Поль Клодель, Луи Фердинан Селин (чье «Путешествие на край ночи» очаровало Жоржа Батая), Дрье ла Рошель, Анри де Монтерлан (этот дошел до того, что сказал: «Германия приставлена к Франции как Ксантиппа к Сократу, чтобы дать ей возможность возвыситься»!!!...) и многие из компании Маритэна одобряли и жертвы Герники, и орудийный обстрел Мадрида, и бомбардировку мирных испанских городов немецкой авиацией, а знаменитый философ Мартин Хайдеггер выразил все это одной фразой: «Фюрер сам по себе является немецкой реальностью, настоящей и будущей, и ее законом» — dura lex, sed 1ех1— стоившим жизни миллионам наших современников. (“J’a d’la joie”1 2,— пел в эти дни весь Париж, зараженный веселостью Шарля Трене... “J’a d’la joie...“). Потом я узнал нечто чудовищное— Мартин Хайдеггер вступил в NSDAP3, на фотографии, помещенной в газете Фрайбургского университета «Фюрер» (sic!), он стоял, подняв руку в фашистском приветствии, с надменным лицом, выставляя напоказ повязку со свастикой, и в моем представлении он стал как бы Устроителем, Распорядителем, Первой скрипкой «Плясок Смерти», что начиная с 1936 года бушевали в Европе (“Amusez-vous, foutez-vous de tout”4, пели между тем в кабаре на Монмартре...). И вот теперь мы с Верой спасаемся от этих Плясок Смерти» на борту «Бюргердейка», и скоро уже покажется вдали Морро5. И чем мы ближе, тем больше одолевают меня опасения — сумеет ли Вера приспособиться к новым незнакомым условиям, к другому, чуждому ей до сих пор взгляду на жизнь? Я начал бояться с того утра, когда застал ее на палубе в.балетных туфлях у «станка» — она упражнялась, держась за перила. Я знал: для Веры жить — значит танцевать. Когда мы бежали из Европы (а это было настоящее бегство), она словно забыла о балете. Но едва только наш пароход миновал Азорские острова, едва только ужасы Европы остались позади, она сразу же, как о чем-то само собой разумеющемся, заговорила о своей работе там, на Кубе. У меня не хватило решимости сказать ей, что на моей родине нет постоянной балетной труппы, к тому же, насколько я знаю, земляки мои не слишком интересуются классическими танцами. Вдобавок 1 Суров закон, но закон (лат.). 2 У меня радость (франц.). 3 Сокращенное название национал-социалистской партии Германии. 4 Забавляйтесь, плюйте на все (франц.). 5 Морро—крепость у входа в Гаванский порт. 200
Вера отнюдь не звезда первой величины (она, впрочем, вовсе и не собиралась вводить кого-либо в заблуждение на свой счет), и до сего времени ей приходилось довольствоваться лишь второстепенными ролями. По-видимому, Вера сама поняла все это, так как спросила, будет ли у нее на Кубе возможность преподавать. Но ведь занятия такого рода могут позволить себе только девушки из состоятельных семей, а зная их распущенность и легкомыслие, трудно себе представить, что они станут тратить время в балетных классах. В лучшем случае найдется несколько маленьких девочек или подростков, которые пожелают заниматься потому лишь, что танцы, как говорят, полезны для здоровья, придают стройность фигуре и легкость походке. И разумеется, позанимавшись полгода или год, да и то с перерывами, неаккуратно, наши темпераментные юные креолки, уже физически сформировавшиеся, развитые, забросят «искусство, служащее к украшению» и больше ни на что не годное, чтобы приобщиться к так называемой «светской жизни»... Пока что оставалось только ждать результатов двойного эксперимента: неизвестно даже, сумею ли я сам вжиться в родную среду, тем более страшно подумать, что будет с Верой, как она перенесет переход к новой жизни, не ощутит ли враждебность, отчужденность по отношению ко мне, не будет ли чувствовать себя посторонней, ненужной, как пойдет трудный процесс врастания в мою .родную почву. Предстоял опасный период: я окажусь как бы участником спектакля, который будет разыгрываться не только передо мной, но и перед Верой, а она в свою очередь станет объектом моего пристального наблюдения... И вот в одно прекрасное утро мы вышли на сцену, и сцена эта звалась Гаваной; оставили вещи в отеле «Унион» в старом городе (в том самом отеле, где часто живал Хемингуэй), я хотел возвратиться на родину, что называется инкогнито, переждать несколько дней, прежде чем явиться в дом тетушки, а пока разузнать, как она отнесется к моему приезду; легко было представить себе, что хотя тетушка считает меня блудным сыном, мое возвращение не приведет ее в бурный восторг и банкетов она устраивать не станет. Я был ослеплен городом, я заново открыл его для себя, видел его другими глазами; новая шкала ценностей обострила мой взгляд, теперь я сравнивал, сопоставлял, проникал в суть вещей. Блудный сын бродил по улицам (по своим улицам, ни одну улицу Парижа не мог бы я назвать своей!,.). Долго блуждал я.в чужих землях и вот нашел, наконец, себя, и это новое «я» возрождалось, жило вновь в том, что я видел вокруг. Ошеломленный, стоял я 201
перед дворцом в колониальном стиле, старые камни говорили со мной, я глядел на прелестные витражи, многоцветные их отблески играли на моем лице, я восхищался изощренным изяществом решетки, в ней было что-то андалузское, сплетения казались надписями на загадочном языке, таящими сокровенный смысл. Я ощущал влажное дыхание патио, запах фруктов, знакомый соленый бриз, едва уловимый аромат сахарного тростника, и от волнения внезапно перехватывало горло. А как благоухала жаровня, где, поддерживая огонь опахалом из пальмовых листьев, поджаривали кофейные зерна, от них шел серый дымок, такой ароматный, что голова кружилась! Здесь же давили сок из сахарного тростника, падали пахучие капли, и все покрывало благоухание больших табачных магазинов, что возле Эстасьон Терминаль; запахи ветивера, альбааки, эрбабуэны, а вот от проходящей мулатки пахнуло туалетной водой «Флорида»— запах если не ангельский, то во всяком случае божественный; благоухали туберозы, что продаются в порталах Паласио-де- Альдама, стоял в воздухе резкий дух чеснока, гнилых апельсинов, а вон там, за углом, торгуют жареной рыбой, даже едкий запах устриц, бензина, смолы и моллюсков в порту Регла трогал меня несказанно, вставали в памяти лица, и те, кого уже нет, казалось, снова были со мной. Вот тут я проходил когда-то, задумавшись, и чей-то голос позвал из-за занавески, и я вошел в дом... а вон в той таверне за перегородкой, да, да, конечно там, мы как-то спорили несколько часов подряд... а вот здесь, да здесь, мы хохотали так, что... а вот тот самый дом, где я провел ночь с ней, с той, которая... а вон там, наверху, где синие стекла в окнах, однажды, в воскресенье — о, это воскресенье было совсем особенное, непохожее на все другие — мы долго-долго говорили с Рубеном Мартинесом Вильеной: он потерял всякую веру в поэзию, литература ничего больше не выражает, утверждал он, он решил оставить ее, ибо другая поэзия властно зовет нас в грядущее... Как посетитель переходит от картины к картине в просторном зале музея, так ходил я по Гаване, рассматривал фасады домов и витрины, и Гавана рассказывала мне, кто я и откуда. Здесь ключ от моей души, здесь смысл моего существования, ибо здесь я родился и рос, я узнаю эти улицы, я помню вот эту крышу — какая она стала старая, а вот этот навес в одном из дворов Пласа-дель-Кристо все еще цел... Я останавливаюсь то тут, то там, оживают воспоминания, всплывают образы, я листаю от начала к концу и от конца к началу книгу ранней истории моей жизни... Вот школа, тут полюбил я литературу и возненави202
дел алгебру — я вхожу под своды галереи, пытаюсь незаметно отыскать свои следы на цементном полу, по-прежнему пахнет уборной, креозотом, по-прежнему доносится из класса малышей голос, монотонно толкующий о разнице между языком и речью, и меня в свое время заставляли жевать те же нудные определения: «Совокупность слов и выражений, присущих данному народу или нации...» А вот парикмахерская — здесь меня сажали сначала на высокий детский стул, а после я садился в шикарное вертящееся кресло, белоснежное, суставчатое, гигиеничное, оно поднималось и опускалось с помощью педали (такое точно кресло использовал Чаплин в одной из гениальных сцен «Великого Диктатора»), я глядел в зеркало на свое лицо, покрытое первым пушком, который грозил превратиться в бороду, и чувствовал себя взрослым мужчиной. Чудесная парикмахерская, истинно креольская, тут можно и чашечку кофе выпить, и лотерейный билет купить, а также и презерватив в элегантной упаковке с этикеткой в стиле венского модерна (марка «Веселая вдова»...), тут среди бритвенных приборов и пульверизаторов коротали время люди, ничем не занятые, тут можно было узнать последние новости, написать и послать деловое письмо, послушать сплетни и пересуды, а иногда получить записку, о которой не следует знать членам вашего семейства; мальчишкой, сидя за сине-белокрасной ширмой и делая вид, будто погружен в чтение старого журнала, я слушал лихие истории о женщинах легкого поведения, о своднях, о сложных интригах, об обманутых мужьях, о веселых попойках в отеле «Венус» или в школе танцев «Марс и Белона» (очарованный этим названием, воображал я сабинского и римского бога войны, яростный бег боевой колесницы, правящую ею неистовую богиню, душный жар, обозных рабов, пение рожка, рокот барабанов), с жадным интересом прислушивался я к рассказам о куртизанках того времени, о знаменитых любовницах банкиров, помещиков, коммерсантов — «людей, делающих деньги», как принято было тогда говорить; эти таинственные женщины, то ли феи, то ли колдуньи, играли большую роль в жизни нашего меркантильного, буржуазного, лицемерного города, где так заботились о приличиях (полагалось быть «приличным человеком», общаться с «приличными людьми», вести себя «прилично»...) и будили во мне острое любопытство; они казались мне служительницами какого-то эротического культа, вроде тех женщин древности, что, согласно ритуалу, отдавались мужчинам в храмах Астарты, в этом их служении было что-то священное, ведь и Аристофан упоминает без всякого презрения, 203
а, напротив того, с почтением о самых опытных и корыстолюбивых куртизанках Коринфа. Они стояли в моем воображении на пьедесталах по обеим сторонам дороги, ведущей к таинству посвящения, женщины-цветы, женщины-тотемы, женщины- иерофанты, их имена и прозвища, их жилища, их окружение, их привычки и наряды — все это составляло миф, постоянно обогащаемый рассказами хвастунов — посетителей парикмахерской, которые пользовались будто бы их благосклонностью. Вот Мако- ри на— бесстрашная амазонка, владелица красного спортивного «паккарда», что по вечерам с громом, как ракета, проносился по улицам; вот Королевская Тигрица, в изголовье ее крговати — зеленый стеклянный павлин, сделанный Лаликом1, вот Живая Покойница—густо покрытое белилами бледное лицо, словно Pierrot Lunaire1 2, она полулежит в огромном лимузине, черном, будто траурный катафалк; вот Католическая Королева — известно, что нередко ей приходится закладывать свои драгоценности; Русская Норка—говорят, она бывшая содержанка Великого князя Кирилла, у нее есть самовар — первый и единственный в Гаване; Эвелина и Грейс—блондинки из Атлантик-сити, они являются сюда каждый год вместе с цаплями, что перекочевывают из Флориды в теплые бухты Карибского моря; Хуана Безумная — своеобразная барочная роскошь ее нарядов всего лишь плод фантазии местной модистки, которой удалось повидать Глорию Свенсон и Назимову в период их увлечения Саломеей и Песней Песней; Вертушка — когда-то она выступала в Мадриде в театре на Пласа-де-ла Себада или в Эден Консер, она хвасталась, будто плясала на эстраде «Макарроны» и даже «Пастора Империо», за сим следовали еще более любопытные уроки и открытия, рассказы о Камелии, Веронике, Габи, Рашели, Альтаграсии, веселых искательницах приключений, ловких мастерицах купли-продажи; некоторые из них отличались чувствительностью и даже способны были отдаться бескорыстно, но, как правило, все эти дамы держались гордо, величественно и умело поддевали мужчину на крючок; благодаря им у нас в тропиках все еще жили давно ушедшие в прошлое классические традиции Torpille3 Бальзака, Нана времен Второй Империи и гетер 1 Лалик, Рене (1860—1945) — известный французский ювелир и художник- прикладник. 2 Лунный Пьеро (франц.). 3 Torpille — скат (франц.) — прозвище великосветской кокотки в «Человеческой комедии» Бальзака. 204
высшего полета, вписавших свои имена в историю быта прошлого века, милого «belle époque»1 разноцветных зонтиков и колясок, запряженных парой лошадей с бубенчиками... Я двинулся дальше, и эти воспоминания остались позади, я подошел к французской книжной лавке Морлона; здесь много лет тому назад познакомился я со Сваном, Сан-Лу, Альбертиной и Шарлем1 2, ибо встречи с Жеромом Куаньяром3, доньей Перфектой и Маркизом де Брадомином4 уже прискучили мне... И как прежде высится на Пасео-дель-Прадо старинный портал и колонны особняка графа де Ромеро — здесь (если только они остались на старом месте) висят «Аскет» Сурбарана, «Убиение невинных» Монсу Десидерио, а главное — замечательная картина ученика Гойи, изображающая открытие королевского театра в Мадриде: на сцене идет спектакль «Фаворитка», в красно-золотой ложе сидит Истинная королева; вывески все остались на старых местах: вот «Дары волхвов», вот «Андалузский жеребец», а вот летящий ангел на магазине погребальных принадлежностей под названием «Симпатия»; вот обезьяна в шароварах с подзорной трубой, похожая на знаменитого пирата Дрейка, на дверях магазина оптических принадлежностей, а вот и суровая величественная надпись «Философия» — это магазин женского белья; в витрине —прозрачные комбинации, розовые пояса, панталоны и лифчики, вещи эти, помещенные под вывеской «Философия», призваны, по всей вероятности, доказать справедливость положения Баруха Спинозы, утверждавшего, что «мы можем представлять себе некоторые вещи при отсутствии их истинного существования», и, кроме того, свидетельствовать, что (новейшее толкование его же «Этики») «все прекрасное трудно», то есть трудно достижимо... А я все шагаю да шагаю: скромные, немного таинственные кинотеатры напротив Капитолия вовсе не изменились; не за качество демонстрируемых картин ценят их, а больше за то, что в залах темно; там показывают леденящие кровь истории с Дракулой, Франкенштейном, Доктором Мабузе, старые изодранные, кое-как подклеенные вестерны, а то и американские картины, дублированные в Мадриде еще до войны; в этих фильмах бенгальские копьеносцы говорят как Саламейский аль1 Прекрасного времени (франц.). 2 Герои уже упоминавшегося цикла романов Пруста «В поисках утраченного времени». 3 Герой «Записок аббата Жерома Куаньяра» Анатоля Франса. 4 Герой «Сонат» Валье-Инклана. 205
кальд, а Ричард Бартелмес 1 и Мирна Лой1 2, встречаясь на углу Таймс Сквер, бодро приветствуют друг друга на чисто мадридском жаргоне. Останавливаюсь возле монастыря урсулинок, перед немыслимым мавританским фасадом, напоминающим толедскую синагогу, гляжу на угловую часовенку — когда-то здесь очищали души, теперь же, в силу общего падения нравов, чистят одежду («Через час ваш костюм будет выглядеть как новый...»), и снова я шагаю, шагаю, шагаю (я не устаю ходить по городу, ведь все, что я вижу, мое), а вот и «Винный погребок», здесь можно попробовать алелыо из только что открытой бочки; а вот дом грешницы Хуаны Ненастной, ее вечера для избранных славились на весь город; гляжу на угрюмые зубчатые стены замка Атарес, иду по кварталу Кристины — ржавое старое изуродованное железо со всех сторон, валяются обломки решеток, калиток, фонарных столбов, тумб, перевернутые автомобили без колес, сломанные мотоциклы, хромые велосипеды, старые кровати, какие-то заржавленные брусья, искореженные котлы, спутанная проволока, дырявые кастрюли... После бесконечных блужданий назад, в центр города, спускаюсь через Кальсада-де-ла-Рейна—здесь в аркадах продают святые тексты и в коробочках, выстланных зеленым бархатом, подношения, что полагается вешать на стену храма в благодарность за исполнение моления — обязательно подхожу (это снова становится привычкой) к Национальному театру; вот он, вечно живой, стоит прочно, и все те же совершенно ненужные чудовища украшают его фасад... «Это здесь ты видел Павлову?» — всякий раз спрашивает меня Вера; она помнит, как я в Беникасиме рассказывал о своем детстве... Но вот мы спускаемся по Прадо мимо великолепных бронзовых сторожевых львов, похожих на пресс-папье, и забываем о театре, построенном из камня людьми. Перед нашими глазами другой театр, прекрасный, истинный, созданный самой природой: море, бескрайнее, бурное, сумеречное, постоянно меняющееся; любоваться этим вечным зрелищем может каждый — стоит только сесть в ложу, за барьер из камней и острых рифов. Здесь, только здесь можно в любую минуту видеть всякий раз новый спектакль: ярость океана, игру волн, их бешеные атаки, пенные воронки, а иногда — если наступят погожие дни или переменится ветер — тихую зеленую воду, легкая зыбь почти не нарушает безмятежного спокойствия, так и тянет прокатиться по кроткой глади под 1 Бартелмес, Ричард (1895—1963) — известный американский киноактер. 2 Лой, Мирна — известная американская киноактриса 30-х годов. 206
парусом или на веслах в ярком цветении рассвета, ясным утром, ласковым, лучистым днем или на закате, когда мерцают вдали желтые огоньки, бродят по темной глубокой воде красные и фиолетовые отсветы, и ночь медленно опускает свой плотный черный занавес, усеянный звездами... Иногда я садился на парапет и вдыхал запах моря, наполнявший душу мою беспричинной радостью; потом, забыв о море, глядел на небо и думал, думал. Облака казались родными, я словно шел знакомыми улицами, дышал их влагой, совсем другие у нас облака, там, на чужбине они какие-то правильные, словно бы созданные по законам геометрии Декарта, розоватые, как на плафонах Тьеполо1, чуть сероватые, как на пейзажах фламандских мастеров, пронизанные светом, как на картинах импрессионистов, или бегущие от мира, как у Рембрандта. Здесь я забыл все картины, которые видел когда-либо; и не к чему было вспоминать названия — перистые, кучевые, дождевые, еще какие-то. Наши облака — они совсем особенные. Своенравные, изменчивые, и названия-то для них не подберешь, трудно. Может быть, они и перистые, а может, кучевые или дождевые, только сами они ничего об этом не знают, не холят знать. Им все равно. Они бродят по небу, полные жизни, по воле жизни, жаркой жизни родных тропиков; сливаются, сталкиваются, сказочные, ускользающие, нежные, то растут, ширятся, громоздятся друг на друга, то исчезают, поглощенные сердитой Сеньорой Черной Тучей, что предвещает Великий Ливень и вдруг скрывается, не подарив ни единой капли жаждущей земле; а иногда, когда меньше всего ожидаешь, облака низко нависают над полями, свинцовые, тяжелые, рваные, волокнистые, закрывают со всех сторон горизонт, как бы грозя, как бы предупреждая об опасности, и, наконец, низвергаются всеразрушающим яростным опустошительным циклоном. Гремит великая трагическая симфония, пляшет смерч — «закружу, заверчу, разнесу по свету», и вдруг в одно прекрасное утро все кончается; юные облака розовеют над мокрыми, изуродованными, исковерканными обломками; лукавые, веселые, они делают вид, будто ничего не случилось, а может быть, просят прощения (нечего сказать, вовремя, будьте вы прокляты!) за содеянное накануне... Своевольно меняя цвета, переходя в один миг от мраморной неподвижности к необузданному бегу, они собираются внезапно на предзакатную мессу, и 1 Тьеполо, Джованни Батиста (1(596—1770) — итальянский художник и гравер. 207
плотный дождь тяжелыми, крупными, будто медные монеты, каплями изливается на землю, превращается в водяной смерч — «хвост», называют его крестьяне,— это пляшет Осаин Одноногий, а потом бог Огун набивает бронзовые подковы на копыта десяти тысяч коней бога Чанго, и они мчатся галопом — бешеный ураган летит по Карибскому морю, наводя страх на несчастных жителей островов, крути-верти, круши-ломай... Дома стоят без крыш, стены обвалились, королевские пальмы сбиты, словно кегли, и вот на следующий день появляются другие облака (конечно, сообщники тех, вчерашних), невинные, нарядные, они притворяются, будто совсем ни при чем, танцуют в нежно-розовом пастельном рассвете, они тоже просят простить им содеянное и щедро переливаются всеми цветами радуги, как на картинке в календаре, напоминают то стихи Уильяма Блейка, то звуки симфониона1; а в это время другие, более яркие, разноцветные, фантазеры и выдумщики, готовят великолепное, роскошное зрелище, тот, кто его увидит, забудет обо всем: закат солнца в золотых барочных завитках, видение святой Терезы, все пронизанное мерцанием огней, полет зеленых птиц, мгновенное неправдоподобное смешение сверкающих красок, как в индейских мифах — густо-синий, ярко-красный, цвет сапфира, топаза, цвета колибри, кетсаля, и знамена, тиары, маски, плащи, Бога. Дождей и Бога Ветров, как бы ожившие страницы древних манускриптов, в которых навсегда запечатлены наши светозарные космогонии. А когда, утомленный созерцанием бесконечности небес, я снова смотрел на город, не красота зданий, не вкус и мастерство трогали меня — Вера часто восторгалась то изящным гербом на фасаде, то барельефом, умело вплетенным в лепную гирлянду,— нет, я умилялся, глядя на юных невест, с бантами в волосах, в светлых платьях, с пухлыми детскими ручками, что покоились на вышитых подушках; каждый вечер можно было их видеть, словно в рамах, в окнах домов на тех странных улицах без стиля, без определенной архитектуры, этих девочек нельзя было назвать современными, они, кажется, существовали вне времени, неотделимые от улиц, не принадлежащих ни настоящему, ни будущему, там, между Гальяно и Беласкоаином; каждая терпеливо ждет, когда же придет наконец он, увидит ее, заметит, и тогда она подарит ему всю свою тайную нежность, всю скрытую жажду любви. «Таких вот невест рисовал Шагал»,— говорила Вера. Я же 1 Симфонион— механический музыкальный инструмент. 208
вспоминал стихи мексиканца Рамона Лопеса Веларде. (Тут, однако же, разница: я Шагала знал, а Вера Лопеса Веларде не знала, и может быть, именно благодаря тому, что я был свой в ее мире, а она чужая — в моем, я сам начал немного лучше понимать свою Америку, которая так долго казалась мне непонятной, гуманной...) Мы заходили в таверну, в харчевню, в погребок, в задней комнате всегда есть стол для постоянных клиентов, благоухающую супницу передают через окошко из кухни, где лежат агвиаты1 и латук, а рядом разбросаны луковицы, жаль, что ни один художник не написал подобного натюрморта, и я, удивляясь и смеясь над собой, читал Вере лекцию, даже целый курс лекций — тут была и методика, и диалектика, и система, все, что полагается,— о новых для нее кушаньях и красках, я сочинил пространную теорию касательно маланги1 2, изложил весьма глубокие идеи насчет ньяме 3, я проявлял чудеса эрудиции, употреблял ученую терминологию, я ораторствовал под звон вилок, сидя перед щербатыми тарелками, графином для оливкового масла и перечницей с острым мелким перцем. Я взобрался на кафедру и проповедовал свое учение: Ватель и Карем создали основы кулинарии, они были родоначальниками науки о соусах и приправах, Декартом и Мальбраншем кастрюль и сковород; в наше время с ними сравнить можно лишь автора великого трактата маэстро Проспера Монтанье, чье имя вошло в словарь Ларусса; вот он-то и есть подлинный Бергсон кастрюль, духовок и водяных бань, теоретик высокой кулинарной науки, его произведения чрезвычайно трудны для исполнения, требуют виртуозности, как, например, золотистые и жирные бриоши или слоеные пирожки, хрустящие, воздушные... Европа выработала метафизику кулинарии; воплощаясь в продуктах как в чистых сущностях, Разум, Логос превращает их в эмпирические акциденции, в пищу, и возникает своего рода феноменология пережевывания, слюноотделения, глотания. Но эта феноменология противоположна нашему принципу кулинарии, историческому и национальному; мы опираемся на обычаи и вкусы, сложившиеся в результате смешения рас, у нас каждая нация вносила в дело приготовления кушаний свой вкус, свои представления о том, что приятно. Вера старалась постичь, осознать и принять креольскую кухню, она изучала, пробовала, нюхала, одобряла и 1 Агвиаты — плоды, похожие на грушу, отличающиеся тонким вкусом. 2 Маланга — растение с. мучнистыми съедобными корнями. . 3 Ньяме — съедобное растение, ценится за свои вкусовые качества. 209
отвергала, но ощутить по-настоящему всю прелесть нашей еды оказалась все же не в состоянии — наслаждаться креольскими кушаньями может лишь тот, в чьих жилах течет кровь многих рас. Современная литература часто — слишком часто! — говорит о трагической «некоммуникабельности» человеческих существ. На мой взгляд, когда речь идет о любви, «некоммуникабельность» эта сводится к нулю — какой бы национальности ни были, к какому бы слою общества ни принадлежали мужчина и женщина, они всегда подчиняются вечному, всеобщему, вневременному зову страсти. Пресловутая «некоммуникабельность» может дать о себе знать, пожалуй, лишь когда, очнувшись от бурных объятий, они возвращаются к действительности, и вот тут сам акт принятия пищи вне привычной обстановки воспринимается ими по-разному: ее тянет к знакомым яствам, ей хочется осетрины, особого соуса, укропа, тминного хлеба, ей трудно понять, что такое положили ей на тарелку, он же — в данном случае я — едва откусит кусочек маниоки — она цвета слоновой кости, она благоухает, пронизанная волоконцами, которые тянутся, смоченные соком чеснока, и запах его, будто дым от кадильницы, проникает через нос в горло,— как все детство, вся юность встают перед глазами... В конце концов, я ведь креол, а наша кухня ведет свое начало вовсе не от древнеримского гурмана Апиция, нет, ее создатели испанский маркиз Вильена, великий магистр искусства разделки мяса, повар-дьявол, чью память так высоко чтил Великий Адмирал, а еще — принц Канкан Муса, повелитель африканских народов, касики всех моих родных островов, да корсары, нападавшие на берега; вот в чьих огромных глиняных горшках, во вселенских кастрюлях зачиналось триконтиненталь- ное варево, вобравшее в себя столь разные вкусы — тамаль1, альяка , морской угорь, ахьяко1 2 3... Я наблюдал, как Вера силится ощутить всю прелесть бониата4, такого покладистого, что годится во все кушанья, можно его и жарить—он и тут спорить не будет, уляжется, если его попросят, на горящие уголья, раскроет животик, чтобы положили туда масла, и будет счастлив, когда закутают его в сахарное одеяльце, он — нежный, капризный, переменчивый, настоящий хамелеон, я бы даже сказал порочный, когда отдается радостно в своей белой сахарной рубашке; совсем 1 Тамаль — вареная свинина со специями. 2 Альяка — пирог из кукурузной муки с мясом и специями. 3 Ахьяко — похлебка из овощей и мяса с перцем. 4 Бониат— один из видов батата. 210
иное дело — маланга, плотная, серая, суровая и неподкупная, она вылезает из земли неохотно, отдается такой, какая есть, в измятой одежде, одинокая, пахнущая сыростью, и странный вкус ее непонятен тем, кто не родился на нашей земле. Вера принудила себя — стала решительно есть ахьяко, это была самоотдача, самопожертвование, посвящение в рыцарство; благоразумно и терпеливо, словно вульгарных наглых родственников, принимала она размолотый маис, зеленый банан, почерневшее, древнее как мир вяленое мясо, копчености, прибывшие к нам на тех самых трех первых каравеллах; все это смешалось в одной кастрюле — вот вам еще одна иллюстрация к истории так называемого Нового Света—и служило пищей народам креольской расы (тут и местные земледельцы, и метисы, и разбойники из Мексики, и негры, и сыновья белого отца и черной матери, и язычники, и горцы, и колумбийцы, и туземцы, и цветные, и американские негры, и мулаты, и сыновья негра и индианки, и белые, и «желтые дьяволы», терсероны, квартероны, квинтероны, вырожденцы и как их только не называли везде и всюду...), их привозили, чтоб воевать, чтоб расположить кого-то к себе, чтоб нанести поражение, чтоб освободить колонизованные земли, чтобы, в конце концов, завоевать самих завоевателей, чересчур уверенных в прочности своих завоеваний, и очень часто кончалось тем, что завоевателей сбрасывали в море, туда, откуда они явились. Солонина в приморских тавернах, кукурузные початки, твердые, торчащие будто шипы, нежные коренья — все это символы нашей земли, и я пытался объяснить, растолковать свой мир той, что была рядом со мною в этот новый период моего существования, когда я отдыхал, нашел пристанище, вернулся домой... Вера, на мой взгляд, слишком уж восхищалась прекрасными старыми дворцами на Ломбильо, Альдаме, Педросе, на Соборной площади— история, с которой они связаны, была как-то ей знакома; тогда я решил не ходить больше с ней по улицам (прежде мы ходили, ходили, ходили без конца, до изнеможения), теперь мы садились в автобусы, я читал надпись на щитке и старался сесть в автобус, который идет куда-нибудь подальше; мне хотелось, чтобы Вера прониклась поэзией тихих улиц, дальних предместий, где старые крыши словно колышутся в колыбели времен, виднеются древние постоялые дворы и деревянные домики, выцветающие под майскими ливнями, где — на Арройо Аполо, Эль-Кальварио, Эль-Которро, Хесус-дель-Монте, Гуанабакоа — колоннады превращаются постепенно в покосившиеся столбы, стоят, лишенные прежнего величия, облупившиеся, словно уста211
ли они держать тяжелые свои капители; уже без облицовки, без завитков, они добираются до вершин Ослиного горба и Гадючьего холма, там после полудня ребятишки запускают разноцветных змеев, и змеи пляшут в небесах, а иногда сцепляются, борются и длинным своим хвостом, где спрятан коварный ножик, поражают противника.... Но . за холмами колонны встречаются все реже, реже, становятся совсем уж жалкими, больными, изуродованными и, наконец, исчезают вовсе; за древними дорогами колониальных времен высятся, почти уже за городской чертой, стройные королевские пальмы, стволы их словно одеты оловянной чешуей, над пышным воротником из плодов гордо высится вечно живая, вечно обновляющаяся капитель; королевская пальма не дает тени, колонны не для того ставят, чтобы прохожий отдыхал в их тени: колонна Траяна, Ростральные колонны, Трафальгарская, колонны Петербурга, наполеоновские—все они не дают тени, так же как их дальние родственники—древние обелиски, посвященные культу Солнца или культу Мужского начала. От пальмы к пальме шли мы по направлению к Чоррера-де-Манагуа, к Тетас-де-Манагуа, к Назарейской долине или к городку Сан- Хосе-де-лас-Лахас, все дальше и дальше по полям, по берегу пруда, не обращая внимания на однообразные заросли кривых растрепанных кактусов, и остановились возле самого величественного, сурового и внушительного из всех наших деревьев — возле сейбы. Сейба, одинокая сейба, что выросла там, где ей вздумалось, говорила со мной на своем особом языке; этот язык незнаком ни орешнику, ни дубу, ни липе, ни березе. Сейба стоит сама по себе, ни засуха, ни дожди, ни ураганы не страшны ей; десять, двадцать циклонов проносятся над сейбой, а она все так же стоит, равнодушная, несгибаемая; не гнездятся птицы в ее ветвях, нежные звонкие трели не для сейбы, она слушает симфонию ветров, что проносятся над ее вершиной, ветры рассказывают ей историю мира — сейба знает, помнит, как начиналась она, как гигантские травы после долгой борьбы обрели, наконец, зеленый цвет, победив изначальную угрюмую серость земли. Сейба—дерево-триада, чьи корни, ствол и ветви суть элементы единства, каждый из которых неповторим в своей индивидуальности; дерево, созданное по законам архитектуры, никогда не клонится, оно растет в соответствии с законами логики; мне кажется, сейба похожа на то дерево, которое созерцал и изучал Пит Мондриан — глядя на него, он открыл универсальный принцип живописи — будь то Леонардо, Вермеер или Сезанн,— принцип динамического равновесия вертикали и 212
горизонтали, принцип космической оси вселенной... Не зря, думал я, зовут кубинские крестьяне сейбу «матерью всех деревьев», быть может, то голос древней мудрости, изначально объединявшей понятие «Женщина» с понятием «Дерево», ибо в первооснове всех религий Земля и Мать обозначаются как ствол и побег, как символ начала жизни. В древнюю космогонию Кариб- ских островов входят легенды о Древе Жизни, о Древе — центре вселенной, о Древе Мудрости, о Древе Восхождения, о Солнечном Древе. И здесь, только здесь я чувствую, как говорит со мной земля, я вдыхаю ее слова, свежесть пруда снова возвращает меня к самому себе; я растираю в пальцах листочки дрока, и они рассказывают о моем детстве: здесь, только здесь я впервые ощущаю себя частью целого, того целого, которое ищу уже много лет. Долго пришлось мне бродить по свету, много повидал я бед и опасностей и вот нашел, наконец, правду, простую, общую и частную, мою и всех людей, нашел себя у подножия одинокой сейбы, она была до моего рождения и будет всегда здесь, на сухой пустынной земле у скрещения четырех дорог (может быть, символ?) у каменоломен Камоа, с левой стороны, если идти по древней дороге к Гуинесу, стоит она — Древо Душевной Необходимости. Tellus Mater1, она заговорила со мной именно здесь, не на дороге в Сантьяго, не на дороге в Рим, не на дороге в Лютецию, только здесь, возле дремлющих вод, где в сумерки слышатся мрачные крики павлинов да громкое кваканье гигантских лягушек, что расселись на широких листах водяных растений и репетируют свои ночные хоралы. Вот оно Древо—Центр Мироздания, оно стоит по левую сторону у дороги к Гуинесу, говорит со мною, кора отстает от ствола, раскрывается словно рот, и я, кажется, начинаю понимать, зачем существую. «Что ты там видишь?»—спрашивает Вера, а я стою, сложив на груди руки, я не могу оторвать глаз от громадных корней, они сплелись вокруг, толстые, словно жилы, лежат сетью на красной земле. «Ничего. Дерево»,— отвечаю я. «Дерево, на которое невозможно взобраться»,— говорит она. «Ты права. На это дерево невозможно взобраться. Ствол усажен колючками».— «И оно не дает тени...» Вера вспоминает, наверное, далекие леса, где еще днем сгущаются Под елями ночные тени, а здесь в ветвях дерева, мимо которого шли, может быть, воины в. шлемах и со щитами, золотится закат, то полыхает огненными языками, т*о заволакивается черной тьмой, и дремлют внизу быки, освобожденные от 1 Мать-земля (лат.). 213
ярма, кричат в камышах дикие утки, лают собаки, чуют, как Ночь сходит на землю... И туман, и дым из труб крестьянских домов, как в сказке, и запах очага... 18 Бежали дни в поисках корней, о которых я много лет вовсе не помнил; я все откладывал визит к графине, а между тем избежать его было невозможно, кроме всего прочего, еще и потому, что дело касалось моего материального положения. «Завтра»,— говорил я себе. И так — каждый день. Но однажды я проснулся значительно позже, чем обычно, потому что накануне мы с Верой были на Плайя Марианао, слушали оркестр «Чори» — Вера любила все новое. Раздался телефонный звонок и властный голос тетушки (тут уж мне некуда было.деться). «Привет, большевик,— сказала сеньора шутливым тоном, который меня несколько удивил.— Ты чего ждешь? Почему носа не кажешь? Ты, кажется, уже довольно давно здесь. Какая муха тебя укусила?» И не давая мне хоть что-нибудь объяснить: «Одевайся и приходи... Сегодня— великий день». Почему сегодняшний день, 23 августа, «великий», я не понял (как будто никто из родственников не родился в этот день, да и вообще в августе, кажется, никаких особых событий в нашей семье не было), однако отправился на Семнадцатую улицу. Великолепный особняк сверкал в солнечных лучах всеми своими мраморными, чисто-начисто протертыми вазами, дельфинами и ангелами. Я обнял Венансио (он был искренне растроган) и поднялся в комнату тетушки; она ожидала меня, сидя в высоком кресле, закутанная в шелк и кружева — это называлось «неглиже», в таком виде тетушка походила несколько на Сару Бернар в роли Федры, какой она запечатлена на фотографиях начала века. «Привет! — сказала она, неохотно подставляя щеку для обязательного родственного поцелуя, к которому сама же меня и приучила.— Дай-ка на тебя поглядеть,— и слегка оттолкнула меня.— Сядь... Нет, только не в это кресло. Его надо беречь. Это кресло работы Эбена, чернодерев- щика Людовика Пятнадцатого...» И тут произошло нечто неожиданное: тетушка начала смеяться. Она смеялась все громче и громче, задыхалась, захлебывалась, всхлипывала, лицо ее исказилось, тетушка словно обезумела. Я догадался, что непонятный этот неестественный смех неспроста, гут какая-то ловушка, вдобавок из-за высокой резной спинки ее кресла выглянули 214
горничные, Леонарда и Кристина, они тоже хихикали. «Какого черта вы смеетесь?» — вскричал я в конце концов. И сразу настала тишина. Все три глядели на меня с вытянутыми лицами. «Ты газеты читал?» — спросила тетушка. «Нет».— «Ну так погляди». И царственным жестом протянула мне номер «Диарио де ла Марина». Я увидел крупный заголовок: «Германо-советский пакт». «Да, да. Хмурься сколько тебе угодно, а оно так. Вчера заключили». А я все читал, всматривался в каждое слово, сомневался.... откуда эти сведения, может, источникам доверять нельзя? Графиня между тем принялась пророчествовать, ведь так легко и приятно предсказывать будущее: «Это означает — конец коммунизму. Как вы теперь станете говорить, будто боретесь за свободу и справедливость? Русских силой втянули в союз, вынудили пойти на этот шаг, теперь немцы их проглотят, сожрут с потрохами. Немцы — самые культурные люди на свете. Они принесут в Россию свои изделия, свою промышленность, свой разум. Россия же после двадцати с лишним лет хозяйничания большевиков не в состоянии произвести ни одного предмета, годного для экспорта. Да ты посмотри сам... Кроме деревянных матрешек, которые вставляются одна в другую, да икры, которая тоже, кажется, не из России... видел ты где-нибудь, чтоб продавался русский автомобиль, русский холодильник, русская мебель? А как одеваются русские женщины, кажете^, будто они... Да что там! И говорить нечего... А мужчины в каких костюмах ходят? Рассказа г ь невозможно!..» Я не стал дожидаться конца тетушкиного монолога, пошел бродить по дому. Все было на прежних местах: индийские гардины, портреты Мадрасо, картины Сулоаги и братьев Субьор. Я вошел в кухню: шеф-повар — француз в белом колпаке, сидя на грубом табурете, читал газету, под рукой стояла бутылка бордо. Он приветствовал меня весьма жеманно, наговорил множество комплиментов, уверял, что я прекрасно выгляжу (впрочем, так оно и есть, на войне я окреп, созрел, эго заметно и в поведении и во внешности) и, наконец, приступил к животрепещущей теме: «Вы видели? Видели?.. Вот я и говорю: “II est inutile d’essayer de s’entendre avec ces gens-iá. Le Front Populaire s’etait mis le doigt dans l’oeil. Maintenant nous voilá baisés”1. Они же уроженцы степей, а мы — латиняне. On est des Cartesiens, Monsieur... On est des Cartesiens»1 2. Те господа, что 1 Нечего и пробовать договориться с этими людьми. Из Народного Фронта ничего не получилось. А теперь мы все влипли (франц.). 2 Мы картезианцы, мсье, картезианцы (франц.). 215
весьма встревожены были в свое время победой Народного Фронта во Франции, исходят теперь злорадством, читая о заключении этого пакта. Всего несколько месяцев назад, если кто-либо заговаривал о бомбардировках Мадрида, они старались переменить тему. А те, кто до сих пор не мог никак решить, включаться ли в борьбу за социализм или нет, тоже рады — камень упал с души, совесть больше не мучает. Есть и такие, что, вступив в партию, тотчас же и испугались ответственности, а тут появилась возможность гордо возвратить билет, и причина прекрасная: «мои идеалы попраны». «Диарио де ла Марина» пишет, что «красная опасность нейтрализована». И мой собеседник в белом колпаке, который был когда-то анархистом, почитывал «Пер Пейнар», твердит теперь о верности духу Декарта и религии предков (предки, надо согласиться, были верны духу Декарта, хоть и сами того не знали...), о верности делу монсеньора герцога де Гиза, законного наследника короны Людовика Святого, а заодно и Генриха Четвертого—наверное, из-за той “poule-au-pot”’, что так мила сердцу повара, хоть и много веков прошло... Я заперся в библиотеке и снова перечитал статью в «Диарио де ла Марина» и редакционные примечания к ней. Я высосал досуха поднесенную мне губку с уксусом; теперь меня выводило из себя другое: эти господа, как это им свойственно, на этот раз обвиняли Сталина в сближении с нацистами. Издатели «Диарио де ла Марина», органа^ уже сто лет известного своей реакционностью, встали на защиту идеалов (так и написано было—«идеалов»...), за которые я дрался с оружием в руках! Они обмануты, видите ли, они жалуются, негодуют! Сил больше нет! Вне себя от гнева и на тех, и на других, я швырнул на пол газету и снова поднялся в тетушкины апартаменты, готовый переломать всю мебель, если графиня снова начнет издеваться и хохотать надо мною. Однако тетушка поглядела на мое измученное лицо и, видимо, разжалобилась; она заговорила со мной очень ласково: «Ты плохо сделал, что не пришел ко мне раньше. Ты же плоть от плоти моей, сын сестры, которую я нежно любила, никакая политика не разлучит нас с тобой никогда. Кто не совершает ошибок в молодости? Вон с твоей кузиной Эстрелитой еще хуже было — в тринадцать лет невинности лишилась, а погляди-ка на нее теперь: замуж вышла удачно, детей нарожала, верная супруга, добрая католичка... 1 Имеется в виду известная фраза последнего о «курице в горшке» у каждого француза. 216
Ах!—Тетушка вздохнула.—Загадки души человеческой...» Комната моя, сказала тетушка, по-прежнему в моем распоряжении. Все бумаги, книги, рисунки лежат на своих старых местах... Я отвечал, что думаю поселиться где-нибудь в Старой Гаване, хочется, чтоб из окон виден был порт. Да. Сниму себе квартиру в каком-нибудь старом особняке колониальных времен с высоким фундаментом и цветными стеклами, обставлю ее по своему вкусу. Потому что, надобно вам сказать, я женат (тут я солгал, у нас с Верой и речи не было о брачном контракте). Услышав новость, тетушка нахмурилась, весьма возможно, она за моей спиной что-то затевала — предназначала мне в жены богатую невесту, которой достанется в наследство фармацевтическая фабрика или сахарные плантации. Теперь планы ее рухнули. «Откуда же ты ее выкопал?» — «В Париже познакомились».— «Француженка?» — «Русская». Вот когда начались рыдания, вопли, страдания, тетушка схватилась за голову: «Русская? Как русская?» — «Она белая».— «Белая? То есть как — белая? По убеждениям или кожа у нее белая?» — «И то, и другое». У тетушки был дар, каким, говорят, обладала Элеонора Дузе — мгновенно переходить от бурных приступов слез к полнейшему спокойствию. Совершенно ровным голосом она спросила: «Католичка?» — «Да» (и снова я солгал).— «Интересная?» — «На мой взгляд, да»?—«А семья у нее приличная, там, у нее на родине?» — «Отец — великий князь, разоренный революцией» (опять ложь, Вера была дочерью купца из Баку, торговавшего мануфактурой).— «Чем-нибудь занимается?»— «Танцует». Тетушка снова возвысила голос: «В варьете?»— «Нет. Она занимается классическим балетом».— «Что-то вроде Павловой, значит?» — «Да, что-то вроде».— «А она собирается выступать здесь как артистка?» (И сколько презрения в этом слове!)—«Нет, она, может быть, откроет балетную школу». Тетушка как будто успокоилась: «Ладно, там посмотрим». Конечно, на взгляд тетушки, ни к чему кубинцу жениться на европейской женщине, все равно толку не будет. На испанке—дело другое, если только она хорошего рода, ведь, как ни говори, общая родина, общий.язык, религия, paca-то одна... Француженки и итальянки очень уж распутные, да еще вдобавок чересчур высокого о себе мнения, только и знают, что осуждать нас, и обычаи-то наши им не нравятся, и жизнь наша не по вкусу. С немками и уроженками Скандинавии и вовсе не столкуешься, даже с англичанками и американками надо держать ухо востро, хотя бывают очень удачные браки с американками («потому что у кубинцев и у янки, принадлежащих к хорошему обществу, много 217
общего в идеалах...»). Ну, а чтобы на русской жениться — такого случая еще не бывало. «Русские — они из другого теста. Нам с ними и раэговаривать-то не о чем. Не понимают они ни жизни нашей, ни, культуры, ни вкусов, ни интересов... Вечно они толкуют: «Там, в России... Там, в России...» Можно подумать, будто Россия и в самом деле что-то значит в этом мире!.. Ну ладно. Ты приведи ее сюда. Посмотрим хотя бы, как она воспитана, умеет ли держаться в приличном обществе». Переждали десять дней, а потом решили подвергнуть «мою супругу» испытанию и пригласили нас на обед («вечерние туалеты необязательны») в особняк на Семнадцатой улице. “Ce sera en veston” \—сообщила мне тетушка по телефону, так что не пришлось заботиться о вечернем платье да о dinner-jacket1 2... Ровно в восемь часов вечера мы с Верой входили в красивый салон с попугаями на стенах во вкусе венского рококо; тут нас чрезвычайно тепло встретили люди, помнившие меня" совсем малышом, крошкой; все это были видные господа, сравнительно недавно достигшие высокого положения; засим я был окружен целым роем двоюродных сестер (плодовиты женщины поколения моей матушки! Их воспитывали на испанский лад, и акт произведения на свет ребенка считали они делом богу угодным, за которое прощаются многие грешки, скрытые от исповедника...); подруги моих детских и отроческих забав были уже замужем и имели детей, другие же, много моложе, которых я оставил в носочках и с бантами в косичках, превратились во взрослых девиц, и мне оставалось лишь любоваться ими... Посыпались вопросы о Европе, где я провел несколько лет, такие пустые, что я догадался вскоре — тетушка, видимо, предупредила сестер, они весьма непринужденно избегали всякого упоминания об Испании и об испанской войне, что кончилась всего пять месяцев тому назад. Явился издатель «Диарио де ла Марина»; он извинился за опоздание — «пришлось менять первую полосу», так как только что получена «сенсационная новость»; все перешли в столовую; здесь Вера, как я заметил, была поражена богатством и безукоризненным изяществом сервировки, она не ожидала увидеть в наших местах стол, накрытый и украшенный с таким тонким вкусом. Должен признаться, восхищение Веры немного польстило мне, по правде говоря, я не раз слышал ее рассказы о банкетах, которые устраивал после спектаклей Дягилев, где в 1 В пиджаках (франц.). 2 Смокинге (англ.). 218
качестве почетных гостей присутствовали Стравинский и Кокто, и, на мой взгляд, в них было немало дурного вкуса, свойственного московским выскочкам образца 1909 года; вне своего есте-. ственного контекста эти банкеты казались мне похожими на «барские пиры» с шампанским и икрой, хорошо нам известные из книг русских сатириков. Повторяю: я был рад, что Вера восхищена; как ни сурово судил я людей своего круга—за неумение разбираться в живописи, например,— я все же признавал, что там, где речь идет о материальной стороне существования, кубинская буржуазия отличается необычайной утонченностью. Люди эти не были аристократами ни по уровню культуры, ни по идеалам, но, когда дело касалось еды, причесок, моды, комфорта, умения вести дом и наслаждаться «nourritures terrestres» \ тут они, без всякого сомнения, проявляли истинный аристократизм. Как только сели за стол, я тотчас задал издателю «Диарио де ла Марина» вопрос, которого все ожидали: что за сенсационное известие получил он сию минуту? Новость, по правде сказать, никого не удивила, ибо иначе и не могло быть: Франция и Англия объявили войну Германии (Вера побледнела, лицо ее исказилось, словно от мучительной боли). «Что же теперь будет?» — спрашивали гости. Великий журналист благодаря ловкому и постоянному пользованию «Словарем цитат» прославился своей эрудицией — в этом обществе читали весьма мало; и на сей раз он отвечал знаменитыми стихами: «Башни, что небу вызов бросали, мраком небес побежденные пали». Неужели Франция будет побеждена? Неизбежно. Гитлер воскресил немцев, он вручил им «фашии — символ власти» (издатель, видимо, читал Франсуа Рене де Шатобриана...), никто не сможет противостоять его натиску... Он вынул из кармана оттиски завтрашнего номера своей газеты («не пугайтесь—я не стану читать все; только конец...»). В статье говорилось о неизбежной гибели Франции, страны слишком утонченного, слишком изящного, острого, проницательного ума... Как ни грустно, приходится признать, что чрезмерная утонченность лишает нацию мужества. Кто слишком много мыслит, у того не хватает силы, чтобы противостоять силе. Если человек чересчур много философствует, он теряет способность бороться. В наше время действие, жажда действия, дисциплина, послушание, стремление к власти ценятся больше, чем cogito, ergo sum1 2. Мыслящего легче победить... «Но Париж,— 1 Пищей земной (франц.). 2 Я мыслю, следовательно существую (лат.). 219
вздохнула тетушка.— Антуан, Картье, Коко Шанель... Неужели never more?...1 Пусть сеньора не волнуется. Франция покорится системе, которой предназначено длительное существование (хоть, может быть, и не тысячу лет, как уверяет нас фюрер...), но Францию невозможно просто так, здорово живешь, стереть с лица земли... Ее роль в мире будет подобна роли Афин в Римской империи. Школа красноречия, школа тонкого вкуса. Под владычеством римлян жили ведь последователи Еврипида, так и под властью нацистов будут жить продолжатели дела Коко Шанель. Римская волчица не уничтожила наследия Гомера и Платона, свастика тоже не сотрет следов Пастера, Анатоля Франса, Анри Пуанкаре... «Раймона Пуанкаре»,— поправила тетушка. «Анри»,— повторил издатель. «Но президента Франции...» — «Я имею в виду ученого»1 2.— «Да, ладно вам... Одним ученым больше, одним меньше, не так важно. Все знают президента...» — «Немцам также не удастся покончить,— продолжал цздатель и понимающе подмигнул,— ни с прическами Антуана, ни с обувью Перуджия, ни с «canard á l’orange»3 в «Ла Тур д’Аржан»... Юные мои кузины завели разговор о французской литературе. Меня удивило, как сильно они отличаются от женщин предыдущего поколения, те читали книги исключительно по совету и с позволения духовника, эти же обнаружили знакомство с произведениями весьма смелыми, даже в какой-то степени безнравственными, так что хозяйка дома нахмурилась и тяжко вздохнула: «Помилуй нас, боже!» Мои собеседницы видели «Майю» Симона Гантийона и даже «Пленницу» Бурде в Центральном театре комедии. («Подходящие спектакли для молодых девушек, черт побери!» — воскликнул сахарный магнат, сидевший справа от Веры...) Читали мои сестрицы и Поля Морана, Анри Дювернуа, Пьера Бенуа, Коллет и биографии Андре Моруа... «А «Любовника леди Чаттерлей» просто проглотили, только сказать не решаются, сама им книгу давала»,— крикнула, смеясь, женщина в темно-синем, почти черном, бархатном костюме от хорошей модистки; она появилась в дверях, оживленная, заметно навеселе, скрывая иронию, сказала постным тоном, подражая тетушке: «Зачем таить — вам ведь доставила большое удовольствие сцена, где Констанция и лесничий...» — «Иисус милостивый!» — 1 Больше никогда? (англ.) , 2 Пуанкаре, Анри (1854—1912) — французский математик. 3 Уткой с апельсинами (франц.). 220
завопили хором несколько молодых матерей, а это означало, что и они, видимо, тоже прочли роман. Вновь пришедшая звалась Тересой, она тоже была моя кузина; значительно моложе меня, она, как и я, испытывала ужас перед «святым семейством»; впрочем, несмотря ни на что, ей было завещано приличное состояние. Бесчисленными своими похождениями Тереса приводила тетушку в негодование, терроризировала ее эксцентричными выходками и в то же время была единственным по- настоящему близким ей человеком; тетушка доверяла Тересе, ценила ее прямоту. Расточительная, беспорядочная, неукротимая, кузина моя коллекционировала любовников, как коллекционируют марки или автографы знаменитых писателей; графиня не могла обходиться без ее врожденного «savoir vivre» Тереса умела устроить прием или роскошный ужин, с несравненным тактом рассаживала гостей, она всегда знала, с кем следует поговорить по-особому, кому отдать предпочтение, составляла меню, расставляла цветы, читала briefings1 2 прислуге; француз-повар боялся ее как огня, ибо Тереса не раз выводила его на чистую воду при закупках икры, foie-gras3 или вин, якобы выдержанных и якобы марочных. «Ты великолепно знаешь, что мои земляки не мастера разбираться в винах, они даже кока-колу от пепси-колы отличить не в состоянии, но меня ты не проведешь, я вижу — эти бутылки с этикетками Мутон-Ротшильд наполнены местной бурдой. А если еще раз попытаешься подсунуть вместо Дом Периньон дешевое шампанское, отправлю тебя во Францию вместе с твоей мулаткой и всем прочим, вот тогда посмотрим, как тебя там заметут запросто за уклонение от военной службы...» — «Mademoiselle est imbattable!»4— восклицал уныло француз... Тереса явилась веселая, немного подвыпившая, она притворилась, будто забыла об обеде у тетушки. «Поставьте-ка мне стул поближе к «красненькому». Я уже обедала в Сентро Васко с ребятами Уолта Диснея. А сладкое съем. Только, Венансио, мне никаких «bombe glacée» 5, крема шантильи и прочей гадости не давай. Принеси немного сыра белого и пару гуайаб».— «Вот так она всегда! — воскликнула тетушка.— Значит, ты предпочитаешь обедать не с нами» а с этими, которые придумали Утенка 1 Умение жить (франц.), 2 Здесь: краткие инструкции (англ.). 3 Гусиная печенка (франц.). 4 С вами не поспоришь, мадемуазель (франц.). 5 Сорт мороженого (франц.). 221
Дональда и Микки Мауса?» — «Они здесь ненадолго. А вас я вижу каждый год».— «Уолт Дисней — гений»,— заметил издатель «Диарио де ла Марина».— «Был когда-то. Но теперь... Его «Белоснежка» — фильм для кретинов. И краски такого дурного вкуса, просто ужас...» Заговорили о другом. Кузина между тем шепнула мне на ухо: «Вот эта твоя жена?» — «Да».— «Очень рада познакомиться»,— обратилась Тереса к Вере. «Я тоже очень рада»,— прозвучало в ответ. Тереса словно протянула через стол визитную карточку: «Je suis la putain de la famille» —«Иисусе!» — воскликнула тетушка. Тереса же как ни в чем не бывало продолжала беседовать то с сидевшими рядом, то с теми, кто сидел напротив, о последних новостях в спорте, и в свете, пересказывала клубные сплетни, всякие пустяки, сыпала остротами, упоминая между прочим какого-нибудь художника, композитора или писателя. Я услышал, что этот по-прежнему собирает картины Сорольи и Фортуни, а тот видел только что вышедший в Нью-Йорке «Tobacco Road»1 2, а тому-то, как ни странно, нравится «Рапсодия в стиле блюз» Гершвина, «Испания» Шабрие, и при этом он считает, что «Реквием» Верди — это нудь и не годится для концертного исполнения. Я наблюдал за приглашенными в этот вечер — чистое золото, а не люди,— каламбур вполне уместный, ибо фамилии этих людей и в самом деле звенели и сверкали, будто золотые монеты; впрочем, мне пришлось смириться перед очевидностью: люди эти культурны, хоть их культура всегда как бы немножко в стороне, словно бы на полях истинной культуры. Однако больше всего поражало меня другое (я долго пробыл на чужбине, отвык от здешней жизни): люди, гордящиеся своим происхождением, вроде моей тетушки, а также те, кто приобрел богатство ценою тяжких усилий и жертв, сердечно, с улыбкой, с открытой душой принимали политиканов, обогатившихся благодаря хитроумным махинациям, растратам, хищениям государственных средств, темным сделкам и грязным делишкам. Видные финансовые и промышленные тузы, сахарные и биржевые короли привыкли часами не отходить от телетайпа, ведь им необходимо постоянно следить за ситуацией на мировом рынке; под ритмичное пощелкивание счетных машин погружаются они в обдумывание бесчисленных комбинаций, не сводят глаз с табло биржевого курса, просматривают за день по двадцать 1 Я в нашем семействе потаскушка (франц.). 2 «Табачная дорога» — роман американского писателя Эрскина Колдуэлла. 222
биржевых бюллетеней, шлют каблограммы, диктуют письма; весь потный, без пиджака, говорит такой человек одновременно по трем телефонам, путаясь в проводе, как Берт Бови в фильме «Человеческий голос», он выжимает соки из себе подобных, получает доходы и прибыли от латифундий, от шахт, на которых никогда не был, его плантации сахарного тростника тянутся от горизонта до горизонта, он владеет бесчисленными стадами, хотя никогда не слышал и не услышит, как они мычат, он встает вместе с солнцем, завтракает у себя в кабинете, он редко уделяет внимание жене, слишком уж много у него забот (впрочем, иногда, где-нибудь в углу конторы, он обнимает на ходу хорошенькую секретаршу...), этот человек многолик, вездесущ, всегда начеку, всюду первый, у него великолепный нюх, он умело преследует добычу, предчувствует заранее приближение кризиса, падение курса и сохраняет равновесие, будто ловкий эквилибрист, у него счет в Ныо-Иорке, в Бостоне, в Швейцарии... Он умеет использовать сложившуюся конъюнктуру, как Ротшильды во время битвы при Ватерлоо, как торговцы оружием при малейшем слухе об освободительной войне в Африке или Азии... И вот повторяю: больше всего меня удивляло, что люди, отличавшиеся многими буржуазными добродетелями: трудолюбием, упорством, энергией, люди, постоянно занятые расчетами и комбинациями, от которых зависели перестановки в правительствах разных стран мира, все эти гаванские Фуггеры, Медичи с улицы Обрапия или креольские бароны Нюсинжены—на приемах, празднествах, вечерах и обедах с удовольствием садились рядом с грязным мошенником, делавшим в данный момент политику, с продажным сенатором, что умеет ловить рыбку в мутной воде, с чиновником, разбогатевшим в несколько недель. Разумеется, мошенник этот — человек на редкость симпатичный и остроумный — пожертвовал сто тысяч песо на строительство публичной библиотеки, которое, впрочем, не пошло дальше эскизного проекта; сенатор же — элегантный, изящный — был даже несколько месяцев министром просвещения, однако совсем недавно решил съездить в Майами и увез в чемодане с двойным дном миллион долларов — зарплату сельских учителей всего нашего острова; а чиновник, весьма тонкий шутник, язвительный и саркастичный, сумел нагреть руки вот каким оригинальным путем: ухитрился провести закон, в сто раз увеличивающий стоимость необработанных участков, которые за мизерную цену приобрел недавно некий «pool»1, состоящий из . 1 Здесь: концерн (англ.). 223
его приятелей и т. д., и т. д., и т. д. ... Подобные лица стали с недавнего времени появляться в особняках персон, принадлежащих к высшему обществу, и были приняты с распростертыми объятиями; их называли сильными людьми, «лихоедами», каковой неологизм в некоторых кубинских толковых словарях не слишком точно трактуется как «обманщик». Ибо «лихоедение» нашего времени, реальное «лихоедение» сегодняшнего дня возведено в ранг вполне почтенной деятельности. Сама тетушка, когда приглашала к себе какого-либо выскочку, ставленника нового режима — а их было немало,— говорила обычно: «Он из «лихоедов»»,— что при хорошо сшитом фраке или смокинге было равносильно определению дона Мигеля де Унамуно «во всяком случае, вполне человек» или мольеровскому «Бене, бене, превосходно: /Дигнус он войти свободно/ В ностро славное сословие,/ Респондендо всем условиям» 1. И я в тот вечер подумал, что если представители господствующего класса способны снисходительно улыбаться «лихоедам», значит, этот класс находится в состоянии деградации и загнивания... Однако не до рассуждений мне было. Очень скоро забыл я о своем негодовании, оставил все критические размышления — кузины, услышав, что Вера «классическая балерина», совершенно неожиданно стали проявлять к ней усиленное внимание, чего я, по правде говоря, никак не ожидал. Супруга сахарного магната вспомнила, что видела в Национальном театре Александра Волынина («он был любимым partenaire1 2 Анны Павловой»,— заметила Вера), Эмилия Больма3, Рут Сан-Дени («Да, эта американка старалась быть экзотичной»), а в газетах писали, будто Джорж Баланчин приехал в Гавану, надеясь найти что-либо интересное для балета в негритянских ритуальных танцах, они все еще сохранились на Кубе на позор нам, ведь это даже и не фольклор, и вообще ни на что не похоже, просто варварство, в лучшем случае — остатки древних африканских обрядов... Вера вдруг объявила (я и не знал, что она уже приняла решение): она собирается открыть школу классического балета; тут же нашлось множество учениц, жаждущих заниматься. Юные мои кузины пришли в восторг — заниматься балетом гораздо приятнее, чем гимнастикой или 1 Мольер. Мнимый больной. Перевод Т. Щепкиной-Куперник. 2 Партнером {франц.). ' 3 Больм, Эмилий Рудольфович (1884—1951) — русский артист балета и педагог. 994
играть в баскетбол—от него руки и ноги все в синяках; что же касается тенниса, то оно, конечно, весьма элегантно и в Англии все играют, да только у нас в тропиках больно уж потеть приходится. Те же, что были замужем, прочили в Верину школу дочерей, ведь занятия танцами делают девочек легкими, грациозными, придают гармоничность движениям. Но нужен просторный зал с деревянным полом, большое зеркало да несколько перекладин для «работы у станка»... «Это уж предоставьте мне»,— сказала Тереса, жуя свою гуайабу с белым сыром... Ужин закончился весело, будто мячи, перелетали с одного конца на другой шутки, каламбуры, пикантные намеки, и, надо сказать, присутствующие проявили такую быстроту, живость, остроумие и изобретательность, что мне стоило большого труда не отстать в этом состязании. После полуночи начали прощаться. Вера пошла привести себя немного в порядок, и тут тетушка, как дама, привыкшая со всей решительностью вмешиваться в чужую жизнь, сочла своим долгом, воспользовавшись ее отсутствием, сообщить мне sotto voce1 одну из своих кратких сентенций: «Изящная, но пресная. Воспитана хорошо, неглупа, но рер1 2 не хватает. Меня вся эта история не слишком волнует. Ты спишь с русской, потому что тебе это внове. Однако у кубинцев патриотизм как раз в том самом месте. Едва увидят креольскую пышечку, так и защекотит. А русская скоро тебе надоест. Вот тогда мы тебе и подыщем что-нибудь сортом повыше». 19 Смуглая Тереса (все мои кузины на редкость белокожи, одна лишь Тереса воплощает «возврат к предкам»—явление довольно частое среди кубинских буржуа) внезапно прониклась нежностью к Вере. Полюбив Веру, я, на ее взгляд, нарушил устои, внес элемент анархии, свободы в обдуманный гармоничный автоматизм семейных союзов, матримониальной стратегии, направленной на увеличение богатств путем слияния собственности, сосредоточения капиталов (или латифундий); чем меньше становилось рук, в которые попадало добро, тем крепче вцеплялись эти руки в добычу — земля, дома, городские участки, предприятия и заводы; впрочем, многие продавали свою собственность, и весьма 1 Вполголоса (итал.). 2 Здесь: пикантности (англ., арго). 8-1104 225
выгодно, прямо или через посредников, какому-нибудь американскому концерну. Моя подруга—иностранка, «русская загадка, странная и сладкая, будто шоколадка»,— чрезвычайно понравилась Тересе, главным образом потому, что ее появление сильно встревожило тетушку; нечто странное, непредвиденное вторглось в мир, идеально устроенный в полном соответствии с ее, тетушкиными, представлениями. Зачем оказалась тут эта женщина, чужая, ненужная, неприятная? Она—не наша, и при первом удобном случае надо постараться от нее избавиться, изгнать из клана. Тереса, как всегда, улавливала малейшие колебания в настроениях графини, угадывала ее тайные помыслы, сокровенные душевные движения, и вот с лукаво-злобной радостью кинулась разрушать тетушкины воинственные планы; Тереса, Вера и я заключили в тот вечер тройственный союз и в конце концов одержали победу. Тереса усадила нас в свой длинный зеленый быоик, где на переднем сиденье свободно помещались три человека, и повезла в отель «Унион», но, проезжая мимо «Флоридиты», остановилась и объявила, что необходимо выпить, иначе мы просто умрем от жажды. Опершись локтями о стойку, ссутулив широкие, как у лесоруба, плечи, сидел спиной к дверям Эрнест Хемингуэй; время от времени он поднимал огромную ладонь—шел яростный спор о приемах хайалай; собеседник Хемингуэя, весьма живописного вида остроумный басконский священник, умело сочетал лукавую шутливость с красноречием церковника. «Поздоровайся с ним,— сказала Вера; ей очень хотелось познакомиться с Хемингуеэм.— Напомни о встречах у Гертруды Стайн, об Адриенне Монье, скажи, что в Беникасиме мы виделись с Ивэном Шипманом».— «Он сейчас другим занят»,— отвечал я; Хемингуэй нас не заметил, и я был рад этому, не хотелось воскрешать давнее прошлое; «Кафе де Дё Maro», «Рю Одеон», книжная лавка «Шекспир и К°», которой владела Сильвия Бич, Джойс в невообразимо толстых темных очках, переходящий через улицу неуверенной походкой слепого,— все осталось далеко позади, в другой жизни. Я чувствовал себя повзрослевшим, ведь так много пришлось пережить: встреча с Адой, гибель ее в ночи, Интернациональные бригады... Вот почему деятели литературы сейчас не слишком интересовали меня. Словно острым ножом разрезано надвое мое существование, и я, живущий сейчас, нисколько не похож на меня прежнего, на эстета, что уехал однажды в Европу искать истину — высшую трансцедентную истину, а она в конце концов скрылась из глаз, будто обманчивый солнечный зайчик... Валери, Ортега, Бретон... 226
на кой черт они сдались, если не могут ответить по-настоящему на те вопросы, что больше всего меня мучают, если не предвидели катастрофы, что покачнула земной шар, не понимали хода истории, которая отметила меня, прошила пулеметом тело, оставив неизгладимую печать? «Свобода,—говорил Бретон,— единственное слово, которое имеет надо мной власть и может меня воодушевить». Ну, а какую свободу мог я получить от Бретона? Прилеплять к холсту петушиные перья? Изображать горящих жирафов посреди пустыни, чашу, обтянутую кроличьим мехом, мягкие часы1, женщину-манекен с пастью льва на бедре? Или на стенах клубов викторианских времен рисовать битвы людей-птиц, людей-рыб, людей — листьев орешника, похожих на иллюстрации к романам Жюля Верна о приключениях Филеаса Фогга да Робура Завоевателя?.. Пока Констан, знаменитый бармен, приготовлял нам коктейль, Вера говорила—может быть, немного преувеличивая, чтобы доставить удовольствие моей кузине,— о том, что видела, слышала и наблюдала за последние несколько часов. Она уверяла, что мои родственники — величественная тетушка и остальные— очаровательны. Что ж касается «бар», сахарных и финансовых, они, на ее взгляд, мало отличаются от богатых коммерсантов— приятелей отца, которых она в детстве видела в Баку и Петербурге. Это устойчивый архетип времени. Все буржуа мира, будь они несколько более или несколько менее культурны (впрочем, их культура—всего лишь снобистское подражание моде, и потому овладеть ею не представляет больших трудностей)— похожи друг на друга. И недостатки у них одни: чрезмерное почтение к богатству, привязанность к добытой собственности, поверхностное тщеславие и варварское равнодушие ко всему, что не связано с деньгами. В конце концов,— продолжала Вера, в своей крайней снисходительности она готова была чуть ли не прославлять моих родных,— картины Сулоаги и Сорольи не хуже грациозных пастелей Мари Лорансен, более или менее явной салонности Ван Донгена1 2 или портретов дам с коровьими глазами Кислинга3, а «Рапсодия в стиле блюз» — вещь 1 «Горящий жираф» — картина Сальвадора Дали; «Чаша, блюдце и ложка, обросшие мехом» — картина художника-сюрреалиста Мерега Оппенгейма; «Мягкие часы» — картина Сальвадора Дали. 2 Ван Донген, Кес (1877—1942) — французский живописец и график, крупнейший представитель фовизма. . 3 Кислинг, Моиз (1891 —1953)—.французский живописец и график, испытал сильное влияние Модильяни. 8* 227
довольно оригинальная, в ней по крайней мере чувствуется нерв, энергия, и, уж конечно, она интереснее, чем произведения Жоржа Орика1 или Анри Core1 2. Конечно, не дело, когда девушки, слывущие начитанными, считают «Le grand écart»3 Кокто или «Дэвида Голдера» Ирен Немировской гениальными произведениями, но — черт побери! — не надо забывать, что книги эти имеют мировую славу и слава пришла сюда из Европы... Итак, можно было надеяться, что Верина балетная школа скоро станет реальностью. «Столько раз приходилось мне терпеть неожиданный крах, заниматься балетом систематически не удалось. Я отнюдь не prima ballerina assoluta, тем более здесь, где выступала Павлова, никто не придет от меня в восхищение. Но я верю, преподавание даст мне много радости. Это тоже творчество. Жители тропиков обладают врожденным чувством ритма. Начну с твоих родственниц, надеюсь, мне удастся сделать что-то из этих девушек,— и Вера засмеялась.— Теперь меня тоже будут называть «мадам», всех учительниц танцев почему-то называют «мадам», даже если ты русская, даже если родилась в Ростове, в Иркутске или в Баку». Однако Тереса была настроена не так оптимистично: «Не слишком-то ты надейся на этих девиц, они богатые, их пестовали и воспитывали с одной только целью, чтобы получился «предмет роскоши», обязательный для светского человека; они прелестны, очаровательны, каждая для того только и живет на свете, чтобы сделать «блестящую партию», стать супругой какого-нибудь крупного коммерсанта или предпринимателя, а если у него к тому и титул есть, неважно подлинный или купленный, так еще лучше».— «Я верю в призвание,— сказала Вера.— Я сама выросла в такой среде и все-таки занимаюсь искусством. Конечно, я жертва «бурного времени. Родилась бы пораньше, училась бы у Мариуса Петипа или у старого Хлюстина; или попозже — тогда у Баланчина, у Сержа Лифаря; вот тогда, может быть...» «А ты? Что ты собираешься делать?»,— спросила меня Тереса. В те дни я пребывал в нерешительности, стоял на распутье, выбирая дорогу и с горечью глядя, как неумолимо летит время и, в сущности, ничего еще не сделано. Я вырос в богатой семье, у меня, конечно, есть рента, значит, можно вести праздный созерцательный образ жизни. Однако потребность 1 Орик, Жорж (1899—1962) — французский композитор, автор балетов, камерных произведений, музыки к спектаклям и фильмам. 2 Core, Анри — французский композитор, автор балетов. 3 Великое отъединение (франц.). 228
деятельности снедала меня, мне не хватало, я жаждал самоутверждения, самоопределения. Но где найти опору, поддержку; вот Вера ухватилась за перекладину балетного станка, а мне за что ухватиться? «Ну, а ты? Что ты собираешься делать?»—снова спросила Тереса. И тут я вдруг решительно и твердо (мы выпили уже по три «дайкири»), как о деле давно обдуманном, объявил, что буду продолжать учиться архитектуре, ведь более семи лет назад мне пришлось бросить учение. Обе женщины принялись аплодировать, и я попросил четвертый бокал, словно празднуя возвращение к нормальной жизни; слишком долго метался я по свету без руля и без ветрил, не знал покоя, будто человек без тени Шамиссо. А в глубине моей души гнездилась с детства внушенная уверенность—всякий человек должен стремиться сделать карьеру (и Вера, и Тереса думали так же, ведь и они привыкли к буржуазной шкале ценностей), вот почему пора и мне обрести почву под ногами. Решение созрело внезапно, словно бы случайно, и теперь я пытался как-то оправдать его: «Не могу же я оставаться без дела... Что ж, буду снова студентом. Может быть, самым старым во всем университете. Другого пути у меня нет. Корбюзье не многому меня научил, тем не менее я знаю об архитектуре гораздо больше, чем расскажут мне здесь. Я бы не струсил, если б пришлось проектировать Город Будущего, где здания шестисотметровой высоты пересекадот разные климатические зоны, а под землей располагаются целые кварталы, растут деревья, цветут сады, где автострады проходят над куполами соборов, Лучезарный Город, Город Солнца, Гелиополис, о котором мечтал Кампанелла... Но вот что касается технического исполнения... Я едва умею обращаться с логарифмической линейкой. Ничего не знаю ни о сопротивлении материалов, ни об их структуре. Плохо знаком с новыми материалами, с их возможностями. Моя подготовка—чисто эстетическая. А кроме того, чтобы люди считали тебя архитектором, нужен диплом».— «Диплом Гаванского университета—это дерьмо,— сказала Тереса.— Но дерьмо, необходимое, чтоб начать работать; не слишком-то я верю в гениальность твоих будущих учителей, однако ты все же сможешь научиться проектировать дома так, чтобы они не обрушились и не задавили к чертовой матери всех жильцов...» — «Какая чудесная ночь!» — воскликнула Вера; за окнами в маленьком парке посреди бассейна, больше похожего на ванну, торчал кто-то мраморный, в духе Кирико, вокруг стояли тележки с мороженым: «Здесь я просто оживаю. Всего две недели прошло; грязь, ужас, дикие вопли — все осталось там, за 229
океаном. Вуе, bye1, Муссолини! Вуе, Вуе, Адольф! Вуе, Ьуе, Франко!» — «Самая-то подлость в том, что некоторые их идеи перелетают через океан запросто, как аэроплан Линдберга»,— сказала Тереса. «Параскева Пятница не попустит!» — отвечала Вера. «Обе вы пьяны»,— сказал я.— «А ты-то? Ты бы поглядел, какая у тебя физиономия...» Не знаю, какая у меня была физиономия, но очень хорошо помню, что уставился на какую-то мулатку; с гордым видом прошла она мимо бара и свернула за угол. В наших краях одеваются легко; платье не сжимает тело, не облегает, не стягивает, не создает тот или иной, модный сейчас силуэт, оно лишь прикрывает великолепную наготу, формы не спрятаны, они живут, движутся, гармонично, свободно, и тело, и ткань, тоже живая, просторно вьющаяся вокруг него, словно поют. Плечо есть плечо, нога есть нога, грудь не искусственная, неподвижно-каменная, как у статуи, сдавленная хитро скроенным лифчиком, бедра не стянуты жестоко поясом. Что есть—все тут, и белым днем, и темной ночью в естественном своем виде, как создано богом. Мулатка, пробудившая во мне столь возвышенные размышления, пересекла сквер Альвеар и направилась в сторону полутемной улицы О’Рейли; величественно выступала она, покачивались бедра (аллегро), подрагивали груди (скерцо), голова поднята высоко («что у меня есть, то есть, потому что оно есть...»), и все вместе звенело и пело как сама жизнь. «Eine Kleine Nachtmusik»1 2,— сказал я. «Зачем поминать Моцарта, когда видишь Гогена»,— отвечала Вера, уловившая направление моего взгляда. «Оба вы пьяны»,— заявила Тереса; сама она, впрочем, тоже выглядела не очень трезвой... В ту ночь нам с Верой было так хорошо, так чудесно, как никогда прежде — как будто все то же, что всегда, но какое-то особое состояние души, небывалое чувство слияния, ощущение единства в каждом движении, в каждом вздохе, и все кажется необычайным, неповторимым, пройдут годы, тысячи ночей, тысяча и одна ночь, но не будет больше нынешней несказанной радости, и ты никогда не забудешь, всю жизнь будешь помнить эту ночъ, как самую сокровенную молитву. Тереса сказала, что в одном из ее домов (она говорила о «своих домах», как герцог Осуна о своих имениях) можно устроить Верину балетную школу. Началась возня с плотниками, малярами, слесарями, каменщиками; однажды днем, когда мы 1 Прощай (англ., разговори.). 2 Маленькая ночная серенада (нем.). 230
отдыхали, усталые от этой возни, я спросил Веру, когда привезут инструмент. «Завтра».— «Рояль?» — «И думать нечего. Зал для танцев и так небольшой. Да и ни к чему такая роскошь. Музыку для упражнений можно бренчать и на пианино. Опять же, чем дешевле, тем лучше...» — «Плейель» или «Гаво»?..» — «Ремингтон», представь себе. Старая пианола, но ее привели в приличное состояние, ну и сойдет...» Вера все говорила, говорила, говорила, может, поставить пианино к той стене, рядом с большим зеркалом в глубине зала, а еще бывают такие рояли, портативные, французы называют их «жабами», но для нас и такой слишком хорош; а о настоящем концертном рояле, вроде «Эрара» или «Стейнвея», нечего и думать, вдобавок хороший инструмент еще и слишком чувствителен, не вынесет он кубинского климата, потому что... Чересчур много роялей и пианино мелькало в ее поспешной речи, она говорила, говорила, не останавливаясь; какая-нибудь другая тема, видимо, просто не приходила на ум, избавиться от пианино Вера никак не могла, и столько их было всяких, что я, наконец, подумал: теперь ей остается только начать описывать рояли из фильма Бунюэля «Андалузский пес», да двух мертвых ослов, что лежат на них; едва лишь собрался я сострить по этому поводу, как Вера тихонько пристроилась рядом. «Ты о чем думаешь?» — спросил я чуть слышно, почти уже погруженный в забытье. «Я теперь учительница. Стараюсь вспомнить, как работала мадам Кристин, что учила меня гам, в Петербурге...» — «Закрой окно»— «Закрыто. Спи».— «А ты?» — «Я не хочу... Я вспоминаю...» (...Мадам Кристин отбивала такт, хлопала в ладоши, иногда считала вслух: раз, два, три, или — раз, и-и-и два, и-и-и три; раз, два, три, четыре и-и-и раз, и-и-и два, и-и-и три, и-и-и четыре... она поправляла наши позы с помощью палочки и этой палочкой отбивала такт; за скверным, расстроенным фортепьяно сидела анемичная девица, отстраненная от танцев по причине слабосилия; под ее треньканье целый сонм девушек, тут были и мои однолетки и годом моложе или годом старше, проделывали упражнения у станка. Станок, станок, станок, опять и опять станок. Пять основных позиций. Метроном — 69... «Не ступай на пятки»... «Четыре раза»... «Начали...» «Теперь спиной к станку...» «Ноги во вторую позицию...» «Восемь раз...» «Вера, ты слишком отошла от станка. Касаться спиной станка...» «А теперь метроном— пятьдесят четыре...» «Внимание... Внимание... Восемь раз...» «Четыре вправо. Так...» «Четыре влево... Та-а-а-а-к...» (И проходили месяцы...) «Одилия, ты очень плохо работаешь. Не 231
выставляй зад. Нечего танцевать задом. Выпрямись... Раз... два, три... Раз, и-и-и два, и-и-и три... Хорошо. Только зачем же другое-то выставлять? Можно подумать, что ты в постели в брачную ночь... Это еще что такое? Слезы? Нервы? Совсем ни к чему... Четвертая позиция... Спиной к станку... Зачем же вы плечи-то поднимаете до самых ушей? Забудьте, что у вас есть лопатки... Еще раз в четвертую позицию... Спиной к станку... Теперь наклон... Лбом коснуться коленей. При наклоне — выдох, выпрямляемся — вдох... Да что с тобой, Одилия, почему ты так плохо работаешь?» — «Мадам... У меня временное нездоровье».— «Еще у троих сегодня нездоровье, а они занимаются хорошо».— «Мадам, я...» — «А если бы у тебя был сегодня спектакль, думаешь, публике вернули бы деньги за билеты?» — «Мадам, когда у меня это, я очень устаю от упражнений».— «Ладно. Отдохни немного. Но вообще надо привыкать. Запомни: спектакли по этой причине не отменяют...» (И проходили месяцы...) «Эй! Откуда у тебя взялась эта мерзкая манера держать руки? Ты что, во французской школе? Или хочешь проверить, не идет ли дождик? Не понимаешь разве — ты согнула руку, линия лопаток нарушена. Разводим руками округло, будто танцуем «Русскую»... Та-а-а-а-а-к»... «Эй ты, пианистка... что случилось, почему у тебя «ре» совсем не слышно?» — «Мадам,— отвечает тощая девица,— некоторые струны лопнули, а на басах клавиши облезли. Ни настройщика, ни мастера, чтоб починить, не найти, все бастуют...»— «Бастовать, когда родина в опасности,— это преступление,—вопит мадам Кристин.— С тех пор как нет у нас государя, Россия летит в пропасть. Ни уважения не стало, ни порядка, никаких основ... Ладно, детка, ты пой те ноты, которые не проигрываются... Будем работать: наклон на четыре счета. На четыре счета выпрямляемся... Плохо... Очень плохо... Некоторые из вас совсем как дурочки. И к черту нездоровье! У Жанны д’Арк тоже бывало нездоровье, и у Елизаветы Английской тоже, и у нашей Екатерины Великой. Allons enfants de la patrie1. Главное, надо соображать, что делаешь. Сосредоточиться... Не одно только тело работает, голова тоже... Раз, два, три, четыре... раз, и-и-и два, и-и-и три, и-и-и четыре... Хорошо... Та-а-а-ак... Еще раз... Та-а-а-а-к... Перерыв». (И проходили месяцы.) Станок, станок, станок. Перерыв... И падают листки с календаря, и некоторые ученицы обретают постепенно грацию и свободу движений, 1 Вперед, сыны отчизны {франц.). Начальные слова «Марсельезы». 232
особенно хорошо выходит дома, когда одна в своей комнате танцуешь какой-нибудь отрывок из «Жизели», «Раймонды» или «Тщетной предосторожности», подражая примадоннам Большого Императорского театра... Но мадам Кристин ничего и знать не желает о наших нетерпеливых мечтах... «Прежде всего — техника («техник», как она произносит); надо работать, работать и работать, нечего подражать звездам, вы еще слишком зелены... Перерыв... У кого есть с собой карамель, пососите. В наши времена питание плохое, все приходится покупать на черном рынке, немного сахару вам не повредит...» Мы упражнялись всегда под тривиальную музыку — мадам Кристин получила академическую подготовку. Пианистка играла отрывки из «Дон Кихота» Минкуса или же, как выражались тогда, «салонную музыку»: слащавую «Прогулку», «Вальс васильков» Дриго, «Чакону» Дюрана либо гавот из оперы «Миньон» и — хотя учительница считала ее трудной — «Молитву девы», которую в то время каждая девица обязательно играла на вечеринках с танцами, всякий раз ошибаясь («Ах, простите!») на одном и том же месте. Не знаю, почему название вещи волновало меня. Что это за дева? Просто девушка, которую никто не взял замуж? Или пророчица, мечтающая р Небесном Женихе в тишине полутемной монастырской кельи? А может, Святая Дева, что вступается за нас перед Ним, умоляя простить нам наши прегрешения?.. «А теперь слушайте: в пируэтах движение головы совсем иное, нежели движение тела, запомните это хорошенько... Будем пристально смотреть на какой-нибудь воображаемый предмет, назовем его «пункт А», он находится на уровне наших глаз. Пусть это будет мой палец... Тело вращается, голова же остается неподвижной... На какую-то долю секунды вы можете внезапно потерять пункт А из виду, но надо тут же снова его найти. Поворот гораздо быстрее движения тела... Ясно? Давайте попробуем... Это что же такое? Батальон пехоты шагает? — кричит она вдруг: мы делаем упражнение все одновременно, и наши шаги звучат слишком громко.— На вас балетные туфли или казацкие сапоги?.. Теперь ты, Вера, адажио. И помни: никогда не надо спешить, не обгоняй музыку. Ни на одну восьмую. Должно быть такое впечатление, что ты в течение двух четвертей можешь сделать очень многое. В этом и состоит вся наука. Начнет получаться — станешь настоящей балериной... Арабеска... Па де бурре»... И тут, именно в эту минуту, каждый день раздавался гром пушек с Петропавловской крепости—двенадцать часов. «Как в «Увертюре 1812 год»,— неизменно говорила мадам Кристин...) И вот сейчас, здесь, на 233
другом конце планеты, тоже гремит залп — с крепости Ла- Кабанья. Энрике открывает глаза. «Девять часов,— говорит он.— Подведи часы». 20 ... И потянулись дни странного одиночества—одиночества среди толпы, в окружении людей. Бывают такие мальчики, что вырастают внезапно, чуть ли не в один день; только что исполнилось ему двенадцать, всего несколько месяцев прошло, а глядишь — он уже юноша, он не дитя больше, и трудно ему с мальчишками, все они кажутся моложе его; вот так и я чувствовал себя взрослым, непоправимо взрослым среди университетской молодежи — тысячи запросов у них, бросаются то туда, то сюда, жаждут деятельности, полные надежд и стремлений, которые стали мне чужды, может быть ненадолго, не знаю. Слишком много разочарований пришлось на мою долю в последнее время, слишком много поражений, ошибок и горя. Я оглядываюсь на прошлое, на «прежнее время», вижу события, случаи, эпизоды, словно не из моей жизни, а из жизни того, вчерашнего Энрике, он моложе меня, но это «старый Энрике», он остался там, далеко, за границами протекшего времени. «Старый Энрике» много чего повидал в Европе, и вот сейчас его расспрашивают товарищи-студенты, такие юные, свежие, решительные, увлекающиеся и счастливые; на каждой перемене окружают они его в университетском дворике, что зовется «лавровым», хотя густые деревья, в тени которых мы собираемся, американского происхождения и вряд ли из их листьев плели когда-либо венки героям, воспетым Пиндаром.-Я выступаю в роли Уллиса, скальда, повествователя, внуки просят меня поведать о моих долгих странствиях и приключениях, и я рассказываю свою одиссею. Однако слушатели, кажется, разочарованы — слишком сухи и кратки мои рассказы, слишком отрывочны, нет в них эффектных подвигов, потрясающих событий, никто не бросает отважно вызов смерти, как в воспоминаниях смелых путешественников, для которых название какого-нибудь неведомого города полно особого смысла, нет и доверительных, но сдержанных признаний истинного донжуана, который всегда охотно разденет женщину, а рассказывать об этом ему лень. Битва при Хараме — первое мое. боевое крещение: я ничего не понимал, шагал как автомат, под пулями, среди взрывов, мыслящим существом я стал опять лишь тогда, когда сообразил, что все 234
кончилось; а во время боя я жил не столько «в себе и для себя», сколько «в себе для других»; как чудесно ощутить себя целым и невредимым, стоять на своих ногах, чувствовать голод, слышать тишину. (Как объяснить этим юнцам, что значит тишина, настоящая, долгая, не свистят в воздухе пули, не гремят минометы, в молчании клонится к вечеру тяжкий день?..) А у недоброй памяти Льяно-де-Мораты, где полегло столько народу, я в течение двух часов лежал в поле на животе: во рту полно земли, пулеметные очереди срезают колосья, будто гигантская коса, и они падают, осыпают меня. Под Гвадалахарой пришлось мне впервые почувствовать, как вонзается мой штык в человеческое тело — оно оказалось гораздо тверже, чем я ожидал; ни гордости, ни радости не ощутил я, один только ужас; истекающий кровью человек вцепился й меня, уронил винтовку — он пытался, наверное, убить меня? — винтовка ударила меня по плечу, человек упал в грязь, дергался судорожно, может быть, это была агония. Я опередил его на какую-нибудь секунду, защитный рефлекс помог, и я спасся, но победителем почувствовал себя только тогда, когда, уходя, от всей души пожелал, чтоб не опоздали санитары, чтоб вылечили его, чтоб не смертельной оказалась рана... И еще с воспоминанием о Гвадалахаре связана озорная песня, возникшая в те дни, когда итальянцы потерпели поражение в Абиссинии: «Здесь не Абиссиния, здесь Гвадалахара, смелые ребята победят всегда. Может быть, у нас винтовок маловато, да зато солдаты хоть куда...* Под Брунете меня ранили, нога до сих пор болит, будто втыкают в нее деревянный клин всякий раз, когда меняется резко погода, а у нас ведь постоянно то дождь, то солнце, то жара страшная, то северный ветер, капризный климат, своевольный... Бельчите: туманный рассвет, обманчивая тишина взрывается вдруг грохотом минометов где-то там, впереди, и я с ужасом представляю, что сталось с теми, кто ушел по этой дороге... Искривленные неправдоподобные оливы Альфахарина, срезанные, изуродованные, пробуравленные насквозь кровожадными малокалиберными снарядами. И Пульбу- руль—длинная каменная изгородь, мы пробирались к ней в надежде хоть немного отдохнуть, посидеть, прислонившись, но оказалось, что батальон, прошедший за несколько часов до нас, устроил здесь отхожее место, сесть было невозможно, вся земля покрыта экскрементами... И слышались вдалеке голоса: «Bandiera rossa A Saragossa» Что поражение неизбежно, что война 1 Красное знамя / На Сарагосу (шпал.). 235
проиграна, я понял, когда увидел, как Андре Марти начал эвакуировать штаб-квартиру Интернациональных бригад в Барселону: кое-как, впопыхах, до отказа нагруженные машины шли мимо костров, где горели архивы, картотеки, письма и документы. С той ночи появился у нас вдруг коньяк и — еще более тревожный знак для того, кто кое в чем разбирается,— сигареты «Голуаз Блё», итальянские «Мачедониас», старые «Житан» и «Бизонт» продавались везде, многие даже набивали рюкзаки пачками «Кэмел», «Лаки Страйк», а то и «Пэл Мэл». Интенданты сделались необычайно щедрыми, они грузили наспех машины, вещи не умещались, и я в первый раз за все время нарядился в новенькую французскую каску (прежде нам давали старые, заржавленные), получил бараний тулуп и (тоже впервые) русский карабин Шпитального, мы очень их ценили, ведь нам, говоря откровенно, приходилось зачастую обходиться оружием, оставшимся еще от войны четырнадцатого года, щедрые западные демократии продавали его Испанской Республике и брали недешево... А еще — люди, люди, люди (мои слушатели не видели их, для меня же они по-прежнему здесь, рядом, я помню каждого, особую его походку, слышу голоса...), одни уцелели, другие погибли, некоторых занесло бог весть куда новым ураганом, что разразился над Европой. Замечательный Оливер Лоу, «Черный Чапаев», кости его тлеют под невысоким холмиком, сложенным из камней; Густав Реглер, я слышал его речь, исполненную надежды и веры в победу в кинотеатре «Саламанка», в Мадриде во время бомбежки, его, раненого, вынесли на сцену на носилках; Людвиг Ренн — он ходил всегда голый до пояса, очень уж жарко на Кастильской равнине, кажется, в последний раз я видел его в Мингланилье, он ехал на прорванный врагами участок фронта, левое его плечо все было исчерчено розоватыми шрамами— автоматная очередь каким-то чудом не задела сердце; старый биолог Холдейн, медлительный, склонный к нравоучениям, перед боем он наряжался весьма эффектно—надевал элегантную куртку, купленную, вероятно, где-нибудь на площади Пикадилли; два юных поэта: Чарльз Доннелли, он упал мертвым рядом со мной на Льано-де-Морате, и Алек Мак-Дейд, язвительный, саркастичный, зрелище смерти лишь оттачивало его британский юмор; и (тут мои слушатели еще теснее толпились вокруг меня) Пабло де ла Торрьенте Брау — пронзительный взгляд, быстрые движения, колкое остроумие, пылкая речь, он был политкомиссаром, типичный креол, любитель пошутить, хохотал всегда громко, заразительно, часто вспоминал студенческие годы 236
в Гаване, стадион, душевые кабины, весело переругиваясь, спортсмены бежали туда, совсем голые, вспоминал и каторгу на острове Пинос, и как жил в Ныо-Иорке в нищете, торговал мороженым в итальянском квартале, в белой фуражке и в фартуке возил по улицам тележку. «А какой он был? Какой?» — настойчиво спрашивали юные слушатели. Но больше я ничего не мог рассказать, мы служили в разных частях. Гаспар Бланко— вот кто знал больше, он был в Махадаонде в тот страшный день, когда пулеметная очередь оборвала на полуслове последнюю речь комиссара... Да только... где теперь наш чудесный трубач? Может, погиб, может, пропал без вести... Где бесстрашные бойцы центурии «Антонио Гуитерас»? Рассеялись кто куда или остались навеки лежать в испанской земле... О Мигеле Эрнандесе я тоже не знал ничего; то ли он погиб во время последнего отступления, то ли схвачен франкистами и сидит в тюрьме, то ли расстрелян. Мигель Эрнандес, поэт-пастух из Ориуелы! Я как-то сказал, что название его родного края, кажется, единственное в мире, в которое входят все пять гласных звуков а, е, и, о, у, то есть о, и, у, е, а. Вижу, вижу его как сейчас: бритая голова, лицо, опаленное огнем войны, крестьянская шаркающая походка, глухая медленная речь—вот он говорит об испанских быках, о быках Гисандо1, о быках Гойи, о быке «Герники»: Испанский бык, пробудись, с коленей встань, пробудись. Очнись от бескрайнего сна, волна чернопенная, бык, Ты вдыхаешь свет, ты покрыт испариной темноты. Под шкурой твоей могучий плещется океан1 2. Низкий, спокойный голос, голос человека, что родился в деревне и мальчиком пас овец, но глухой яростью наполнялся этот голос, когда напоминал о Повергнутом, об Убитом, чья смерть была и останется навек несмываемым, самым страшным грехом франкистского режима: Там наш Федерико: замрем перед ним — бессмертным истоком расстрелянной крови, которая полнит любого из нас, чтоб хлынуть, не иссякая3. 1 Быки Гисандо — доисторические скульптуры, обнаруженные на холме Гисандо, провинция Мадрид. 2 Перевод П. Грушко. • 3 Перевод Б. Дубина. 237
В середине года нацисты вошли в Париж. Здесь мы были в безопасности, вдали от «ужасов Европы», Вера решила не поддаваться скорби, не думать о том, что происходит там, однако же всплакнула. Кроме всего прочего, Париж — это город, куда отец привез ее девочкой, здесь кончилось их безумное бегство, здесь спаслась она от событий, последовавших за падением императорской власти; именно в Париже возобновила Вера свои занятия балетом и там же в Театре Сары Бернар в составе труппы Сержа Дягилева выступала, даже с некоторым успехом, в «Свадебке» Стравинского, в «Бале» Риети и в «Блудном сыне» Прокофьева... И вот в университетском дворике появились новые лица. Под двойной колоннадой, замыкающей его с той стороны, где начинается спуск к стадиону, возникли, ожили персонажи из «Семь против Фив» — медленно проходят рыдающие девы, появляется хор, изливается вино на жертвенник, слышатся погребальные плачи и дифирамбы. Рождается театр; миновав робостный подготовительный период—отрывки из комедий и интермедии Сервантеса,—юный театр с самого начала поставил перед собой высокие цели, актеры бесстрашно встали на котурны, изображая Этеокла, Глашатая, Вестника, а смуглые креольские актрисы накинули на головы покрывала Антигоны и Исмены. Теперь мы не собирались больше, чтоб разговаривать в тени деревьев, благородные эллины в гребенчатых шлемах, хламидах и хитонах потеснили нас; шли репетиции, звучали великие классические стихи, и самое удивительное — если учесть неопытность актеров,— звучали выразительно. Конечно, некоторые жесты и интонации, наскоро придуманные молодым режиссером, казались наивными, но голоса звенели истинной страстью, непритворным ощущением трагизма. Временами Антигона из квартала Хесус Мария чисто интуитивно достигала высокой выразительности, а ведь многим это удается лишь в результате долгих лет обучения (у креолов необычайно развита интуиция, с самого начала, на заре своей истории креол всегда вынужден был руководствоваться одной лишь интуицией...). Стали готовить музыкальное сопровождение, решили передавать по радио произведения Дариуса Мило и Онеггера. Получалось очень впечатляюще: Вера, поначалу относившаяся к затее довольно скептически, вдруг воодушевилась, взялась помогать. Особенно хорошо «читали текст» девушки, они сумели выработать манеру речи нейтрально-правильную, ясную, без режущего слух местного акцента, и в то же время лишенную аффектации и непринужденную, избежав влияния — а это было большим дости238
жением —испанского традиционного театра, его чрезмерно патетической декламации. Они говорили естественно, с увлечением, с подъемом, но без напыщенности и ложного пафоса. Получалось удивительное зрелище: персонажи Эсхила действовали среди классических колонн на фоне пальм, и грязные ауры медленно кружили над ними, быть может, привлеченные трупами героев трагедии; вокруг суетились негры-плотники с пилами и молотками, доканчивали последние декорации, раздавались над непогребенным телом Полиника душераздирающие вопли, и греческие стихи, повторенные десятки раз, казались на удивление современными, словно трепетали в них все наши страдания и заботы. «Ой, ой, ой, ой!/Грохот повозок, ой, слышен у стен уже./Гера-— царица!/Оси колес скрипят. Ободы шаркают»1,— произносил хор, и я думал о танковых дивизиях, входящих во Францию, а Вера сжимала мою руку, когда слышалось: «Трепет полей родных, взрытых гоньбой коней, /В уши вонзился, ой! Топот гремит, растет! /Так о порог камней хлещет, клубясь, падун»/1 2... «Семь против Фив» имели такой успех, что режиссер решился поставить вещь, еще более трудную—начали репетировать «Ифигению» Гёте. Теперь мы то и дело слышали рыдающий голос: «...Изгнанница стоит /Перед тобой в смущенье. Ведь искала /Она лишь крова—и его нашла»,— и жена моя взглядывала на меня. «Чужбина разве родиною станет?» — спрашивала дочь Агамемнона. И Аркад (я) отвечал: «Чужбиной стала родина тебе». А Ифигения: «Поверь, дышать—еще не значит жить»/... Без пользы жизнь — безвременная смерть »3. «Мы можем сделать жизнь полезной, если будем трудиться»,— говорил я Вере, ибо меня восхищало трудолюбие этой молодежи; еще вчера они были такими легкомысленными, так любили танцевать гуарачу, казалось, одного только им и надо — плясать на площадке, увешанной гирляндами цветных лампочек под отвратительные звуки радиолы, благо их у нас теперь полно, либо пьянствовать, тянуть да тянуть без конца белый ром или выдержанное вино; и вот эти-то ребята сумели перенестись душою в древнюю Элладу, потом — в пещеру Сехисмундо («Жизнь есть сон»4), а теперь решились, наконец, взяться (в добрый час, театр Мольера воистину живет на всех широтах) за «Тартюфа». Самый большой успех имела 1 Эсхил. Семь против Фив. Перевод А. Пиотровского. 2 Там же. 3 Гёте. Ифигения в Тавриде. Перевод Н. Вильмонта. ’ 4 Пьеса великого испанского драматурга Кальдерона (1600—1681). 239
знаменитая сцена, где Оргон сидит, спрятанный под столом; не знаю почему, некоторые стихи вызывали в моем представлении тех французов, что возлагали жалкие свои надежды на «спасение западной культуры» с помощью старого пораженца Петэна в потрепанном маршальском мундире: «Великий государь столь милостив был к вам, /Что тотчас вы должны припасть к его стопам./ Да. Верно сказано. И, преклонив колени, /Я мудрость восхвалю его благих решений»1. Во время Французской революции эти стихи изъяли из комедии... Успех университетского театра чрезвычайно воодушевил Веру. Там свершилось чудо — веселые беззаботные студенты превратились в героев Эсхила, Гёте и Кальдерона, среди студенток нашлись прирожденные актрисы. Но ведь и среди ее учениц немало таких, что наделены от природы большими способностями, и жена моя задумала интересное дело. Она решила поставить балет на музыку «Карнавала» Шумана. Короткие эпизоды, отделенные один от другого, давали начинающим балеринам возможность показать свое искусство; при всем врожденном таланте они не смогли бы еще справиться, например, с адажио или па-де-де, требовавшими серьезного владения техникой. Итак, в то время как на университетском холме можно было видеть Антигону, Фоанта-царя Тавриды, Ореста и Пилада, Сехисмундо, Басилио и Клотальдо, Эльмиру, Дорину и Обманщика, в Ведадо, на Третьей улице Евсебий, Флорестан, Киарина, Эстрелла, Арлекин, Панталоне и Коломбина кружились целыми днями то быстро, то медленно в «Благородном вальсе» и в «Немецком», и все сливалось, наконец, в едином порыве — начинался финальный радостный «Марш Давидсбюндлеров»... «Раз, два, три... раз, и два, и три, раз, и-и-и два, и-и-и три... В такт... Не отставать... Опусти плечи... Не делай похоронную физиономию... А ты выплюнь сию минуту эту гадость... Наверняка, американская выдумка... Разве можно танцевать, жуя чингон1 2... Словно корова, которая жует жвачку... Выброси за окно... Теперь иди в центр... Повторим «Благородный вальс»... Встали в позицию... Начали...» Но вскоре я покинул прелестный «Карнавал» ради книг. Они заняли все стены, добрались до самого верху и больше уже не умещались в нашей маленькой комнате рядом с танцевальным классом. К тому же некоторые ученицы являлись на занятия по 1 Мольер. Тартюф, или Обманщик. Перевод Мих. Донского. 2 Искаженное англ, chewing gum— жевательная резинка. 240
вечерам, когда я возвращался из университета—приходилось пользоваться черным ходом, чтоб не показаться нескромным; девушки, мои племянницы и их подружки, окончив занятия (а работали они, надо сказать правду, старательно и с увлечением, чего я вовсе не ждал, поскольку мамаши с ранних лет заставляли их заниматься глупостями, то есть приобщали к так называемой «светской жизни»), стягивали пропитанные потом collants1, плотные шерстяные чулки, снимали tutu1 2 и, будто спортсмены из раздевалки стадиона, бежали, голые, в душевую (Вера, сокративши наше жизненное пространство, установила четыре душа), с наивным бесстыдством демонстрируя едва намеченную детскую или высокую, вполне сформировавшуюся юную грудь, а также и все остальное. Каждый вечер, пройдя через кухню, я вынужден был запираться в нашей тесной комнате и сидеть до тех пор, пока не уйдет последняя ученица. Мне это надоело; и, чтобы каждый из нас получил возможность без помех сосредоточиться на своей работе, я приобрел квартиру, о какой мечтал еще в ранней юности: несколько комнат, расположенных анфиладой в мезонине, в старом городе неподалеку от древней площади Капитания Хенераль; получился очень милый pent-house3 с видом на порт, Морро и крепость Ла-Кабанья. В лавках старьевщиков и ломбардах на улице Анхелес я раздобыл огромный шкаф в колониальном стиле с большущими зеркалами и барочными консолями — в таком шкафу только кринолины хранить,— кресла с резными спинками красного дерева, лампы и люстры с разноцветными хрустальными подвесками и даже старомодные качалки с решетчатыми сиденьями и выжженным на деревянных спинках рисунком. Каждая вещь была по-настоящему стильной, прежние владельцы заменили ее, по-видимому, дешевой американской «функциональной» мебелью либо «столовым гарнитуром», грубо подделанным под Возрождение, из тех, которые у нас в народе зовутся «Испанская грусть»... Школа по-прежнему оставалась в Ведадо, там Вера работала, а жили мы теперь в мезонине старинного дворца; здесь уместились и мои два чертежных стола, и книжные полки; на террасе мы принимали друзей или просто сидели, ожидая, когда подует знаменитый бриз из Кохимара, его дыхание ощущалось вечером, после девятичасового пушечного залпа; иногда мы смотрели, как 1 Трико (франц.). 2 Балетные пачки (франц.). 3 Здесь: мезонин (англ.). 241
входят в порт большие роскошные туристские пароходы, ярко освещенные, с оркестром, играющим на корме; они возникали из темноты, сверкая гирляндами разноцветных огней, мачты высились, будто громадные рождественские елки — изукрашенные, переливающиеся, на верхушке трепетали в лучах прожекторов флаги и вымпелы. «Людей, которые путешествуют на этих пароходах, война, видимо, нисколько не беспокоит»,— говорила Вера. «Вероятнее всего,— отвечал я,— они на ней наживаются. Для одних — ужас, а для других — выгодное дельце». В это время мы узнали, что ситуация, которая так меня мучила, изменилась внезапно и резко — между Россией и Германией началась война. Прошел месяц, фашисты взяли Смоленск. Потом пал Киев. «Они, конечно, разрушили дворцы, церкви, всю старину, что жила со времен Ярослава Мудрого»,— рыдала Вера. В августе началась блокада Ленинграда... «Океан отделяет нас от Европы,— говорила Вера. Она видела, как все больше и больше тревожит меня происходящее: — И уж раз мы здесь, лучшее, что нам остается, это предоставить старой Европе со всеми ее конфликтами гнить и окончательно губить себя. Нет мне больше дела до ее трагедий! Предпочитаю трагедии Эсхила и Гёте в университетском театре». (В это время в университетском дворике шли репетиции — Гекуба рыдала над развалинами Трои...) И тут будто взрывом оглушила Гавану новая весть: японские самолеты бомбят Пирл-Харбор.
IV ...упало при дороге... а иное упало на добрую землю и взошед принесло плод сторичный. Евангелие от Луки 21 Я всегда особенно любил старую Кальсаду-де-ла-Рейна, широкой дорогой идет она вверх от украшенной перьями Индианки, что стоит над белым фонтаном с четырьмя дельфинами, к королю Карлу Третьему, с изъеденным плесенью носом, в мраморной горностаевой мантии; величественно высится он между Земным шаром масонской ложи и острой стрелой неоготической церкви Сердца Христова. С новой радостью проходил я в то утро мимо Индианки, глядел на прекрасную ее грудь, мимо монарха, что позировал Гойе, и со мной вместе смотрели на них Флорестан, Евсебий и Киарина, потому что в ближайшем нотном магазине я купил два экземпляра «Карнавала» Шумана (они необходимы были Вере для работы); задумавшись, я чуть не сбил с ног какого-то человека—«Прошу прощенья!»... Прохожий вгляделся в меня и вдруг кинулся мне на шею, принялся обнимать, хлопать по спине. Насилу я вырвался, глянул ему в лицо и застыл, полный радостного изумления, не веря своим глазам. «Ну, конечно, все ясно. Ты, разумеется, был уверен, что я сыграл в ящик. Так нет же, братец, нет и нет! Вот он я, жив-здоров и хвост морковкой. И труба со мной, как положено». Я, в самом деле, думал, что Гаспар убит или пропал без вести во время разгрома, которым кончилась война, наша война. Мы зашли в первое попавшееся кафе, Гаспар стал рассказывать горестные свои приключения — все, что случилось с ним потом; он был веселый как прежде, не терял чувство юмора, это и помогло ему вынести твердо самые тяжкие испытания и унижения. Да. Он покинул Испанию с последними республиканскими частями; после роспуска Интернациональных бригад выдал себя за андалузца (акцент похож, кожа смуглая) и с разрешения командира, 243
который счел его своим земляком, бился с фашистами до последней минуты; слышал в самом конце, изнемогая от ярости, последнее нелепое выступление глав правительства, находившихся в Фигерасе, говорили, уверяли, что не все еще потеряно, что есть еще возможность добиться победы — можешь себе представить!— бывали в истории подобные примеры: реконкиста началась в крошечном королевстве, в отдаленной крепости, в маленькой деревушке — ты только послушай! Бойцы перешли границу, и тут появились сенегальцы; они держали палец на курке; чуть кто-нибудь выйдет из ряда, сенегальцы орали: «reculez, reculez, reculez»;1 гнали нас как стадо, рассказывал Гаспар, оборванных, израненных, измученных, пригнали, наконец, в Аржелес-сюр-Мер, в концентрационный лагерь. Там жуть что делалось: спали в ямах, вырытых в песке, кормили — одна банка сардин на четверых в день. Вокруг колючая проволока в три ряда. Уборных нет, не отведено даже определенного места, испражнялись прямо на пляже, у самой кромки, думали, отлив омоет берег, а получилось как раз наоборот, и пришлось жить у моря, полного экскрементов; полоса их становилась все шире, гуще, зловоннее. В скором времени появились блохи, гниды, началась чесотка. Потом—дизентерия, лихорадка, малярия. И все-таки в эти страшные дни у Гаспара хватило сил сочинить песенку, теперь он напевал ее, постукивая в такт карандашом по сахарнице: «Allez, reculez, reculez, reculez de la frontiére a Argelés»1 2 3, трижды повторялся припев: «Liberté, Egalité, Fraterni- té>> , и Гаспар типично креольским жестом поднимал руку, с вытянутым средним пальцем. «Ладно, хватит, тебе, наверное, надоело»... Гаспару повезло—он попал в партию латиноамериканцев; благодаря хлопотам сеньоры Нэнси Кыонар (я знал ее в Париже, где часто встречался с сюрреалистами) их посадили в Марселе на пароход, следовавший на Мартинику; пароход назывался «Капитан Поль Лемерль» и был набит беженцами. «Там оказался и тот поэт, из Бретани, что ли, или из Нормандии, не помню; он жил наверху над «Кубинской Хижиной». «Андре Бретон»,— сказал я. «Да, да, он самый. Я добрался до Форт-деФранс, а дальше дело пошло легче. В Венесуэлу приплыл на шхуне, хозяин был наш». (Ей-богу, у них поразительное чувство солидарности!) В Каракасе Гаспар тоже нашел своих и—«вот он 1 Здесь: назад, назад, назад (франц.). 2 «Давай, назад, назад, назад от границы в Аржелесе» (франц.). 3 «Свобода, Равенство, Братство» (франц.). 244
я!» Он снова играет, поступил в оркестр кабаре «Монмартр»... I Iotom рассказывал я, а Гаспар слушал. «Так ты, значит, связался-таки с той русской? Еще в Беникасиме сердце мое чуяло, что рано или поздно вы с ней...» (Тут Гаспар свистнул негромко и соединил указательные пальцы.) Ноя стал говорить о том, как разочаровался, как терзает меня, мучает то, что творится в мире. Гаспар глядел недоуменно. «Что-то я не пойму,— сказал он,— не пойму я тебя». Для него все было абсолютно ясно: каждый факт имел самое простое объяснение, ни сомнений, ни разочарований Гаспар никогда не испытывал. Германо-советский пакт—хорошо продуманный маневр с целью во что бы то ни стало оттянуть неизбежную войну с Германией, выиграть время, перевести в безопасные районы военные заводы, подготовить страну к обороне. Мы сидели друг против друга, на столике «под мрамор» < гояла перед каждым чашка кофе; мы чувствовали себя братьями; мужское братство родится перед лицом смерти; мы с Гаспаром лежали когда-то рядом, и пули свистели над нашими головами; кто не был с нами, не знает, как они свистят; и все-таки что-то переменилось с той поры, как шли мы плечом к плечу сквозь огонь. Мы сами стали другими, и выглядели очень разными без формы, в штатской одежде. До чего же, наверное, буржуйской кажется моя отлично сшитая рубашка с чуть подкрахмаленным воротником на взгляд человека в простой рубахе, завязанной у шеи ярким шнурком... «Очень уж ты все усложняешь,— сказал Гаспар.— Впрочем, это естественно. Мой отец был мачетеро. А гы аристократ. Меня в детстве кормили хлебом, размоченным в соке сахарного тростника, а тебе экономка-англичанка в постель сладкий омлет подавала с корнфлексом да ореховым маслом, что гак любит американец Шипман.— Гаспар забыл вдруг все свои шутки и прибуатки, глядел через мое плечо на улицу, говорил, с ловно не со мной, а с кем-то, кто стоял за моей спиною.— Люди, ставшие революционерами по лирическим мотивам, захваченные общей сумятицей, не поняли, что ввязались в трудное, долгое дело, тут требуется упорство, не всегда все идет так гладко, как нам хочется; и вот те, что «болеют общей болью» и кому пришлось испытать несправедливость на собственной шкуре, решили: партийный билет — панацея от всех зол, лекарство, более эффективное, чем аспирин и даже святое причастие; такие люди, разумеется, разочарованы, сон потеряли, ничего понять не могут, а не могут они понять потому, что дело обернулось не так, как они мечтали и надеялись. Но враг-то все тот же, мы снова соберемся с силами, займем прежние свои позиции, а время 245
покажет, как всегда, правоту тех, кто остался верным своим началам. Несколько месяцев тому назад некоторые у нас изверились, решили, что коммунисты ослабели, потеряли бдительность, вот теперь пусть-ка они посмотрят, как борется Советский Союз против гитлеровского режима».— «Это так. Но договор, из-за которого тогда многие вышли из партии, не дал в конце концов ничего, фашисты уже под Ленинградом».— «Они пока что не взяли город».— «Брось! Пожалуйста, не говори опять: «Они не пройдут!», хватит с нас одного раза».— «В Испании мы потерпели поражение, потому что тыл прогнил насквозь — распри, разложение, анархия. В СССР совсем по-другому».— «Меня радует твой оптимизм... Что до меня, то опыт Испании, печальный конец эпопеи с Интернациональными бригадами слишком многому меня научил».— «Может быть, с тобой так оно и случилось. Но истинные революционеры выстояли и продолжают борьбу».— «И ты полагаешь, что у нас в стране, где даже зубочистки получают из Соединенных Штатов, можно бороться?» — «Везде надо бороться, и как раз там, где меньше всего ожидаешь, выходит толк. Я знаю одно — наших, вернее, моих классовых врагов миллионы и миллионы, а в сущности, всего один. Всегда и всюду один и тот же. Немец ли, итальянец, тамошний ли франкист, здешний ли американец, все одного поля ягоды. Фашизм, колониализм, «третье решение», монополии, капитализм, латифундисты, буржуи— все один пес, только ошейники разные. И злобный пес, в этом мы в Испании убедились, когда репрессии начались. Вопрос ставится только так: хочешь ты покончить с этим псом или ты за него. Все остальное — просто муть». Я позавидовал твердой вере Гаспара; великое разочарование, охватившее многих, вернувшихся из Испании (оно чувствовалось даже в разговорах с испанскими республиканцами, жившими теперь на Кубе и в Мексике), не коснулось его. Проиграв одну партию, он тут же начал другую; может быть, он и не верит в такую уж скорую победу, думал я, но он привык бороться, он не растерял свой агон 1 и по-прежнему рвется в бой. И вдруг я понял: его вера по-человечески нужна мне, она может стать опорой в мучительных моих раздумьях. Конечно, я не в состоянии усвоить его упрощенный взгляд на мир, но мое уважение к Гаспару возросло, ибо я увидел, как тверд он перед лицом катастрофы. Всеми силами цеплялся я за разговор об испанской войне, очень уж славно было вспоминать себя прежнего, там, в Испании, тогда вера, такая же крепкая, как Агон — стремление к победе в состязаниях (древнегреч.). 246