у Гаспара, вела меня в бой. Я перечислял места боев, в которых мы оба участвовали, и радовался, когда Гаспар говорил: «Ты держался молодцом в тог день». Мне надо было убедиться, что он но-прежнему дружески ко мне расположен, и неуверенно, почти умоляюще, скрывая стыд, я спросил: «Ты, наверное, думаешь, что я стал буржуазной свиньей?» — «Ладно. Будем считать, что ты богач, имеющий совесть, вдобавок не трус и не лишен общественного темперамента. Поэтому рано или поздно, если только тебя не испортят в твоем кругу, ты придешь к нам. Уже и сейчас ты «тихонько, тихонько склоняясь», как пел один мексиканец в Беникасиме. Помнишь?..» ' Я помнил; сколько радости доставляло мне вспоминать прошлое вместе с человеком, пережившим его рядом со мной! Перед ним я не должен выступать в роли рассказчика, повествующего о своих странствиях и приключениях... С того самого дня я проводил время с Гаспаром охотнее, чем с кем бы то ни было. Он часто приходил к нам перед вечером и от нас шел работать в «Монмартр»; по понедельникам же он был свободен и ужинал с нами. Гаспар приносил свою трубу в футляре, выложенном красным бархатом, и всякий раз Вера восторгалась его игрой — верностью и чистотой звука, прекрасным легато, четкостью музыкальной фразировки, смелым использованием верхних регистров; перед тем как отправиться в кабаре, он «разогревал губы» на террасе, люди выходили на балконы, высовывались из окон: «Счастливо праздновать!» — кричали они, смеясь; дружно жили соседи в этом старом квартале, который я так любил за его особый тон, стиль, за «домового», как сказал бы Гарсиа Лорка, прогуливавшийся когда-то под аркадами Плиса-Вьеха... Когда Гаспар уходил, если Вера была не слишком утомлена после работы в школе, мы шли на старинную Аламеда-де-Паула, садились на каменные скамьи, глядели на порт, на мачты, на путаницу снастей, похожую на движущуюся декорацию, и думали— Вера, наверное, о втором акте «Джоконды»1 или о ночном корабле из «Тристана», я же читал, отдыхая под тихий плеск волн от дневной суматохи; ведь там, над Пасео-дель-Прадо, едва только перейдешь из старого города в новый, день навязывает тебе свой лихорадочный ритм... Потом мы возвращались домой по тихим длинным пустым улицам, в свете фонарей асфальт казался свинцово-голубоватым, дышал накопленным за день зноем, а иногда фонари раскачивались от ветра и разноцветные * 1 «Джоконда» — балет итальянского композитора Амилькара Понкислли (1834—1886). ‘ • 247

блики плясали на поверхности двух больших стеклянных шаров, красного и голубого, над дверью старинной аптеки, где стояла в витрине пробирка, а в ней — здоровенный закрученный спиралью глист с головой, как у дракона... Здесь не было светящихся реклам, сгущалась в тишине ночная тьма вокруг каменной громады собора, вокруг дворца нунция, во дворике под спящими пальмами. Иногда Гаспар и Вера беседовали о музыке. Вера верила в общечеловеческое значение музыкального фольклора, считала, что распространение его — путь к взаимопониманию между народами: в XIX веке русская музыка завоевала Европу, позднее венгерские и цыганские мелодии, благодаря Листу и Брамсу; к началу XX века — цыганские оркестры; лет через десять — аргентинское танго; совсем недавно—всепобеждающий джаз, а в наши дни — кубинская музыка, и т. д., и т. д., все это доказывает, что... «Русская музыка исполнялась в симфонических концертах; венгерские мелодии использовали в своих произведениях великие композиторы; цыгане — изумительные скрипачи, аргентинцы виртуозно владеют бандонеоном, американские саксофонисты и трубачи отличаются редкостным мастерством,— решительно возражал Гаспар.— Фольклорные мелодии, как они есть, в том виде, в каком их поют и играют в местах, где они родились, могут заинтересовать только своих и только у себя. Никто не станет играть на дудке, в которую часами дуют индейцы в Андах, разве что родится новый Луи Армстронг, играющий на индейской флейте, но опять же это не фольклор. Кубинская музыка популярна во всем мире исключительно благодаря профессиональному мастерству ее исполнителей».— «А танцы?» — «То же самое. Народный танец прекрасен в своем контексте, но попробуй поставь его на сцене так, как он есть,— получится длинно, однообразно, скучно. Для сцены придется малость его переделать, ввести в другие границы, приспособить к театральным условиям, чтоб он смотрелся в свете рампы. И выйдет уже не фольклор, а искусство, интерпретация на профессиональном уровне. И исполнители тоже, откуда бы ты их ни добыла, пусть хоть из самой что ни на есть чертовой глуши, все равно, они обязательно станут профессионалами, а это уже дело совсем другое... Нельзя в театре танцевать так, как танцуют там», И Гаспар с несколько таинственным видом указал на другой берег бухты. Он, видимо, подразумевал какие-то обряды синкретической веры, ритуальные танцы и музыку, в -Регле и Гуанабакоа собирались жители деревень то в день святого Лазаря, то в день 248

святой Варвары, а чаще'всего — в день Святой Девы Милосердной дель Кобре. Сохранились еще абакуа сказочные «дьяволята», ведущие свое происхождение от времен народа йоруба, необычайные их костюмы Вера видела на гравюрах художников прошлого века—Миаля и Ландалуса, которые я ей показывал. Она собиралась изучать нашу народную хореографию, и для начала ей очень хотелось посмотреть древние ритуальные танцы. «Даже если ты туда пойдешь, это ничего не даст,— говорил Гаспар.— Там столько народу толчется, танцоров даже и разгля- деть-то почти невозможно. Давка, теснота, сам черт ногу сломит. Вдобавок, если ты вдруг явишься — белая женщина, вроде как полька...» — «Благодарю...» — «Да брось ты! Я просто хочу сказать нездешняя, они, конечно, застесняются. Есть, правда, одно местечко, там ты могла бы кое-что увидеть...» И вот как-то вечером мы отправились в то самое «местечко», переплыли бухту на катере, сели в автобус в Регле возле мексиканской таверны, яркой, будто пончо, где пахло водкой из агавы и салатом из агуакаты, а примерные патриоты вопили, на свой мексиканский манер, поднимая тосты во славу родных мест Халиско или 11енхамо... «Местечко» оказалось домом негра-музыканта, пианиста и певца, под названием Снежный Ком; хозяин был на гастролях в Южной Америке, дом он оставил незапертым, чтобы соседям было где устраивать семейные празднества;* старая его матушка вовсе этому не препятствовала; сейчас она готовила на большой плите ольету — кушанье из кукурузы с «горящими хвостиками», ходила по кухне танцующей походкой, звенела большой ложкой, словно бы музыка уже началась. Сперва все шло обычным порядком, как на любом деревенском празднике, женщины скромно уселись вокруг площадки для танцев; но вот здоровенные молодцы, что днем работали грузчиками в порту, ударили в барабаны, и барабаны зарокотали. Сухая дробь, то редкая, то частая, двойные удары, синкопы, тремоло, одинаковые по силе, но в постоянно изменяющемся ритме, все вместе составляли какое-то единство; барабаны вступали один за другим, вплетались, как голоса в фугу, во что-то целое, спаянное, созданное инстинктивным чувством гармонии. Одна за другой стали выходить в круг пары, к величайшему изумлению Веры, пары не обнимались, мужчины не пытались прижимать к себе женщин, здесь никто не танцевал cheek-to-cheek\ как это принято в европейских дансингах. Люди — и это больше Всего 1 Щека к щеке (англ.). 249

поразило Веру — танцевали, чтобы танцевать, сам танец как таковой доставлял им удовольствие, приносил радость; женщины трясли плечами, покачивали бедрами, извивались всем телом, иногда, если мужчина подходил слишком близко, женщина отскакивала, как бы пыталась спрятаться, он настойчиво преследовал ее, а она, полная лукавства, соблазнительно вращала бедрами; и тем не менее все дышало чистотой древних обрядов, где даже эротика подчинялась законам гармонии и была исполнена архаического сакрального смысла. Потом был перерыв, из кухни принесли кастрюли с кукурузой «с горящими хвостиками», от них шел адский аромат индейского перца; когда поели, Гаспар поговорил с барабанщиками, и Веру усадили на почетное место, напротив женщин, собравшихся кучкой в глубине двора. «Учти,— сказал Гаспар,— для тебя сделают то, что ни для кого не делают: явится дьяволенок абакуа, .только без костюма, на таком празднике ему в костюме нельзя». Снова зарокотали барабаны — совсем в другом ритме, чем прежде,— и вдруг, словно несомый каким-то бешеным смерчем, ворвался танцор, с немыслимой быстротой кружился он на левой ноге, правой вращая над самым полом, промчался через двор и встал, выпрямившись, перед Верой, неподвижный как статуя, тесно сдвинув ноги, сцепив руки. Потом нахмурился сердито и стал бросаться то на одного, то на другого; если человек не отшатывался, танцор останавливался внезапно, делал вид, будто бьет его по голове воображаемой палкой, потом он, снова вертясь, пересек двор и исчез, словно растаял в вихре собственного вращения. Вера, восхищенная, принялась аплодировать. «Перестань,— сказал Гаспар.— Здесь тебе не шоу. Сейчас будет самое лучшее, теперь это очень редко можно увидеть: танец арара»... Четверо мужчин встали по углам патио. И вдруг начали прыгать на месте, не спеша, медленно, один вслед за другим, без всякого усилия, словно на невидимом трамплине, они прыгали все выше и выше, при каждом прыжке поднимая и выставляя вперед согнутые в локтях руки. С каждым разом все меньше касались они земли, а едва коснувшись, снова взлетали. И наконец, мы увидели нечто невероятное — четыре человека парили, в буквальном смысле парили в воздухе, не опускаясь на землю. «Вот это элевация, черт побери!» — вскрикнула Вера. Впервые в моем присутствии она позволила себе грубое выражение. Лоб и щеки ее горели, ошеломленная, потрясенная, смотрела она на танец, изредка сжимала ладонями виски, как делала всегда в минуты крайнего изумления и восторга. Ей хотелось, чтоб чудо продолжалось всю 250

ночь, но танцоры, кажется, уже показали лучший свой номер; измученные, они вернулись с небес на землю и потребовали самого крепкого белого рома; однако пить не стали — каждый принялся растирать себе ромом грудь, спину, руки, блестевшие от пота. И снова праздник пошел своим чередом — обычный, веселый, немного провинциальный семейный праздник; ничего особенного больше не происходило. «Пойдем,— сказала Вера,— дальше уже неинтересно. После того, что мы видели... знаменитые прыжки из «Видения розы» — ерунда, а «Икар* Лифаря кажется просто жалким...» Опять плыли мы через бухту на катере. Вера сказала: «Если бы у Нижинского были такие танцовщики, когда он впервые поставил «Весну священную», он бы не провалился. Музыка Стравинского требует именно этого, гут нужны танцоры из Гуанабокоа, а не женоподобные дохляки из труппы Дягилева...» Мы приближались к молу Де-Лус; на фоне изъеденной солью черно-зеленой бронзы белела крашеная, в новоорлеанском стиле решетка Испанской Трансатлантической компании. Зашагали по улице Меркадерес, она шла параллельно или пересекалась с улицами, названия которых в моем представлении связывались всегда с Гойей или с Вальдесом Леалем: улица Благочестия, Инквизитора, Скорби, на углу ее стоял еще большой крест, сохранившийся, наверное, от тех времен, когда проходили здесь на святой неделе процессии, изображавшие шествие на Голгофу. Вера удивлялась, почему женщины не участвуют в танце apapá — пусть бы не прыгали, могли бы просто вести хоровод вокруг танцоров. «Это мужской танец,— отвечал Гаспар,— религиозный». Во многих других танцах — Гаспар стал перечислять их — и в том, которым открывается праздник—он представляет собой, в сущности, самую обычную румбу,— женщины принимают участие наравне с мужчинами, потому что танцы эти — развлечение. «А религиозные танцы все мужские, без единого исключения?» — «Исключения есть. Церемония посвящения в абакуа — след, по-видимому, очень древней африканской традиции — это пантомима, изображающая возникновение секты; в ней действуют три Великих Вождя и Колдун; главное в пантомиме — жертвоприношение: женщину, называемую Касика- некуа, убивают, ибо она знает тайну, которая никому не должна быть открыта, а женщина, как известно, не способна хранить тайну. Впрочем, женщине удается вовремя улизнуть,— продолжал Гаспар, смеясь,— вместо нее приносят в жертву белую козочку». Я читал книгу о водуистах Гаити, там рассказывается о весьма сходных обрядах: унси-кансо, то есть Избранница, одетая 251

в белое, участвует в ритуале в качестве жертвы, и ее тоже заменяют в конце белой козочкой. «Женщины участвуют также в обрядовых танцах сантерии, где изображают святых, которые в то же время и оришас, то есть существа, живущие одновременно и здесь, и там», «Не понимаю»,— сказала Вера. «Ну, у них двойное существование, в двух верах, Святая Дева де Регла — она же Огун, Святая Дева Милосердная дель Кобре — она же Йемайа; святой Лазарь—Бабайу Айе; святая Варвара—здесь, правда, дело сложнее, потому что она становится мужчиной — Чанго». «Чанго,—:сказал я,— он красный, в странной такой митре, вроде двойного топора, меня всегда поражало вот что: ведь двойной топор, точно такой, какой мы видим здесь в алтарях, был в критской культуре символом царской власти, атрибутом Миноса. Голова кружится, едва подумаешь, что какая- нибудь святая из Реглы может объявить себя дочерью Миноса и Пасифаи. Как героиня Расина»,— заключил я, смеясь. Но Вера не смеялась. В эту ночь в Гуанабакоа мы приобщились к самым древним обрядам человечества, говорила она. «Вертикальный танец», мужской, с прыжками, издревле сопровождал церемонии поклонения солнцу. Гаспар рассказал, как приносят в жертву девушку или женщину и как заменяют ее каким-либо животным; так ведь случилось и с Ифигенией, Агамемнон принес ее в жертву богам, а в последний момент Артемида ее похитила, и Агамемнон зарезал вместо нее косулю (там была косуля, а не коза). «В этих делах женщине всегда плохо приходится»,— смеясь, заметил Гаспар. Вот ^именно, плохо приходится, это верно, отвечала Вера: дочери Йефты, которая так весело танцевала под звуки тамбурина, тоже плохо пришлось—отец принес ее в жертву, чтобы добиться победы над аммонитами. Досталось и Афродите — пришлось ей пролить кровь, чтобы освободить Адониса из тьмы долгой ночи и наполнить мир красными розами. «Вот также и Избранница, я о ней без конца думаю последнее время; ее кровь нужна была, чтобы вновь цвел и плодоносил мир»... Мы подходили к дому. Вера спросила еще, бывает ли, что женщина одна танцует сантерии. «Ну, да. Бывает. Если на нее «дух снизошел».— «Как же ты, марксист, веришь в такое?» — спросил я коварно. «Я не верю. Я рассказываю, что они говорят. Может, это внушение, может, притворство, как хочешь. Но только кружатся, кружатся женщины под гром барабана, так войдут в раж, что начинаются у них какие-то конвульсии, судороги, скачут они, катаются по полу — вот и говорят, что святой в них вселился, Чанго там, либо Обатала, либо еще кто. 252

Дикость, конечно, суеверие, но куда же денешься». Подобные ритуалы распространены, они имеют очень древнее происхождение, заметила Вера: еще сивиллы впадали в транс, были и всякие пророчицы, ясновидящие, одержимые дьяволом... Долго прощались мы с Гаспаром, жали ему руки: «Доброй ночи, Гаспар. Ты многому меня научил,— сказала моя жена.— Здесь можно поставить «Весну священную» с танцорами, которых мы видели сегодня. С такими и работать-то много не придется, они все поняли интуитивно, а чувство ритма какое! Ритмы Стравинского им нетрудно усвоить; вот когда родится балет, воистину воплощающий первозданное, изначальное, не то что хореографическая каша, которой нас до сих пор кормили. У Нижинского слишком уж оно было прелестно, Мария Рамбер1 чересчур под влиянием Далькроза, уловить истинную суть музыки, естественно ей отдаться они не смогли... Что ж касается знаменйтой Danse Sacrale1 2, то ее надо ставить вот так, как ты рассказываешь о женщинах, в которых вселился святой: экстатика движений, доходящая до пароксизма».— «Слушай-ка... Ты что, хочешь поставить этот балет в Гаване?» — «Ничего я не хочу. Просто думаю, прикидываю. Я всегда так работаю».— «То-то же. Не вздумай ставить...» — «А почему?» — «А потому, что никто не придет, если танцевать будут негры. И вообще: будешь ставить негритянские балеты — школа твоя пропала, все ученицы high3 начнут от тебя открещиваться».— «Неужто вы здесь такие расисты?» — обратилась Вера ко мне. Открывая тяжелую, украшенную старинными гвоздями дверь нашей квартиры, я сказал: «Видишь ли, все-таки лучше тебе пока что продолжать работать над «Карнавалом» Шумана».— «Правильно. Это больше подойдет»,— поддержал меня Гаспар. Он скрылся в направлении Кастильо-де-ла-Фуэр- са, вздымавшего вдалеке свои зубчатые стены; из темноты еще раз, будто донесенный эхом, послышался его голос: «Это больше подойдет». 22 , Дела в районе Тихого океана шли неважно. Но вот в августе 1942 года началась Сталинградская битва; у фашистов было явное превосходство сил. Ленинград переживал все ужасы 1 Рамбер, Мария — английская балерина и хореограф, работала с Дягилевым, руководила школой балета в Лондоне, основала «Клуб балета». 2 Великая священная пляска (франц.).—финал «Весны священной». 3 Из высшего общества (англ.). 253

классической осады, словно во времена Пунических войн. Никто не сомневался, что в самом скором времени обескровленный изнеможенный город падет. В Западной Европе тоже, казалось, все потеряно — немцы оккупировали так называемую «свободную зону» Франции и приближались к Пиренеям, усилив в то же время бомбардировки Лондона; вспыхнул, будто факел, собор Святого Павла, что было запечатлено на весьма распространенной тогда страшной фотографии; казалось, на ней изображен тот миг, когда снята была Шестая Печать, летели с небес раскаленные камни и «цари земные и вельможи, и богатые и тысячена- чальники и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор», то есть, проще говоря — в мрачных сырых запутанных коридорах Underground Вдобавок немецкие подводные лодки появились в Карибском море, и даже ходили слухи — так и осталось неясным, справедливые или нет,— будто однажды ночью в какую-то прибрежную деревушку явились немецкие офицеры-нацисты в полной форме. Рассказывали, будто немцы эти нахально вошли в единственный местный погребок, выпили несколько стаканов вина, сели опять в свою резиновую лодку и затерялись в ночной темноте^ прежде чем кто-либо успел — телефона в деревушке не было—сообщить о визите ближайшим властям. Германское радио передавало беседы на испанском языке: наполовину шутливо, наполовину угрожающе говорилось о «симпатичных кубинцах» (sic), которые включились в общее дело, при этом сообщалось, что Германия располагает управляемыми по радио самолетами, способными преодолевать самые дальние расстояния; самолетам этим ничего не стоит добраться до кубинских городов, не следует кубинцам быть наивными и надеяться, что затемнение им как-то поможет, ибо, по заранее проведенным расчетам, «вас будут бомбардировать днем» (sic). (Беседы эти вел, я нисколько не сомневался, Рыжий Ганс — его голос, его тон, его акцент...) Казалось, все шло к тому, что к тысячелетию свастики фашисты захватят весь мир; Роммель заявил, что надеется ближайший Новый год встретить в Каире. Гитлера уже не считали просто кровавым шутом, карикатурным персонажем, он превратился в страшный бич войны, когти его тянулись уже к нефтяным промыслам Баку и Среднего Востока, где немецкая северная армия должна была соединиться с южной, и всерьез, до ужаса всерьез сбывалось то, что, желая посмешить читателей, придумал Рабле, создавший знаменитый 1 Подземки (англ.). 254

план военной кампании Пикрохола... Но настал декабрь, а упорная, отчаянная, нечеловеческая битва под Сталинградом все еще продолжалась. И тогда родилась великая надежда, все взгляды обратились к Советскому Союзу, и Роммелю пришлось отменить заказ, сделанный в отеле «Шеперд», где он собирался устроить банкет для своих офицеров, в зале с видом на Нил и пирамиды, желающие могли созерцать даже улыбку сфинкса, стоило лишь встать на носки. Теперь все зависело от исхода Сталинградской битвы, ибо именно там фашисты впервые встретили настоящий отпор, какого не встречали в других местах; для кубинской буржуазии настали трудные времена: приходилось то и дело кричать: „Remember Pearl Harbor“ 1 — нельзя же отказаться от лозунга, столь популярного, а при этом в глубине души, как молитву, повторять формулу французских коллаборационистов, «Лучше Гитлер, чем коммунизм». «Мир сошел с ума,— говорила моя тетушка,— безумие, безумие, безумие... Все перевернулось». Что «все перевернулось» — это я видел хорошо, ибо под воздействием все тех же роковых сил Соединенные Штаты стали союзниками СССР... И произошло чудо, нечто невиданное: «Дженерал электрик», «Дженерал моторе», «Интернешнл харвестер», большие рекламные агентства, фирмы «Либби», «Хайнц», «Свифт», «Супы Кэмпбелла», «Мыло Пальмолив», всякие там «Лучшие зубные пасты», «Консервированные абрикосы», «Лучшие растворители», «Лучшие джемы», «Болеутоляющие средства» и даже сама фирма «Аспирин Байера», которая с некоторых пор утеряла как-то свое немецкое имя и называлась теперь «Стерлинг», все они щедро финансировали радиопрограммы с бурными sounel effeets1 2—уханье взрывов, гул самолетов, свист пуль, стрекот пулеметов, вой пламени, грохот обвалов, вопли (существовала даже специальная дискотека),— и в этих программах прославлялись на все лады боевая доблесть, упорство, мужество, патриотизм героических советских солдат. Однако в частных разговорах по-прежнему употребляли слово «Россия», слов «Советский Союз» не произносили никогда, ибо сейчас же возникал призрак (не тот ли, что является на первой странице знаменитого «Манифеста»?), призрак опасности, нависшей над старой, прекрасной, изумительной западной культурой, что наследовала от эллинов и латинян их замечательные, их бессмертные свободы, столь прославленные, думал я про себя, пригово1 Помни Пирл-Харбор (англ.). 2 Шумовыми эффектами (англ.). 255

ром Сократу и самоубийством Сенеки. Ценности Запада! Свободы Запада! Странный парадокс: их защищали под Сталинградом. Но только—об этом, разумеется, не говорилось в передовых статьях «Диарио де ла Марина», однако думали так многие,— только пусть американцы войдут в Берлин раньше русских. Если же первыми окажутся русские, весьма возможно, черт побери! (так говорила графиня), что западная цивилизация полетит вверх тормашками... Так обстояли дела, когда в начале января я решил съездить недели на две в Нью-Йорк. Мои занятия архитектурой шли успешно. Однако, чтобы пополнить знания в области техники, полученные в Гаванском университете, нужны были книги, журналы, брошюры по специальности, в Гаване их достать невозможно, а именно с их помощью надеялся я снова войти в курс профессиональных проблем, включиться в деятельность, от которой отошел, покинув мастерскую Ле Корбюзье, когда полюбил Аду; встреча с нею была для меня откровением, душою и телом предался я этой женщине, и лишь тогда наконец понял и ощутил в себе человека, а ведь до той поры никакие философские сочинения не могли мне помочь. Кроме того, «Карнавал», что разучивали ученицы Вериной балетной школы, почти уже был готов, девушки неплохо исполняли свои партии, спектакль собирались показать в зале «Аудиториум»; Вера не могла больше обходиться без партитуры, расписанной по инструментам, а ее можно было купить только в Америке; заказывать по почте в военное время рискованно, все словно помешанные ловили шпионов, и почтовый чиновник наверняка отправит ноты по бесконечным ступеням цензуры, ибо всякие там восьмушки, тридцать вторые, шестнадцатые, бемоли, бекары, двойные бемоли внушали мудрецам из американских служб особое подозрение. И вот с такими намерениями в холодной ветреный тревожный день прибыл я в Миами (или Майами, как выговаривала тетушка), получив «крещение воздухом» на борту самолета компании Пан-Америкэн (стюардессы там были до того очаровательны, что я с тех самых пор отношусь с пристальным вниманием ко всем стюардессам земного шара; и любезные они, и кроткие, и улыбаются прелестно, всякий, я думаю, мечтает, чтобы у жены его был такой характер...); сам полет меня, впрочем, несколько разочаровал: в иллюминаторы оказалась вставленной желтая слюда, чтобы во время короткого перелета пассажиры не могли наблюдать сверху за «передвижением кораблей»... Выспавшись в первом попавшемся приличном отеле, я сел в поезд, так 256

как меня предупредили, что лететь из Миами в Нью-Йорк не всегда приятно, ибо хотя конституция и гарантирует гражданам страны идеальный порядок, тем не менее в голубых американских небесах случаютсй электрические грозы. Должен сказать, что постепенно и я стал чувствовать себя включенным в «атмосферу войны», разумеется, вовсе непохожую на прежнюю, испанскую войну; там враг находился рядом, каждую минуту можно было ожидать бомбежки. Отсюда же война далеко, и потому представления о ней самые фантастические. В «Сатердей ивнинг пост» видел я рисунки художника Нормана Рокуэлла, изображавшие всякие трогательные сцены: радостно взволнованное семейство встречает сына, неожиданно вернувшегося с тихоокеанского фронта; молодой ветеран, участник десятка битв, сидит в деревенской кузнице, восхищенные односельчане окружили его, он рассказывает о своих подвигах; новобранец перед уходом на войну созерцает портрет прадеда — героя битвы при Йорктауне1, в треуголке и с орденами; мать с гордостью глядит на сына в солдатской форме; вечно улыбающаяся медицинская сестра; старики, обсуждающие последние известия с театра военных действий... В дополнение ко всему этому по радио то и дело гремели марши, один из них, весьма, надо сказать, воинственный, сочинил Джордж Гершвин. Рядом с денно и нощно дымящими военными заводами — реклама, развязно приглашающая приезжих, что останавливаются здесь ненадолго, проявить патриотизм в несколько оригинальной форме: «Если хочешь забыть Пирл-Харбор, зайди в бар Джонни»... Призыв звучал довольно двусмысленно; а в вагоне-ресторане я видел пьяных новобранцев, они открыто издевались над офицерами; те, не зная, как заставить непочтительных будущих подчиненных уважать себя или как наказать их, сидели хмурые, злые, молчали, стоически перенося сыпавшиеся на их головы грубости и непристойности. За окнами вагона проплывали рекламные щиты, прославлялось, разумеется, высокое качество самых разных товаров, однако и тут чувствовалось стремление поддержать боевой дух — повсюду мелькали воинственные призывы, а героем рекламы был теперь не улыбающийся счастливый спортсмен, а моряк, тоже сияющий улыбкой, тоже изнемогающий от блаженства после стакана кока-колы или жевательной резинки. Как это все непохоже на исполненные трагизма плакаты Испанской 1 В битве при Йорктауне в 1781 г. войска Вашингтона одержали победу над англичанами. 9-1104 257

республики — глядя на них, трудно было сдержать волнение. Однако один из рекламных щитов привлек все же мое внимание, очень уж необычными показались и фактура его и стиль: человек, весь в черном, будто прохожие Магритта, на голове —колпак, как у жертвы инквизиции, руки скованы цепью, он стоит у красной кирпичной стены, выполненной с сюрреалистической тщательностью, над ним — небо, напоминающее картины Ива Танги1, а в грудь ему целятся солдаты. Внизу подпись: „This is nazi brutality“1 2. И огромными буквами телеграмма с вестью о разрушении Лидице. «Чувствуется школа Андре Бретона»,— подумал я; я знал, что многие ученики Бретона находятся сейчас в Нью-Йорке, сам же великий маэстро работает диктором вещания на французском языке в радиокомпании «Эн-би-си»... Я разыскал Джанкарло Порту, итальянского музыканта, воевавшего в полку «Гарибальди»; теперь он работал в киноотделе Музея современного искусства; мы решили позавтракать вдвоем в подвале итальянского ресторана «Гран Тичино» на Сюлливен- стрит, где бывало всегда очень весело. Вот когда мне показалось, будто я вновь на Монпарнасе (так близко все, что было, и в то же время так далеко!). В ресторане мы увидели Санди Колдера, Анаис Нин, Мэна Рея, Вирджила Томсона3, а главное — Луиса Бунюэля, с которым я часто встречался в те времена, когда он снимал «Андалузского пса» и «Золотой возраст». Тут я узнал, что и Массон4, и Липшиц5, и Цадкин6 тоже в Нью-Йорке. И позвонил по телефону Фернану Леже; в просторной мастерской в центре города писал он свои огромные картины, на которых люди висели гроздьями головой вниз, словно бы подвешенные в пространстве; он называл их Les plongeurs7... О войне говорили мало, избегали мучительной темы. Каждый старательно, упорно занимался своим делом — естественное стремление спастись, оградить душу от скорби и горечи, что возрождалась каждое утро, когда приносили газеты. Мэн Рей по-прежнему работал то 1 Танги, Ив (1900—1955) — американский художник-сюрреалист, живший в 30-е годы в Париже. 2 Вот зверства нацистов (англ.). 3 Томсон, Вирджил—американский композитор и музыкальный критик. 4 Массон, Андре — французский художник-живописец, график, гравер, дизайнер. 5 Липшиц, Жак (1891 —1973) — известный скульптор. В 1924 г. принял французское гражданство. В 1941 г. переселился в Нью-Йорк. 6 Цадкин, Осип (1890—1967) — французский скульптор. 7 Ныряльщики (франц.). 258

кистью, то фотоаппаратом, не в силах забыть знаменитую «Армори Шоу» 1 и первые шумно-скандальные выступления сюрреалистов; Анаис Нин нашла себя в многотомном «Дневнике»; Санди Колдер пополнял прелестную свою цирковую труппу из проволоки — акробаты, клоуны, дрессированные морские львы, исполнительницы танца живота; иногда вечерами звучал «Марш гладиаторов», и начиналось представление. Что же касается Марселя Дюшана—его, наверное, можно назвать самым оригинальным умом нашего времени, а его картина «Невеста, раздетая холостяками» оказала решающее влияние на многие и многие современные произведения,— то он не делал, кажется, ничего, только играл в шахматы... По правде говоря, все старались погрузиться в работу, чтобы забыться — надо же было хоть как-то утишить смятение и боль, ибо смешались в жизненном водовороте все представления о ценностях, захлестнутые им люди оказались вне Европы и теперь, когда она стала недоступной, страстно о ней тосковали, хотя в прежние времена не раз величали Европу «бесполезным континентом». Несгибаемые борцы за Испанскую республику, рассеянные по городам Соединенных Штатов, Мексики и Аргентины, смотрели со скорбью, как все прочнее утверждается власть Франко; французы тоже чувствовали себя в Нью-Йорке неуютно, а многие американские писатели из «Lost generation»1 2, Генри Миллер например (это он познакомил меня с Анаис Нин), с чувством вспоминали bistrot3, где пьют по утрам белое вино, слушая излияния официантов и кассирши, на чем свет стоит ругающих очередного правителя (тем не менее, когда правитель помрет, они пойдут в слезах и печали за пышной похоронной процессией). Итак, старый континент на долгое время как бы перестал существовать для нас... Однако к середине января многие несколько растерялись: невероятная Сталинградская битва (уже привыкли писать это слово с большой буквы) все еще продолжалась, фашисты, по-видимому, не добились ни малейшего перевеса. И тогда возникла мысль: может быть, битва эта—центральный переломный момент войны; надежда росла, ширилась, а вместе с ней росла и любовь к Советскому Союзу, вспомнили, что живут с ним «Coast to coast»4. По радио без конца передавали «Большую 1 «Армори Шоу» — выставка европейских художников в Нью-Йорке в 1913 г., выявившая новые направления в живописи и оказавшая сильное влияние на многих художников 20—30 годов. 2 «Потерянного поколения» (англ.). ’ 3 Бистро, кабачок (франц.). 4 Берег к берегу (англ.). 9* 259

пасхальную заутреню», танцы из «Князя Игоря», «Увертюру 1812 год», «Русь» Балакирева, «Сечу при Керженце» из «Невидимого града Китежа», играли на домре, на балалайке, пели казачьи хоры, слышались гопаки, трепаки, музыка Цезаря Кюи, Глинки, Лядова и особенно — Шостаковича, его ставили рядом с Чайковским. В Голливуде наспех смастерили первую картину, превозносящую героизм советского народа,— истратили огромное количество соды, чтобы изобразить заснеженные улицы, крыши изб и церковные купола, в главной роли снимался кто-то вроде Джона Гилберта. В кинотеатрах показывали «Броненосец „Потемкин"», «Октябрь», «Чапаев», «Старое и новое». В театре Метрополитэн вновь с успехом шел «Борис Годунов». Полю Робсону позволено было петь его крамольные песни, и я как бы заново пережил ту незабываемую ночь в Беникасиме... С того самого дня, когда Джанкарло привел меня в «Гран Тичино», я полюбил этот ресторан; разумеется, мне нравились его посетители, но, кроме того, ресторан находился в тихом квартале, тут можно было отдохнуть от суеты и многолюдия, ведь каждое утро я бродил из магазина в магазин в поисках нужных мне книг и журналов. Нью-Йорк сильно волновал мое воображение, иначе и быть не могло, архитектор все же жил во мне; однако наибольшее впечатление произвел на меня, если можно так выразиться, «монструозный аспект» города. Сами проблемы, стоявшие перед строителями, были новы, никогда еще в истории архитектуры не было ничего подобного. Но их решение, результат, видимый и ощущаемый каждым, для любого нормального градостроителя может послужить примером того, чего как раз не следует делать. Город, без сомнения, обладает своеобразной привлекательностью, у него есть свой стиль, своя атмосфера; но обаяние это какое-то противоестественное, смятенное, искаженное. Нью-Йорк «выбивает из колеи», простите за избитое выражение; я удивлялся, как могут люди жить в этом городе нормальной жизнью, завтракать, читать, мечтать, любить, ведь все здесь разъединяет человека с самим собой: громадные скопления разнообразных зданий, дома без стиля, дома, представляющие собой смешение всех стилей, расставленные как попало, улицы, где пешеход растворяется, затерянный, оглушенный, лишенный индивидуальности, в бегущей, охваченной безумной спешкой толпе. А знаменитые небоскребы? Некоторые из них красивы, если рассматривать их самих По себе, вне контекста; гордо высятся они над толпой, недоступные, самодовольные, замкнутые, погруженные в себя, «в-себе и для-себя», если 260

употребить определение Гегеля, они губят всякое стремление к гармонии, к единству.. Каждый небоскреб сам по себе, людей, заключенных в его недрах, он ревниво отделяет от других, в каждом — свой, отдельный, особый мир с вертикальными переходами от подвала до крыши, с внутренними коридорами, один над другим, и ни один не имеет выхода наружу. Нет связи, сообщения, преемственности между этими громадами из железобетона, алюминия и стекла, что вздыбились к вечно мутному небу, затянутому облаками ядовитых паров, дыма, выхлопных газов; одинокие суровые мрачные здания (редко-редко мелькнет какое-нибудь украшение), творение архитекторов, стремившихся к одной-единственной цели — максимально использовать пространство и высоту; в своей заботе о пользе, о функциональности они не думали о том, какие здания будут стоять рядом с небоскребом, не заметили, как узки улицы (в мрачном Down- Town \ например, средоточии финансовых учреждений и банков), где выросли по обеим сторонам во славу Выгоды эти угрюмые гробницы, эти зиккураты1 2, человек на таких улицах чувствует себя связанным, подавленным, угнетенным, ему кажется, будто вот-вот наступит катастрофа, предсказанная Апокалипсисом, громадные камни начнут валиться сверху^ и охваченные тьмой, ими же самими порожденною, здания эти уйдут в землю... Нет, это не тот Город Будущего, Лучезарный Город, о котором мечтал мой учитель Ле Корбюзье. Напротив, Ныо-Иорк— воплощение хаоса, путаницы, мешанины, тут все кое-как, вверх дном. И вдобавок еще — всесильная реклама, нагло, по- разбойничьи захватывающая любую поверхность, любое пространство, будь оно свободно, легче бы было дышать; реклама ни на миг не прекращает свои атаки, она предостерегает, кричит, бьет тревогу, ее лозунги и jingles3 обвиняют, призывают, принуждают, требуют: купи мое, полюби мое, заказывай мое, выбирай мое, не поддавайся обману, ты должен знать, что тебе подходит, не будь отсталым, подойди к зеркалу, посмотри на себя; это я тебе говорю, тебе, наивный человек, не подозревающий об опасности, которая нависла над тобой; ты, может быть, воображаешь, будто ты мыслящий тростник, о котором писал Паскаль, чудо природы, мера всех вещей, венец творения, а 1 Центре города (англ.). 2 Зиккурат — древнешумерская архитектурная форма, несколько постепенно уменьшающихся объемов, поставленных один на другой. 3 Здесь: стишки (англ.). 261

между тем (ты, наверное, и не знаешь об этом) у тебя выпадают волосы, повышенное содержание солей в организме, гнилые зубы, дурной запах изо рта, несварение желудка, преждевременная импотенция, врожденная робость, тебе не избежать язвы, несмотря на атлетическое сложение, и break-down 1 уже близка. Ты стареешь. Инфаркт поджидает тебя на каждом углу. Женщины уже не смотрят на тебя. Подумай о семье, несчастный, подумай и застрахуй свою жизнь; жалкое, обреченное, похотливое ничтожество, тебе впору богу молиться, а ты обнимаешь секретаршу, конец недалек, помни, бедняга, небесный суд ожидает тебя... Что до вас, уважаемая госпожа, то хватит вам ходить чучелом на смех людям да демонстрировать коллекцию морщин, довольно выглядеть как гроб повапленный, как мешок хворей! Пользуйтесь нашим кремом, нашими лосьонами, нашим шампунем, нашим лаком для волос... Стоит лишь обратиться к нам, и у вас будет все: красота, молодость, благоухание, стройность, блестящие пышные кудри, кожа как у английской принцессы! Have ап English complexión* 2. Будьте привлекательной, общительной, благоуханной, юной, забудьте о женских недомоганиях и будьте сексуальной — это самое главное. Элизабет Арден, Елена Рубинштейн, Халеа Реаль, Кьютекс, Ягуар, Шевроле, Алька- Зельтцер, Честерфильд, Лаки Страйк, Филипп Моррис, Пальмолив, Камэй, и снова—Шевроле, Пальмолив, Лаки Страйк, Кадиллак, Форд и «Полюбите коку»; о, кока, обворожительная, символическая, национальная, всемирная кока, идут в Мекку караваны с кокой, ее пьют над водным зеркалом, в котором отражается Тадж-Махал, на Юкатане у древних развалин и даже под Эйфелевой башней, где столь долгие годы упорно не хотели ее признавать. Буквы, слова, лозунги, сообщения, вопли, горящие, мигающие, неподвижные, бегущие по горизонтали, по вертикали, многоцветные, одуряющие, они достигают апофеоза, пророческих вершин, доходят до непристойности, до вульгарности на знаменитой Таймс-сквер; но я в своих прогулках старался всегда избегать этих мест—там невозможно ходить по- человечески. Приливы и отливы бесчисленных толп начинаются с самого раннего утра — служащие валят из метро, из пригородных поездов в свои конторы, бегут, толкаются, они способны смести всякого, кто встанет на их пути; в постоянном страхе, v 1 Здесь: трагическая развязка (англ.). 2 Приобретайте английский цвет лица (англ.). 262

только бы не опоздать, только бы успеть сунуть вовремя карточку в машину, чтобы не оказалась на ней позорная красная отметка— опоздал на две минуты. Начнется рабочий день, а суета и спешка будут все те же, разве что цель другая. В полдень— получасовой перерыв, надо успеть проглотить что-нибудь, все равно что, в каком-нибудь shop-sueys\ забежать в лавочку, где можно поесть спагетти или купить в киоске сосиски и апельсиновый сок подозрительно яркого цвета и явно химического происхождения; в огромных стеклянных шарах помешивают сок автоматические лопасти. В сумерки снова катится лавина, начинается rush1 2: снова бегут служащие, измученные, обессиленные, выжатые; глядя на их лица, кажется, что люди эти проклинают тот час, когда увидели свет божий. И так всегда, всю жизнь— завтра, послезавтра, через месяц, через год; они вливаются в дыры подземки и опять толкаются, опять топчут друг друга, сбивают с ног, а сверху, снизу, со всех сторон льется из репродукторов песнь жизни и надежды — начальные такты Пятой симфонии Бетховена, те, что принято называть «Судьба стучится в дверь»; они стали теперь знамение^ времени, не хватает лишь символической буквы «v», составленной указательным и средним пальцами — жест, так удачно найденный Уинстоном Черчиллем в самом начале войны. «V», первая буква слова «виктория» — победа. И я в изумлении гляжу на обложку журнала, на три буквы «V»: «VVV». Журнал этот несколько месяцев тому назад начали издавать по инициативе Андре Бретона сюрреалисты, живущие в Нью- Йорке. «VVV». В первом номере в передовой статье название журнала объяснялось та# «Два V означают, что за первой победой последует еще одна — победа над всем тем, что мешает свободе духа, которая есть главное, основное условие освобождения человека... Если второе V означает возможность взглянуть окрест себя, понять окружающий мир, сюрреализм выдвигает третье V — взгляд внутрь себя, погружение во внутренний мир, в глубины подсознательного». Выглядит «VVV» очень красиво; да, по правде говоря, не только по оформлению, но и по содержанию он намного превосходит любой американский журнал; иллюстрации, репродукции, фотомонтажи, гениальные озарения Дюшана, «Джунгли» моего земляка Вильфредо Лама3—все ды1 Здесь: ресторанчик (англ.). . 2 Час пик (англ.). 3 Лам, Вильфредо—кубинский художник, пейзажист и портретист, в 30-е годы был близок к сюрреализму. 263

шит атмосферой тех давних дней, когда я уезжал воевать в Испанию. Прошлое где-то далеко-далеко, страшно далеко, и все-таки оно здесь, рядом, до ужаса близко, ведь тогда я считал себя взрослым, зрелым человеком, а на самом деле все еще оставался юношей — затянувшаяся юность! Но отречься от своей юности не дано никому. И я спрашивал себя, так ли уж я вырос с тех пор, несмотря на жизненный опыт, полученный в Интернациональных бригадах, я и сейчас-то студент, старый студент; однако, прочитав новые статьи Андре Бретона, я понял, что все-таки стал другим: «Быть может, в душе моей слишком много Севера, вот почему я не в силах до конца раствориться в общем...» «Совершенно необходимо убедить людей в следующем: когда достигнуто общее согласие по какому-либо вопросу, то сопротивление личности есть единственный ключ, открывающий двери тюрьмы». Опять «нет». Вечное «нет»! «Нет» тому, другому, третьему! «Нет» интеллектуала тем, кто говорит «да», даже когда это «да» — единственно возможный, необходимый и правильный выход; он боится, видимо, показаться таким, как все, включиться, выразить свое согласие, поплыть по течению. Его «я» кричит «нет». Пресловутое отчуждение. Ницше в Сильс-Марии. Писатель, поэт вечно au dessus de la melée1. А в те дни, когда Андре Бретон снова определил свою позицию отрицания, в Германии, в Италии поднимали руку на манер древних римлян, твердили до хрипоты «да, да, да» и уничтожали тысячи людей в концентрационных лагерях; названия этих лагерей знал уже весь мир, хотя об ужасах, творимых там, еще далеко не все было известно: Бухенвальд, Дахау, Освенцим, Треблинка, Терезин. «Да, да, да, да!» — вопили чернорубашечники и коричневорубашечники. «Да, да, да, да!» — орали гаулейтеры, подпевалы, охранники, тюремщики. И в эти дни, когда не определился еще исход Сталинградской битвы, сказать «нет» своим! Невозможно, безумно, полная неспособность понять, разобраться, на чьей ты стороне! Говорить «нет» в такое время да еще уверять, будто это единственный ключ от дверей тюрьмы, громадной всемирной тюрьмы, где над нашими головами нависла опасность... Нет, я не пойду за Бретоном, неверный это путь, тут-то я и понял, что все же повзрослел. И закрыл журнал «VVV»; он стал мне чужим. Я пришел в «Гран Тичино», заказал эскалоп по-милански и полбутылки кьянти. Взглянул на календарь на стене с видом Неаполитанского залива — 2 февраля. Я доедал еще свой эскалоп, 1 Над схваткой (франц.). 264

когда по всем радиостанциям передали сообщение (тут же появились и экстренные выпуски газет): немцы потерпели поражение под Сталинградом, фон Паулюс капитулировал, впервые в ходе этой войны разгромлена целая фашистская армия. Всеобщий восторг, шум, торжество. По радио целый день играли «Большую пасхальную заутреню» и «Богатырские ворота» Мусоргского, звенели торжественно колокола в мутном небе над Ныо-Иорком, мощные победные аккорды плыли над городом. 23 Как раз в разгар русофильских восторгов (я говорю «русофильских», а не «советофильских», ибо по радио здесь чаще говорили о «России», чем о «Советском Союзе», но ведь, в конце концов, «Россия» — это вечно, это относится и к современности и к прошлому, к Шостаковичу и к Чайковскому, к Шолохову и к Толстому и Пушкину, да вдобавок дикторы постоянно заикались, произнося «Ю-АР-ЭС-ЭС», и по поводу «Ю-Ар» — you аге—: любители каламбуров вечно изощрялись в остроумии,— так вот в самый разгар русофильских восторгов я вернулся как-то днем с почты, отославши Вере партитуру «Карнавала» (я купил два экземпляра, но второй оставил пока у себя, на случай, если этот не дойдет). В дверь постучали, влажные губы прижались к моей щеке, а потом прижалась ко мне и сама Тереса, * закутанная в меха, дрожащая: «Холодище какой сволочной... Дай-ка виски. Только не «Четыре розы», не знаю, зачем ты покупаешь эту пакость, одни директора страховых компаний могут пить такое... Давай «Хэйг и Хэйг», вон оно у тебя стоит... Побольше налей, разбавлять не надо». Тереса только что приехала. Вещи ее понесли в номер 215.— «Это, кажется, suite1»,— заметил я.— «Ладно, там увидим. В отелях все номера похожи один на другой. Была бы кровать, телефон да биде, больше мне ничего не надо». Согревшись с помощью виски, Тереса взглянула на мое все еще удивленное лицо и принялась рассказывать. Причина неожиданного ее появления в Ныо-Иорке объясняется следующим образом: до тетушки дошла весть о разгроме фон Паулюса, на страницах журнала «Лайф» она увидала фотографию—руины Сталинграда, а среди руин советские солдаты берут в плен немцев, те — худые, изможденные, в бинтах и повязках.... тетуш1 Роскошный номер в гостинице (англ.). * 265

ка страшно встревожилась, вообразила, что потеряет деньги, лежащие в американских банках. «Ерунда, конечно, но ты же знаешь тетушку...» Господин испанский посол сообщил ей, что Франклин Делано Рузвельт сблизился с большевиками, его дружба со Сталиным представляет угрозу для людей, поместивших в банки или вложивших в предприятия стран Севера свои капиталы. Вдобавок внук графа Романонеса слышал по немецкому радио заявление Гитлера: в скором времени в его распоряжении будет бомба, способная в несколько минут уничтожить Нью-Йорк вместе с Метрополитэн-опера, Уолл-стрит, Кони-Айленд и всем прочим. Короче говоря, тетушка надумала взять свои капиталы из «Нэшнл Сити» и «Чэйз Банка» и завести открытые счета в разных странах. Только... в каких? В Швейцарии? Туда легко добраться из Мадрида, но в один прекрасный день фашисты сожрут Швейцарию. Испания ненадежна. Канада превратится в плацдарм немцев на океанском побережье, как только будет разбита Англия, а это, без сомнения, случится в самое ближайшее время. В Мексике уже была один раз революция, с тех пор мы узнали, кто такой Ласаро Карденас1, а он... да что говорить! Аргентина тоже на опасном пути. Может быть, Венесуэла? Страна богатая, в полном расцвете, в войне, не участвует, да и коммунизм — эта международная язва—кажется, там не слишком еще укоренился. А может быть, придется выбрать какую-нибудь другую страну, Бразилию например, смотря что посоветует адвокат, последний же находится сейчас в Нью-Йорке по своим делам; вот к нему-то Тересу и послали со всеми необходимыми полномочиями: «подсчитать, взвесить, отмерить», совсем как в Библии, хранящиеся в Америке капиталы графини в предвидении надвигающейся катастрофы; кубинские богачи постоянно ждут беды, со времен кризиса двадцатых годов папаши (и это весьма забавно) заставляют своих дочек учиться машинописи и стенографии по системе Питмэна с тем, чтобы они были в состоянии «заработать себе на хлеб» в случае внезапного катаклизма, который в одну ночь покончит с отцовским состоянием. Кроме того, тетушка поручила Тересе купить кое-какие наряды, так как она, по ее уверению, «ходит голая» и «одета словно чучело» с тех самых пор, как исчезли с горизонта парижские проспекты и модные журналы. «Наступил конец французской 1 Карденас, Ласаро (1895—1970) — мексиканский прогрессивный политический деятель. Будучи президентом республики (1934—1940), провел национализацию иностранных, в том числе нефтяных, предприятий. 266

культуры,— причитала тетушка.— Никто теперь не знает, как следует одеваться порядочной женщине...» «Ну вот,— заключила Тереса,— пойду попудрюсь немного (эвфемизм!), а потом ты отведешь меня куда-нибудь поесть. Но только чтоб никаких шикарных ресторанов, где бутылку с вином приносят в корзине, да еще завернутой в салфетку, как дочь фараона принесла своему папаше Моисея, будто бы выловленного из Нила...» Я как раз договорился с Джанкарло поужинать в этот вечер вместе. Через час мы уже сидели в «Гран Тичино»; итальянец представил нас двум композиторам: одного звали Генри Коуэлл, он сочинял известные уже тогда clusters1, и слушатели на его концертах помирали со смеху; второй был моложе, с вдохновенным лицом, его звали Джон Кэйдж, он, как мы узнали, заканчивал «Импрессии» на темы романа Джойса «Поминки по Финнегану». Откуда-то неслись резкие, долгие, воющие, странные звуки, потом — быстрое глиссандо и что-то, похожее на прерывистый, задыхающийся рев огромного раненого зверя. «Это Эдгар Варез работает со своими электронными инструментами»,— сказал Джанкарло. «Разве это музыка?» — спросила Тереса; ее вкусы в этой области не выходили за пределы общепринятой традиции. «Chi lo sa?»1 2,— уклончиво отвечал итальянец. <<Вчера я слушал «Бориса» в Мэт»,— сообщил я, просто чтобы сказать что-нибудь. «А два месяца' тому назад ты мог бы там слышать «Сумерки богов».— «Вагнер здесь, в разгар войны?» — удивилась Тереса. «На этот раз янки проявили некоторую сообразительность, что не всегда с ними случается. Теперь тут пошла новая мода— используется искусство врагов...» — «Но все же как-то... в конце концов, Вагнер — любимый композитор Гитлера,— сказал я.— В тот вечер, когда я пришел в Мэт, партер был набит офицерами в форме, через несколько часов они должны были отплыть в Северную Африку. И все читали программку, а там объяснялось, что разрушение замка Гюнтера предсказывает падение Берлина, а пожар Валгаллы в конце знаменует гибель древних германских богов и, следовательно, предвещает победу союзников».— «Вот они, чудеса американской рекламы»,— рассмеялась Тереса.— «Как раз в разгар работы над новой постановкой «Сумерек богов» в Метрополитэн пришла весть о бомбардировке Пирл-Харбор; деньги-то на костюмы и декорации уже затрачены, вот и придумали такое: Вагнер, дескать, предсказал поражение Гитле1 Здесь: юморески (англ.). 2 Кто знает? (итал.) 267

ра».— «А вообще-то я думаю,— заметил Джанкарло,— что американцам всегда будут нравиться оперы Вагнера на сюжеты из германской мифологии — (Джанкарло не изменился, все такой же говорливый, остроумный, как в самые тяжкие дни, что выпали на долю батальона «Гарибальди»),— в них много общего с воскресными комиксами. Смотрите сами: Зигфрид как две капли воды похож на Тарзана, волшебник Клингзор вполне мог бы сойти за Мандрейка, гиганты и драконы из «Тетралогии» сродни медведям и волкам Уолта Диснея, а вместо Супермена имеется Брунгильда, чем не Супердама?» — «По-моему, Брунгильда похожа на Эльзу Максуэлл1, такая же грудастая»,— сказала Тереса. «А в Вотане, если хорошенько вглядеться, очень много от Рандольфа Херста»,— прибавил Джанкарло. Вспомнили короля желтой американской прессы, его калифорнийскую Валгаллу, и я рассказал Тересе, что видел недавно «Гражданин Кэйн» Орсона Уэллеса, фильм совершенно замечательный, «...который с треском провалился в Гаване,— отвечала Тереса.— Да-да. Шел в кино «Фауст» для нашей «чистой публики». Элегантные господа выходили из зала надутые, твердили, что это не кино и вообще ни на что не похоже, сюжета нет, и просто нахальство подсовывать такие вещи людям, которые «пришли развлечься» и т. д., и т. д. Ладно. Ты все это сам прекрасно себе представляешь».— «Конечно. Чего ждать от нашей буржуазии, если даже «Гражданин Кэйн» до них не доходит»,— сказал я. «Тебе, однако же, придется считаться с ними, раз ты теперь станешь дипломированным архитектором. Будь осторожнее, когда начнешь выполнять заказы. Не вздумай погружаться в сложности!.. Их идеал — резиденция тетушки с голенькими ангелочками по карнизу». Тут появилась Анаис Нин, которую Тереса хорошо знала. Она села за наш столик, между двумя женщинами завязалось состязание в остроумии; потом договорились встретиться завтра здесь же и пообедать вместе... Приближалась полночь. Джанкарло поднялся, ему на другой день рано вставать, идти на работу в музей Современного искусства. Мы с Тересой проводили его до дома Вареза, инструменты по-прежнему гремели, несмотря на поздний час. «Может, зайдем в «Рейнбоу Рум», выпьем немного? — предложила Тереса.— Кажется, это кабаре здесь в моде?» —«Да. Там каждую ночь бывают Фредерик Марч, Джоан Кроуфорд, Петер Лорр, Рита Хейворт, Гарри Купер, Кэрол Ломбард и вообще все, кто составляет гордость и славу Голливуда. Но именно поэтому я, как 1 Максуэлл, Эльза — американская журналистка и композитор. 268

та лиса, говорю: «зелен виноград», там виски подают для меня слишком крепкое»,— я выразительно постучал пальцем по своему бумажнику. «Не беспокойся. Графиня заплатит»,— отвечала Тереса. Она подозвала такси... Через полчаса мы сидели в кабаре на крыше небоскреба; все здесь дышало роскошью, пахло миллионами: ковры, скатерти, бокалы, пепельницы, канделябры, такого я еще не видел; парижские дансинги, где я бывал, по сравнению с этим кабаре — просто ярмарочные балаганы. Началось шоу, обычные номера, хоть и на уровне, надо признать, очень высоком. У певцов были прекрасные голоса, более того — был стиль, своя оригинальная манера исполнения, особое чувство ритма, они пели мелодии Гершвина и Кола Портера с мастерством, незнакомым в Европе,— там легкую музыку исполняли обычно в рутинной манере старых куплетистов. Глядя, как танцовщицы под руководством Фреда Астера — он в фильме «Цилиндр» привел меня в восхищение — отбивали чечетку, мы даже вскрикивали от восторга. Потом появился фокусник и извлек у меня из-за воротничка трех голубей. Идеально сложенная женщина медленно, умело исполняла стриптиз, ее со знанием дела освещали то розовым, то зеленым, и, разумеется, в тог момент, когда должен был упасть последний покров, свет погас... Судя по всему, близился конец программы. И тут... произошло нечто невероятное: оркестр заиграл торжественно; мелодия была мне знакома, хорошо знакома, страшно, трагически знакома. Но нет. Не может быть. Здесь? В «Рейнбоу Рум»? Наверное, я, слишком много выпил, не следовало мешать виски с вином. Разумеется, это какая-то другая мелодия. Должно быть, Чайковский (может, воинственное скерцо из «Патетической»...), или Вагнер (марш из «Тангейзера», наверное, я его плохо помню...), или еще что- нибудь, не знаю (ведь очень часто так бывает — привяжется вдруг какая-нибудь мелодия, звенит в голове и ни за что не вспомнить, что это такое и кто автор). Только нет. Нет, нет, нет! Теперь все ясно. Все ясно. И тут появились двадцать четыре герлс, совершенно одинаковые, словно сшитые по одной выкройке, в высоких меховых шапках, красных мундирах, полосатых юбках и красных сапогах, они маршировали почти как солдаты: поворачивались налево кругом, строились в колонну по два, менялись местами, строго соблюдая равнение, и снова — налево кругом, в колонну по два, перекод, еще и еще, опять повороты, они четко отбивали шаг и наконец развернулись, встали в ряд и все как одна вскинули левую руку, сжатую в кулак... А публика, собравшаяся здесь в эту ночь,— богачи, распухшие от денег, кинозвезды 269

в сверкающем ореоле своих платиновых волос, Бродвей, живущий доходами от show-business, от рекламы, торговли, промышленные воротилы, знатоки общественного вкуса—все они хлопают, хлопают, хлопают без конца. Дирижер делает знак музыкантам. Бис, бис, бис! И снова слышится та же мелодия. И больше нечего сомневаться. Это он. Здесь. В кабаре. «Проси счет! — кричу я Тересе^—Плати! Я подожду тебя на улице».— «Тебе нехорошо?» — «Плати, черт бы тебя взял!» Я выбегаю. Стою у гардероба, но здесь тоже слышно, как они играют эту мелодию там, в огромном зале, где в волнах табачного дыма млечной белизной сияют из-под смокингов манишки. Спустилась Тереса, она встревожена: «Но... что с тобой? Что случилось? Ведь шоу еще не кончено».— «Идем,— говорю я, набрасываю яростно на ее плечи меховое манто. А в лифте: — Ты знаешь, что они сейчас играли? «Интернационал»!»—-«И что?» — «Интернационал», музыка Дегейтера; Поль Робсон пел его нам в Беникасиме; и мы все пели хором на двадцати языках, все бойцы Интернациональных бригад».— «Ну и что?» — «Да «Интернационал» же! Одно название говорит само за себя».— «Ну и что?» — «А то, черт бы вас всех побрал, что не такая это музыка, нельзя под нее плясать в кабаре. Никогда не думал, что придется увидеть подобное. Как вспомню—просто кровь закипает от злости».— «А мне так очень даже понравилось. Известно ведь, что нам, богачам, рано или поздно карачун придет. Так что лучше заранее привыкать «Интернационал» слушать».— «Только не так. Не в «Рейнбоу Рум». Тут непристойность, пакость, вот что возмутительно. И потом очень уж это плохой знак: если люди спокойно реагируют на то, что вчера еще ненавидели, значит, завтра так же спокойно отрекутся от того, чем восхищаются сегодня. Не для них «Интернационал» написан»... Наше такси приближалось к отелю. «Кто знал голод, эксплуатацию, нищету, безработицу,тот понимает, что значит «Интернационал»».— «Тебе-то, кажется, не слишком много пришлось в жизни голодать да бедствовать. В Испании ты, конечно, распевал «Интернационал», но здесь, по-моему, уже давно его не поешь».— «Только потому, что я ничтожество. Не буржуа и не пролетарий. Ни то ни се, как говорится».— «Что-то на тебя грусть напала. Со мной тоже случается, когда выпью. Но клин клином вышибают. Давай поднимемся ко мне, выпьем еще по последней... или по предпоследней...» И вот мы сидим у Тересы в номере, стоят на ковре нераскрытые чемоданы, мы пьем шотландское виски, принесенное ночным официантом. «Все еще злишься?» — «Что я могу 270

поделать?» — «Мы были на двенадцатичасовом шоу. В два его повторят, опять будет «Интернационал» под занавес. Так что время у тебя есть».— «Для чего?» — «А чтоб пойти туда и бросить бомбу. И «Рейнбоу Рум» весь как он еСггь взлетит на воздух, получится шикарный финал с фейерверком, как положено».— «Я не террорист, и бомбы у меня нет, а если б была, все равно не стал бы бросать. Бомбами ничего не добьешься». Тереса лихо скинула с себя туфли. «Ладно. Не желаешь взрывать «Рейнбоу Рум», иди ко мне». Я изумился, глядел на нее, не понимая. «Ты что, серьезно?» — «Не хочу я оставаться одна этой ночью. На улице холод собачий. Батареи чуть тепленькие, нефть экономят. Если хочешь, можем лечь друг к другу спиной».— «Ну, это будет трудновато».— «Конечно! Лучше я заплачу за компанию той же монетой, что блудница Мария Египетская. Меня это не очень пугает. Подобные страдания не так уж тяжки».— «Но как же все-таки, прямо так, ни с того ни с сего? Хоть немножко бы лирики для,начала».— «Тебе что, нужна приглушенная музыка для фона, как в радиопередачах про любовь?.. А я могу сказать, подобно Полине Бонапарт: «Это так нетрудно делать и так приятно!» Но, может, тебе неохота?» — «Противной тебя не назовешь».—«Ну так хватит раздумывать. Будем играть, все равно как в теннис или в пингпонг. Но только... вот это уж обязательно: договоримся не усложнять друг другу жизнь. Никаких бурных страстей. Если завтра ты узнаещь, что я сплю с другим, пожалуйста, без сцен ревности и не воображай, будто ты овладел мной навек...» Шелковой бумагой Тереса принялась стирать краску с губ, напевая вполголоса гуарачу, популярную в те дни в Гаване: Буду я тебя любить, Только замуж не пойду. То совсем другое, То совсем другое. Когда женщина впервые раздевается у тебя на глазах, ты сразу можешь определить, насколько это привычное для нее дело. Она вскидывает руки, сжимает плечи и быстро стаскивает через голову платье; комбинацию не снимает (кажется, это последний в наше время остаток стыдливости); лифчик расстегнут, хотя тоже остается на своем месте (опять же последний в наше время и т. д.); что-то скользит вниз по ногам на ковер, чулки уже висят на спинке кресла. «Дай мне еще виски напоследок»,— сказала Тереса. Но я был занят—боролся с 271

галстуком, он никак не развязывался, а, напротив, все туже сжимал шею; наконец я освободился, но тут же началась борьба с пуговицами рубашки, потом с запонками — они ни за что не вылезали из петель; шнурки на туфлях запутались в гордиев узел; озверев, я схватил ножницы... В конце концов мне удалось раздеться, я скользнул под простыни. «Погаси свет,— сказала Тереса,— и лежи спокойно. Я сама...» В эту ночь и потом в другие, не любя, мы познали вершины искусства любви. Это была игра, забава, каприз, фантазия, все что угодно, но души наши не отдавались друг другу, сохраняли дистанции), и, свершив то, что следовало свершить, каждый возвращался в себя, замыкался в своей крепости. Мы раздевались, одевались, жили в одной комнате, ложились вместе в постель, когда нам этого хотелось, и потом с прежней горячностью продолжали начатый полчаса назад спор на ту или иную тему. Тереса стонала от наслаждения в моих объятиях, а через минуту, забыв все, спрашивала внезапно: «Почему Фрейд утверждал, будто Леонардо был заворожен образом ястреба?» или: «Объясни мне толком, что такое прибавочная стоимость?» Над моими проблемами, над противоречиями, что так меня мучили, она то и дело подшучивала с жестокостью, быть может бессознательной, и попадала в цель: «Называешь себя коммунистом, а как борешься? Вот «Интернационал» в «Рейнбоу Рум» играли, так ты прямо на стену лез, а ведь надо же что-то делать, если хочешь, чтоб «Интернационал» пели как следует во всем мире. А ты ничего не делаешь. Буржуев ненавидишь, а сам — буржуйский сынок и учишься, чтоб на буржуев работать. Глядишь, закажут тебе проект нового здания для «Диарио де ла Марина». У нашей буржуазии и вкусы буржуазные, сам знаешь. Рано или поздно будешь строить то, что им нравится». Я приходил в бешенство—чужой взгляд подметил мерзкую правду, в которой я не в силах себе признаться, как тут не разозлиться! — «Ладно, знаю. Сейчас ты скажешь, что бился как лев в Испании. Но это напоминает историю, которую, как ты говорил, рассказывал Гарсиа Лорка...» (Так оно и было. Я сам рассказал ей: директор маленькой школы в Аликанте, старенький, сморщенный, сказал поэту: «Если вы, дон Федерико, будете говорить со здешними жителями, какой-нибудь злопыхатель обязательно наболтает вам, будто я гомосексуалист... Но посмотрите на меня, дон Федерико... Посмотрите на мое лицо... На эти седые волосы, на морщины... Неужто вы думаете, что с такой внешностью я могу быть гомосексуалистом?» И помолчав немного, с жеманным видом поднял палец, как бы указывая через 272

плечо куда-то назад, в далекое прошлое: «Я был им»...) «Вот ты дрался в Испании, а жена твоя от одного слова «революция» в ужас приходит».— «Она травмирована с детства. Видела армянотурецкую резню. Улицы были забиты трупами. Ее отец почти совсем разорился, уехал в Петроград и как раз подоспел к началу Октябрьской революции. В Лондоне ему не повезло, решил открыть дело в Берлине, там у него было много знакомых, и чуть не угодил в Германию во время спартаковского восстания... Вера всю жизнь спасается от революции, от разных революций, словно садовник из Исфагани — от смерти, она часто цитирует философскую притчу о нем...» — «Любовников у нее мало было».— «До меня, кажется, всего один: Жан-Клод, молодой испанист, он погиб в испанской войне, которую она тоже считает революцией».— «Конечно, один. • Можешь не сомневаться».— «Ты-то откуда знаешь?» — «Очень просто: кто сам ничего не умеет, не может научить другого. Ты не имеешь ни малейшего представления о том, как обращаются с женщиной. То, что ты называешь любовью, есть некая разновидность шведской гимнастики. И довольно пресная».— «Мне не показалось, будто тебе эта гимнастика не по вкусу».— «Я женщина из плоти и крови...» — «До Веры у меня была Ада».—«... и она тебя убедила, будто ты замечательный любовник. Она понимала: говорить мужчине такие вещи, какие я тебе сейчас говорю, значит страшно его унижать».— «Так почему же ты не займешься моим воспитанием?»— «Я уже несколько ночей работаю как вахтенный матрос на учебном судне, а ты и не замечаешь. Хорошо еще, ученик способный, успеваешь прекрасно. Скоро заслужишь диплом с отличием. Меня и совесть не мучает, ведь в конце концов твоя жена не будет в накладе». Тереса глубоко уважала Веру: «У нее настоящее призвание. Карьера не удалась, но она старается быть полезной, передать свою любовь к танцу другим. И идеалы у нее есть, а в нашем кругу у женщин их обычно вовсе не бывает...» Вдруг пришла телеграмма от Веры, она в отчаянии — в партитуре «Карнавала», которую я ей выслал несколько дней тому назад (дошла бандероль на удивление скоро, несмотря на военную цензуру), нет партий гобоев, фаготов, труб и виол. А первая репетиция с оркестром назначена на двадцать второе. Остается пять дней. Я подсчитал: вполне можно успеть доехать до Миами и двадцать первого сесть в гидроплан. К тому же мое пребывание в Нью-Йорке подходит к концу. Больше ни к чему здесь задерживаться. «А я останусь еще на несколько дней,— сказала Тереса.— Мы с тобой все по улицам бродили, я ничего и не 273

купила для нашей вельможной дамы. Она же у нас совсем голая ходит, бедняжечка!» Я спросил, как будут строиться наши отношения, когда мы оба вернемся в Гавану. «А что! Иногда, если вздумается, будем немножко забавляться, так, чуть-чуть. Мы с тобой друг в друга не влюблены, а позабавились недурно. В общем, там видно будет. Главное, чтобы Вера ни о чем не знала. Это же совершенные пустяки, и глупо заставлять ее мучиться из-за нас...» В тот день было не очень холодно, мы пошли бродить по улицам другого Нью-Йорка, мало знакомого приезжим. Случайно оказались на Кэнал-стрит, возле магазинов, где продаются подвенечные платья и все необходимое для брачной церемонии. Одетые в белое манекены с восковым флердоранжем в волосах держали в руках букеты из искусственных цветов. Не празднично, не радостно выглядели они; напротив, чем-то траурным веяло от торжественно-скромных нарядов; странно-пристально глядели неподвижные глаза, чересчур пышными казались подушки, блестели атласные покрывала, вся эта показная, фальшивая роскошь ослепляла бедняков, что толпились на Третьей авеню перед рыбными лавками, лавками старьевщиков, мелких процентщиков, перед витринами с банджо и окаринами, у магазинов, где продают дешевый фарфор; асфальт здесь усыпан вонючей рыбьей чешуей и панцирями лангустов, стоят прямо на улице жаровни, с легким треском лопаются на них маисовые зерна, а возле подозрительных отелей набрасываются на клиента дешевые проститутки. Все безобразно в этом квартале: высоко на стенах клочьями висят потемневшие от дождя изорванные афиши; кирпичные стены станций надземки с круглой башенкой наверху, похожей немного на бирманскую пагоду, почернели от копоти; фасады накосо перечеркнуты уродливыми пожарными лестницами, их поставили давно, после знаменитого пожара, нанесшего городу тяжкий ущерб. Жалко, крикливо, грязно: скучные фасады, окна в свинцовых переплетах, рекламы сигарет и жевательной резинки, изображающие элегантных господ на роскошных яхтах или счастливых болельщиков бейсбола, а под рекламами сидят на ступеньках жалкие пьяницы, бродят дрожащие от холода, оборванные безработные, завывает оркестрик Армии Спасения. И все-таки в этом безобразии, к которому примешивается еще пышное, торжественное безобразие ночного Down-Town с бесконечным вращением гигантской карусели Тайм-сквера, есть что-то трагическое* мощное, странно впечатляющее; этот хаос, эта необъятная путаница дышит силой. Я не 274

удивляюсь, что Хуана Рамона Хименеса1 подавлял Нью-Йорк, город, рожденный бетоном и электричеством; я же думаю, как Эмерсон1 2 (осторожнее! Такая мысль вряд ли понравилась бы моему учителю Ле Корбюзье), что даже с помощью всех машин мира, вместе взятых, невозможно построить, к примеру, собор, подобный Шартрскому. Здесь, в Нью-Йорке, все казалось молодым и в то же время уже состарившимся. («Встает заря над Нью-Йорком/ Четыре луча на грязи/ И голуби черной вьюгой взлетают/ И плещутся в черных лужах зловонных...» — сказал Гарсиа Лорка; убийство его навязчивым призраком стоит перед глазами людей моего поколения и ждет отмщения, час которого придет когда-нибудь...) Каждое утро, кое-как набив желудок, человек бросается в бой, он выкатывается вместе со всеми из подземки, он мчится вперед, словно футболист; а вечером вываливается из ворот завода или из дверей конторы, глаза его пусты, руки висят бессильно, как у боксера, только что потерпевшего поражение. Сегодня его постигла неудача, и седина появилась в волосах, а завтра прибавится еще. Любовь здесь не знает ни очаровательных хитростей, ни прелестных уловок—все спешат в этом городе, и приглашенные на праздник гости тоже торопятся, напиваются наспех, чтоб как можно скорей потерять облик человеческий, а потом так же быстро трезвеют с помощью зельтерской. Даже в артистической среде веселье всегда неразлучно с пьяной разнузданностью—кричат, бьют бокалы об стену, дико хохочут, кто-нибудь из мужчин непременно пытается пройти по перилам балкона, женщины слишком поспешно демонстрируют ноги и столь же поспешно скрываются с кем-либо в соседней квартире, где царит полумрак, а в ванной храпит кто-то, до бесчувствия пьяный... Лучшие американские романы из тех, что мне до сих пор доводилось читать, грубы, мрачны, суровы, полны упреков, обращенных к властолюбивым, практичным, хищным торгашам, хотя именно эти люди сделали Нью- Йорк могучим; только остров уже не остров, улицы полны запахами химических отходов, хлеб не похож на хлеб, овощи заморожены, никто не варит густой суп в большой семейной кастрюле, суп в виде засохшего концентрата месяцами лежит в жестяной банке, словно покойник в гробу. Могуч Нью-Йорк, но 1 Хименес, Хуан Рамон (1881 —1958) — крупный испанский поэт, лауреат Нобелевской премии 1956 г. • 2 Эмерсон, Ралф Уолдо (1803—1882) — американский философ, автор книги «Представители человечества». 275

бедою просвечивает его могущество. Прекрасен широко разлитый серо-розовый пастельный закат над Вашингтон-сквер, но страшно смотреть на согбенных безработных и бездомных людей, что сидят на скамьях; бурный, оживленный Бродвей, прославленный всеми газетами мира, много теряет в своей привлекательности, когда подумаешь, сколько энергии тратится на спекуляции, продажи и перепродажи, рекламу, побуждающую нередко покупать вещи, совершенно ненужные. Великолепны и знаменитая Пятая авеню, и Парк-авеню, красивы, нет спору, дома, роскошные вещи выставлены в витринах магазинов; но заповедны эти места, «улицами избранных» можно было бы назвать их, и во всем здесь чувствуется бесчеловечность. Я шел по молчаливой ночной Уолл-стрит, казалось, будто тянутся по обеим сторонам железобетонные гробницы, и (как у всякого человека моего типа) росла и грызла душу саднящая тоска по очагу, по горшку с геранями, по кухне, где славно пахнет шафраном, душицей и тмином, по родимым созвездиям южного неба.:. А в двух шагах отсюда—ночные притоны, пропахший капустой и гнилыми фруктами итальянский квартал, подозрительные бары, где можно положить под стакан пятидолларовую бумажку, и тогда стакан наполнят еще раз, и еще, и еще, и под конец посетитель с трудом сползает с табурета, бредет, качаясь и обнимая каждый столб, в свое логово. И надо всем этим — плакат Нормана Рокуэлла: пулеметчик расстреливает последнюю ленту, а под ним — воинственный призыв: Let’s give him enough and in time1... «Тяжко мне глядеть на это — крайняя роскошь с одной стороны, крайняя нищета — с другой»,— жаловался я. А Тереса отвечала: «Ты все больше и больше погрязаешь в мыслях о двойственном характере жизни. Такой же контраст можно увидать и в Гаване. Дом твоей тетушки, например, и квартал Ягуас. Просто у нас солнца больше, вот нищета и не выглядит такой нищей. А жрать беднякам так же нечего, как и здесь».— «Хотел бы я жить на другой планете».— «Постарайся приноровиться к этой, дела тебе еще и тут хватит». Задумавшись, я отвечал словами Мюссе: «Je suis venu trop tard dans un monde trop vieux»1 2... А на другой день мы прощались с Тересой на Пенсильванском вокзале: «Зачем ты поездом едешь?» — «Говорят, лететь в Миами через Вашингтон — адское дело. Бури, может даже молния, ударить...»—«На войне 1 Дадим ему все и вовремя (англ.). 2 О, слишком поздно я в наш старый мир пришел (франц.). Перевод М. Ваксмахера. 276

был, а летать боишься... в наше-то время. Трусоват ты все же немного». Тереса протянула мне небольшой сверток в красивой нарядной бумаге: «Браслет, подарок твоей жене. От тебя, разумеется. Она заслужила. Я перед ней в долгу... Да, да, если говорить откровенно, я перед ней в долгу...» В Миами оказалось, что рейс в Гавану отменен из-за плохой погоды. Вылететь можно только двадцать второго, утренним гидропланом. Вера в нетерпении ожидала меня на понтоне, к которому пристал гидроплан. «Привез партитуру?» — «Привез».— «Вот что значит не специалист! Как ты не догадался просмотреть ноты, когда покупал их?» — «Сказали, что там все полностью».— «У меня в два часа генеральная репетиция с оркестром и в костюмах. К счастью, кубинские музыканты отлично играют с листа. Пройдем партитуру один раз, посмотрим еще раз некоторые па, договоримся о деталях. Партитура нетрудная». И на следующий вечер состоялась премьера. Театр был полон. Па фоне декораций в духе классической commedia dell’arte появились Евсебий, Флорестан, Киарина, Эстрелла, Панталоне, Коломбина и два силуэта, неслиянные и нераздельные,— Пьеро и Арлекин. «Немецкий вальс» сменил «Благородный»; возник в блестящем престо дьявол — Паганини и с невыразимой нежностью и скорбью по ушедшему, словно сепией нарисованный, полный тихой грусти портрет Шопена. А когда все участники вышли на сцену и зазвучал «Марш Давидсбюндлеров против филистимлян», я понял, что Вера выиграла битву: ее ученицы серьезно отнеслись к своей задаче, что же касается техники, они почти достигли профессионального уровня. Недоставало, конечно, танцовщиков,— по мнению моих юных соотечественников, такого рода занятие «не для настоящих мужчин». Поэтому у Арлекина, как мне показалось, чересчур заметен был бюст, партию Паганини исполняла моя племянница — девушка, несколько склонная к полноте, а Флорестан оказался очень уж широкобедрым. Однако спектакль шел без накладок, девушки не сделали ни одной ошибки, ни одного неточного движения, а это большая редкость в так называемых «выступлениях лучших учениц выпускного курса», и я, хорошо зная легкомысленных, несерьезных учениц моей жены, никак, по правде говоря, не ожидал этого. Пятнадцать вызовов, потом на сцене за опущенным занавесом — цветы, flashes1, поздравления, пожелания. Вера была счастлива. «Вот теперь мы можем взяться за крупные 1 Вспышки блицев (англ.). 277

вещи,— говорила она.— Это всего лишь начало». Она уже думала о сюите Чайковского «Щелкунчик», о «Коппелии» в несколько сокращенном варианте. А потом—«Сильфида». Вера уже слышала в мечтах тему из Восьмой симфонии Бетховена, такую радостную, свежую, будто тихая заводь между двумя бурными потоками... Мы вернулись в наш старый дом: на одном из моих чертежных столов (Вера работала за ним, пока я был в отъезде) лежала развернутая партитура, вся испещренная пометками, галочками, черточками, значками, стрелками, лигами, цифрами — зеленым, красным... моими карандашами и чернилами. Это было старое беляевское издание (сейчас его очень трудно достать, воистину библиографическая редкость) «Весны священной» с подзаголовком: «Tableaux de la Russie Paíenne, en deux parties, par Igor Stravinsky et Nicolás Roerich, Durée: 33 minutes» ’. «33 минуты, которые потрясли музыкальный мир,— сказала Вера.— Но эти 33 минуты требуют долгой, трудной подготовительной работы».— «Как все, чему предназначено потрясти, изменить что-либо в мире»,— отвечал я. И по ассоциации вспомнил «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида, книгу эту мне посоветовал прочитать Гаспар Бланко незадолго до того, как я уехал в Испанию воевать... 1 «Картины языческой Руси в двух частях Игоря Стравинского и Николая Рериха. Время исполнения 33 минуты» (франц.). 278

V Чтобы видеть ясно, не нужно света. Пикассо. «Погребение графа Оргаса» 24 Энрике вернулся ко мне совсем оживший, с новыми мыслями и замыслами, словно помолодел душою. Нью-йоркские холода (я немного завидовала ему, когда он говорил о снеге и морозном ветре) возвратили его лицу естественный румянец, который бывает у людей весною там, где времена года сменяются, как им положено, и отличаются друг от друга ритмом, погодой, обличьем растений. Ему казалось, что «Карнавал» пройдет куда хуже, и он поздравил меня с успехом. За неделю до отъезда он поручил транспортному агентству переслать сюда два ящика книг и журналов и теперь жадно их ждал. Он собирался подготовиться как следует к университетским экзаменам, которые должны были дать ему звание — без него он не мог работать по своей специальности,— и, возвращаясь из балетной школы, я всякий вечер видела, как он склоняется над чертежной доской (у нас их было несколько) или сидит на корточках среди открытых фолиантов, записок, тетрадок, а под рукой у него, на полу, счетная линейка. Ночью он был со мной иным, и совсем не потому, что слишком много и страстно работал,— когда он меня обнимал, я удивлялась, как научился он владеть собою, сдерживать себя, предупреждая мои малейшие желания. «До чего наука дошла, диву даешься!» — говорила я, припоминая фразу из пьески, которую часто повторял тот, кто всегда жил в моей памяти, хотя с годами образ его расплывался и тускнел, словно обесцвеченное временем фото, ставшее от постоянных взглядов менее реальным, чем тогда, когда было новым. «Цель современной педагогики,— смеялся Энрике,— преподавать развлекая», и фраза эта тоже была из какой-то пьески. Однако ночи наши не мешали ему работать целый день. Он рано вставал (я, по 279

актерской привычке, еще валялась в постели и могла растянуться, как мне угодно, раскинуться, свернуться клубком), ходил то в библиотеку, то на крышу, тихо беседовал сам с собой, перечитывал записи и формулы, отвечая, должно быть, на самые трудные вопросы, которые могли задать ему воображаемые экзаменаторы, и укрепляя тем самым основы своего, личного стиля, который он собирался предложить воображаемым заказчикам. «Поначалу,— говорил он,— мне не будут заказывать больших работ — гостиниц, банков, особняков, для них нужен опыт и целый штат помощников, а ни того ни другого у меня нет. Но домики заказывать будут, тетя меня продвигает. И я кое-что придумал». В прошлом веке, считал он, кубинцы побогаче жили в домах, на удивление точно приспособленных к климату и к тогдашнему транспорту. По узким улочкам прекрасно могли проехать повозки, кареты, экипажи, ибо улочки эти породил не просчет строителей, а логичное стремление к тому, чтобы тень домов как можно скорее покрыла солнечную сторону. Кроме того, тесные проезды — а других почти и нет в старом городе — сдерживали и направляли ветер, словно вентиляция. Дома же были просторны, опоры — высоки, места во двориках хватало, а витражи над дверями и окна выполняли те же функции, что «солнцеломы» Ле Корбюзье. Здешние строители создали совершенно функциональную архитектуру, когда о функциональности никто и не слышал. Красиво расписанные перегородки можно было и раздвигать, и убирать, смотря по тому, чего вы хотели — унять или усилить циркуляцию воздуха. Зажиточные семьи и помыслить не могли ни о каких других домах. Но года с 1910, когда появились машины, как правило громоздкие, жить в старом городе стало невозможно. Нельзя и представить себе, чтобы «рено» или «испано-сюиза», то и дело пятясь, задевая крыльями за окованные бронзой тумбы, вползли в переулок, рассчитанный на пролетку или двуколку. Вот почему обитатели особняка Лам- бильо или особняка Педроса покинули старый город, а прежние свои жилища сдали внаймы, разделив их на квартиры, перегородив залы, нарезав как можно больше комнат для самого бедного люда. Старый город чахнул, дивная архитектура гибла — нет, ее просто забыли. Надо спасти ее, но не реставрируя (пусть этим занимается какой-нибудь тропический Виолле-ле-Дюк!!), а исполь- 1 Виолле-ле-Дюк, Эжен Манюэль (1814—1879) — французский архитектор, писатель и археолог, отреставрировавший большое количество памятников средневековой архитектуры. 280

зуя ее структурные и эстетические плюсы в соответствии с требованиями времени. Лучше всего было бы сплавить дворец Педросы и «Дом над водопадом» Фрэнка Л. Райта1... «Я буду работать, пока не вложу душу «Баухауза» в особняк Альдама». Кроме того, мебель должны делать дизайнеры, которые без антиквара и толкучки возродят изящество и легкость венского < гула или плетеной качалки, красоту резьбы, величавую прелесть красного дерева. «Для архитектора Куба—непочатый край»,— говорил Энрике, и молодой его задор радовал меня, немного скрашивая первые, уже явные разочарования в собственной моей работе. Премьера «Карнавала» прошла с большим успехом. Меня засыпали цветами, хвалами, лестью. Ученики подарили мне прекрасное, 1760 года, издание новерровских «Писем о танце», где на форзаце были запечатлены их собственные подписи. I (елую неделю шли званые завтраки и обеды, еще неделю мы отдыхали, потом снова стали работать. Но я замечала, что девочки постарше как-то охладели. Одна, образцово точная до с их пор, пропускала уроки; другая жаловалась на более или менее мнимые мигрени и недомогания; третья — необычайно даровитая! — уехала в Мексику на свадьбу двоюродной сестры и даже не извинилась. Группа моя редела изо дня в день, а когда я попросила объяснить мне, что творится, открылись неутешительные вещи: Анита (Киарина), хотя и мучилась, покидала меня, потому что ей сделали предложение, и жених ее не желал, чтобы опа «вертела задом на сцене»; Мерседес (Флорестан) выходила замуж за богача, скупавшего лом на переплавку, чьи заведения уродовали и без того неприглядный квартал Луйяно; у Марии же («Благородный вальс») мамаша заметила стойкость, сопутствующую истинному призванию, и сказала, что «лучше увидит дочь мертвой, чем балериной»,— ведь, в конце концов, «это — та же уличная танцорка». Кончились экзерсисы у станка, пуанты, балетные туфли, музыка Шумана—недолгий карнавал, сверкнувший ночью в свете прожекторов, чудо, сон, прыжки и пируэты, первые аплодисменты — они оставляли все это ради банальной судьбы стать мещанками, обреченными на роды и измены, овладевшими искусством вести дом после школы, которую зовут здесь «светской жизнью», это ее элегантной пустотой заполнялись каждый день газетные полосы, давая корм плодящимся 1 Райт, Фрэнк Ллойд (1869—1959) — американский архитектор, один из основоположников архитектурного стиля XX века. 281

племенам хроникеров, пишущих статейки о приемах и раутах, фотографов, цветочниц, портных — словом, всех тех, кто вносит свой вклад в пышные празднества, которые наша пресса описывает высокопарно и вычурно, не отойдя еще толком от слога полувековой давности, присущего светской хронике парижского «Фигаро». Когда ученицы мои выдержали экзамен — а им и было выступление в «Аудиториуме»,— я подметила, что их семейства, только что мило улыбавшиеся мне, немного ощерились. Матери испугались, увидев, что дочки после «развлечения на один вечер» (и только!) по-прежнему приседают дома перед зеркалом, говорят про арабески, адажио, па-де-баск, как держать голову и грудь в гран-жетэ, как сделать настоящий прыжок. Девушки, быть может, один лишь раз ощутившие полноту жизни (они узнали несравненную радость, которую узнаешь, победив самое себя и преодолев тяжкий страх перед сценой), говорили теперь о танце с уверенностью опытных танцовщиц и толковали о теории и о практике своего дела на непонятном, профессиональном языке: одна гордилась тем, что, укрепив упражнениями мышцы, сделала сегодня не три, а десять антраша; другая горевала, что никак не может крутить больше семи фуэте; третья утверждала, что сама научилась делать гранд-экар, хотя и не отходит еще от станка,— и все это смело, открыто, невзирая на невежд, считающих, что танцы несовместимы с целомудрием. Фотографии киноактеров сменились на стенах их комнат портретами балерин с какими-то большевистскими кличками. А виновата во всех этих странностях была русская, взявшаяся невесть откуда. Так вот, пусть знает — девочки никогда не станут заниматься «этим». Мне оказали честь, допустив, чтобы их более или менее славные фамилии красовались на афишах рядом с моей. Ну и довольно. Помечтали — и хватит. Собственно, я была для них чем-то вроде бонны, обедающей с детьми за отдельным столиком, или англичанки, которая ужинает у сеф{, когда в доме гости. Общаться со мной общаются, но место свое я должна знать. Нельзя же, в самом деле, потворствовать девичьим глупостям, когда каста обязана укреплять себя посредством брачных союзов! «Марш Давидсбюндлеров» в неделю сменился «Свадебным маршем» Мендельсона, который так скоро зазвучит в приходской церкви или в соборе Сердца Иисусова. Но одна я не останусь, говорили мне девочки, уходя, учениц у меня будет еще больше, просто сменятся поколения, старшие ушли — придут помладше, многомного младших, ибо танец, надо мне знать,— «лучшее из упражнений», «придает изящество фигуре и походке», «не мальчише- 282

( кая игра, вроде баскетбола» и т. д. и т. п. И раз-два-три, и-и-и рал, и-и-и два, и-и-и три. Станок, станок, все он, станок. Раз, два три, четыре. И раз, и-и-и-й два, и-и-и-й три, и-и-и-й четыре. Пять основных позиций... Метроном пятьдесят четыре... Внимательней, внимательней!.. Еще восемь раз. Дорогой мой, четче такт... Забудь, что играешь Шопена. Это тебе не концерт... Ты производишь шум, под который мы танцуем... И все... И никаких рубато... Так, на четыре четверти почетче... Та-а-а-ак... (хлопаю в ладоши). Плохо, Исабель, плохо... Попкой не танцуют, подбери хвост!.. Вторая позиция... Восемь... Соня, поймешь ты или нет, что такое жетэ- батюР.. И сквозь однообразную повседневность слабо доносится дальний отзвук того, что происходит в мире. Энрике рассказывает мне, я не читаю газет: американцы высадились в Салерно; скоро они будут в Риме, где перед куполом святого Петра, среди колонн Бернини, станут дарить сигареты и жевательную резинку. Цивилизацию ремня и хлыста победно сменит в Сикстинской капелле цивилизация жвачки. И-раз, u-два, и-три... Теперь спиной к станку... Забудьте, что у вас есть плечи... Не тяните их к ушам... Раз, два, три... Ты куда, Гледис? Урок не кончился... ЧтоР Завтрак в нхт-клубе? Хорошо... Иди, куда хочешь... Дорогой мой, теперь \ucma... Держите такт, но не мар-ши-руй-те!.. Па ВИДЯТ, а не СЛЫШАТ... Раз, два, три, четыре... Союзники высадились в Нормандии... Идут бои в Руане, дивный собор, который писал Клод Моне, совершенно разрушен. (А я вспоминаю, что сказала Грета Гарбо перед войной: «Хочу посмотреть красоты Европы, пока их еще не разрушили».) Раз, два, три, четыре... Раз, два, три, четыре... Теперь у станка... В зеркале моей студии сто раз на дню возникают картины Дега... Карменсита, не сгибай так локоть... Ты не понимаешь, у тебя лопатки торчат. Да подтянитесь вы, господи... Не думайте столько про мальчиков... Раз, два, три... Энрике сдал последний экзамен. Банкет и веселье у графини. Я в новом платье, все его хвалят, но мне как-то не по себе. Сама не знаю почему... Чем старше я, тем меньше мне нравятся эти светские сборища, шутят, острят, а толку нет... Раз, два, три... Теперь на середину... немного расслабимся... Лоб — к самым коленям... Сгибаемся— не дышим, выпрямляемся — вдох. Освободили Париж. Освободили Париж. Освободили Париж. Пришлось отменить занятия, гак все ликуют. Под окнами студии проходит шествие к бюсту Виктора Гюго, он в парке Ведадо (Виктор Гюго, живой, несмотря па глупую критику Андре Жида; Виктор Гюго, чьи книги читают вслух в здешних табачных; Виктор Гюго, неудержимый; велеречивый, во всем противоположный самому духу Декарта). Освобо283

дили Париж, освободили Святую Землю... Там, за океаном, пришло время очищения: кажется, Анри Беро расстреляют, и Робера Бразийака, у меня есть его прекрасная антология греческой поэзии, Дриё-ла-Рошель покончил с собой, Луи Фердинан Селин бежал в Германию, говорят, коллаборационистов было больше, чем я думала,— оказывается, Кокто открыл в свое время выставку Арно Брекера, официального скульптора нацистов, ваявшего тяжеловесные статуи, воплотившего помпезный берлинский неоклассицизм... Кокто... Дягилев сказал ему когда-то: «Удивляюсь я вам». Вот он и удивил нас... Не хочу ничего больше знать... Раз, два, три... Па-де-бурэ... Шесть открытых антраша... Три пируэта... Кабриоль... Жетэ-батю... Если бы эта девочка не была дочкой миллионера, из нее бы вышла настоящая балерина... Умер Рузвельт... Меньше чем через двадцать пять дней казнили Муссолини. События ускоряются, как в сказке, и вот — благая, хотя и непроверенная весть: покончил с собой Гитлер. Прихожу я как-то домой, у нас Гаспар, они с Энрике немного навеселе, виски в бутылке — едва до половины. Я спрашиваю: «У кого сегодня рожденье?» Энрике отвечает: «Мы' тебя ждем» — и идет за шампанским. Хлопнула пробка, запенилось вино в трех бокалах. «Салют!» — сказал Гаспар. «Салют!» — сказал Энрике. «Как в бригадах».— «Не понимаю».— «Русские вошли в Берлин».— «А американцы?» — «Ну, еще войдут. Но дело сделано, первый флаг на рейхстаге — с серпом и молотом. Салют!» Я тоже подняла бокал. Победа привлекает. Я гордилась в глубине души, что победили люди одной со мною крови. И все же сказала: «Что ж, мы ив 1812 году разбили Наполеона».— «Да, но сейчас можно подумать, будто вы одни гнали тогда до Парижа войска императора». (Энрике прав. Однако память ведет меня по другому руслу: 1812 год... Я вспоминаю Торжественную увертюру Чайковского, которая кончается гимном «Боже, царя храни».) — «Да. Но теперь (кажется, я говорил это тебе в Беникасиме) утвертюру надо немного, совсем немного изменить. «Марсельезу» заменить «Хорстом Бесселем», царский гимн — «Интернационалом». «Такая увертюра по мне!—смеется Гаспар.— Мне говорили, в той, прежней, гремят пушки, а они всегда стреляют не к месту, у артиллеристов нет слуха».— «Потому их почти всегда и вымарывают».— «Нет, на сей раз это не нужно, вот вам артиллерист-музыкант». Он встал, щелкнул каблуками, отдал честь: «Гаспар Бланко. Батальон «Авраам Линкольн».—■ «Салют!» — «Салют!» И я сказала: «Салют», увлеченная их радостью. Раз... два... три... Станок, и еще станок, по всей стене... Вечно 284

одно и то же — когда какая-нибудь из девочек обретает свободу и гибкость, отличается от других, движется изящно, не нарушая моих суровых правил, я знаю, что скоро она уйдет, сменит трико на фату... Раз, два, три, четыре... Раз,и-и-и-й два,и-и-и-й три,и-и-и-й четыре. ВЗРЫВ ПЕРВОЙ АТОМНОЙ БОМБЫ В ХИРОСИМЕ. Грохот рушащихся зданий, многоголосый вопль несчастных жертв, тысячи и тысячи ослепших глаз, неизлечимые ожоги, страдания изувеченных тронули нас всех, без различия. «Вот мы и вошли в атомную эру,— говорит мне Энрике.— С тех времен, как открыли Америку, ни одно событие на земле не имело таких далеко идущих последствий». Да, конечно. Но началась эта эра со всесожжения, в самом ужасном смысле слова. Она оплачена неисчислимыми жизнями. Дар добрых богов (ведь мы превзошли и без того огромную власть над всем твореньем) дает человеку возможность, невиданную доселе, служить богам недобрым. Он может строить—и разрушать. Перед трагедией Хиросимы меркнут города, разоренные татарами, и Нумансия, и Троя. Во всем, что делают люди, присутствует Ариман, Шива, Каин или Змий, враг Ягве. Почему же те, кто помогает богу в делах творения, не могут обойтись без князя тьмы, словно иначе себя не у твердишь и перед тобой не преклонятся? Месяцы шли один за другим, и я ощущала все сильнее, что меня затягивает какая-то неподвижная топь. Мне казалось, что я с тою на месте, и я уже знала это чувство, и оно всегда несказанно мучало меня. Раз, два, три... Раз, и-и-и два, и-и-и три... Пируэты, пируэты, пируэты... Па-де-бурэ... Антраша... Я выпускала один класс, набирала другой. Уходили девочки постарше, приходили помоложе. День за днем исполняли мы сюиту из «Щелкунчика» или «Шубертиану», а под конец танцевали что ни попало, под музыку Минкуса, Шаминад, Годара, Понкиелли — словом, только бы полегче... Раз, два, три... Раз, и-и-и-й два, и-и-и-й три... Много девочек побывало у меня, но только две остались и делали серьезные успехи, Сильвия и Маргарита. Карьере Сильвии у ¡ рожала лишь ее красота, Маргарита была скорее нехороша собой, но лицо ее живо преображали чувства, и оно становилось трагическим, скорбным, отчаянным или радостным (я думала дать ей Жизель). Сильвия и Маргарита были моими помощницами и моим утешением, когда однообразный труд изматывал меня и я уже не могла точно, четко судить о том, хорошо ли кто-то держит руку, или ногу, или все никуда не годится. Обе они были из мелкобуржуазных семейств, но не считали, что оказывают мне честь, не снисходили к моим урокам, а с каждым днем все больше 285

предавались мне, задерживаясь после всех на два, на три часа, читали классиков, слушали пластинки современных композиторов или мои рассказы про детство, про Россию, про дягилевский балет и балет в Монте-Карло, а сами рассказывали'мне про свои невзгоды, заботы, сомнения или облегчали душу, ругая кого-то или что-то с пылом или только-только прорезающейся остротой суждения, с нетерпимостью или милостивым попустительством, которые обитают в сердце женщин, когда они становятся взрослыми, одни — сразу, рывком, другие — нескоро, трудно, после многих ошибок и потерь... Я крепко держалась за этих учениц, потому что все кругом казалось мне пресным и плоским, хотя муж мой преуспевал — да, теперь он был «моим мужем», с подписью и печатями, мы решили «узаконить наши отношения», тихо и скромно, в нотариальной конторе на улице Эмпедрадо; были только профессиональный свидетель и Тереса, которая тоже внесла свою лепту в это дело, убедив нас одним из лучшцх своих аргументов: «Вечно одно и то же — двое хотят жить, не связывая себя, бросают вызов устоям, а живут точно так, как муж и жена, слушавшие перед алтарем Послание апостола Павла! Ваш свободный союз себя не оправдывает, вы ведете себя, как законные супруги». «Документ ничего к этому не прибавит»,— говорила я. «Допустим. Но поверь мне, когда и не ждешь, станет известно, что ты не безупречная дама, которую хвалят мамаши, и тогда, я-то знаю своих, конец твоим классам. К чертовой матери полетят станки, пачки, метроном, рояль, зеркало, весь твой хлам!» «Мещанами становимся»,— сказал тот, кто был моим мужем с 10.30 утра, меланхолически глядя на белые каллы, которые преподнесла мне чуткая, а может, и насмешливая Тереса. «Останемся, какие были».— «Нет. Они переделают нас понемногу, мы и не заметим. Сегодня мы уступили им чуть-чуть. Что до меня, они уже начали подкоп». Первый раз он говорил при мне с такой горечью, я к этому не привыкла, разочарование росло в нем — потому-то он едва отвечал, когда я спрашивала его о работе. «Все идет хорошо—строю много. Заказов хватает. Денег получаю все больше». И быстро переменит тему — заговорит о книгах, картинах, балете, последних событиях,— словно спешит забыть долгие часы работы. Теперь я поняла, почему он так отвечает. Ему никак не удавалось построить то, что он хочет. Идеальные дома, созданные по образу прекрасных колониальных зданий, существовали только в толстых альбомах, стоявших в его кабинете, у стены. Бумажный город, сложенный вдвое и втрое, мертворожденный город, где лежат в обломках 286

причудливые перегородки, спят, не родившись, могучие колоннады, на корню засохли раскидистые деревья в двориках, поросших благоуханными травами, которыми так хорошо лечили дома в старину. Заказчикам хотелось всегда чего-нибудь «посовременней», «пофункциональней» — словечко это обрело для них ценностный смысл, а вычитали они его в «Форчун» или еще в каком журнале. Здесь, честно говоря, «денежные люди» знают мало слов, они выражают свои мысли жестами или что-то мычат (выговорят «пофункциональней», разрубят воздух одной рукой, другой проведут пальцем прямую где-то у губ, и все понятно). Архитектору приходится забыть о храме Святого Духа, апостола Иакова, Троицы, о дворце Ломбильо или Педросы, он переходит к «другим», старается не отстать от янки, которые уже покупают картины Джэксона Поллока, и тогда ему скажут, увидев новые наброски: «Ну уж, это вы слишком, слишком, слишком, лучше бы... м-м-м... поскромнее. Функционально, это да, но помягче... как бы тут выразиться?.. Поизящней». И архитектор, в конце концов, строит самое избитое из того, что было построено когда-то во Франции на Лазурном берегу (образцом там считают виллу кубинского туза, женатого на знаменитой в свое время актрисе) или в Беверли-Хиллз, в Ньюпорте, у моря, где обитают миллионеры, если не предается блуду — да, именно блуду — с рснессансно-испанско-калифорнийским стилем, такой Стэнфорд Уайт1 с завитушками, или вороватые перепевы, вышедшего из моды стиля, тогда заказчик уж в полном восторге. «Тереса мне говорила; в конце концов ты им поддашься. Зарабатываю — больше некуда, заказов куча, а я недоволен, я не в ладу с самим собой. Понимаешь, я должен — и не могу выразить себя. Мне негде применить собственный стиль. Смотрю журналы и завидую нынешним мэтрам, как они гордо показывают миру свои творения! Я делаю совсем не то, что хотел бы, я не люблю мою работу, а хуже этого нет ничего. Я продал душу черту».— «Подожди говорить, пока не состаришься, как Фауст, у тебя жизнь впереди». Но он был истинный зодчий и чувствовал, что гибнет в мире, где карабкающийся вверх подражает изо всех сил достигшим вершины — тем, у кого уже есть и положение, и стиль. Особняки в здешних пригородах все как один, ибо кубинская архитектура томится в топкой заводи приятного, но безликого стиля, приправленного иногда устарелыми открытиями «Art 1 Уайт, Станфорд (1853—1906) — американский архитектор. 287

Deco»1. Да, стиль этот совершенно безлик, он может быть и здесь, и всюду, он по вкусу богачам и выскочкам, которые стремятся к комфорту и благопристойности, и ничем не выражает личности владельца. «Продал черту душу»,— говорил в тот день мой архитектор-Фауст. Он всегда шел к горькому через смешное, шутил над самыми серьезными своими мыслями и сейчас облек их в форму начиненной аллюзиями и цитатами ученой речи (а я вспоминала, как он рассуждал когда-то о здешней кухне, ссылаясь на авторитет Декарта и Мальбранша). Черт, говорил он, далеко не всегда, и не везде, и не при всяких обстоятельствах является нам гнусным чудищем с перепончатыми крыльями, раздвоенным копытом, трезубцем и шипастой палицей, который карает блудников, смущает подлецов или извивается в муках под стопой святого Георгия, как на русских иконах. Нет. Он совсем не обязан выглядеть так, как зеленый Сатана Орканьи, властный и трепещущий сразу, которого мы видим в «Пляске Смерти» на кладбище пизанских капуцинов. Не похож он и на многообразных, диких, бредовых, чешуйчатокрылых тварей, гибридов монаха и лягушки, ястреба и рыбы, какой-то панцирной жабы и воющего дракона, трехрогих, скользких, в огромных скорлупах вместо лодки, в колбасах вместо шапки, с щипцами и молотками, с арфой или волынкой, которые ползают, вьются, летают на странных машинах вокруг одержимой у Брейгеля. А уж меньше всего он похож на сводника из знаменитой оперы, на щеголя в берете с петушиным пером, с лютней на перевязи. Нет. Бес (пустое слово, в которое не вместится вневременное и безграничное понятие, соединенное с каждым из наших действий, замыслов, помыслов) — это не личность, а идея, которая может принять любую форму, воплотиться в человеке и в предмете, овеществиться или преобразиться, не утратив своего извечного значения. Он здесь, он и там. Томас Манн в своем прославленном романе увидел его печальным юношей, изъяснявшимся на средневековом нижненемецком диалекте. Чтобы оказаться в его власти — то есть предать себя, подло себе изменить,— совсем не надо макать в свою кровь гусиное перо и подписывать пергамент. Достаточно принять его дары, пользоваться его благами, жить на его деньги. А остров этот,— тут Энрике заговорил с креольским акцентом, не утрачивая, однако, профессорской серьезности,— остров буржуев, бога- 1 Декоративное искусство (франц.). 288

чей, сильных мира сего, власть имущих, политиков- профессионалов и политиков на час, «мужчин, женщин, штатских, военных, педерастов и водолазов», с начала века принимает деньги от черта. Христос даровал тебе крест, А дьявол — сахарный трест,— мог бы написать мексиканец Рамон Лопес Веларде, обращая применительно к случаю нефть в сахар. Чертовы деньги у всех в карманах, они зеленые (цвет дьявола!), и дьявол красуется на них, как благообразный отец семейства в кружевном жабо и белом завитом парике, а зовется Джордж Вашингтон. «Мы носим портрет черта, как носят святоши свои благочестивые картинки. Он небольшой, 6 сантиметров на 15». Энрике извлек из кошелька североамериканский доллар и развернул его передо мной. «Наверное, только здесь, больше нигде в мире, люди посмели попросить, чтобы господь бог удостоверил ценность денег. Смотри, что написано на обороте: In God we trust, что эта и п ука—именно one dollar1, и со всех четырех углов зеленой бумажки бог подтверждает: one, опе, опе, как будто ему не наплевать на стабильность доллара. Казалось, он это подтвердил кризисом двадцать девятого года!.. Я брал тысячи этих мерзких бумажек за мою истинную душу, значит—я продал ее черту задолго до фаустовых лет. И не я один, вся наша братия поступает так же. Вот почему мы забываем здесь и нацию свою, и историю, а скоро забудем и язык, столько надписей по-английски. Oh, yellow, gliterring, precious gold!1 2 (Еще в Валенсии он говорил мне, как удивился, когда нашел у Маркса строки из «Тимона»: Thus much of this will make black, white, foul, fair; wrong, right». В гой же драме Шекспир говорит, что с помощью этой могучей силы вор может взойти по ступеням сената. Поневоле подума-, ешь, что, посылая Просперо и Калибана почти сюда, на Бермуды, он провидел грядущую историю этого края...) Что же до меня, я работаю плохо, предаю свой дар, изменяю себе»—он сжимал в кулаке доллар,— значит, я подписал договор. И Энрике прочитал мне с горькой усмешкой еще две шекспировских строки, их он гоже нашел в «Капитале», там, где Маркс напоминает о жестокой цене, которую требует Шейлок: 1 Богом удостоверяем... один доллар (англ.). 2 Золото... Сверкающее, желтое! (англ.). Перевод П. Мелковой. 10-1104 289

Фунт мяса, что я требую, купил я Недешево, он мой, хочу его1. «Ты можешь порвать договор, тебе не нужен ростовщик. Ты не беден. И моя школа тоже приносит доход».— «Я не могу жить без работы. Я умру от тоски через неделю.— Он помолчал.— Матисс говорил, что работа — это благословение.— Тон его стал серьезней.— Человек вкладывает в работу свои умственные и физические силы. Работой он развивает себя и утверждает как личность».— «Похоже на эту твою немецкую философию».— «Может быть. А вывод простой: если работаешь на тех, кто того не стоит, и они любой ценой заставляют тебя делать то, что тебе противно,— хуже быть не может».— «Кому ты говоришь! Я ведь сменяла «Душу танца» на детский садик!» — «Да пошли ты свою школу к чертям собачьим».— «А что нам остается? Не мы создали мир, приходится его принимать. The rest shall keep as they are»1 2. 25 Один класс, другой, третий — словом, год, два, три... От меня уходили замуж, ко мне приходили девочки, меня забывали те, кому предстояло познать тяготы беременности, ко мне поступали малолетки в детских лифчиках и, в такт музыке, выбранной мною для упражнений, мерно двигали худыми руками и напрягали икры худых, проворных ног. И каждая спрашивала вначале: «Где мне достать трико и туфли, мадам?» И каждая считала своим долгом сказать напоследок, унося эти трико и туфли в чемоданчике: «Я сохраню их, как память», признаюсь, это не слишком меня утешало. И каждая говорила: «Подарите мне карточку, мадам, и. подпишите, пожалуйста. Я поставлю ее в спальне. Я никогда вас не забуду. Вы мне столько дали!» И я вынимала фото из письменного стола — вот я в «Предзнаменованиях», вот в «Спящей», вот в «Симфонии» Бизе, даже в «Тамаре», это Париж или Монте-Карло, очень давно; только вспомнишь себя в этих костюмах, запечатленных Липницким (он был при русской труппе чуть ли не штатным фотографом), и покажется, что ты танцевала когда-то среди теней иной, не этой жизни. А классы 1 Перевод Т. Щепкиной-Куперник. 2 Остальные останутся такими, как есть (англ.). 290

сменяли один другой, наступали рождественские каникулы, и опять каникулы, и только Сильвия с Маргаритой, верные мне, оставались со мною, помогали мне — я уже могла хорошо платить,— им было достаточно того, что они учат классическому ганцу, не надеясь на сценическую карьеру, ибо эта страна не способствует профессиональному занятию балетом. «Бедная Сильвия! — говорила я иногда.— Тебе не надо выходить каждый вечер на сцену, и ты учишь танцу других». Теперь я возлагала надежды на новую ученицу, Мирту, поразительно одаренную, мать у которой была из русской семьи, уехавшей на Кубу з 1920 году, и соглашалась — наконец! — чтобы дочка ее стала настоящей балериной. Само присутствие Мирты, ее пыл, ее трудолюбие воскресили во мне прежнюю ревностность, и я обрела, как говорят пловцы, второе дыхание. А с дыханием этим ожили тайные мечты, годами дремавшие в каком-то закоулке души. Вот почему однажды вечером в студии моей загремели барабаны и глубина зеркал содрогнулась от удивления, когда знакомую картину Дега сменил какой-то негритянский табор. По моей просьбе Гаспар Бланко пригласил ко мне на несколько часов труппу Apapá, которой я восхищалась в Гуанабакоа, в «Снежном Коме». Они пришли в начале восьмого, слегка оробевшие, очень опрятные (рубахи и блузы топорщились от крахмала), и молча уселись у задней стены, не понимая толком, что надо делать в гаком месте. Музыканты принялись сосредоточенно «закалять» на синем пламени спиртовки шкуру своих барабанов. Были тут и женщины, ими занялась Тереса, принимавшая их (особенно — тех, кто уж очень черен) и одарявшая улыбками, которые дама с Семнадцатой улицы, «улицы миллионеров», приберегает для самых именитых гостей. («Папа римский моет нищим ноги»,— думала я.) Как опытный укротитель, она приручала их шутками и сластями, а Сильвия, Маргарита и Мирта растерянно и смущенно жались у другой стены, образуя, хотя их и было всего трое, некий клан белых. Когда Гаспар немного расшевелил пришельцев, танцоры мало-помалу стали плясать под убыстрявшийся ритм барабанов. Они прыгали все выше и выше, взмывали в воздух, распаляясь все сильней, они уже едва касались пола, давно отлакированного прыжками и пируэтами. Вскоре я заметила, что Калйксто (они его звали «Калисто»), светлокожий, словно мулат, выделяется из всех своими данными и своим талантом. Среднего роста, неправдоподобно тонкий в поясе, невозмутимый с виду, он умело использовал силу своих удлиненных мышц, чтобы обуздать 10* 291

и подчинить те движения, которые другие танцоры совершали инстинктивно, как птицы. «Не пляшет — парит! — кричала Мирта, хлопая в ладоши.— Да это ангел какой-то».— «Одно только жаль,— сказал Гаспар,— ангелы-то белые». Плясали два часа, пушка уже возвестила девять, когда мы сделали перерыв, и Тереса принесла полотенца, чтобы танцоры утерли пот. Тут и пришла пора поставить опыт, весьма для меня интересный,— собственно, для него я и созвала гостей. «Послушайте-ка вот это»,— сказала я и опустила иголку на первую дорожку Священной пляски из «Весны». «Ну и штука!» — сказал один. «Да уж, такого не слыхали»,— сказал другой. Когда пошли двойные ноты, разделенные короткими паузами, кто-то сказал: «Вроде нашей эфй».— «Нет,— сказал другой,— это вроде эфо, та помедленней».— «А сейчас нет».— «А сейчас да,— сказал Каликсто.— Слушай». Он взял барабан и отстучал такт указательными и средними пальцами обеих рук. «Я бы хотела,— сказала я, когда пластинка кончилась,— чтобы вы прослушали это еще раза два-три». Никто не ответил. Стравинского слушали с той неправдоподобной сосредоточенностью, которую видишь на лице у негров, когда что-нибудь прикует их внимание. «А теперь скажите,— спросила я,— можно ли под это плясать?» — «Плясать под всякую музыку можно. Тут важно, каким манером»,— ответил Каликсто. «Не поняла».— «Ну... это не гуагуанко, и не ямбу, и не колумбия. И не apapá...» — «Решился бы ты это сплясать?» — «Да я такого манера не знаю».— «Пляши, как пляшется. Импровизируй. Выдумывай, что хочешь».— «Ладно, поглядим. Поставь-ка пластинку...» И совершилось чудо: только прозвучали первые аккорды, Каликсто упал на колени, словно неведомая, высшая сила явилась перед нами и толкнула его. Сосредоточенное, хмурое лицо светлело, тело выпрямлялось, содрогаясь в такт захватывающим дух содроганиям партитуры. Поднявшись на ноги, он стал кружить вокруг чего-то, словно бы ускользавшего от него. Потом прыгнул, и прыгнул еще, и рухнул на колени, откинувшись всем телом назад, то вздымая вверх руки, то широко их распахивая. Но вот он вскочил на ноги, яростно отбивая такт каблуками, словно в экстазе ритуального танца, подпрыгнул несколько раз, опустился в самом центре зала, закружился волчком, взметнул кверху руки в радости и ликовании, и стоял, вознося хвалу, когда уже замер последний аккорд... Все аплодировали, кричали, восторгались несравненной импровизацией, Тереса снова принесла угощенье и бутылку рома, который приняли с достойной сдержанностью. Мне бы хотелось, 292

чтобы все посидели еще, хотелось поговорить, но Каликсто взглянул на часы: «Ребята, нам с утра вкалывать. Так что...» — «А где ты работаешь?» — спросила я. «Каменщик я, сеньора».— «Ты бы зашел ко мне».— «Что ж, Гаспар знает, где меня найти». То, что я увидела в этот раз, вселило в меня большие надежды. Все мгновенно изменилось, я уже не воспринимала «Весну» так, как воспринимала се раньше, под влиянием рериховского либретто, в котором мне, правду сказать, не совсем нравился жуткий финал в духе русских адамитов 10-х годов или Брюсова (чей «Огненный ангел» вдохновил Прокофьева на прекрасную оперу), которые хотели излечиться от веяний конца века, эстетской утонченности, символизма, уайльдовских изысков, кидаясь к самому простому, первобытному, доисторическому (идолы на берегу Байкала, духи тайги и тундры, шаманские камланья, много более древние, чем золотой нимб на иконе...).. Нет. Теперь развязка представлялась мне не жертвенным ритуалом, а весенним обрядом во славу плодородия, каким он был, наверное, на заре времен. Племена той безлетописной поры, когда человек прежде всего должен был выжить и продолжить род, были слишком малы, чтобы пожертвовать прекрасной девушкой, чье чрево могло подарить новых потомков. Поэтому рериховское заклание превратится у меня в блистательное па-де-де, Танец Смерти станет Танцем Жизни, тем более что дихотомия смерть-жизнь (как показывает нам великая литература всех столетий) неразрывно связана с прославлением любви в стихах, притчах и символах: любовь-смерть, тан<ец любви и смерти. Изольда умерла от любви, обречены влюбленные в Вероне, и в Теруэле, и во многих-многих местах. Конечно, партитуру эту никак не подгонишь к звонким, мелодичным, традиционным канонам «любовной музыки». Тут нет ни любовных мечтаний, ни возвышенного обожания, ни нарастания чувств, ни душераздирающей страсти. И все же она ведет к мощному финалу, когда избранная пара, победно пройдя испытания, встанет перед «кругом юношей и девушек», и, по велению Старейшего, союз их станет данью жизненной силе земли, насытившейся кровью и костями их предков. Тогда все будет естественней, логичней, обобщенней; тогда не придется измышлять костюмы в стиле языческой Руси. Простое трико, немного украшений — и вот перед нами тайна, ничем не очерченная, не связанная с точным местом, с определенной расой (это важно!), действующими лицами будут просто Мужчины, Женщины, Дети, Старейший-Мудрейший, Жрец, Прорицатель и двое избранни293

Загрузка...