это выход. Ведь если мы чудом удержим их — именно чудом,— будет социализм, а это для нас не жизнь. Да, я знаю, победа немцев — огромное унижение, но в конце концов они цивилизованней этого сброда, разгулявшегося на улице...» — «Какой невеселый выбор! И то, и это...» — причитала мама и шла молиться в Исаакиевский собор. Позже я узнала, что у папы были немалые вклады в швейцарских банках, а поскольку еще работали и банки русские, он переводил большие суммы в Лондон и в Париж и просил при этом накупить дорогих тканей для несуществующего магазина, по другим же 1 Германия превыше всего (нем.). 410

каналам сообщал,

человеческую жизнь. У отца здесь много добрых друзей, старых клиентов, и, пока он с их помощью изучает рынок, прикидывая, как и когда открыть свое дело, я совершенствуюсь в английском, читая «Алису» (помогает прекрасно, ибо я чуть ли не наизусть знаю перевод), и вглядываюсь не по годам взрослым взором в странный холодный, чуждый мир, окружавший меня. Вестминстерское аббатство меня не трогает, слишком много статуй для храма, лишь одна из них что-то говорит мне — Гендель с мраморной партитурой. В Британском музее мне просто становится худо, особенно в Зале Смерти, то есть в зале, где выставлены мумии и гробы-портреты, ибо сотни глаз, видевших когда-то и слепых теперь, пристально смотрят на меня, а тела, отделенные тысячелетиями, стоят, как живые. Время идет, мы все больше тоскуем по России. Газеты в основном бранят тамошнее правительство, кроме Керенского, готового воевать любой ценой. Что же до сведений оттуда, они весьма туманны. Ходят слухи, что на Днепре голод; что свирепствуют тиф и холера; что на московских улицах идут кровавые бои, а всюду царят разруха, отчаянье и смерть. Однако как ни стараются здесь умолчать о многом, в разговорах о России звучит слово «революция», и часто упоминают о том, какую важную роль играет в ней Ленин. «Никому не ведомый человек,— говорит папа,— годами жил за границей, в Швейцарии, во Франции ... А как он там жил? Философией ведь одной не проживешь». Теперь я училась танцам в английских классах, должно быть—выше рангом, чем у мадам Кристин, но там, к большому моему огорчению, мне меняли технику. «А у нас...» — осмелилась я ответить на какое-то замечание, но учительница резко меня оборвала: «Только без этих русских школ. Их нет и не было. Переняли европейскую классику, и все. А ее мы знаем получше вас». Знали они ее лучше всех, однако вскоре я не без злорадства заметила, что стала первой, намного обогнав английских учениц. Тогда я впервые увидела Павлову и поняла раз и навсегда, что такое истинный танец. (Сюда, в Баракоа, я привезла туфельку, которую она надписала и подарила мне в те дни, и храню ее в потайном ящичке вместе с выцветшей маминой фотографией...) Начался новый год, пробежала зима, и — уже не по старому стилю, а по новому — 3 марта, как сейчас помню, мы узнали из газет, что большевики, к большому неудовольствию Антанты, подписали в Брест-Литовске мир. Прочитав множество статей, где нас обзывали трусами, пораженцами, скифами, дикарями, изменниками и предателями, папа вышел на улицу, ибо его душил гнев. Мы с мамой навзрыд 412

плакали от злой обиды, думая о том, каким позором покрыла себя наша страна. «Да, натворили вы там!»—сказала консьержка, занося нам письма. «Не надо, нам и так плохо,» — отвечала мама. «Все вы хороши... все большевики...»,— сказала консьержка и хлопнула дверью. Это мы большевики! Дальше некуда... В тот день я побоялась идти в школу, чтобы не слышать разговоров. Вечером папа вернулся, и я впервые увидела его смертельно пьяным. «Владимир! — крикнула мама.— Владимир, что с тобой?» Папа упал на диван прямо в своей нелепой шубе и ничего не ответил. Храпел он громко, и из кармана у него высовывалось горлышко бутылки. Мы молчали, ожидая, чтобы он проснулся. Наконец он открыл глаза и с трудом проговорил: «Скоро нам возвращаться. Да, скоро домой. После того, что случилось, союзникам придется принять меры. Они покончат с этим правительством, которое честный русский человек на дух не принимает. Порядочные люди вернутся в Россию. Пасху будем праздновать в Москве, в Кремле, услышим колокола и у Благовещенья, и у Введения, и у Успения...» — «Дай-то бог»,— сказала мама, должно быть поверив, и не подозревая, чтр для нее, как и для всех русских, добровольно лишившихся родины, начинаются долгие годы надежды на будущую пасху. 11 ноября 1918 кончилась война, тут уж ясно—«ну, эту пасху встретим в Москве». Франция и Англия послали корабли к русским берегам. Соединенные Штаты заняли Транссибирскую магистраль. «Те- перь-то мы встретим пасху в Москве». Царская семья расстреляна, и все-таки — нет, нет, нет, царь жив, он едет через Стокгольм, его видели в Лондоне, великие княжны в Швейцарии, скоро восстановят монархию, и уж тогда, тогда, тогда пасху мы встретим в Москве, Москве-кве, ве-е-е-е-е-еееее...(с каждым годом все тише, тише, совсем тихо). Из всех девочек моего типа и возраста я была самой способной в школе; и однажды утром директриса наша улыбнулась мне так любезно, что я испугалась ее оскаленных желтых зубов. Она сказала мне, что Дягилев (в ее устах — «Сережа», словно они близки) готовит невиданное балетное представление в театре «Альгамбра», а поскольку он во всем с ней советуется, он спрашивал, не найдется ли ученицы, которая станцевала бы небольшую роль. Ставил он «Спящую» в хореографии Петипа, но включил туда несколько танцев из «Щелкунчика» и две-три вариации Нижинского. Декорации Бакста, инструментовка Стравинского. «Я без колебания назвала тебя»,— сказала англичанка, 413

быть может, не желая признаться, что в школе больше некого назвать. Так попала я (пройдя с успехом проверку) в волшебный мир дягилевской труппы, которую мадам Кристин полушутя называла «чем-то средним между иезуитами и бесноватыми из Лудэна», а главу ее—«Матушкой настоятельницей». Состав был поистине блистательный: Карлотта Брианца, танцевавшая Аврору тридцать один год назад, стала теперь феей Карабос, саму же Спящую Красавицу танцевали, сменяя друг друга, четыре великолепные балерины. Репетиции подвигались быстро, Николай Сергеев держал нас в большой строгости. Однажды, в ноябре, я встала очень рано и пошла в театр по туманным, еще пустынным улицам—думая про Джека-Потрошителя и лондонских убийц,— чтобы посмотреть на афиши, которые должны были ночью повесить у входа. Впервые видела я свою фамилию на афише, рядом с другими, трудно произносимыми для англичанина. И долго глядела на нее, как бы осознавая, что наконец имею на это право. Что-то изменилось на свете. Я открылась самой себе. Мне казались красивыми мокрые деревья, размытые туманом, как на японской гравюре, и неподвижное, низкое, словно давящее на зонтики небо, в которое уходили вершины. Прошла генеральная в костюмах и с оркестром, наступило 2 ноября, незабываемый день, ибо мы должны были выйти на сцену, к огням рампы; (костюмерша из Мексики сказала, что это совпадение — плохая примета, ибо у нее в стране как раз поминают усопших: «Можно купить сахарный череп, сеньорита, и мертвенькие пляшут...») Когда в зале погас свет и заиграла музыка, я думала, что сомлею от страха. Я бы охотно убежала, но мне пришлось смотреть из-за кулис, как крестят принцессу Аврору под музыку, которую критики (по-моему, не без оснований) сочли впоследствии слишком громкой и эффектной для такой умилительной сцены. Запах клееных декораций душил мей$. У сложного механизма, поднимавшего и опускавшего занавес, стояли пожарники. Рабочие готовили декорацию второго акта, бесшумно переставляя, что можно, дабы потом смонтировать все побыстрей. Неумолимая машина балетного спектакля шла своим ходом, и ничто, кроме пожара, не остановило бы ее. Приближалась та жуткая минута, когда придется танцевать мне. Я проверила в десятый раз, хорошо ли завязаны туфли. Снова посмотрелась в зеркальце, висевшее над ведром и метлою,— не попортился ли от пота грим, и тут мне дали сигнал: на сцену. Я выпрямилась и впервые вышла к публике вместе с кордебалетом (Альгамбра, Испания, быки, опасность смешались у меня в мозгу). Когда мне пришла 414

пора отделиться от всех и танцевать «в середине», я выполняла па, как автомат, считая про себя, свет слепил меня, отрезал от мира, я плохо понимала, что делаю, я препоручила себя чутью и навыку и, убегая за кулисы, знала, что все сделала верно. Теперь, приободрившись, я стала готовиться ко второму выходу, в сцене свадьбы я танцевала настоящее соло — нетрудное, честно говоря, но все же мне придется быть в центре сцены, в ярком свете, далеко от всех, и выражать при этом восхищение и почтение, обращаясь к Авроре и принцу Дезире. На сей раз я танцевала, твердо веря в свои силы, следя за дирижером, четко и чисто, даже и не без блеска, и вылетела в тишину кулис так, словно прошла, укрепившись духом, обряд инициации. «Молодец, девочка»,— сказал Сергеев и нежно потрепал меня по щеке. Мне оставалось ждать, пока балет кончится, и выйти со всеми вместе на аплодисменты, которые, замечу, были горячими и долгими. К марту прошло с аншлагом сто пятьдесят спектаклей. Успех был полный, но среди наших прекрасных декораций веял ветер неуверенности, уныния, даже тревоги. Дягилев ходил мрачный. Несколько балерин ушли из труппы, боясь, что им будут меньше платить. Самого его, как всегда, окружала и отделяла от остальных немалая свита, но от секретарей своих он не скрывал, что мы на краю краха, ибо доходы никак не покрывали расходов. И вот появилась новая афиша: «Последние представления». Когда настал последний вечер, мы плакали. А через несколько дней явились жуткие люди в черном, с черными портфелями и черными зонтиками, и составили опись всего, что у нас было,— «описали имущество». Однажды утром башни и замки Льва Бакста разобрали на части, пронумеровали, сложили на грузовики и увезли неизвестно куда. Я видела, как уезжают Кот в Сапогах, Шут, фея Карабос, фея Сирени, принцесса Аврора и принц Дезире, все на вешалках, а под ними навалены пачки кордебалета, в том числе и моя. Дивную сказку, обращенную в хлам, все эти одежды, пропитанные благородным потом танца, пустит с молотка, по дешевке, аукционист, наверное — в белом парике, с буклями, как здешние судьи; увидев крах одной из славнейших трупп мира, я поняла, как велики и несчастны те, кто выбирает неверную судьбу лицедеев и плясунов. Однако несмотря на все эти беды, я надышалась воздухом русского балета и не хотела возвращаться в английские классы, считая, что я способна на большее. Что мне делать, я не знала, когда получила вдруг письмо от мадам Кристин, которая писала мне, что, бежав из России—«потому что это хаос, хаос и хаос», она 415

открыла школу в Париже. Если я хочу работать с ней, у нее есть для меня комнатка на шестом этаже, «une chambre de bonne» \ но чистая, отремонтированная, с видом на парк Монсо. Причин для колебаний у меня не было. Мама первая сказала, горько плача, что не станет мешать моему призванию. Через три дня я села на корабль. Глядя на удаляющийся берег, я поняла, что начинается мой третий исход. Быть может, такое наше время — пора исходов, странствий, блужданий? «Что принесут нам новые времена?»— писал Новалис в одном из своих гимнов. Холодный бриз, завивавший барашки на водах Ла-Манша, развеял мою тоску и тревогу. И в голове моей, сметая другие мысли, зазвучал до смешного мерно прелестный припев из «Алисы»: «Ах, что такое далеко? — ответила треска.— Где далеко от Англии, там Франция близка. За много миль от берегов есть берега опять. Не робей, моя улитка, и пойдем со мной плясать. Хочешь, можешь, можешь, хочешь ты со мной пойти плясать? Можешь, хочешь, хочешь, можешь ты со мной пойти плясать?»1 2 Три пречистые девы—Каталонская, семейства Фромета, семейства Сесар — снова плыли над улицей, на носилках, звенела музыка, взлетали шутихи, и только тогда я поняла, что время бежит для меня с поразительной скоростью. Не правы те, кто думает, что праздность удлиняет дни до невыносимости; день праздного человека заполнен; ты бродишь, отдыхаешь, читаешь, беседуешь с теми, кого нет рядом, что-то неторопливо делаешь, спешить тебе некуда, поработаешь в садике, подрежешь розы, опять погуляешь, поболтаешь, и если речь идет обо мне— послушаешь музыку, не жалея времени: всего «Тристана» (а что?), «Песни Гурре» Шёнберга, «Третью симфонию» Малера,— и вот уже сумерки, и часы, разнесенные по клеткам каждодневного расписания, не сломали тебя однообразной чередой обязанностей, встреч, хлопот и дел. Здесь, в Баракоа, песок тихо струится из сосуда в сосуд, не измеряя событий, разве что тень проплывет по дому... И все-таки что-то происходит, и ты замечаешь это по 1 Комната для прислуги (франц.). 2 Перевод Д. Орловской. 416

самому молчанию тех, кто об этом знает, но не скажет, ибо в маленьком городе всякому известно, о чем думает другой, и надо быть осторожным, чтобы не увеличить и не оправдать некоторых подозрений. Одни чего-то боятся, другие приветствуют друг друга с видом заговорщиков и нарочито громко говорят об игре в мяч и о вчерашнем ливне, чтобы все знали, что говорят они именно о мячах и ливне, истинном потопе, перед которым, подумать только, оказались бессильными ливерпульские зонтики, нередко сочетающиеся здесь с непромокаемой курткой. Я знаю, что мой сосед тайком слушает какую-то станцию — наверное, Давос, где в попахивающем порохом санатории лечится «возлюбленный Мелибеи». Вчера мой приятель-доктор, по-прежнему колесящий со мной по ухабам (они тут повсюду, кроме шоссе на аэропорт), принес мне пачку «Пари-матч»,— он получает этот журнал от бывшего однокашника из Парижа. Я листаю страницы (многие номера вышли восемь, а то и десять месяцев назад), передо мной мелькают великосветские идиллии, подвиги прославленных плейбоев, портреты монакских принцесс, иранских шахинь, Брижит Бардо, празднества миллионеров, и вдруг я в удивлении вижу репортаж о людях, которые ведут борьбу в горах Сьерра-Маэстра. Собственно, здесь лишь то, что я и сама знаю —нападение на казарму Монкада, высадка с «Гранмы»,— но меня поражает, что во всем мире этому придают такое значение, ибо французский журналист ссылается на статьи в «Нью-Йорк тайме». Я смотрю журналы повнимательней, нет ли чего-нибудь еще, и впрямь нахожу в сравнительно новом номере гораздо более удивительный материал. Лживые кубинские газеты пишут о кучке оборванных, голодных, жалких, затравленных мятежников без провианта и без оружия, которых не сегодня-завтра сметут, изничтожат, ликвидируют правительственные войска, а судя по фотографиям, в горах — настоящая регулярная армия. Как-никак, фотокамера не лжет. Они в форме, у них есть оружейные мастерские, радиостанция, врачи, даже зубной, кресло его стоит под тенистым деревом. Вот они обучаются военному делу, вот — на собраниях. А вот и Фидель Кастро в гамаке, и еще — он с горы осматривает окрестность, и еще — командует солдатами (это маневры), и еще — стоит вместе с братом, Раулем, и какими-то незнакомыми мне командирами. Меня удивляет, что и он, и все они — с бородою. У многих отросли и волосы, и это напоминает мне тех, кто сражался при Вальми. Я смотрю снова и снова на людей, живущих в горах, и они кажутся мне особой расой — во всяком случае, не той, которую я здесь знала. Быть 14-1104 417

может, новая раса и сделает что-то новое. Во всяком случае, если они победят, победа их не испортит, великий замысел не рухнет под тяжестью разочарования и размягченности, почти неизбежных при окончании битвы, когда победитель отдыхает. Но ведь «что-то новое» — это революция, а самое слово, самая мысль о ней насмерть пугает меня. С самого детства, с Баку, меня гнала куда-то против воли именно революция. Сейчас это слово искушает меня, выражая возможность, от которой я инстинктивно отшатывалась. И все же я знаю, что в горах скрылся от полиции, готовой истерзать его и прикончить, «возлюбленный Мелибеи». В Гаване у меня нет никого. В горах у меня тот, кого я считаю сыном, ибо ему досталась вся моя несбывшаяся материнская любовь. Потому мне и будет очень тяжко, если мятежников разобьют. Когда я вспоминала о той клоаке, в какую обратила Гавану жадность и безответственность разложившихся, тупых буржуа, мятежная армия казалась мне чем-то цельным и чистым. «Ты все пролистала?» — спросил меня вечером доктор. (Мне показалось, что он подчеркнул слово «все», чтобы и я ответила «со значением», а может, сказала что-нибудь. Нет, меня так просто не купишь. Если я и сочувствую сейчас тем, из Сьерра-Маэстры, причины непросты и объяснять их долго.) «Все пролистала?» — переспросил он. «Да,— безмятежно ответила я.— Как сохранилась Грэйс Келли, королева Монако! Очень интересно про Букингемский дворец, и про Виндзорский замок, и про роман Питера Таунсенда с принцессой Маргарет». Доктор на меня глядел то ли с жалостью (как глупа!), то ли с восхищением (как осторожна!). Однако я решила уклоняться от бесед о том, что уже занимает здесь всех. КЬнечно, в этом городке, как и повсюду, есть стукачи, доносчики, соглядатаи, которые слышат сквозь стену. Таким может оказаться самый невинный с виду человек — монашка в лиловом одеянии, подпоясанном желтой веревкой, которая часто просит у меня милостыню; лоточник, каких уже нет в большом городе, подолгу раскладывающий передо мной свои кружева и ленты; продавец шоколада или, наконец, разряженная дама, жена местного политика (тьфу, тьфу, тьфу, суеверно шепчу я), которая заходит без всякой причины «справиться о здоровье», хотя я ни на что не жалуюсь. Доверять никому нельзя. А после того, что со мной случилось, надо быть особенно осторожной... «Возлюбленный Мелибеи в Давосе, и спасибо. Он и его друзья борются со страшным, жестоким режимом — еще лучше. Однако мои добрые чувства к тому, что я плохо знаю и плохо вижу сквозь горный туман, вызваны чисто 418

личными причинами. Так что подождем и будем, подобно Кандиду, возделывать свой сад...» Когда я оказалась у мадам Кристин, я почувствовала, что пришла домой — в дом, где я не только ела и спала, но и общалась с десяти утра до восьми вечера с теми, кто разделял мои взгляды. Если мне хотелось отдохнуть, я смотрела, как работают мои единомышленники, а сама сидела на полу, прислонившись к стене, в трико и в туфельках, и дышала пылью, легко поднимавшейся с пола, и пыль эта пахла славой. На первом уроке учительница моя кричала под неизменные мелодии расстроенного рояля, звучавшие во всех балетных классах: «Нет, чему тебя там учили? Вы поглядите, поглядите! Разве это пор-де-бра? А это гран-жетэ? О, господи! Ну-ка, давай: плие, глиссе, прыжок, глиссе,'плие... Какой кошмар! Англичане дерьмовые, совсем испоганили девку!..» Значит, мне была особенно нужна строжайшая дисциплина. Я целыми днями стояла у станка, словно начинающая. Мадам Кристин бранила меня, бранила меньше, совсем не бранила через несколько недель, и я ощущала, что двигаюсь вперед. Вечерами, после сытного русского обеда, наставница рассказывала мне о тамошних ужасах, о лишениях, эпидемиях, непогребенных трупах, о черном рынке, о недовольстве крестьян, которое все растет, о бунтах самих рабочих и о гом, как удалось ей бежать из ада через Константинополь: «Хорошо хоть, это ненадолго. Наша родина промытарится годик-другой. А потом... да уж, потом мы из них кишки выпустим, главарей повесим на площади, большевиков изничтожим, бабы их будут голыми валяться по дорогам, мы встретим в Москве светлую пасху... Ты получишь главную роль в моем балете, помнишь, «1812 год»? — там прекрасно звучит «Боже, царя храни», а эти чудища взяли гимн даже не русский, какого-то француза, рабочего, то ли Дегетра, то ли Дегита, Дегюйтера, не знаю... В общем, называется «Интернационал»... Признаюсь, меня уже утомляли вечные пасхи в Москве—лейтмотив всех бесед, когда совсем небогатые люди горевали о землях на Украине, поместьях на Кавказе, особняках в Петрограде. Все, от мала до велика, вспоминали дворцовые балы, а те, кто служил в царской армии, прибавляли себе чин-другой, а заодно и звезды на погонах, хранившихся в нафталине. «Ну, эту пасху в Москве!» Maybe yes от maybe по1. Посмотрим. Я становилась из подростка женщиной и не могла болтать невесть о чем. Жить я решила моей 1 Может—да, а может — нет (англ.). 14* 419

реальностью, реальностью искусства, переносившей меня в особый мир, отличный от мира прохожих, которых я встречала на улице. Сто пятьдесят вечеров в замке Спящей Красавицы перевернули мои представления, и я видела все как бы в обратной перспективе. Моя реальность была здесь, перед рампой, чужая—за ней, в темном, смутном пространстве, где едва виднелись головы тех, чей единственный долг—аплодировать нам, если мы им угодили, поощрять нас и кормить. Мой мир не был «их миром», но являлся им на сцене, когда поднималась граница наша—занавес. Публика обретала жизнь, если, прислонившись к кулисе, я слышала, как она шумит, волнуется, бушует, хваля или отвергая то, что делаем мы. Потом она исчезала, распылялась, уходила в лабиринты города и больше не занимала меня. Кажется, одна работа по теории театра называлась «Театр как представление» (я читала ее, но подзабыла); так вот и я сейчас могла сказать: «Зритель как представление», ибо зрители представляли для меня, являли мне, воплощали взбудораженный, суетливый, политиканствующий мир, нередко злой, мало того— жестокий, от которого я старалась держаться подальше. Жизнь— театр, но театр этот мы видим со сцены. С тех пор как я подышала воздухом кулис, я не могла без него жить. Моим было это, а не то. И я работала с новой силой, потому что надеялась туда вернуться. Надежда меня не обманула, я узнала, что дела у Дягилева поправились и он собирается ставить в Париже сокращенный вариант «Спящей» под названием «Свадьба Авроры». (Поскольку декорации Бакста исчезли в Лондоне, решили использовать другие, для «Павильона Армиды», Александра Бенуа.) Я побежала к Сергееву, и он с лестной радостью предложил мне у них танцевать. Однако учительница моя приняла эту новость гневно: «Этого еще не хватало!» — крикнула она. Только я стала выправляться, и что же? — иду в этот желтый дом, к этим истерикам и сумасшедшим («все там спятят, ты посмотри, что стало с Нижинским!»). Ведь я не знаю, что там творится (надо сказать, я и не заметила там никаких сумасшедших), а уж сам Дягилев, этот барин с белой прядью, вечно хворает, ноет, вечно крутит, то одно, то другое, семь пятниц на неделе, сегодня ты ему плоха, завтра—хороша, истинный интриган, и вокруг интриганы, проныры, пройдохи, педерасты — словом, ад под музыку, люди душат друг друга, чтобы проблистать один вечер, клевещут, плачут, слезами кончается каждый спектакль. Да уж, нечего сказать, хорошую я выбрала долю! Работай, как вол, получай гроши, любить тебя никто не будет, кому ты нужна, ведь балерина тратит всю силу на танцы, как 420

курица, которая роет лапой землю, натирай канифолью туфли, вечно думай о ногах, да что там, ногами думай, и не разденься при мужчине, ключицы торчат, все ребра наружу, как в анатомическом атласе. А все для того, чтобы, как эти дуры (она указала на девиц, застывших у станка), лезть в Сильфиды, Жизели, Лизы, Одетты или Жар-Птицы. Наконец — она припасла напоследок главный довод, чтобы отомстить за мою неблагодарность,— я «зелена еще для настоящей балетной карьеры». Однако, увидев, что я реву, она смягчилась и прибавила кисло-сладким тоном кисло-сладкую фразу: «Что ж, иди. Иди, моя милая, если такая твоя планида». Собственно, могло быть и хуже. Этот желтый дом хотя бы поддерживает русскую традицию. Чтобы стать прима- балериной, я слишком поздно начала, но у Дягилева танцуют неплохие партии девицы и похуже. И последняя капля яда: «Он большой ловкач. Любую посредственность подаст в лучшем виде, музыки подпустит, декорации, то-се... А что ему в голову взбредет, сказать трудно. Я слышала, Мясин изучает фламенко у цыган, в Гранаде. Вы подумайте! Что может взять у гранадских цыган русский хореограф?» 38 В зале гаснет свет, поднимается занавес, остается другой, перед ним—люди в испанских костюмах. Небольшая пауза, все ждут. Вступает оркестр, и начинается стремительное действие. Декорация проста: огромный мост, в пролет которого, далеко, виден пейзаж Пикассо, всего несколько линий, словно бы нанесенных на полотнище обмакнутым в чернила пальцем, но передающих и солнечные блики, и переливы тени, в которых так много и андалузского, и кастильского, ибо они дышат и пламенем фламенко, и неприютной сушью ламанчских равнин. Озорная мельничиха смеется над коррехидором, ухаживающим за нею в ритме ритурнелей Скарлатти. Я — одна из крестянок—вылетаю на сцену под звуки испанского танца, самого настоящего, без блестящих тамбуринов, слащавых аллегорий, кистей и бахромы. Начинается действие, оркестр играет вступление, а потом, по воле де Фальи, превращается в огромную гитару, под чьи переборы стройный, трепетный, пламенный мельник (это сам Мясин, который и ставил балет) пляшет, как одержимый, неистовую фарруку. К концу танцуем мы все, несемся вихрем в безудержном и радостном плясе, завершающем «Треуголку». Балет Мануэля де Фальи вызвал в Париже повальною моду на все испанское. Публика безумствует, когда Рубинштейн, завершая 421

ритуальный танец огня из «Любви-волшебницы», театрально, хотя и очень эффектно, колотит по клавишам, создавая тем самым целую традицию фортепьянной игры. Рикардо Виньес исполняет Альбениса и Гранадоса. Хоакин Нин (отец Анаис, которую мне не хотелось бы вспоминать) становится очень известным, обучая певцов испанским песням. Антония Мерсе, Аргентинка, пользуется шумным успехом, имени ее достаточно для аншлага. Говорят, в своем роде она и впрямь удивительна, хотя у нас, в желтом доме, не признают танца без пуантов. А я все думаю, долго ли он продержится, такой танец. Даже здесь, в святилище классики, интуитивно ищут чего-то нового. Об этом говорит и редкая удача балета де Фальи. Мясин искал вдохновения не в кукольной Испании, не в «Дон-Кихоте» Минкуса, а у цыган из Сакро-Монте. Другими словами, он обратился к народному, нутряному, стихийному началу, рождающему танец. Думаю я и о том, какую возможность упустила труппа несколько лет назад, когда «Весна Священная» умерла, не родившись, ибо Дягилев хотел решить умом то, что решается иначе. Ну, скажем, сохранились же танцевальные традиции скифов, не знаю, может— у нартов, тысячелетиями скитавшихся с места на место (мне рассказывал про них старый папин садовник, помнивший много древних, но еще живых преданий Кавказа). Тогда я впервые возмечтала поставить «Весну» совсем иначе, чем никуда не годный спектакль с Нижинским и Марией Пильц,— совсем иначе, ища опоры в простых, древнейших танцах, рожденных всеобщим инстинктом, который велит человеку выразить себя в движении... А пока что Испания ослепляет меня. Коллеги по «желтому дому» твердят, что Антония Мерсе танцевать не умеет, но я хочу судить сама. И вот, в тесноте галерки, я гляжу вниз, в золотисто-алую бездну театра Шарля Гарнье. Сегодня мне выпало жить здесь, по эту сторону рампы. Первые номера исполнены превосходно, в них много выдумки и мастерства, и я искренне хлопаю вместе со всеми, убеждаясь, что Антония Мерсе с умом и упорством сплавляет классику и народный танец. Да, конечно, она—танцовщица милостью божьей. Однако на меня не действуют ее чары. Я — сама по себе, как и мой сосед, который что-то строчит в блокноте, словно он не в театре, а на лекции. Наверное, критик... Нет, критик не стал бы забираться на такие дешевые места. После блистательной «Красотки с соловьем» на музыку Гранадоса она танцует «Кубинский танец» Альбениса. И тут происходит чудо: в зал влетает ангел, а с ним—тот бесплотный, но всемогущий дух, тот бес Гарсиа Лорки, силой 422

которого один певец, поющий канте хондо, возносится к небу, а другой остается на земле. На огромную сцену, ограниченную сзади голубым занавесом, выходит из правой кулисы мулатка. Платье у нее — в кружевных оборках, шаль—красная, платок— желтый, бусы, золоченые браслеты и зеленые деревянные башмаки, которыми она будет отбивать такт, и только—лениво отбивать, такт, словно вот-вот их сбросит. Едва поводя бедрами, как бы не замечая публики, Антония отрешенно и неспешно обходит всю сцену и, лишь на малую долю не замыкая круга, возвращается туда, откуда вышла, с таким видом, словно пройти, нс танцуя, было ей до изнеможения трудно; а покидая сцену, где она ничего не делала, исподволь кидает на зрителей лукавый взгляд, поигрывая красной шалью Лицо преображается, в нем вызов, оно расцветает поистине дивной кокетливой улыбкой — и, ( бросив шаль, обнажив смуглые плечи, танцовщица исчезает под заключительный аккорд. Вот и все. Но публику словно околдовали, она совсем ошалела. Стоит крик, кричу и я, ни о чем не думая, просто—не могу иначе, и сосед мой хлопает, забыв записки, и Антония, уставшая выходить на вызовы, только выглядывает из-за кулисы. «Чудо!» — кричу я, хватая почему-то за руку моего соседа. «Да, это чудо»,— говорит он, сжимая мою руку. Дух Танца стал плотью и обитал с нами, хотя и ничуть не похожий на то, чему меня учили. Это—совсем другое. Но это есть. ,,Sum qui sum“, могла бы сказать нам Антония Мерсе, то ли < цыганским акцентом, то ли с гаванским, ибо, если верить программке, она жила и на Кубе. И я снова думаю о том, не надо ли перелить нашему прославленному балету, хранящему законы Фокина и Петипа, новой, чужой крови. А что? блинку и Римского-Корсакова вдохновляла испанская музыка, это—в самых русских традициях. А ведь дальше, за Испанией, лежит Латинская Америка, и ритмы хабанеры и танго уже звучат во всем мире. Быть может, талантливый балетмейстер найдет в этом новом мире (зовут же его Новым Светом!) что-нибудь полезное. Быть может, тамошний танец подбавит прихотливости и беспорядка в немного застоявшийся мирок Одетт и Жизелей. (Как странно! Первая мысль о том, что я пыталась сделать много позже, родилась в тот вечер...) Концерт кончился. Но я так распалилась, что хочу унести отсюда что-нибудь, хотя бы подпись па программке. Я иду за кулисы. Протолкаться в ее уборную невозможно. И тут сосед, взявшись невесть откуда, подходит ко мне и берет меня за руку: «Пошли».— «Неудобно...» — «Ничего, мы с ней друзья». И словно имея на это неоспоримое право, он 423

прокладывает путь сквозь толпу поклонников, подводит меня к танцовщице (грим ее течет от жары, вблизи она очень похожа на Павлову, какой я видела ее в Лондоне несколько лет назад). «Как вас зовут?» — спрашивает она. «Вера,— отвечаю я.—Я тоже танцую». «Антония,— говорит мой спутник.— Подпиши, пожалуйста. Вот мое перо. Вере... Она тоже танцует». Антония улыбается мне: «Значит, мы коллег.и». И возвращает программку, нацарапав что-то на своей фотографии. Мы выходим. Мой неожиданный спутник представляется: «Жан-Клод Лефевр... Куда вам? Можно, я вас немного провожу?» Мы идем по авеню Опера, и он говорит мне, что он филолог, испанист, преподает испанский у Берлитца. «Скоро оттуда уйду»,— прибавляет он. Дело в том, что он пишет работу об испанских истоках корнелевского театра. «Защищусь, могу получить курс». После того как я танцевала в «Треуголке», тем паче после сегодняшнего концерта, я хочу узнать побольше об испанской литературе. Собственно, я ее совсем не знаю, если не считать сокращенного «Дон-Кихота», которым всёх пичкают в детстве. Жан-Клод обещает дать мне книги и приносит их назавтра в «Таверн де Боз Ар», где мы договорились встретиться. Почему-то я ему доверяю. Больше того—меня к нему тянет. Он не корчит из себя настоящего мужчину, по-мальчишески хвастаясь скепсисом, развязностью и цинизмом, как хвастались его ровесники. Мысли его внушают мне уважение, ибо он говорит разумно, раздумчиво и спокойно. Однажды он назвал мою страну «СССР», и я приняла это за шутку и отвечала, что скоро она снова станет Россией, потому что сведущие люди... «Говорят глупости,— закончил он.— Русская революция была неизбежной, она логически вытекала из всего вашего прошлого, которое так хорошо воссоздавали ваши писатели. Революционная литература — это не крики и брань, лозунги и откровения. Высокое красноречие совсем не бравурно. Почти все русские писатели прошлого века чего-то ждали. Оно и пришло. Разве можно выразить ожидание лучше, чем в финале «Дяди Вани» и «Трех сестер»? Есть оно у Пушкина, Гоголя, у самого Достоевского, хотя и выражено по-иному. Это признает и Бердяев, а он уж никак не сторонник Ленина». Скажи все это другой, я бы возмутилась, и кротость моя свидетельствует о том, что многое во мне исподволь стало иным. Однажды я поняла, что влюбилась, впервые в жизни. А вечером, в тот же день, Жан^Клод мне сказал на редкость мягко, словно приглушая самый звук своих слов, что он — убежденный, воинствующий коммунист, а я не вышла из себя, ибо это казалось мне невыразимо далеким от 424

вню, что я в нем полюбила, и слушала тихо, словно он |м<< называл о своем увлечении марками или пещерами. Имя Марта в его устах представлялось мне отвлеченным, как имена И ла гона или Фомы Аквинского. В конце концов он француз, 1ИДЗЛ1! все кажется иным, но когда-нибудь он поймет, что ыЬлуждался... И вот однажды, когда я убедилась, что он меня io/iu- любит, что это для него не пустяк, я решилась без мрызепий, чистая душой и телом, на необходимое испытание и в< i рс гила утро в объятиях мужчины. Мне было больно, я устала, ио все-таки радовалась, понимая, что после долгих поисков оЬрсла в блаженном поражении женщину, которая жила во мне, внутри, а теперь будет жить полной жизнью. Преисполненная мирной радости, не ведающая угрызений, готовая рассказать тем о том, что случилось, я пошла за своими вещами к мадам Кри< гни — он хотел, чтобы я жила с ним вместе на улице Ломбар. Учительница моя приняла это просто, со снисходительным пониманием. «Что ж, дело житейское. Рано или поздно... Я ю. пожалуй, пораньше тебя...» А когда я уже уходила: Пожениться не думаете?» О, господи! Хороша бы я была, хороши были бы мы перед аналоем в церкви, на улице Дарю над головами держат венцы, священник возглашает: Господи боже, славой и честью увенчай их», и читает послание к Г.фггяиам о муже и жене, и говорит «честный их брак покажи, iк*< кверно их ложе соблюди», и трижды преподает чашу. Нет, iciicpi» я истинная женщина, я чувствую себя женщиной впервые. <(у л ветер эмансипации, и мы отвергали формы, которые диктует нс столько разум, сколько рутина. Я связана с тем, кого избрала, но эго нс обрекает меня на мещанское обезличивание. Он будет писать (вою работу, ожидая кафедры в Сорбонне, я — танцевать, уезжая то в Лондон, то в Рим, то в Монте-Карло, где часто i .к тролирует наша труппа. Тем больше обрадуемся мы, когда увидимся снова. Чтобы жить в согласии, не мешая друг другу, мы не нуждаемся в нотариусах и священниках. Жан-Клод стал для меня средоточием всех совершенств («Так всегда бывает, когда полюбишь»,— говорила мадам Кристин, довольная тем, что хотя Оы в этом я похожа на других женщин), только одно мне было < i panno—что он коммунист, но я старалась об этом не упоми- н.ni». Надо сказать, и он был предельно сдержан, как, скажем, христианин, который не кричит о своей вере. Мы вообще не к торили о политике. «Пойду в свой клуб»,— говорил он, чуть-чуть улыбаясь, когда отправлялся раз в неделю’на партийное собрание. «А я в свой картонный замок»,— отвечала я. И 425

месяцы шли, и слагались в годы, время бежит быстро, когда двое едины и духом, и телом, ведь я не оказалась «холодной танцоркой» Теофиля Готье, он — сухарем, чуждающимся плотского, каким по канону беллетристов должен быть эрудит со склонностью к философии. И бежали числа, и я легко принимала его «клуб», пока над Европой не загремела гроза Испанской войны. Помню, взгляд его загорался, когда при нас говорили об Интернациональных бригадах. И вот я плачу над письмом на улице Сент-Женевьев, куда мы недавно перебрались. История снова встала у меня на дороге. Тогда я и ощутила своими до боли стихи Хуана де ла Крус, которые мы столько раз читали вместе: Стремительней оленя, Где скрылся ты, единственно Желанный? И нет мне утоленья, И, мучимая раной, Ищу тебя, взывая неустанно. Странные были святки в прошлом году, во многих домах стояла тишина, свет погас очень рано и под рождество, и под Новый год, словно в будние дни, тогда как обычно на праздники все веселились почем зря, играли пластинки, играли тамошние оркестры, люди ходили друг к другу со сластями и вином (таков обычай), пахло жареным поросенком, маринованными угрями, всюду варили нугу, пекли печенье, не забывая пойти поклониться кресту, который, по преданию, привез сюда сам Колумб и первые мессы для индейцев отслужил именно там святой Бартоломё де лас Касас. Да, странные были святкй в прошлом году, многие подчеркнуто их не праздновали, но в этом они'прошли совсем уж без музыки, шутих и смеха, в тревоге и ожидании. Одни притаились в ужасе, другие соблюдали траур, хотя никто у них в доме не умер. Боялись, жутко боялись те, кого из-за речей или служебного положения могли счесть приверженцами Батисты, а уж совсем перетрусили те, кто хвастался прежде «непреклонностью». Молчали и те, кто надеялся, что скоро молчать не придется; те, кто разделял душою печаль Сантьяго и других селений, где матери, жены, невесты оплакивали убитых или замученных сыновей, мужей, женихов. Правду нельзя было больше ни утаить, ни обойти — шла гражданская война, весь мир прекрасно знал, что революционеры спустились с гор Сьерра- 426

M.i к 1|>ы на равнину, где и должна решиться участь Кубы. Давно \ цедившись, что беседа со мною о политике обречена остаться микологом, приятель мой, врач, заговаривал об этом тем не к।« нее все чаще и тревожней: «Они (он поднимал кверху руку) в । oiH'piiK iKTBC овладели техникой внезапного нападения и в n.ipi изанской войне непобедимы, как испанские геррильеро наполеоновских времен. Но сейчас они встретятся с врагом в ni крытом бою, армия против армии, а у правительственных ноГк к, отлично снаряженных, есть и артиллерия всех калибров, и । .11114 11. и самолеты, кажется, даже бронепоезд». Я понимала, что im многих семьях слушают станцию мятежников и, несмотря на помехи, шумы, официальные передачи, ловят обрывки сообщений Все знали, что правительственные войска покинули селенье Пинтас, всего в тридцати пяти километрах от Санта-Клары — одною из самых важных наших городов, а на рождество они ni I.IBHM1 и городок Ремедиос. 30-го прошел слух о битве под ( mi i .i Кларой. «Там и решится»,— сказал доктор, который ходил ни Пильным, слушал радио, сидя всегда на лучшем месте, считал пума у напуганных, успокаивал разликовавшихся, мерял темпе- р.нуру у тех, кто совсем захворал от страха, радовался выздоров- xeiiiiio ( ломленных тоскою и потому прекрасно знал все новости. бой беспощадный,— сказал он мне, заскочив на минутку после ни о, как объездил округу.— По радио слышно, как идет пальба. Винтовки, пулеметы, пушки, истинный ад!» Назавтра он ликовал: Ах гы, грам-та-ра-рам, взяли бронепоезд! В нем триста пятьде- । ni человек, все сдались в плен! Бой продолжается». А первого ипваря, первым утром Нового года, побежала из уст в уста порази тельная весть: Батиста удрал, улетел, кажется, в Санто- Доминго. К полудню примчался доктор, крича: «Это правда! Конец проклятой тирании! Нет, еще не все, но развязка Влизи гея. Может быть, будут сопротивляться те, кто остался, или ir, у кого уж очень совесть нечиста. Но Фидель приказал идти на ( голицу под командой Камило Сьенфуэгоса и Эрнесто Че Ге вары.— Он помолчал и медленно, весомо произнес: — Друг мой, можно сказать, что победила революция». Гак слово это настигло меня на краю карты, там, куда, казалось бы, ему вовек не дойти. Один переворот—вровень мне, ребенку,— вышвырнул меня из Баку, где было такое же зеленое морг. Взрослая революция выгнала меня из Петрограда, где я у< дышала впервые тот гимн, который через много лет мне довелось слушать в театре, во времена революционной войны в 11( напии, отнявшей у меня первую мою любовь. Я бежала за 427

океан от другой войны, которая раздвинула границы Октябрьской революции, чтобы я, жившая вне календаря, вдали от мирских событий, я, укрывшаяся в укромнейшем на свете селении, оказалась в самой гуще того, что можно назвать только этим словом. Мною овладела неописуемая усталость, я покорилась всему, я смирилась, сдалась, хватит, больше бежать я не могу. Я хотела забыть, что живу в век глубочайших сдвигов, и потому осталась, как есть, без помощи и без сил, перед лицом неведомой мне Истории. Как в озарении, поняла я, что против эпохи жить нельзя. Если вечно глядеть скорбным взором на то, как пылает и рушится прошлое, ты обратишься в соляной столп. Да, с революцией я не была, не была и против, я старалась ее не замечать. Однако для меня времена неведенья кончились. Теперь я не на сцене, а в публике. Не за лживым барьером рампы, творящей миражи, а в сообществе людей, которым пришла пора взять свою судьбу в свои руки. Я переступила границу мнимости, чтобы найти себе место среди тех, кто глядит на сцену и вершит над ней суд, и вошла в реальность, где или ты есть, или тебя нет, без околичностей и полумер... Да или нет... Наконец я спросила с робостью неофита, страшащегося посвящения: «Я хочу быть с революцией. Что мне надо делать?» И услышала: «Быть с ней. Больше ничего». Я распахнула все окна. На улице ликовала толпа, словно обретшая голос после молчания. Мимо меня прошли какие-то люди, поднимая кверху кулак: «Да здравствует революция!» — кричали они. «Да здравствует революция!» — крикнула я и — нерешительно, несмело — подняла руку. «Нет,— сказал доктор.— Сожми кулак. Смотри, как я». И я сжала кулак у самого виска, вспомнив, что именно так делают Гаспар и Энрике, а сейчас, наверное, Каликсто. «Хорошо,— сказал доктор.— Раз, двц, три...» — «Да здравствует революция!» — крикнули мы дружно, и улица ответила нам.

VIII Пока нам остается что-то сделать, мы не сделали ничего. Герман Мелвилл. Письмо Натаниэлю Готорну 39 Мой верный помощник Мартинес де Ос приехал ко мне поговорить о делах нашей конторы. Идут они неплохо, строим но контрактам, но будущее, на его взгляд, не сулит ничего хорошего при расшатанной и неразумной экономике, попавшей в порочный круг скорой наживы. Теперь ею правят не финанси- < ни, а игроки и лозунг их—«После меня хоть потоп». Ну ясно, и । всех этих завуалированных жалоб я должен понять, что без меня, толкача, у которого столько знакомств и личных связей, д<ла идут плохо. Я терпеливо слушаю, а потом, чтобы переменить гему, спрашиваю о... «Как, ты не знаешь?» — удивляется он н, оторопев перед моим испугом, сбиваясь, все больше жестами рассказывает мне о страшном конце Вериной школы, жуткой < мерти Эрменехильдо, Филиберто и Серхио (про Каликсто ничего не известно) и о том, что жена моя сразу уехала в Мехико. Про школу все настолько дико, что я с трудом могу это себе представить—неужели бывает такое? — а вот тому, что Вера уехала, я рад. Спасибо и на том, что полиции до нее не добраться, ведь от Батисты можно ждать чего угодно. Я вспоминаю, что в Мексике у нее много знакомых — композитор Тата Начо, журналист Ренато Ледюк, Лупе Марин, которую я помню женой Диего Риверы, всё друзья Жан-Клода. Да, еще художник /(анид Альфаро Сикейрос, я тоже его знал по бригаде Гарибальди, и мы бывали у него в Париже, перед отъездом. Другое странно, почему она так долго не пишет, ни одного письма. Раньше я думал, что дело в кубинской цензуре, которая преспокойно задержит письма неблагонадежной особы, чтобы разобраться, нет ли там шифра. «Вера никому не пишет,— говорит Мартинес де Ос.— Мехико—огромный город. Пока она осмот429

рится, устроится, затеет что-нибудь... Сам знаешь, она не может жить без работы. Поистине разумна и деятельна, как Одиссей! Наверное, готовит нам какой-нибудь сюрприз».— «Черт, хотя бы открытку с адресом можно послать!» — «Потерпи. Радуйся, что она там, и это немало. А захочет, сможет вернуться, в доме полный порядок. Никто не приходил, я плачу за квартиру, плачу Камиле». Он снова заговорил о том, что в Гаване дышать невозможно среди всех этих притонов, борделей, казино, сплошная порнография и бандитизм. Разложение чудовищное, но кто-то сопротивляется, борется, и активно—то бомбу взорвут, то где-нибудь саботаж. Полиция ничего поделать не может и с досады бьет вслепую, упорно, жестоко, каждое утро на тротуарах, на мостовых находят трупы, изрешеченные пулями, изувеченные, выброшенные из окон. Чаще всего это люди молодые. Если ты молод и вышел, когда стемнело,— значит, ты преступник, и тебе конец. «В Лас-Вегас хотя бы нет атмосферы страха». Рулетка дает деньги, легкие деньги легко и тратят, и заказов много, но настоящие, крупные заказы, это я и сам видел, зависят от диктатора и его друзей. Строят большие отели (конечно, тоже на выручку от рулетки), и один из них, на острове Пинос, откроют 31 декабря этого, 1958 года. Будет банкет с традиционным поросенком, Батиста принял приглашение, наверное — хочет показать, что «'новый центр туризма», открываемый в веселую новогоднюю ночь, чин-чином, с ранней мессой среди игорных столов, интересует его гораздо больше, чем слухи, «ложные слухи», распространяемые врагами режима. Это меня не удивляло, удивляло другое: Мартинес ничего не знал о более важных делах, о которых здесь знали все, особенно—участники Движения 26 Июля, которых было немало в Каракасе. И газеты, и станция Сьерра-Маэстры, которая хорошо здесь слышна, сообщали, что революционная армия жива, что она одерживает победы и неуклонно расширяет свое оперативное пространство. Гость мой впервые узнал о существовании второго фронта, о том, что мятежники есть и в провинции Лас-Вильяс, более того — что они выиграли не один бой. «Подождем,— сказал Мартинес де Ос.— Подождем». Это я и делал, но еще я надеялся и верил. Впрочем, надо признаться, что ждал я, хотя и не заботился об этом, в более чем комфортабельных условиях. Одна строительная фирма пригласила меня, и, подустав от безделья, я с удовольствием вернулся в атмосферу зодчества. Благодаря работе я лучше узнал здешнюю жизнь и с восхищением убеждался, что многие миллионеры гордятся, если сын их учится всяким премудростям в 430

университете, более того — на факультете философии и филоло- i ни, тогда как у нас этого быть не может, поскольку для высшего < не га филология и философия значат «пустую трату времени». Ьогатые почитали здесь писателей, художников, музыкантов, у них бывали Сэнди Калдер, Франсис Пуленк, Вильфредо Лам, •’hvrop Вилья-Лобос, Жак Тибо, прославленный Будапештский к нар тот, оставившие в память о себе портреты и автографы. I,(кч гвенно, что из таких домов выходили деловые люди, которые были к тому же историками, писателями, поэтами, учеными, кинорежиссерами, фотографами высшего класса и между русской икрой и русской водкой, банкетом и приемом, делами и прибылями могли писать книги, изучать фольклор, а < < ли у них не было тяги к умственным занятиям, хотя бы опекать тех, у кого она была. Что же до чувств и плоти, я познакомился с чрезвычайно милой и никак не строгой особой, раскосостью (носи похожей на индианку. Звали ее Ирена, занималась она мн тема тикой, вычислительными машинами, а по фигуре ее можно Ныло изучать золотое сечение Пифагора, что мне очень нравилось. Кроме того, она собирала японские головоломки, увлекалась розенкрейцерами, читала запоем Германа Гессе и, подыгрывай себе на куатро, неплохо пела «Душу равнины» (это хоропо, танец равнинных жителей), «Монику Перес» и романс «Нарисуй мне черных ангелочков», хотя, когда мы предавались любви, < 1авила симфонию Брамса, чтобы проверить, поспеем ли мы к < керцо или к финалу, что нередко и случалось, и мы тогда гордились собой. Влюбленности мы не испытывали, ни я, ни она, но нам было весело вместе и хорошо, без ревности и без упреков. На уик-энд мы уезжали в одну немецкую гостиницу, к морю, и плес кались в соленой воде до изнеможения. Ирена убеждала меня, что Сервантес, Россини и Дарвин были розенкрейцерами, а я по спорил, какое мне дело? Пыталась она мне объяснить, прямо на пляже, и квантовую теорию, но Планк остался в тумане,— пока она говорила, я глядел на облака, кусавшиеся, словно разъяренные гидры. У подруги моей была душа Фауста, ее тянуло к тайнам, однако она очень любила земные радости, а чувствительной оказалась такой, что рыдала навзрыд, когда смотрела ме ксиканскую картину с Сарой Гарсия «Что может вынести женщина?»— не в кино, конечно, мы часто смотрели телевизор, лежа в постели. Много дней подряд я гонял джип по иссохшей гористой местности, где очень трудно строить (один вкладчик компании, надеясь продать эти недорогие земли, наперекор моим советам 431

желал создать тут нежилую пригородную зону с парком и искусственным озером), когда услышал сообщение о битве при Санта-Кларе. Было это 30 декабря. Весь следующий день я просидел дома, не отходя от приемника, ловил передачи революционной армии, но в конце концов все же лег. Из соседних домов доносился веселый праздничный гомон. «Мои соотечественники гибнут, а Батиста открывает новую рулетку на острове Пинос»,— думал я, засыпая... Через несколько часов над городом занялся рассвет. Было тихо. Не звенели бидоны молочников; не громыхали повозки, на которых восседают мясники в окровавленных фартуках, с большими крюками; даже из булочных не вырывался теплый парок. Молчали проспекты, где высятся небоскребы из стекла и металла, молчали предместья, где беленые домики ниже, чем деревья во дворе, исчезли куда-то люди, повозки, шумные мотоциклы, а светофоры не светились ни красным, ни зеленым. Повыше, в квартале, который назывался Кварталом Пастушки (adamavit eam Dominus plus quam omnes milieres x), молчали колокола приходского храма, где на витражах мерцали святые, а купол порос мохом. Занимался рассвет, город тихо лежал на ступенях холмов, обрамлявших его и разделявших на естественные кварталы. Внезапно в него ворвались все твари, способные петь, чирикать, трещать, свиристеть хотя бы крыльями или ногами. Листвой и чешуйчатой корой заговорили деревья. Дерево под моим окном гудело все громче, а другое, в красной шубе, стало приютом целому оркестру. Какой- то каучуконос, чудом выросший в модном предместье, трепетал и тренькал, как гитара, а куст в алых и желтых цветах содрогался от музыки насекомых. Город принадлежал в это утро деревьям и их обитателям. Волною и ветром бежали по ветвям любовные кличи. Оглушительно жужжали шмели и осы в тихом воздухе, дремавшем под солнцем, чей свет, пожирая горные тени, проникал во все расщелины, на все дороги и тропы. Приходские церкви и даже соборы еще не прозвонили ни к утрене, ни к мессам, ранней и поздней, когда тишину ( в этот день не было ни газет, ни вестей, ни предвестий) нарушил гнусавый, слабый, едва пробивающийся сквозь свист и помехи голос, ворвавшийся в дома через приемник, который крутили дети, служанки или старухи. В первый день года нечего было слушать, всюду царил покой. Однако голос был упорен и настойчив. Он требовал, чтобы все немедленно настроили на эту волну и телевизоры, и 1 Возлюбил ее господь паче всех женщин (лат.). 432

радиоприемники. Экстренное сообщение. Экстренное сообщение. Экстренное сообщение. Голос набирал силу, заглушая музыку цикад и сверчков, чтобы те, кто еще не слышал его, разомкнули слух. Кого-то растолкала жена. Кто-то ничего не мог понять—почти до рассвета встречал Новый год. Около одиннадцати все станции < га ли передавать одно и то же. Одна-единственная весть звучала повсюду, снова и снова, до изнеможения: Батиста бежал с Кубы примерно в полночь, а легендарные бородачи войдут в Гавану <<тодня под величавый грохот танков, артиллерии и конницы. Вскоре кубинцы потянулись к аэропорту Майкетиа. Сотнями < пускались они к морю в первый день года на грузовиках, в машинах, в автобусах, редко курсирующих на праздник. Никто пс знал, есть ли рейсы на Кубу. У многих — с вещами, с узлами, с ж< пой, несущей на каждой руке по ребенку,— не хватало денег на билеты. И все же они запрудили шоссе, и старую горную дорогу, петляющую раз триста, и дорогу к крепости Ла-Гуайра, по которой испанцы перевалили когда-то через Авилу. В машинах и пешком добирались они до аэропорта, чтобы узнать об отмене н<сх рейсов на неопределенное время. Бородачи еще не войдут < г годи я в Гавану, что-то здесь спутали, но, говорят, один венесуэльский пилот решился лететь на свой страх и риск. Слухи < меняли друг друга. Люди ходили то в бар на втором этаже, то в холл на первом, аэропорт превратился в огромный табор, в лагерь ожидающих. Плакали дети, кто-то звал своих, таскали вещи с места на место, и все больше народу засыпало, свернувшись клубком у стены, тогда как лайнеры международных линий у летали в Рио-де-Жанейро, в Париж, в Нью-Йорк, прилетали оттуда, сменялись и мелькали стюардессы, колумбийские — в красных накидках, техасские — стиля «девушка с фермы», англий- < кие — элегантные и неприветливые. За взлетными дорожками, в «и ленительно ясном свете первого январского солнца, скалистая громада Кабо-Бланко сверкала, словно хрусталь. Горы пониже были мрачны, темны, покрыты скользкой листвой. Но город проснулся, очнулся, воскрес, и демонстрации выходили на проспекты и бульвары. Я и не думал, что столько народу наденет красные с черным повязки Движения 26 Июля, а здешние жители будут так радостно и единодушно их приветствовать. I |глый день ходил я по городу, глядя на украшенные флажками машины, впервые слушая открыто «Гимн 26 Июля», который до ссй поры пели на Кубе тайно, а здесь ему научили беженцы; во времена преследований мятежные песни передают из уст в уста, потихоньку, и они расходятся куда быстрее, чем если бы их 433

записывали на пластинки в исполнении хора и оркестра. Домой я вернулся поздно, Ирена ждала меня, слушая радио. «Фидель уже в Сантьяго». И еще одна весть показалась мне поразительной и символичной: сдалась казарма Монкада, где все и началось в июле 1953-го. Круг замкнулся, начался другой, и я с нетерпением ждал, как пойдет дело. 4 января мятежники в Камагуэе. 5-го, 6-го и 7-го они идут к столице, 8-го — входят в нее, и это историческое событие, самое важное теперь во всем мире, живописуют нам газеты, телевизор, кинохроника. То, что едва мерещилось, то, о чем можно было только петь песни или слагать легенды, вошло в повседневность, стало нынешним и достоверным, это могут описывать газеты и прочие mass media1. С зеленых, туманных гор, которые я кое-как помнил по урокам географии, сошли почти мифические (для меня ) герои, обретая плоть и человеческий облик, возвышенный и величавый, а имена их в такт их подвигам запечатлелись в сознании: Фидель Кастро, Эрнесто Че Гевара, Рауль Кастро, Камило Сьенфуэгос, и еще, и еще. Многие восхищались ими и доверяли им; некоторые их боялись; но никто не был равнодушен к уже знакомым и к незнакомым борцам. Они, наши братья по крови, носили бороду и длинные волосы, хотя у нас не носят бород с начала века, и казалось, что это какой-то новый вид кубинца. Соотечественники мои разленились, разложились, погрязли в удовольствиях, а эти люди проявили такую стойкость, такое упорство и терпение, добровольно вынесли столько лишений за годы войны, словно они — из другого теста, чем остальные. Глядя на их бородатые лица, я думал, поймем ли мы друг друга, когда окажемся рядом, будем ли говорить на одном языке и будет ли он тем, на котором говорили они, пока шла их эпическая борьба. И вот, я слышу их. Над площадью, запруженной народом, с балкона говорит вдохновитель и вождь восстания, к которому готовились долго и упорно и первая фаза которого закончилась сейчас. Фидель Кастро здесь, в Каракасе. Толпы встречали его в аэропорту Майкетиа, и по пути в город ему пришлось говорить несколько раз. С ним — кое-кто из этих, новых людей. Они довольно молчаливы, по-крестьянски тяжеловаты, здесь их зовут «легендарными бородачами», а когда они вышли к народу, их подняли и понесли на плечах. Я стою у колонны и слушаю четкий, звонкий, порой чуть металлический голос, хотя ветер с моря иногда мне мешает, свистом своим заглушая микрофон. 1 Средства массовой информации (англ.). 434

Загрузка...