прощанье, у отеля: «Спите спокойно. По дороге я придумал выход, который не оскорбит ваших политических убеждений»... (Это значит, догадалась я, что бизнесмен почуял выгодное дельце и не хочет его упустить... А в ушах звучало непривычное: «ваших политических убеждений»... Значит, они у меня есть? Собственно, это нравилось мне больше, чем я думала. Это как-то сближало меня с Энрике, Гаспаром, Каликсто, со всеми теми, кто там, за океаном, стал моей истинной семьей, моей родней...) А через два дня Лоран предложил мне вполне приемлемый проект: знакомый ему делец, связанный с театрами, оплатит отели, зал, рекламу и т.п. Сам он и Энрике возьмут на себя, пополам, путевые расходы. Однако мы договорились, что прежде, чем подписать контракт, сотрудник этого дельца съездит в Гавану и посмотрит, стоят ли таких затрат обе мои программы. «А я и так знаю, Веруша!» — сказала Ольга, целуя меня и плача на Аустерлицком вокзале. Когда же мой самолет, поднявшись в испанском аэропорту, прорезал облака и, сверкая на солнце, понесся к океану по ясному небу, я ощутила наконец, что возвращаюсь домой. Этого я давно не ощущала. 30 Ученики мои стали работать с новой силой. Кончилась пора пустых проектов, мечтаний, всех этих «быть может», «наверное», «дай бог». Цель наша была точна и прекрасна. Мы собирались через год дебютировать в Париже, выступать в Париже, блистать в Париже. («Бог даст»,— приговаривала я, суеверная, как все импресарио, которые крестятся цыганским крестом—двумя пальцами, указательным и средним,— заранее принимая провал, чтобы судьба наперекор этому принесла успех.) Когда я рассказала, что все в порядке, что мы поедем за море, что там нас ждут триумфы, ученики мои словно ожили,— признаюсь, они пали духом, когда несколько месяцев назад не состоялась моя поездка в Ныо-Иорк, я не сказала им из гордости, что пала жертвой неумолимого Маккарти. Париж вообще привлекает негров и темных мулатов, ибо там их не держат в невидимом гетто. Мужчины не должны обедать в ресторанах для черных, женщины— причесываться в специальных парикмахерских. Там все иначе. Прежде всего, перед ними вставала Жозефина Бэкер, уже ставшая тотемом (J’ai deux amours, шоп pays et París...!), потом 1 У меня две любви, моя страна и Париж (франц.). 340
припоминали, как прославился в Париже негр по прозвищу Перец, бывший грузчик, он танцевал кубинские танцы в кабаре на Пигаль и на улице Фонтэн, и просто сказочную историю Марино Баррето, довольно светлого мулата, которого взяла в любовники английская герцогиня, знатнейшая из знатных, и, когда он расставался с ней, посылала ему в Париж (тут и начинается мифология) самолетами, для того и нанятыми, дорогие флаконы лаванды, ибо музыкант этот, игравший когда-то в испанском фильме «Негр с белой душой», с трудом привыкал к шикарному фраку, крахмальной манишке и сверкающему цилиндру... Теперь на Пласа-Вьеха кипела работа, больше того — каждый день ко мне приходили те, кому хотелось показать, что и они способны к искусству, которое, после долгих сомнений, приняли всерьез. Прежде чем смотреть, годятся ли они мне, я посылала их к Каликсто, который восседал за огромным столом с великолепным пресс-папье и величественной чернильницей и отбирал тех, у кого есть настоящий темперамент, пока—очень скоро — мы не вывесили объявление: «На этот сезон в труппе мест нет». («У тебя лицо совсем другое»,— сказал мне Энрике в день приезда, когда я вышла к нему из таможни. И впрямь, лицо мое изменилось, ибо в полете я многое передумала. Теперь я знала, что с Европой меня ничто не связывает. Я могу возвращаться туда сколько угодно, чтобы показать свою работу и получить оценку в высшей степени тонких (да, ничего не скажешь...)-зрителей. Но жизнь моя, судьба, работа, дар мой и самая глина, над которой я тружусь,— здесь, на Кубе. И все как нельзя лучше помогает мне воплотить мои мечты. Теперь я поняла, что первая школа, которой я пренебрегала из-за легкого отношения к балету светских моих учениц, очень полезна мне, иначе просто не на что было бы содержать вторую. Деньги молодых буржуазок помогают учить и тренировать «совет нечестивых», как называл Гаспар моих будущих звезд. Сообщающиеся сосуды... Сколько жидкости в одном—столько и в другом. Значит, надо подбодрить Сильвию с Маргаритой и чаще наведываться самой, присматривать за классом, это окупится. «У тебя лицо другое»,— сказал Энрике. Да, правда, я изменилась, я отдохнула от забот, и ночью мы любили друг друга преданно и пылко, как вначале. А потом беседовали, словно влюбленные, вполголоса, лежа рядом. И вдруг Энрике спросил такое, что я расхохоталась: «Слушай, что там пишут о Бандунгской конференции?»— «Как? Бандунгской? Где же это? Ах, да! В Индонезии. Какой-то съезд, там выступал Неру и китаец Чжоу Эньлай. Нет, 341
ничего такого не читала. Пойми ты, я балетная дура, никогда не разберусь в политике»...) Работала я так самозабвенно, что на сей раз зима застала меня врасплох, тогда как прежде я всегда замечала первые ее признаки. Впрочем, на этот раз меня, пожалуй, поразило даже больше, чем обычно, то обновление красок и далей, которое она внезапно приносила в город. Явившись однажды с Бермудских островов, где циклоны сотрясают так часто и Калибанов, и Просперо, великолепная карибская зима преображает мир, заливая его прозрачным, чистым, равномерным светом, в котором меркнут трепетные дымки, порожденья той летней поры, когда жара оседает в тупике, в закрытом дворике, на клумбах парка; здания и перспективы, объемы и расстояния вступают в новые отношения. Недвижный, негустой, сияющий от зари до зари свет придает строгость теням — нет, проекциям — колонны, карниза, какой-нибудь истинно римской вазы, стоящей на углу плоской крыши, среди развешанных на просушку простынь и скатертей. В таком ясном сиянии все казалось чистым и четким, дальнее приближалось, светлели старые стены, пористыми становились морские камни собора, сверкала беленая ограда. Когда я глядела на другой берег порта, мне представлялось, что крепости подступили за несколько часов совсем близко, ко мне в руки, во всей мощи выпуклых контрфорсов над тихой водой, еще вчера тревожной и беспокойной, сегодня же — густо-синей, пусть с легкой искрой (игра пузырей, всплеск рыбы?), но мирной и величавой, как витраж. Карибской зимой город вышел мне навстречу, чистый и ясный, словно очерченный, и когда я ехала в маленькой машине от Пласа-Вьеха к парку, вдоль моря, дома как будто поворачивались передо мной, показывая себя со всех сторон, как иногда показывают себя предметы у Брака и Гриса. Барочный по духу своему, город становился похожим на полотно кубиста под милостивым северным ветром, утверждавшим свою власть, понижая температуру на граду с-другой, чего хватало/однако, чтобы дамы поважнее вынули чернобурок из шкафа, где эта бедная лиса томилась в спячке, пропитываясь нафталином, которым она и пахла на первой прогулке, после долгого сна... Вот так и мы на Пласа-Вьеха проснулись от спячки, хотя недолгой, пробудились от дремоты, окутывавшей нас в первые месяцы этого года, когда мы отрабатывали па и позы перед единственными зрителями — нашими отражениями в зеркале. Теперь мы работали пылко и самозабвенно, то и дело отирая шею махровым полотенцем, так мы старались. И меньше слыша342
лось: раз, два, три, и раз, и-и-и-и два, и-и-и-и три, мы перешли от классики к 2/16, 3/16, 5/16, 2/8 «Священной пляски», где тело меньше подчинено счету, его сама собой несет музыка, которую все знают на память—и* этого мы добились. Пока Мирта, танцевавшая главную партию и помогавшая мне ставить балет, разбиралась с труппой в партитуре, сама я в задней комнате, где были и станки, и зеркало, работала над «Направлением» Вареза с восемью танцовщиками — четверо мужчин, четыре девушки,— и особенно отличались у меня Филиберто и Серхио, друзья Каликсто, которых он как следует оттренировал. Тут проблема была другая: если в «Весне» я противопоставляла группы, двигавшиеся в лад или наперекор друг другу, то здесь мерные удары создают ощущение непрерывности, и надо создать непрерывность танца, сплетая всплошную сольные па и приноравливая вариации к неожиданным движеньям ритма. Словом, когда начался декабрь, в старом испанском особняке кипела работа, как в улье. Однажды, пока все закусывали и отдыхали, Каликсто надел прямо на трико рубашку и брюки, сбегал на улицу и принес газету — если не путаю, «Крисоль»,— а ученики мои через его плечо прочитали поразительное сообщение: «Неудавшаяся высадка. Военный флот захватил яхту. Командование подтверждает факт высадки, но о гибели Фиделя Кастро сведений нет. Части прибудут лишь к полудню. Яхта обнаружена в пять часов вечера с воздуха, недалеко от берега, между Никеро и Мансанильо». Каликсто снова побежал на улицу, купил другую газету — кажется, «Пуэбло»,— и все с нарастающим волнением прочитали короткие шапки: «Захвачена яхта Фиделя Кастро. Самого Кастро на ней нет». А Эрменехильдо прочитал в «Паис»: «В Сантьяго восстановлен порядок. Сведений о Кастро нет. Неизвестно, в стране ли он». Мне пришлось закричать: «Бросьте газеты!» — иначе они бы не перестали обсуждать это, строить предположения, и, хотя дальше мы работали, как обычно, было заметно, что и Каликсто, и Эрменехильдо рассеянны, выполняют все механически, словно спешат поскорее кончить занятия. Вечером я спросила Энрике. «Не знаю, не знаю,— сказал он.— Газеты читал, а больше не знаю ничего. Конечно, что-то там случилось. Завтра узнаем...» А завтра «Алерта» сообщила: «Преследование продолжается. По- прежнему неизвестно, где Фидель Кастро». Читая же «Диарио Насьональ», Каликсто обрадовался: «Президент Батиста отрицает смерть Фиделя Кастро» и там же: «Армия и флот преследуют бунтовщиков в зоне Никеро»... 5-го мы читали уже не слухи и сплетни, а настоящие сводки: «...Большие потери... Сражение в зоне 343
Никеро». «Ну, заварушка!» — сказал Хосе Антонио, с которым мы ужинали в басконском клубе. «Да,— сказал Энрике.— На сей раз, кажется—да. Насколько я понимаю, операция прекрасно подготовлена».— «А людей,— сказал Хосе Антонио,—долго учили в Мексике». Много позже я узнала, что началось это однажды ночью, в тукспанском порту. Вынырнув из мрака, какие-то тени подошли к темной реке, чтобы тихо плыть по ней на лодках—их медленно привели гребцы — к яхте, которая ждала с потушенными огнями. Одни спустились с плато, другие прибыли из Веракрус или из Тамаулипас, что не особенно далеко, но все почти без слов узнали друг друга, потому что собрались точно в назначенное время. Убаюканный вдвойне и ночной порою, и монотонностью своей недолгой еще жизни, город узнал лишь назавтра (без особого интереса), что, пока он спал, тени прошли во мраке мимо него. Кое-кто заметил ночью, что разлаялись псы, но это бывает по ночам — должно быть, они видят то, чего люди не видят... Когда же утром 25 ноября стало известно, что псы и впрямь видели немало, и лодочники рассказали, что, явившись из тьмы, какие-то люди — много людей — велели отвезти их к красивой яхте, стоявшей и днем на виду у всех добрых католиков (а их тут немало), яхты уже нигде не было. Это показалось странным, особенно потому, что с вечера пригнало тучи, кое-где шел дождь, метеостанции предвещали плохую погоду, и мексиканскому флоту, до новых распоряжений, запретили покидать залив. «Богачи развлекаются, они — народ сумасбродный...» — сказал кто-то, полагая, что «Гранма» — так называлась неизвестная яхта — вышла из залива по прихоти неопытного владельца. «Да уж!..» — сказал еще кто-то, глядя в изменчивое и неспокойное небо, и махнул на это дело рукой... Наступили непогожие сумерки, зажглись огни, потом погасли, а ночью—такой же самой, как многие другие,— псы лаяли мало... Теперь, однако, сообщения были туманны. Мы знали, какова эта яхта с виду, видели фото в газете, знали мы и то, что экипаж высадился там, где трудно пройти — в топком месте, заросшем манговыми деревьями и называвшемся Лас-Колорадас. Кое-кто считал, что войска Батисты всех уничтожили, тем более с помощью авиации. Но 9-го газета «Эль Мундо» сообщила, что в двух новых стычках погибло еще четырнадцать мятежников. («Новые стычки? Значит, это не кончилось?» — говорил Каликсто в перерыве с нескрываемой радостью...) Сообщения становились все короче й непонятней, приближалось рождество, из Канады прибыли елки, запах их смешался с пряным духом креольского жаркого. Витри344
ны украсили омелой, в лавочках продавали открытки с надписью «Merry Christmas and Нарру New Year1», в drug stores1 2—красные свечи и колокола, жара стояла двадцать пять градусов, и, в белых бородах и пунцовых шапках, мучались деды-морозы, самые несчастные на весь христианский мир. Наступил Новый год, и новогодний вечер был для меня невесел, ибо мне открылась весьма неприятная ситуация, которая, собственно, существовала и до того, но сейчас возникла передо мной во всей своей печальной реальности. Графиня, у которой я давно не была, позвала нас «встретить Новый год» (главным образом — ради меня, чтобы показать, что она не презирает жену своего племянника, «плоти от плоти», который славился все больше в ее кругу, как даровитый архитектор, умеющий угодить каждому). На этом изысканном приеме можно было, как и всегда, встретить знатного испанца с каудильо в гербе, дам из нью-йоркского света, не говоря о трех американских сенаторах, совершавших, по словам Энрике, полу- дипломатическую поездку и проводивших время то в поместье у Батисты, то в знаменитом флотском борделе на улице Колумба, где благосклонные девицы в прозрачных халатиках ждали гостей, мебель была стилизована под XV—XVI века, в, гостиной спускались с потолка три каравёллы, тонко напоминавшие о великом мореплавателе, чье имя носила улица, а тем самым — и о море вообще, и о моряках, хозяевах заведения, в котором гость из Кентукки или Коннектикута мог найти себе по вкусу и женщину, и мужчину, и бесполое существо, и двуполое, и даже многополое. Графиня обещала на «изысканном приеме» оркестр, где скрипки выкрашены в белое, «дивное шоу!» и прелестный подарок, прицепленный к веточке винограда о двенадцати ягодах, которые мы, по испанскому обычаю, должны были глотать, давясь, по одной на каждый удар часов. Чтобы не глядеть на американских сенаторов в бумажных коронах, с «тещиным языком» во рту; чтобы не скучать как обычно, под треск трещоток, писк свистулек, звон игрушечных бубнов и бокалов, под весь этот шум и гам поздравлений и тостов, я сослалась на сильную простуду и пообещала графине по телефону, что лягу рано, приму аспирин, а прежде — выпью вина (моэ-э-шандон) из ее погребов, она прислала нам шесть больших бутылок. Шампанское пришлось кстати, поскольку у нас предполагался «домашний ужин», на который я 1 Веселого рождества и счастливого Нового года (англ.). 2 Аптеках (англ.). 345
пригласила Хосе Антонио, детей моих — Мирту с Каликсто, и Гаспара, он только что вернулся ненадолго из Мексики и ко дню волхвов должен был отправиться в Акапулько со своим оркестром, исполнявшим мамбо. (Энрике позвал и Тересу, однако она, притворявшаяся такой неприрученной, с поразительной кротостью подчинялась властной тете и покорно оставалась на Семнадцатой улице, где ей отводили роль незаменимой затейницы, режиссера и секретаря, а я и радовалась, потому что меня раздражали ее заигрывания с Хосе Антонио, или я просто ревновала к ней...) Таким-то манером мы весело собрались у меня, далеко от дома, где бронзовый пикадор, творение Бенль- юре1, застыл перед бронзовыми быками, а на картине Сулоаги размахивал рапирой прославленный Бельмонте. И, не дожидаясь полуночи, сели к столу, где стоял молочный поросенок с хрустящей, коричневой корочкой и золотистые жареные бананы, которые здесь кладут между двумя листами лучшей бумаги и отбивают кулаком. Когда мы перешли к вину и сластям («пить будем только самое простое, как тут принято»,— распорядился Хосе Антонио), Гаспар и Энрике стали петь старые песни времен испанских событий — протяжную, на мотив «Четырех погонщиков», бодрую про пятый полк и повсеместно прославленное «Allez, allez, reculez, reculez — liberté, égalité, fraternité»1 2, сочиненное неунывавшим горнистом, за колючей проволокой лагеря в Аржелес-сюр-Мер... Так мы и сидели, когда на улице поднялся дикий шум. Люди выходили на крыши, поздравляли друг друга, желали счастья, шутили, как обычно, над «стариком- покойничком», пластинки играли вовсю гуарачу и ча-ча-ча, а суеверные кумушки выливали из окон или с балкона ведро воды, чтобы спугнуть злых духов и приготовить новому году «чистое жилье». «Ну, вот!» — сказал, поднимаясь, Энрике. Меня целовали все: муж — по-супружески нежно, Гаспар — по-братски, Мирта— как дочка, Каликсто — почтительно, едва коснувшись моей щеки, Хосе Антонио — немного крепче, на мой взгляд, чем следовало, хотя мне это и понравилось. Когда наши стенные часы били одиннадцатый раз (по такому случаю мы сняли сурдинку), я заметила, что Мирта и Каликсто целуются, забыв обо всех на свете. «Что ж это вы, ребятки! — засмеялся Гаспар.— Часы бьют двенадцать раз, а не двадцать четыре!» — «Дело ваше, если 1 Бенльюре, Мариано (1866—1947) — испанский скульптор. 2 Здесь: проходите, не задерживайтесь (франц.) — намек на обычные приказания полицейских. «Свобода, равенство, братство» (франц.). 346
нравится!» — засмеялся и Хосе Антонио. «Завидно, а?» — сказал Энрике, которому уже ударило в голову тетино шампанское... Глаза у Мирты сверкнули — я не видела ее такой веселой,— и она подняла бокал: «За нашу свадьбу!» — «Что?» — «То, что слышите. Мы скоро поженимся!» Хосе Антонио и Энрике зааплодировали, Каликсто словно отвел рукой невидимую муху: «Не слушайте вы ее. Глупости говорит.— И, внезапно решившись, резко встал.— Простите. Мои тоже встречают Новый год. Пойду к ним, хоть и запоздал. Большое спасибо. Желаю счастья».— «Возвращайся поскорей»,—сказал Энрике. «Нет»,— и Каликсто, не глядя на нас, направился к двери. Мы сильно смутились, Мирта рыдала. Не зная, что сказать, мы дали ей выплакаться. Наконец, вытирая слезы, она проговорила: «Я лягу, мадам. Я очень устала». Когда я отвела ее к Энрике — мы заранее постелили ей там на диване, домашние разрешили остаться у меня,— она залепетала: «Мне стыдно, мадам... Вы поймите...» — «Ничего не объясняй,— сказала я.— Завтра поговорим или позже, как хочешь...» И я пошла к гостям, думая, что она немножко успокоилась. Трое мужчин сидели молча, кололи орехи, передавая друг другу щипцы так, словно это очень серьезное дело. Мы долго молчали, и лишь по беглым взглядам, которыми мы обменивались, было понятно, что думаем мы о другом. Все стало мне ясно в один печальный миг: то, что мы увидели сегодня,— истинная драма, и Каликсто, судя по его резкой выходке, прекрасно это понимает? «Я это сразу заметил,— нарушил молчание Гаспар.— А чего ж вы хотите... Целый день они вместе. Обнимаются, поддержки эти, то-се, вот и занялась свеча»... Если ученица моя будет упорствовать, если она бросит вызов обычаям среды, где никогда еще, насколько мне известно, белая не выходила за негра, ее вышвырнут из дому, из семьи, из общества, изгонят и оплюют, станут ею гнушаться, от нее отвернутся старые подруги, она войдет в число неприкасаемых, безжалостное мещанство извергнет ее, заклеймит, и ей придется уйти к мужу, в гетто для «цветных», сменив приличный квартал на грязные улочки. Когда любовь к музыке, неизбежная в нашем ремесле, приведет ее в оперу или на концерт общества «Pro Arte»1, она будет одна, и с ней почти никто не поздоровается, ибо слушать Мельхиора, Горовица, Сеговию или Рубинштейна здесь можно только белым. Перед ней закроются двери блестящих и приятных мест, которые она знала с детства, и видеть ей придется пейзажи много более непригляд1 «Общество искусств» открыто на Кубе в 1937 г. 347
ные. У нее отнимут широкие улицы, обсаженные деревьями, просторные площади, уютные кафе, театры, большие кино, где проходят премьеры фильмов, сверкающие мозаикой бассейны— разве что Каликсто станет ждать ее у входа, словно собачки, которых в Париже оставляют за дверью булочной. Понемногу это станет кошмаром для них обоих—тем, что кто-то назвал «преисподней прочих людей»... А Гаспар говорил: «Каликсто докажет свою любовь, если не женится на Мирте».— «Это какую, не-бес-ную?»—сказал Энрике, немного перепивший (быть может, для того, чтобы сбросить с души бремя, отяготившее нас). «Еще чего! — сказал Хосе Антонио, тоже выпивший лишнего.— Ну и чушь! Небесную любовь придумал Данте, потому что он втрескался в Беатриче, когда ей было девять лет. Все ж лучше написать «Божественную комедию», чем отсидеть за совращение малолетних».— «Шути, шути! — сказал Гаспар.— А подумали вы о том, какой скандал поднимет мамаша, которая из того же самого общества, что и ученицы вашей первой школы?..» — «...а школа эта,— докончила я,— именно сейчас нужнее всего. Нет, ты посуди...» Вдруг Энрике словно очнулся и сказал спокойно: «Та-ак... В чем же, собственно, трагедия? Они друг друга любят. Ну, и что же? Пускай делают то, что все мужчины и женщины. Неужели для этого непременно нужен обряд?» — «А куда же он ее поведет? — строго спросил Гаспар.— В отель? Или в грязный притон? Да она умрет от омерзения».— «Ах, чего там!—сказал Хосе Антонио.— Задержатся как-нибудь в школе».— «Каликсто слишком уважает Веру».— «Вот именно,— сказала я.— Мало вы знаете Каликсто. Я редко встречала таких честных и чистых людей. Он сам всякий раз запирает школу и следит, чтоб никто не остался». Мы переменили тему и скоро стали поглядывать на часы. Каждый вспомнил про какое-нибудь срочное дело, хотя был первый день года: Хосе Антонио ехал ловить рыбу с коллегами из Штатов, Гаспар репетировал с несуществующим оркестром, Энрике понадобилось заняться проектом высокогорной гостиницы, где, под опекой облаков, можно в любой сезон наслаждаться идеальной погодой. «Выбери что-нибудь потише, чем Сьерра-Маэстра,— сказал на прощанье Хосе Антонио.— Скоро там будет жарко».— «Ты думаешь?» — «Посмотрим...» Энрике еще спит, когда я иду в его кабинет, сажусь у дивана и гляжу на Мирту. Она смотрит неподвижным взглядом в полумглу, на балки потолка, молчит, должно быть, очень страдает. И вдруг, в озарении, я вижу ее такой, какой еще не видала: ведь это же я в далеком прошлом, худая, с крепкими от экзерсисов 348
ногами, одержимая танцем, упорно — и волею, и чутьем — стремящаяся стать звездой, которой мне стать не удалось. В ней я воплощаюсь снова, в ней я живу, в ней обретаю снова свою юность—пору страданий и надежд. Сперва «Весна», потом — наверное, скоро — царевна из «Жар-птицы», балерина в «Петрушке», белый лебедь, черный лебедь, а там и несравненный «Умирающий лебедь» Анны Павловой. Я гляжу на нее и вижу, что и взгляд у нее мой; гляжу и думаю: здесь, далеко от мест, где я поняла, что живу, она, начавшая жизнь с тех же мечтаний и надежд, которые столько лет помогали жить мне, уже разбилась в кровь о стену темных, враждебных сил. Страдая вместе с ней, я думаю о том, как нелепа драма, которую не довелось узнать мне, когда я, в эти же самые годы, впервые полюбила. (О, комната на улице Ломбар, такая маленькая, что, лежа рядом, мы трогали стены рукою, я — левой, он —правой! Как смеялись мы там! Я понимала, что делаю, я ликовала, я сама хотела того же, что и Жан-Клод, не думая о документах и обрядах — печатях, подписях, таинствах, которые так важны для тех, кто родился в определенной среде... Даже слово «замуж» было мне противно, потому что за ним тянулась вся цепочка мещанских понятий: домашний очаг, вкусный обед, уют, обеспеченность, семейное счастье, швейная шкатулка, штопка, починка, «яичница с салом по субботам, чечевица по пятницам, ключница, коей перевалило за сорок, фамильное копье и тощая кляча» 1, читай: «небольшая скромная машина»; а если ты побогаче — наряды от Баленсиаги, Кристиана Диора или Ива де Сен-Лорана.) А тут надо выходить замуж. И я заговорила с Миртой спокойно и серьезно: готова ли она посвятить свою жизнь балету? Тогда все скоро решится самым лучшим образом. На Кубе, при нынешних обстоятельствах, нельзя и думать о том, чтобы стать профессиональной балериной. Сама Алисия Алонсо, талантливей которой здесь никого не бывало, вынуждена танцевать за границей. Значит, придется уехать—во всяком случае, уезжать надолго, как Алисия. А если так, через несколько месяцев, в Париже, она может сделать то, что сделала я,— отдать себя тому, кого полюбила. Отчета у нее не спросят, и, пройдя через испытание, без которого ни одна женщина не познает истинной жизни, она, если ей хочется, ознаменует это обручальным кольцом. А пока... Она меня обняла. Все стало ясно ей — скоро утро, начавшийся год будет лучше, чем те, минувшие. Увидев, что ей легче, я 1 Сервантес. Дон Кихот. Перевод Н. Любимова. 349
поцеловала Мирту в волосы — такие же густые и по-молодому душистые, как некогда у меня,— и, улыбаясь ее улыбке, весело сказала: «Слушай, говори мне все, мы обе женщины. А то хороша будет дева с пузом!» — «Мадам, теперь я буду работать на совесть».— «Да, мы будем работать лучше, чем прежде. А с ним я поговорю сама. Конечно, я скажу ему не то, что сказала тебе. Я просто скажу, что там нет предрассудков, мужчина и женщина свободны в своем выборе, и объясню, как вам пожениться, если вы хотите. Там вас поженит обычный чиновник, препоясанный трехцветной лентой, которому неважно, какая у кого кожа. Когда вы выйдете, мальчишки — они всегда играют у мэрии—будут кричать: «Vive la mariée!» \—«Да, но... мы же приедем обратно?.. Когда-нибудь ведь придется...» — «Тогда ты будешь смотреть на все иначе. Ты будешь жить в мире, который создала сама, а не те, кто и не знает, зачем и почему они живут». 31 «Плохо начинается год»,— пробормотал Энрике, срывая листок календаря, который он только что купил, ибо шел уже второй день первого месяца. «Плохо начинается...» Я постучала по дереву, отгоняя дурные пророчества, ибо для меня было особенно важно, чтобы ближайшие месяцы не принесли неудач. И в поисках добрых предвестий (первый эпизод нашего балета назывался «Весенние гадания») я подумала о белых цветах лианы, которые скоро покроют все крещенским снегом, об алых и пурпурных бугенвилиях и фламбойянах, которые расцветут, когда минуют холодные утра тропической зимы, и о цветах, предвещающих пасху, багряных и пышных, словно чудо, завершающее ритуальный цикл. Но Энрике думал о багрянце крови — слишком часто рассвет омрачали теперь мертвые тела, валявшиеся на тротуарах или на обочинах дорог. Заря освещала пробитых пулями или повешенных на дереве людей, а убивали их, казнили, расправлялись с ними ночью, во тьме, где-нибудь неподалеку, в казарме, и волокли сюда, чтобы замести следы злодеяний. Хотя газеты старались преуменьшить и замять происходящее, скрыть все же было невозможно—кто вопиет громче мертвого тела! — и приходилось писать, что день за днем — не реже! — убийства совершают «враждующие между собой группы 1 Да здравствует новобрачная! (франц.) 350
мятежников» (да, именно так). Однако в том краю, где находятся Ольгйн, Майари, Пуэрто-Падре и Виктория-де-лас-Тунас, валялись и висели трупы с явными следами пыток. «Люди эти,— говорил мне Энрике,— были коммунистами или участвовали в Движении 26 Июля»,— и рассказывал то, что знал о «кровавых святках», когда эта гнусная тварь, полковник Фермин Каули, по приказу Батисты, приурочил расправу к самому празднику, пятная кровью Вифлеемские ясли. Одну из жертв (именно того, кто возглавлял в Ольгине Движение 26 Июля) избили, сломали хребет, потом прикончили ножами, изрешетили пулями и, наконец, повесили на дереве, совершив, как в Штатах, мерзкий обряд линчевания. О коммунистах, павших в долгой и упорной борьбе, уже вписавшейся в историю века, я слышала за свою жизнь немало, а вот о Движении 26 Июля не знала ничего. «Как? Неужели не помнишь? — удивился Энрике.— Забыла про нападение на казармы Монкада?» И правда, ведь 26 июля высадились на берег мятежники, приплывшие из Мексики, и, кажется, погибли в первой схватке с правительственными войсками. «Нет, навряд ли,— сказал Энрике.— Если бы там,— он показал пальцем на Восток,— ничего серьезного не происходило, эти не зверствовали бы так...» Да, что-то происходило, не иначе, ибо в середине января газеты сообщили, что собрался конгресс, отменил конституционные гарантии и ввел цензуру печати. «Ах ты черт! Прямо как в военное время,— сказала Тереса, которая зашла к нам в тот день.— Вы послушайте,— она с иронической торжественностью стала читать шапки из «Пуэбло»: «Отмена гарантий бьет по террористам и по их сообщникам. Правительство и его помощники верно служат честным гражданам, семейным устоям, домашнему очагу».— «Меня воротит от очага и устоев,— сказал Энрике.— Вот уж испоганили эти слова на всех языках. Коммунистов — прости, Вера! — преследуют во имя очага и устоев. Петэн и Лаваль расстреливали французских партизан. Солдаты генерала Фульхенсио Батисты сажают, пытают, убивают—и все ради очага и устоев».— «Очаг и устои — синонимы порядка»,— сказала Тереса напыщенным тоном, передразнивая кого-то. «Кладбищенского»,— сказал Энрике. «Или того,— сказала Тереса,— который царит у нас, на Семнадцатой улице, где, кстати, твой очаг и твоя семья. Ах, братец, какая семья! Самые сливки, как говорится в светской хронике. Жаловаться не на что».— «Вот что, Тереса, ну тебя к черту». - Жизнь шла своим ходом. Я столько раз страдала из-за событий, совершенно чуждых моим желаниям и чаяниям, что 351
обросла корой, замкнулась в собственной келье и не пускала туда уличный шум. Мне выпало жить в суровое время — такое же суровое, как эпоха религиозных войн,— и не слабой женщине бороться со злом, выпрямлять кривое. Чем больше бед окружало меня, тем сильнее хотелось мне бежать от них, думая только о своей работе. Я понимала теперь, что, увлекшись новыми замыслами, подзапустила первую, такую нужную школу и положилась на Мирту с Каликсто, а сама каждый день по несколько часов обновляла и оживляла преподавательские методы старших моих учениц, слишком склонных, пожалуй, к академической рутине. И вот однажды — я никогда не забуду этот день, хотя он походил на все другие,— плотно позавтракав с Сильвией и Маргаритой в кафетерии на углу, я направилась в Старый город привычным путем, таким привычным, что машина как будто бы шла сама, словно робот, а я размышляла о чем-то. Сюда; теперь за угол; подождать у светофора; направо, до старой школы урсулинок, фасад в мавританском стиле, потом — налево... Но меня вернул к действительности довольно сильный удар. Я затормозила, и мимо меня, буквально в нескольких сантиметрах, пронесся красный грузовик, на котором большими белыми буквами было написано: «Fast Delivery S.A. Срочная доставка посылок. Экспресс Гавана, Алькисар». «Из-за посылок людей давите!» — в ярости закричала я, но никто меня не услышал, грузовик унесся к улице Монсеррат, а за ним — две машины, словно бы воспользовавшиеся тем, что едва не погубивший меня посланец «Срочной доставки» нагло пробил брешь в почти сплошном потоке послеполуденного транспорта. На Пласа-Вьеха все шло как обычно. Играла пластинка Амадео Рольдана. Но меня удивило, что ни Каликсто, ни Мирта не присматривают за классом—должно быть, они ушли в кабинет, где и жил мой управляющий. Конечно, ничего подозрительного в этом не было; и все же, подумала я, довольно глупо сидеть там вдвоем, ведь люди, не такие чистые сердцем, могут подумать плохое. И я пошла за ними, но дверь открылась, выбежал взволнованный Каликсто, за ним — Мирта с маленьким приемником, который я же ей и подарила. «Батисту убили! — крикнули они один за другим.— Убили Батисту!» Все забегали, закричали, стали расспрашивать, поднялся шум, почти ничего нельзя было разобрать. Да, на президентский дворец напали студенты. Да. Примчались на красном грузовике, выскочили прямо как черти и смели охрану. Бились, брали этаж за этажом, ворвались к диктатору, стреляли, он упал. Теперь идет бой 352
вокруг дворца. «Я туда иду!» — сказал Каликсто. «И мы с тобой!» — крикнули Эрменехильдо и Серхио. «Меня подождите,— вскричала Мирта.— Только накину платье».— «Никуда ты не пойдешь! — сказала я и схватила ее за обе руки.— Что тебе там делать? Да и всем вам. У вас и оружия нет. С ума посходили!» — «Пустите меня, мадам...» «Постойте, постойте!» Но мальчики бежали вниз, за Каликсто. Мирта, вся красная, повернулась к остальным, они застыли в углу, не зная, что им делать. «А вы? Мужчины вы или педики?» И тут я услышала свой незнакомый, металлический голос, непреклонный и властный: «Не дурите. Дело серьезное. На улицу бежать глупо. Вы не знаете, куда идти, кого слушаться. Только суматохи прибавите. Будет хуже. Если безоружные люди мечутся туда-сюда, они мешают тем, кто действует по плану, знает свою цель и опирается на продуманно размещенные силы революции». Тут я удивилась—резкий голос, сам собою вырвавшийся из моих губ, неожиданно произнес слово «революция» совсем не так, как произносила его я. Он выговаривал рубленые фразы на языке, столь чуждом моим глубочайшим убеждениям, что мне показалось, будто я отделилась от самой себя, как актеры у Брехта. Я, противница революций, играла роль умудренной революционерки, словно трагическая актриса, прекрасно воплощающая на сцене какую-нибудь Луизу Мишель, зная все время, что ее дело—творить, создавать мнимый образ, отнюдь с нею не связанный. Революция, говорила я, это не шутки. Мне ли не знать (во всяком случае, скорее знать мне, чем им, болтунам), ведь я видела своими глазами, когда вот так же училась, «величайшую из революций» (слова Энрике...). Что-то работало во мне четко, как часовой механизм, и я говорила уже о десяти днях, которые потрясли мир, «удивили человечество» и «изменили ценности» (слова Хосе Антонио). Кубинская буржуазия, говорила я, прогнила, она теряет и стиль и стыд в погоне за деньгами (слова Тересы), а смерть Батисты означает, что коллективное сознание совершило внезапный скачок (Гаспар). Однако—не забывайте, что я была в Петрограде те десять дней!—Революция не карнавал и не гулянье, а дисциплина, хладнокровие, верность своим лозунгам... И если у тех, кто передо мною, настоящее революционное сознание (Гаспар), они должны все как один ждать той минуты, когда надо будет занять свое место в борьбе. А сейчас, пока все решается... Меня перебили громкие возгласы — вошли Каликсто, Эрменехильдо и Серхио, потные, задыхающиеся, сломленные — да, именно, сломленные. «К дворцу не подойти... Улицы перекрыты... Даже танкетки там... Говорят, много
убитых, много раненых...» — «А Батиста?» — «Кажется, жив... Мы слышали сообщение, его прервали... Мы думали... И ошиблись... Ах, сорвалось!..» И голос снова сказал: «Идите по домам. Ночью будет жарко». Боясь облав и преследований, я не покидала нашего мирного уголка и не знала, что творится в центре. Особенно меня напугал вечерний звонок Энрике, сообщавшего, что он придет очень поздно. Нет, он не приглашен на обед или на прием, его бы предупредила секретарша (там, далеко от дома, у него была комнатка при конторе, где он мог привести себя в порядок, сменить рубаху и даже надеть синий костюм). Просто в самый последний час навалилась куча работы («объяснять долго»), заболел Мартинес де Ос, его помощник, а надо срочно кончить технические расчеты для отеля. «У вас все спокойно?» — спросила я. «Да. Совершенно спокойно. Тут ничего и не было. Ложись, меня не жди. Может, я приду утром. Этот собачий отель никак не кончить...» Утром он и пришел, галстук был завязан плохо, вид усталый — да, заработался. Сквозь полусон я видела, что он два раза налил себе виски, не разбавляя. («Поесть хочешь?» — «Нет. Купил в киоске какую-то дрянь, бутерброды».) Он лег рядом со мной, просто свалился, спал неспокойно, плохо и мигом вскочил, когда о камни нашей террасы прошуршала утренняя газета, которую кинул почтальон со сноровкой и меткостью бейсболиста. Я прочитала через плечо Энрике: «Нападение на Президентский дворец сорока вооруженных студентов, подавлено. Много убитых и раненых. Шесть мятежников проникли на третий этаж и бросили три гранаты, одна из которых взорвалась. Потери на их стороне — около двадцати человек. Сигналом было нападение на радио. Пущены в ход легкие танки. У стен университета убит Хосе Антонио Эчеверрия, председатель Федерации университетских студентов. Здание профсоюзов Кубы и университет занятны полицией...» Теперь я начала разбираться во вчерашних событиях. Но Энрике молчал. «Что я могу тебе сказать? Читай, тут написано, больше я и не знаю». Я видела, что он нервничает—толком не одевшись, он кидался к окнам, едва слышал непривычный шум на ближних улицах, еще погруженных в ясный полумрак занимающегося дня. Закричал продавец цветов. «Как ни в чем не бывало,— пробормотал Энрике.— А мог бы нести цветы к гробу Батисты!» Я привыкла, что он с утра веселый, как всякий здоровый мужчина, которому не портят настроения даже выпивка накануне или бурно проведенная ночь, и удивилась его воркотне — и мыло не пенится, и бритва не бреет, и вода горяча. («Бог сказал 354
Еве: «В болезни будешь рожать», но никто не помнит, что он сказал Адаму: «Со скорбию будешь бриться каждый день...») Он спешил. Позавтракал наскоро, снова и снова читал газету и едва ответил мне, когда я с ним прощалась. «Можно подумать, ты принимал участие в штурме Президентского дворца».— «Если бы мне хватило духу! Да нет, куда там... Дерьмо я, дерьмо!..» Проходили дни, в городе царили напряженность и беспокойство, а я к тому же страдала, потому что Энрике никак не мог управиться с техническими расчетами и приходил очень поздно. Что-то было здесь не так—раньше он приносил лишнюю работу домой, у него в комнате стояли чертежные доски. Я стала думать, что Энрике мне лжет, хотя никак не могла найти к тому причин. Если я звонила ему часов в 11 или в 12, он сразу отвечал: «Сейчас, сейчас... Ты ложись... Уже иду». Приходил он печальный, и пахло от него не вином и не виски, а скорее... честное слово, лекарствами. Обычно он говорил: «Уик-энд—это святыня, пусть ко мне не лезут!» — и покидал меня в субботу-воскресенье только из-за очень уж важных дел. А теперь — тут и ощущала я какую-то тайну — он дважды нарушил свой обычай: уходил, едва стемнеет, под пустейшим предлогом («Гостиницу строить очень сложно, тебе не понять, не понимаю же я твои раз, два, три, и-и-и-и раз, и-и-и-и два, и-и-и-и три. Для моей работы что будни, что уик-энд. Пока я не подсчитаю кое-что на счетной машине, я не успокоюсь»). Но он и так не был спокоен, плохо спал, а на телефонный звонок кидался, словно ждал плохой вести. Однажды он пришел совсем уж поздно и принес большой сверток в газетной бумаге. Я погасила ночник, словно ничего странного в этом не было, и сонным голосом спросила, как всегда: «Хочешь чего-нибудь?» — «Да,— ответил он.— И поскорее!» Я вскочила: «Что с тобой?» — «У тебя есть бензин или керосин?..» — «Да». У меня был бензин для хорошенькой зажигалки, которую мне подарил Хосе Антонио. «Мало». Была и. бутыль керосину, на случай, если отключат электричество, это довольно часто случалось в старом городе. «Неси сюда. И бензин тоже». Энрике сидел на корточках у ванны й вынимал из свертка окровавленную одежду: рубашку, майку, еще рубашку, не помню что, все в ржавых пятнах крови, которая давно впиталась в ткань, высохла, и вокруг нее образовался грязный, лиловато- желтоватый нимб. «Открой окошко, чтобы дым вышел»,— сказал Энрике. Потом он вылил в ванну, на белье, весь керосин и даже весь бензин, которого было немного, и бросил туда несколько горящих спичек. Когда тряпки сгорели, он долго толок их нашей 12* 355
единственной метлой — здешней, креольской, другой не употребляла служанка моя, Камила,— пока они не обратились в крохотные черные хлопья, которые могли пройти в водосток. Он открыл краны, и оба мы долго смотрели, чтобы грязная жижа уходила понемногу, не забивая трубу. Мрачное наше занятие кончилось лишь тогда, когда на темном небе появились предрассветные серые полосы. Мы открыли окна и двери, очень пахло паленым, и, уже в кабинете, Энрике рассказал мне, тихо и коротко, о том, что объяснило странности этих недель. Вечером, после нападения на дворец, один из мятежников («близкий друг», как оказалось, хотя прежде Энрике говорил: «Мы с ним когда-то учились») позвонил ему и дал понять, что должен где-то укрыться. Он был ранен в плечо и нуждался в немедленной помощи. У друга своего, адвоката, он мог пробыть еще час, но место это—людное, оттуда надо было уходить поскорее. К тому же он не знал ни одного надежного врача или хирурга. Было десять минут седьмого. Энрике сказал, что все служащие ушли, а когда швейцар отправится обедать в ближайшую харчевню, он немедленно поедет за раненым, привезет его на заднем сиденье, прикрыв плащом, поднимется с ним из гаража (он в подвале) на грузовом лифте прямо к себе в контору и спрячет в комнатке, где у него хранились кое-какие вещи, чтобы можно было переодеться, не заходя домой, мы жили очень далеко оттуда. Там, на кожаном диване, и осмотрел революционера какой-то знакомый врач. Он сказал, что тот потерял много крови, его нельзя отпускать еще хотя бы несколько дней. Кроме того, беглеца ищет полиция, так что пусть тут и побудет, сколько нужно. Днем комнатушка заперта, служитель убирает ее только тогда, когда его просят. Энрике будет приносить каждый день еду из киосков или из кафе, покупая в разных местах, чтобы не привлекать внимания. Врач будет приходить поздно вечером (вот почему мой муж возвращался поздно)... Но вчера утром, когда раненый осторожно глядел из окна, ему показалось, что перед домом несколько раз проехал радиопатруль, а полицейские слишком пристально смотрели на этаж, где красуется вдоль балкона вывеска с надписью: «Архитектор», а ниже, помельче — фамилия, которая теперь стала и моей. Возможно, это ему показалось, ничего и не было, но в таких обстоятельствах осторожность не помешает, а тот, кого ищут, повсюду видит опасность. Энрике насторожился. Притворяясь, что он смотрит работу чертежника, или ждет клиента, или непременно должен диктовать секретарше письма, он ходил от окна к двери и от двери к окну, то и дело 356
поглядывая на улицу. Шли часы, все было спокойно. Однако под вечер и он заметил, что по кварталу разъезжают патрульные , машины. Тогда он позвонил из кафе и договорился, куда отвезти революционера—у того рука была в гипсе, но передвигаться он мог. Перевез он его спокойно. Осталось уничтожить окровавленные вещи, которые лежали. в клозете... Потому и произошло всесожжение, в котором я, ничего не понимая, играла важную роль. «Ты уверен, что полиция не знает? Он прятался у тебя так долго... Каликсто говорит—тех, кого не убили, преследуют самым жестоким образом».— «Еще один довод в мою пользу. Если так, они пошли бы в контору. А может, им кто-нибудь помешал?»— «Ты боишься?» — «Нет. Пойми, я воевал».— «Это дело другое». И впрямь, другое—ведь на войне опасность ясная, явная, определенная. А теперь могло случиться что угодно, и фантазия наша—«безумец, живущий в сердце»,— увлекала нас навстречу самым страшным предположениям. Да всякий, кто знал Энрике, догадался бы, что он боится! Постучится кто-нибудь—почтальон, мальчик из аптеки, ошибутся квартирой,— и муж мой бросал газету (он читал теперь все, до единой), уходил к себе, словно опасаясь худшего. Беспокоили его и косые взгляды полицейских, а в те дни полицейские вообще глядели косо. Однако больше всего пугал его радиопатруль, другими словами—он боялся непрестанно, ибо уже не первый месяц город буквально кишел этими машинами. Днем их было как будто бы меньше — они скрывались в потоке транспорта,— но с наступлением сумерек они возникали во множестве и мучали нас до утра. Пользуясь правом обгона, они вылетали из гаражей, похожих на средневековые крепости — в этом стиле строили здесь почти все полицейские здания,— и, словно вырвавшееся на волю стадо быков, врезались в поток машин, мчались по улицам, взлетали в гору, срезали углы, неожиданно сворачивали, ныряли в просвет, образовавшийся за «скорой помощью», неслись, как на пожар. Сидели в них полицейские, которые с воцарения Батисты стали все как один особой породы. Те, кто из бедноты, приходил в казарму тощим, там отъедались, толстели и становились истинными жандармами, которые одним своим видом должны были наводить ужас: наглая, бравая морда, высокая фуражка, чтобы прибавить росту, длинные тонкие усы, совершенно симметричные, словно кто-то их вычертил; толстое пузо над кожаным ремнем, похожим на подпругу и тщетно пытавшимся сдержать его; широкий зад, раздавшийся от сидячей жизни (как они ни 357
носились, они ведь сидели на кожаных подушках и становились, собственно, чем-то вроде вездесущих чиновников), и всегда под рукой винтовки, которые они не считали нужным прятать, быть может — для пущего страха. Радиопатрули стали истинным бичом проституток, которых они ловили на улицах и брали десятую часть дохода. Им же полагалось следить за азартными играми, и они неплохо наживались на подпольных лотереях и «китайских шарадах», а выручку делили с начальством. Перед сменой они врывались в кафе и рестораны, где посвежей продукты, и, не заплатив ни гроша, выносили оттуда огромные свертки — ветчину, колбасу, что хочешь—и дюжину бутылок пива, и блоки английских сигарет, все «для дома», как объясняли они официантам, вынужденным терпеть эти ежедневные набеги. Гавана, еще вчера по-креольски ленивый город, где неспешно двигались шарабаны и двуколки, кишела теперь страшными машинами. Вооруженный радиопатруль стал нашим знаком, нашим символом, жутким гербом на червленом поле. А для Энрике он стал наваждением, особенно здесь, на старых улочках, где почти никто и не ездит в темноте и потому машины эти особенно заметны. Стоило радиопатрулю в полночь остановиться поблизости, муж мой просыпался и не спал до зари. «Я могу идти в атаку под пулями, я доказал это в Испании. Но я всегда боялся бесформенного, ночного, неопределенного—того,что едва виднеется во мраке и движется невесть куда. Я терпеть не могу пещер, мне противны сталагмиты, когда их внезапно осветит фонарик. Не поймешь, люди это, звери или еще кто...» — «Ты бы принял снотворное» — говорила я. «Нет. Не хочу спать, если, они придут ночью».— «Они бы уже пришли».— «Не забудь, первая моя любовь—я много тебе говорил о ней — исчезла ночью в туман и мглу».— «Да они не знают, что ты кого-то прятал».— «Они-то не знают. А другие... Врач, адвокат, где он раньше был...» — «Ни врач, ни адвокат тебя не выдадут».— «Тут пытать умеют. Не одну волю сломили!.. Потом мне все кажется, что швейцар заметил, как я носил еду... Кто их разберет...» Вскоре мы узнали о страшном происшествии на улице Гумбольдта, 7. Дом окружили, полиция ворвалась в квартиру, где прятались четыре мятежника, которые после нападения добрались сюда, петляя от тайника к тайнику, и думали, что отсидятся хотя бы несколько дней. Вечером, когда стемнело, их перебили. Двоих застрелили почти в упор, когда они пытались бежать; двое прыгнули во дворик, один сильно ушибся, другой переломал ноги, их тоже застрелили, просунув винтовки сквозь решетку 358
ворот, которая все равно не дала бы им бежать. Стреляли долго, снова и снова, неизвестно зачем, распалясь от самого вида окровавленных тел, распростертых у ног, а потом выволокли их на улицу и пошвыряли на залитый кровью тротуар, в устрашение местным жителям. Руководил всей операцией некий капитан Вентура; он явно гордился своим делом, распоряжался, орал, словно хотел, чтобы все знали, что он, и никто другой, поставил это жуткое действо. Когда полицейские сочли, что дело сделано, они дали очередь из пулемета по ближайшим карнизам, как бы произведя триумфальный залп и предупреждая заодно тех, кого это могло касаться. «На дворец напали месяц с лишним тому назад,— изменившимся голосом говорил Энрике.— А только теперь...» Он уже не пытался скрыть беспокойство. Ему было страшно; он боялся притаившегося палача, и тайной угрозы, поджидавшей за зубчатыми стенами участка, и неверной тени, и внезапного удара; боялся, что заговорит под пыткой кто-то, кто знает что-то о нас; боялся, что из-за двери прозвучит чужой голос; боялся, когда у дома тормозила машина; боялся, услышав утром, спросонья, уличный шум, хотя шумели только школьники. И повторял все время: «Это дело другое... В бою враг перед тобой. Здесь у опасности нет ни лица, ни часа». Он не желал принимать таблетки. «Не хочу, чтобы меня взяли спящим или одурманенным. Если за мной придут, я буду защищаться, кричать, швырять стулья в окно... Подниму страшный шум...» Хосе Антонио знал, что он боится («Я понимаю, некоторые виды страха обуздать нельзя»), и считал так: чтобы прийти в себя и жить спокойно, Энрике надо на время уехать в другую страну. Он сам присмотрит за делами, да и в мастерской прекрасные работники. «А как же отель? — спросил я.— Ведь работа сложная и ответственная...» — «Какие к черту отели! — сказал Энрике.— Теперь большие заказы дают только своим, дружкам Батисты».— «И североамериканской мафии,— сказал Хосе Антонио.— В страну нагло прут сильные мира сего—Фрэнк Костелло, Лаки Лучано и его энергичный помощничек Джордж Рафт. Тут прекрасно приживается Коза Ностра!» — «Докатились,— сказал Энрике.— Кажется, мне и впрямь стоило бы...» И мы решили, что он уедет на время в Венесуэлу; страна эта бурно развивается, и архитекторы там нужны.
VI Пустыня. Клажа. Злость. Хандра1. Артюр Рембо 32 Пробило девять, на улйце шум, а я все лежу в постели, радуясь, что избавилась единым махом от старой и придирчивой бонны, от истинной учительницы, которая навязывала мне свои предписания и правила. («Познай себя», «Обуздывай страсти», «Борись с соблазнами лености и сибаритства», говорили основатели религий, мудрецы и мыслители, хотя такой аскет, быть может, становится рабом собственного ханжи, который диктует эти законы.) Камила принесла мне завтрак и письмо от Энрике. Он пишет запросто о своей жизни, не зная, наверное, что многое удивляет меня. Подумать только, он видел у тамошних богачей Ренуара, Пикассо, Пауля Клее. Недавно у одного миллионера он слушал квартет Бартока. Как-то на приеме познакомился и подружился с филологом-латинистом, учеником Федерико де Онйс. По его словам, здесь можно встретить в гостях писателей, композиторов, философов, а не так давно в Музее изящных искусств открылась выставка Вильфредо Лама, и все раскупили за два часа. Поверить не могу! Доводилось ли нам видеть Ренуара на Семнадцатой улице? Звучал ли там хоть раз бартоков- ский квартет? Что же до писателей и художников, я слышала сама, как графиня сказала: «Это отребье...» (да, именно так). Мне очень трудно без Энрике, но я радуюсь, ибо он вне опасности и ему интересно в стране, о которой я мало знаю, потому что о ней не читала. К тому же скоро мы увидимся. Скоро я смогу написать ему, чтобы он ехал в Париж, ведь вчера у нас была последняя репетиция. Когда обе программы показались мне готовыми, я сняла на один вечер «Аудиториум» и, оставив 1 Перевод И. Кутика. 360
Каликсто режиссером, просмотрела из десятого ряда весь спектакль, правда, в сукнах, декорации и костюмы обещали через месяц. Хотя и неудобно танцевать на новом месте, ученики мои за минуты привыкли к нему, и передо мной предстало поистине дивное зрелище. Хосе Антонио, которого я пригласила, был просто поражен. Труппа моя — могла же я так называть ее — танцевала четко и чисто. Вареза мы отработали до блеска. Мирта в «Крестьянской колыбельной» была прелестна, в свете рампы она стала выше ростом, значительнее, красивее. Па-де-де на музыку Вилья-Лобоса они с Каликсто танцевали очаровательно и безупречно. Эрменехильдо и Серхио отличились в «Ритмах» Рольдана (точность, властность, сила), а в этюде на музыку Ревуэльтаса первыми шли девушки, Филиберто и Серхио еще не совсем растанцевались, но мелочи, знала я, легко доделать потом. Что же до «Весны», она превзошла все мои ожидания — во всяком случае, отсюда, из зала. Особенно удались танцорам Игра двух городов, трудное Величание Избранницы, таинственное Взывание к праотцам, а больше всего — финальный танец, напряженный и яростный, чувственный и мучительный, где движения, жесты, позы, прыжки, изгибы рождались из музыки, из аккордов, неровных, как содроганья. Когда он кончился, я заплакала. «Ты сделала, что хотела»,— сказал Хосе Антонио и обнял меня. Я расцеловала моих учеников — они еще не отдышались, трико пропотело насквозь, полотенца висели у них на шее, как шарфы,— и сказала: «Это надо отпраздновать, идемте в «Кармело».— «Туда не пускают цветных»,— сказал Каликсто. И верно. Об этом я не подумала. Не могла я думать о мерзостях в такую минуту. Хосе Антонио повел нас в портовый кабачок, где не было дурацких запретов. «Пиши в Париж,— сказал Хосе Антонио.— Можно давать спектакль».—«Через месяц,— сказала я.— Декорации еще не готовы. Они у нас простые, разборные, легко одно заменить другим. Я решила обойтись без кулис и софитов. Они устарели, и монтировать их сложней».— «Да ты не только талант, ты и практик»,— сказал Хосе Антонио. Он же прислал мне розы и написал на карточке: «Прими эту маленькую весну в залог той, священной», Я позвонила ему, чтобы поблагодарить. «Никак не опомнюсь после вчерашнего,— сказал он.—Ты гений».— «Что ж, пригласи гения ужинать,—сказала я.— Своих я отпустила на два дня, хочу передохнуть».— «Зайду в семь...» Я лениво бродила по квартире, поливала цветы, переставляла книги. На полках, среди любимых книг («Сонеты Орфею» Рильке, «Эвпалинос» Валери, мемуары Карсавиной, Сесар Вальехо и 861
«Простые стихи» Марти в прелестном переплете), стояли под стеклом два воспоминания о Павловой—туфелька с ее подписью и фото в роли Амариллис с нежными словами девочке, которой я тогда была. Я посмотрела на портрет и поняла, что изменилась за эту ночь, ибо гляжу на него иначе, чем прежде. Теперь я не молилась, как говорил Энрике, «святой великомученице Анне, лебедю и деве». Я подумала вдруг, что ей, несравненной, совсем не понравился бы спектакль, который я, проработав не один год, собираюсь предложить зрителям. Она принимала любой пустячок Дриго, лишь бы он был «танцевальным», а новую музыку не любила, особенно Стравинского. Я же выйду к зрителям с «Весной», хуже того—с «Направлением», и танцуют у меня люди, которых, кроме Мирты, учил не добрый, старый Кюстин, а голос крови. Глубокий ров пролег между моими нынешними представлениями о танце и тем, что воплощал портрет, на который я глядела. «Посвященный убьет жреца»,— писали порой на фронтонах древних храмов. Я поняла с жестокой ясностью: конечно, как балерине, мне не достигнуть ее высот, но с этого дня, искренне восхищаясь грандиозностью и планов ее, и свершений, я вижу в ней прошлое, замкнутое в своих пределах и неспособное приноровиться к ритму лучших наших композиторов. А я, неудачница, так долго пропадавшая в безвестности, устремлена вперед, я воплощаю настоящее, быть может—и будущее, освобожденное от ложного академизма; будущее, в котором, не отвергая главного, танец обретает невиданную полноту выразительности. Неисчерпаемы возможности тела человеческого, оно может выразить все, и для этого ему предстоит изобрести еще не один язык. И вот мы в загородном ресторане, который недавно открыли в бывшей усадьбе. От испанских времен, когда здесь проводили лето, остались пальмовые аллеи и лимонные деревья, блестящие от росы. Много месяцев не помнила я о себе, но сегодня хорошо уложила волосы, принарядилась, и мне кажется, что из зеркала, еще дома, на меня взглянула другая женщина. Я голодна, я счастлива, а для такого состояния самый лучший партнер — Хосе Антонио. Мы болтаем о чем придется, дошли и до Тересы. Я восхищаюсь ее широтой, ее легкостью, ее удалью, ее независимостью от семьи. И потом, она добра. «Что добра, это верно,— говорит Хосе Антонио.— Но ты не выдумывай о ней лишнего». Да, она такая-сякая, на все ей плевать, только знаем мы эти штучки. Испанские сеньоры тоже корчат из себя потаскух, хвастаются беспутством, бранятся прямо во дворце, вольнодум- 362
пичают, но, если окажутся под угрозой их капиталы, они первыми и ликуют, когда на арене для боя быков расстреливают из пулемета мятежный народ. Пресловутая тетя вполне ею довольна, а это говорит о том, что она крепко держится той крупной буржуазии, которая, провластвовав тут добрых пятьдесят лет (да, с 1902 года, когда началась так называемая независимость), довела страну вот до этого...» «До чего?» — «До этого!» — сказал Хосе Антонио через полчаса, вводя меня в какой-то круговорот огней, блесток, зеркал, отсветов, искр — оранжевых, золотых, желтых,— где сверкала стеклом и металлом гигантская люстра, а под нею вилась лестница, а по лестнице потоком двигались люди, словно на вокзале в часы пик, из ресторана в дансинг, из бара в игорный зал, раскаленной магмой лились мужчины и женщины, меж стенами холла, среди оглушающего грохота оркестра, стука фишек и рулетки, громких голосов, воплей крупье и приглушенных мелодий, доносившихся сверху,— то «Souvenir»1 Дрдлы, то «Персидский базар», то «Варшавский концерт», все отрывки. «Твой супруг не говорил тебе, что в этой стране еще нет своего, самобытного стиля? Вот, прошу — отель «Ривьера». Стиль Лаки Лучано. Это еще что, скоро ты увидишь стиль семейства Костелло в его расцвете, с искусными вкраплениями Джорджа Рафта, то есть неоценимой смеси мафии и Голливуда, так сказать—переход от романтики к готике. Стиль Лучано ярче и пышнее. Стиль семейства Костелло- Рафт— позагадочней, он ближе к «Голубому ангелу», Каллигари, немецким экспрессионистам...» И правда, в отеле «Капри», за темным фасадом в похоронном нью-йоркском духе, который я знаю по фильмам, обнаружился какой-то багровый грот. Судя по звукам оркестра, там и танцевали, но главное занятие было другое — то самое, с которым я познакомилась много лет назад, когда мне, танцорке, скитавшейся по Лазурному берегу, пришло в голову из любопытства зайти в казино. Зеленые прямоугольники, вроде огромных биллиардов без борта, размечены линиями, всегда напоминавшими мне игру в нолики и крестики, а за ними, по краю,—напряженные, жадные лица. Все глядят на мраморный шарик, который крупье бросает на непрестанно вращающееся колесо фортуны, и шарик бежит по кругу, против вращения, натыкаясь на металлические ребра, отскакивает, прыгает, меняет путь и падает, наконец, словно градина, в ложбинку, где, окрашенные в свой цвет, его поджидают номера. Красное, +18, —18, 1 «Воспоминание» (франц.). 363
зеро, двойное зеро. Волнения, досада. Лопатки собирают выигрыш. Лица оживают; лица гаснут. Бесстрастные лица опытных игроков, нахмуренные — неофитов. Никто не развлекается здесь. Это—обряд. Обряд совершают и там, где стучат кости, и там, где тихо скользят карты, и снова вращается рулетка, кидая вызов теории вероятностей, темной тайне комбинаций, счету бросков и ходов. Очарование красок и чисел. Гипноз красного и черного. И «dealer», по-старинному — крупье, в черном или темно-синем костюме — черный галстук продет в золотое кольцо—правит пространством игры торжественно, как пастор в храме. А у стен, спиной к рулетке, стоят игроки попроще, яростно вращая колеса автоматов, за стеклом которых мелькают вишни, сливы, лимоны, колокола, ожидая, как благодати, да, именно так,— чтобы монеты посыпались из бесовской машины, хотя известно (это мне объяснил Хосе Антонио), что на 18 000 комбинаций выпадает всего двенадцать выигрышных. Несмотря на столь сомнительные перспективы, игроки не отступают, стучат по автомату, припадают к нему, чтобы выколотить монетку, а уж если и впрямь повезет, монеты сыплются так, что счастливчики подставляют ладони, платок, шляпу и даже падают на колени перед златоносным потоком и подбирают деньги с ковра. Зеленое сукно, красные цифры, черные цифры. Белые кости, красные короли и черные королевы на белых картах. А у колес фортуны, кораблей фортуны, алтарей фортуны — жадные дщери фортуны, прекрасно одетые, сверкающие драгоценностями, бродячие блудницы, красавицы, истинные полиглотки, гонимые ветром из Нью-Йорка в Каракас, из Лас-Вегаса в Гавану, на самом высоком профессиональном уровне торгующие телом, ловя добычу, если та не идет в руки, через неверный мир сводников и сводниц, даже лифтеров и лакеев, которые незаменимы, когда нужны сведения о том, кто приехал, кто уехал, кому везет в игре, кого снедает тоска наутро после попойки. Были они и тут, роскошные кочевницы, ходили павами, охорашивались, и драгоценности их дивно сверкали, словно в кузнице или преисподней, в багряном свете отеля «Капри», который явил мне весь неповторимый блеск гангстерского стиля. Где проститутки, там и педерасты, и они — вкрадчивые, жеманные, в безупречных смокингах и в браслетах-амулетах— мягко ходили по залу, держа зажигалку наготове, если кто захочет прикурить, и чутко ловя смущенные, беглые взгляды. Существ этих было немало, от немолодых до самых юных—для тех, кто ценил совсем зеленых, здесь бродили мнимые ученики Итонского колледжа в коротких курточках, полосатых брюках и 364
отложном воротничке с черным галстуком. «Сатирикон, да и только»,— сказал Хосе Антонио. И впрямь, о пире Тримальхиона напоминали обитые бархатом залы, люстры с тысячей сверкающих подвесок, золоченые стулья, серебряные автоматы и в густом дыму, у стойки или у столов, искательницы фортуны, явившиеся со всех концов света (приплывшие сюда раззолоченными ладьями), в шелках, в драгоценностях, в перьях, в блестящих коронах крашеных волос, если не в плаще тореро, который сразу придавал искомый, истинно испанский колорит. Красотки кружились роем вокруг счастливца, чье красное, радостное лицо виднелось за кучей фишек, а я сидела, растерянная, потерянная, меня немного мутило, да что там — мне было худо от омерзения. «Пойдем,— сказала я.— Дым, дышать нечем». На темной улице было свежо. Над тихим морем, где поблескивали огоньками рыбацкие шхуны, светила новенькая, словно никогда не виданная луна. «Скоро луна тут светить не будет»,— сказал Хосе Антонио, медленно ведя машину по набережной, о которую разбивались соленые осенние волны. И рассказал мне, что как раз изучает немыслимый проект: застроить всю набережную, гордость Гаваны, игорными домами, кабаками, отелями, казино, отвоевав для этого землю у океана. Тогда разноцветные огни, светящиеся буквы, весь этот фейерверк рекламы вытеснит с небосвода луну и звезды, а перестук костей и фишек оповестит о том, что небоскребы, усыпанные легионами лампочек,— Столица Азартных Игр, намного превосходящая и замыслом своим, и возможностями, сверкающую клоаку по имени Лас-Вегас. А пока что идет подготовка. Недалеко от всем известных ловушек, в которых мы были, таятся другие, помельче, где обучают на совесть будущих крупье, ибо скоро подскочит спрос на специалистов, умеющих вращать колесо фортуны, обирать неосторожных, присматривать за игроками и обличать обман. Борделей в Гаване были сотни. Был и непристойный театр (какой эвфемизм, разве выразишь им, что там творилось!), должно быть—самый беспардонный в мире, а недавно один полицейский, чином капитан, додумался до того, чтобы открыть порнографический музей, где висели самые немыслимые фото, настолько увеличенные, что изображенные на них фигуры легко вписались бы в сложное плетенье анатомических рисунков Рубенса или — так дики были их позы—сошли бы за падающих в бездну титанов с гравюры Тьеполо. Тем временем флот, умелый хозяин злачных мест, воплощавший эпоху Батисты так же полно, как Аспазия воплощала век Перикла; флот, знавший, что в 365
Латинской Америке царит закон «где мундир, там и девка», умножал филиалы своего коронного борделя на улице Колумба, собираясь догнать торговые предприятия Вулворта. «Радость, радость, только радость!» — как подпевал бы, наверное, пляшущий цыган. «Вот до чего мы дошли,— говорил Хосе Антонио.— Вот до чего довели страну кубинские буржуа за пятьдесят лет своей власти. Вот таким стал «прекрасный край», который описывал Колумб Фердинанду и Изабелле». И снова повеселев, он взглянул на меня: «Ну, ты-то спаслась от этого дерьма, у тебя идеалы».— «А ты чего хотел? Чтобы я пошла на панель?» — «Нет. Но муж твой зарабатывает столько, что ты могла бы завести роскошный дом и жить, как важная дама, играя в карты и устраивая приемы».— «Какой кошмар!» — «Энрике нам вовремя показал, что у него еще не все кончено. Он ведь чуть не пропал... Ты и не знаешь...» — «О чем ты?» — «Так. Ни о чем. Не обращай внимания...» Я пристала к нему, я хотела понять: чего же я не знаю. Должно быть, Хосе Антонио пожалел о своих словах и стал юлить: «Да я об его работе... Он уже ничего не пытается создать, не творит... А мог бы стать для нас тем, чем стал для Чикаго Генри Салливен, увидевший и провозвестивший поэтическую архитектуру».— «Да, об этом он мечтал».— «Вот, ты сама говоришь о нем в прошедшем времени. Как и я. Но о себе говори в настоящем». Мы сидели в тихом маленьком «boite» !, полутемном и малолюдном. Немногочисленные влюбленные держались за руки, столики разделяла перегородка. «Возвращаю тебе пеплум Вергилия,— сказал мой спутник.— Ад я уже показал. Что будешь пить?» Сверху, из прикрытого решеткой отверстия, падала музыка, особенно приятная мне — фокстроты и блюзы 30-х годов, прекрасно инструментованные каким-нибудь Фэрди Грофе или Фрэнком Скиннером: «Tea for two», «Night and day», «Singing in the rain», «Top hat»1 2. Мы говорили о прелестных мюзиклах тех времен, о фильмах, которые нам так нравились, я называла звезд, он их едва помнил — и догадался наконец, сколько мне лет. Но я, без хвастовства, понимала, что сохранилась на диво—и фигура у меня молодая, и лицо, и движения, хотя родилась я в девятом году нынешнего века. Мы потанцевали на маленькой площадке у бара—она была едва освещена,— и я заметила то, чего не знала: 1 Ночной бар (франц.). 2 Названия популярных джазовых мелодий. 3(56
танцует он прекрасно. Заметила я и другое—-сама я опьянела, а человек, снова сидящий напротив меня, говорил как-то непривычно горячо, доверительно, тихо. Догадавшись, какою лестью меня особенно тронешь, он восхищался моим упорством, моей цельностью, моим чутьем на таланты, моим уменьем довести дело до конца. Мне стало хорошо, очень хорошо, слишком хорошо. Я выпила, мои натянутые нервы словно бы отпустило, я с трудом выговаривала слова, я отдыхала, наслаждалась, блаженствовала. Другая завладела мной, и это она, по-женски безвольная, слушала речи своего спутника. Однако зачем столько околичностей? Я и так знала, что его всегда тянуло ко мне, и, чуть-чуть улыбаясь, словно шахматист, предвидящий ходы серьезного противника, с удовольствием следила за тем, как понемногу, осторожно, он продвигался вперед. Теперь его голос стал глубже, проникновенней— он спрашивал, заметила ли я... (А то как же! Во всяком случае, сейчас мне хочется так думать. Чего же он ждет? Ответа? Ответить я не могу.) Но та, другая, отвечала: конечно, заметила. (Да не давай ты хватать себя за руки, ах ты черт, нельзя же!..) Но другая не вырывала рук. Хуже того, ее бил озноб, у нее слабели колени; она глядела ему в глаза (Ну и шлюха, шлюха, шлюха!..)... и заговаривала, успокаивала эту, первую. «Со мной давно такого не было, у меня нет сил...» (Чепуха какая! Нельзя же, нельзя...) А он говорил, говорил, говорил, мучал меня, смущал... (И ты это терпишь? Да у тебя есть муж! Ах, что там, годы прошли, чувства повыветрились!.. Надо быть честной. Или верной бумажке? Ты часто думала, что он к тебе охладел, у него еще кто-то есть. Но удостовериться в этом не хотела, чтобы не поднимать скандалов, они помешали бы тебе работать...) А этот пока что целовал мне руки. (И все эти месяцы, там, за границей, он живет монахом? Кто-кто, но ты же его знаешь!) «Тебе нехорошо? — спросил Хосе Антонио.— Как ты побледнела».— «Я перепила. Редко пью...» — «Надо проветриться». Мы снова оказались в машине. Теперь я не понимала, куда мы едем, не узнавала знакомейших улиц, словно в тумане. Мы остановились, мне нужно было положить на что-то голову. Ах, плечо!.. Неважно. Руки его обнимали, сжимали меня. (А другая — хоть бы что, не вырывается...) «Едем ко мне?» — шептал он в самое ухо, обдавая меня жарким дыханьем. (Нет, нет, нет... Ни за что. Гадость какая!) «Куда хочешь»,— бессильно сказала другая. Мы двинулись дальше. Горячий комок поднимался к горлу. Я сжимала зубы. Нет, надо вдохнуть воздух. Комок поднимался, вкус у него был гнусный — спирт, желчь, сама не знаю что! Я старалась удержать его изо всех сил, меня корчило, 367
сводило — и вывернуло наизнанку. Да, вырвало, как это ни смешно, самым страшным образом. Хосе Антонио затормозил. «Не огорчайся. Это я виноват. Я тебя напоил, а ты не привыкла пить. Честное слово, не нарочно. Я тебя люблю, и мне бы не хотелось пользоваться случаем, нет, я бы сам себя презирал. Если ты решишься, пусть это будет в здравом уме, в полном сознании, в радости. А сейчас отвезу тебя домой, отдохни». (Господи, какое счастье! Как хорошо!) И подумать, если бы меня не скрутило, не скорчило, если бы не эта горечь во рту, я бы сейчас, может быть, ощущала себя счастливой под тяжестью, которая в такие минуты кажется легкой... (Вот и жаль!—думала другая.— Еще погорюешь, что ничего не вышло. Сделать—себя утвердить, а не сделать—это просто трусость. Чего тебе, собственно, бояться?) Эту дверь я знаю. Она ведет в мой дом. «Ты можешь подняться сама?» — «Не беспокойся».— «Обещай мне...» — «Что?..» — «Позвонить и сказать, как ты себя чувствуешь. И еще...» — «Да?» — «Если ты будешь в порядке, мы встретимся».— «Обещаю»,— говорила она моим голосом, который, хоть из осторожности, должен был расхолодить того, кто, без сомнения, примется за свое. «В таких делах опасно откладывать... И все же я так счастлив». («Я тоже счастлива»,— говорила другая, или мне казалось). Но эта, настоящая, с трудом попадает в кнопку «5» на щитке лифта и долго не может вставить ключ, и не та, а она, Вера верная, Вера-мещанка, Вера-победительница, отблевавшись вволю, валится на покрывало прямо в вечернем платье и туфельках, и стены начинают вращаться, и кровать вращается с ними, словно стоит на одной из рулеток, которые я сегодня видела, и фишки градом грохочут по крыше надо мной. 33 Кровать перестала вращаться, стены остановились, вернулись на прежнее место, когда занялась заря. Я удивилась, что мне так хорошо, хотя это — самое что ни на есть «morning after the night before» 1 или, если хотите, пробуждение «en gueule de bois»1 2. Но ведь я прошла истинный катарсис, в прямом смысле слова, и вместо похмелья ощущаю стремленье действовать, двигаться, что-нибудь делать. (Помню, когда Жан-Клод просыпался после 1 Утро после бурной ночи (англ.). 2 С тяжелого похмелья (франц.). 368
попойки—иногда он сильно выпивал с приятелями,—он поливал все герани у нас на окнах, или перевешивал картины, или отправлялся в библиотеку святой Геновевы, ему был непременно нужен 107-й том греко-латинской патрологии Миня, а если бы мы держали собачку, он бы ее купал.) Я смотрюсь в зеркало—да, морда мятая, но я знаю средство: сегодня мои отдыхают, и я пойду на Пласа-Вьеха, поупражняюсь как следует, как у мадам Кристин,— и пропотею получше, стоит жара, а потом приму холодный душ и перекушу в ресторанчике «Темплете», на террасе, напротив причалов, где одиноко и тихо дремлют большие суда, и, глядя на них, припомню, как обычно, прославленную строку Бодлера: «Homme libre, toujours tu chériras la mer» \ Набросив легкое платье, надев сандалии, я спешу уйти, но меня держит что-то, исходящее от той, другой, которая так много говорила вчера моими устами. Я должна позвонить, и не хочу — не хочу! — но буду чувствовать себя последней трусихой и дурой, если не решусь. Если не освобожусь сейчас же от этого долга, я не найду покоя и день будет отравлен. Да, правда, целый день впереди, а это ни к чему не обязывает. Однако я понимаю, что это может завести далеко, слишком далеко, ибо, стыдясь и каясь, вижу, что со вчерашнего дня что-то новое творится с моими чувствами, убаюканными мерным, все более мерным течением уже достаточно долгой совместной жизни. А время бежит, говорит мне другая, и скоро уже не будет «пронзительной красы осеннего лица», воспетой Джоном Донном в одной из элегий. Живи, живи полной жизнью хотя бы час-два, педелю, месяц и ощущай, что стала моложе душой и телом, а то ты только и знаешь свою работу — не отстает другая, силой вырывая меня из покаянных терзаний в духе изможденной святой, святой с иконы, и толкая мою виноватую руку к ожидающему диску. Навстречу мне кидается голос, приглушенный, «свой», как у любовника, который таится от чужих ушей (Боже мой, так скоро?!): «Я знал, что ты примешь это всерьез. Иначе бы я тебя не оставил». И неуверенно, умоляюще спрашивает, не передумала ли я, правду ли я говорила, осчастливлю ли я его сегодня, увидимся ли мы. «Да»,— отвечает другая, и я уже путаю ее с первой, я уже решилась принять все как есть и не .позволю строгой бонне пугать и школить вакханку, которая живет в 1 «Свободный человек, любить ты будешь море». Из стихотворения «Человек и море». Перевод В. Иванова. 369
каждой балерине, сколько ни дави она своих страстей суровой дисциплиной, раз, два, три, и-и-и-и-раз, и-и-и-и-два, и-и-и-и-три. Alea jacta est!1—смеюсь я, вспоминая, как занятно обыгрывал он в своих рекламах прославленную цитату. И, все смеясь, наслаждаясь чувством вины, я легко и быстро иду по милой мне улице Меркадерес до того места, где она впадает в Пласа-Вьеха... Там, на площади, творится что-то странное. Люди столпились на углу и глядят на мою школу. Окна все закрыты, как будто опасно выглянуть.—«Туда не идите,— говорит мне кто-то.— Не идите, нельзя». Я не понимаю. Я иду. Я хочу понять. Подхожу к дверям. А двери... Их выломали, сорвали с петель, я вижу это и бегу по запятнанной кровью, усыпанной стеклом лестнице. В зале у нас — полный разгром: большое зеркало разбито, станки выломаны из стен, проигрыватель изрешечен пулями, доски пола тоже все в дырах, будто палуба, которую собираются конопатить, книги выброшены во двор, на улицу, от крышки пианино остались черные щепки, запутавшиеся в сорванных струнах... Я в ужасе бегу обратно, вниз. Кровавый след приводит меня к тому, что я не увидела, когда входила: между колоннами, на панели, лежат Филиберто и Серхио, немного подальше — почти неузнаваемый Эрменехильдо, жуткие, избитые, изуродованные, залитые кровью. «Уходите, сеньора,— говорит мне официант из здешнего кафе и с силой берет меня за локоть.— Уходите, мертвых не воскресишь». Он ведет -меня в свой бар, я падаю в кресло. «Выпейте-ка.» Что-то обжигает мне горло. «Я все видел. Так, часик назад, приехал радиопатруль, вылезли трое, злые как черти. Стали стучать. Им не открыли. Тогда они выломали дверь, разнесли все наверху и вытащили на улицу три трупа... Тут и положили, чтобы народ знал».—«Почему же?..» — «Говорят, у них были прокламации 26 Июля, революционная пропаганда... Да это у нас что ни день...» — «А Каликсто? — крикнула я и вскочила.— Где Каликсто?» — «Я думаю, по крышам ушел. Сами знаете, они тут сплошняком. Хосе говорит... Скажи- ка, Хосе!» (Хосе закрывает окошко, чтобы не влипнуть.) «Хосе говорит, он сел в автобус квартала через два».— «Не понимаю... Почему они оказались тут? Я же их отпустила».— «Я думаю, сеньора, у них было собрание».— «А Мирта? Она здесь была?» — «Мы ее не видели».— «Неужели они так и будут лежать?» — «Что поделаешь, сеньора! Чуть не каждую ночь такие представления. 1 Жребий брошен (лат.). 370
Конечно, не в центре. А походите по старому городу, спросите народ...» — «Я их тут не оставлю».— «Вы их не воскресите, сеньора. Смотрите-ка...» Я посмотрела, куда он показывал, и увидела, что к страшным, избитым, изуродованным телам подъезжает радиопатруль. Машина остановилась. Высунулись головы, послышался наглый смех. Вылез человек в форме. Посмотрел на то, что сделал он или другие полицейские — у них, наверное, и сейчас ножи при себе,— пожал плечами, раскурил сигару, долго и тщательно водя ею над спичкой, чтобы лучше занялся крошащийся табак, сказал: «Поехали» — и опять сел в машину. «Разрешите дать вам совет? — сказал официант.— Уходите, они что-то ищут». Да. Надо уходить, как можно скорее. Но я не могла вернуться домой. Если ищут меня (зачем? не знаю, но после того, что я видела, все возможно), они туда и пойдут. Гонимая страхом, шла я но улицам — миновала одну, другую, третью — до Пласа-дельКристо. Там я вошла в кафе, не то в бильярдную, где стоял шум, играли симфонолы, стучали кости о стойку, и 4позвонила на работу Хосе Антонио. Секретарша ответила мне: «Он уехал с заказчиком выбирать места для рекламы. Сказал, что вернется после четырех». Гаспар в Мексике. Мартинес де Ос, работавший < Энрике, может сделать очень мало. Мирта? Лучше самой пойти в полицию, чем втягивать ее. Оставалась Тереса, и она поняла меня с первых слов: «Больше не говори. Приезжай сюда на (Семнадцатую, тут безопасней всего. Не лови машину, жди автобуса, смешайся с толпой. Садись на тридцатый, он довезет до угла». Когда, под защитой решеток, оберегавших сокровища этого дома, в глубоком кресле, среди книг, я кончила свой сбивчивый рассказ, нервы мои сдали, и я безудержно, отчаянно заплакала. «Плачь подольше,— сказала Тереса заботливо, но и сухо, как акушер, принимающий роды.— А выплачешься, хлебни виски. Залпом. Сразу».— «Я не могу-у-у...» Она зажала мне нос, а другой, правой рукой, поднесла к моим губам стакан: «Открой рот и глотай. Как лекарство. Вот та-а-ак... Теперь подожди. Схожу к тете». Я выпрямилась, во мне заговорила гордость, как мне ни было худо: «Нет они не должны знать. Мы ей сказали, что Энрике уехал просто так».:—«Послушай, если тебе что-то грозит, только она может найти на них управу. Другого пути нет...» Словно подсудимый, ожидающий приговора, пыталась я разобрать по интонациям, что говорят обо мне два голоса за ротондой. Потом я услышала, как набирают чей-то номер, еще один, еще... Сверху спустилась Тереса: «Ну, все в порядке». Скоро пришла и 371
графиня, важная, как кардинал, в роскошном халате и уже в драгоценностях, величавая, хмурая, надутая, непогрешимая. «Закройте дверь,— сказала она Венансио, словно целой свите лакеев, и села рядом со мной.— Рано или поздно это должно было случиться. Я так и знала, что твои черные устроят там конспиративную квартиру. Постой! У них нашли прокламации. Что до тебя, я сказала Фульхенсио, что ты — просто никто, неудавшаяся танцорка, на которой женился мой дурак племянник, когда-то он побыл красным, но вовремя покаялся,— и Фульхенсио обещал, что тебя не тронут. А свяжешься снова с этой швалью, с этими черными плясунами — тогда уж извини! Если тебе припекут одно место каленым железом, в этот дом приходить и не думай! Чего ты хотела, то и получила. Тебя просто тянет к подонкам. Ты предаешь своих—если ты и впрямь из хорошей семьи, в чем я сильно сомневаюсь.— Повисло молчание, сеньора направилась к дверям.— Я тебя выручила, а теперь убирайся с моих глаз. Чтобы я о тебе не слышала. Уходи сию же минуту. Мне пора одеваться, к завтраку будут гости». Я было заплакала, она вынула тюбик с таблетками из кармана: «Прими мепробамат. Я его принимаю от нервов. Венансио, воды для сеньоры». И снова— улица, Тереса ведет машину, мы выехали за ворота. «Куда ты меня везешь?» — «Уж не к тебе, конечно. Очень может быть, что они там все крушат, как на Пласа-Вьеха. Дай им волю, их потом не унять. Надо переждать денька два-три, пока затихнет». Теперь я полагалась только на нее, она стала мне помощью и опорой, как новый врач, на которого безнадежный больной возлагает единственную надежду. Только она связывала меня с миром. Пускай везет, куда знает, ей виднее. «Не оставляй меня одну».— «Не оставлю. Я одна могу сейчас думать за тебя». И правда, после этого чудовищного утра я не могла думать ни о чем. Кажется, мы миновали мост Альмендарес, вот часовая башня, большие смоковницы справа... Свернули к морю, ограда, зеленая калитка. Дом, такой же, как и другие в этих местах. «Заходи,— говорит Тереса, отворив ключом дверь.— Это моя берлога. Я тут живу, когда тетушка совсем разойдется и мне надо побыть одной. Вообще... Сама понимаешь...» Гостиная, бар, маленький бассейн, в нем легкие волны, вода бежит из двух отверстий. «Выпей шотландского виски... Если снотворного не хочешь».— «Нет. Не хочу» (может быть, я боюсь, что, пока я сплю, она уйдет). Пью виски, торопливо глотаю, как микстуру, и у меня в голове немного проясняется. Теперь, только теперь, я понимаю, как велика беда. Филиберто, Серхио и Эрменехильдо 372
погибли,. Каликсто прячется, а может, его уже поймали, убили, пытают, это еще хуже. Школу мою разорили, ее нет и не будет, некому танцевать, труппы уже не соберешь. Даже если Мирту не тронули, не избили — о худшем помыслить не могу,—-она одна ничего не даст. Хотя я ее не вижу и не говорю с ней, я знаю, что с этих пор она делит со мной тягчайшее из несчастий — жизнь без цели. Годы работы пошли прахом, все рухнуло, все погибло в грохоте выстрелов и ударов. Дорога в мир, открывшаяся было перед нами, снова отрезана. У меня нет сил, мне поздно начинать < начала. А без меня Мирта сделает немного. Она побывала ( лишком близко от полного самовыражения, она уже видела дивный час, когда ты можешь сказать “Sum qui sum” ’, и не смирится с мещанским браком, со свадьбой под марш Мендельсона, с пеленками, со всем тем, что готовит для нее семья. Она дышала воздухом Священной Весны, была Избранницей, отмечена навек и не покорится никогда миру, где влачат дни; хотя в ее годы она еще может решиться на почти безнадежное, безумное, героическое бегство—все лучше, чем сдаться! (Зачем я удерживала се, когда она рванулась к своему Каликсто? Ей и этого не осталось...) Сама я ощущала, как бремя, ненужную тяжесть тела. Я даже не могла покончить с собой, я боялась, что мне это не уда< гея, и я не верила в небо, много лет оно пустовало для меня. В камере моей не было ни дверей, ни окон, я сидела взаперти на этой гнусной планете. «Надо послать телеграмму в Париж,— сказала я,— чтобы Ольга расторгла договор.— И заплакала снова.— Хоть бы Энрике тут был!» — «Радуйся, что твой муж в Венесуэле,—сказала Тереса.— Вовремя догадался уехать».— «Он испугался. Он боялся, ничего не мог поделать».— «И прав был, ты не думай, дело не только в том, что у него прятался человек». Она рассказала о политических связях Энрике, поразив меня (воей осведомленностью. Да. Оказывается, он ходил на тайные собрания, передавал документы, помогал деньгами, очень помогал, и даже —научился в Испании — объяснял, как пользоваться гем или другим оружием... Энрике вырос в моих глазах, когда я узнала, что бегство его вызвано далеко не только страхом перед мнимой опасностью; но мне было больно, что он скрывал от меня правду и доверялся двоюродной сестре. «Милочка моя,— говорила тем временем Тереса,—да как тебе скажешь, если ты и знать не хотела о политике? Мы привыкли, что ты ее ненавидишь».— «А ты что в ней смыслишь?» — «Мне она тоже’противна, 1 «Я есмь Сущий» (лат.). 373
но я всегда в курсе. Я читаю газеты — как можно не знать того, что тебе грозит?» — «Это тебе? Да ты миллионерша, живи — не хочу!» — «Вот именно. Мне и надо знать, откуда ветер дует, чтобы сберечь не миллионы — куда там! — но все же немалую сумму. Тут у нас будет черт-те что!» — «Начинаю в это верить».— «Знаешь, животные чуют землетрясение... лошади в шахтах знают, когда взорвется рудничный газ... Так и мы, богачи, предчувствуем, грозит ли что-нибудь нашим счетам в банке. Понимаешь, когда что случается, у нас уже немалые суммы за границей... А тут неспокойно, ты мне поверь. Мы по горло в дерьме, и представь, нашим буржуа это нравится. Не так уж давно Мачадо звали «Херардито». Теперь у нас Фульхенсио, они его обожают, «мужчина с большой буквы», «настоящий кубинец»... Носят кольца с аметистами, потому что «аметист» похоже на «Батиста». Надо полагать, совесть нации укрылась в Сьерра- Маэстре».— «Надежды на них мало».— «Ничего, они нагнали достаточно страху, чтобы наши богачи переводили деньги в Штаты. В краю циклонов народ предусмотрительный». Я отхлебнула побольше виски. И впрямь, от него я обмякла, утихла, немного успокоилась. Я отупела, словно меня избили, но страдала меньше. Конечно, когда я проснусь, будет хуже, да ладно, главное — приглушить чувства, иначе нельзя жить. «Что ты думаешь теперь делать?»—спросила Тереса. «А что мне делать? Поеду в Каракас».— «Хорошо. Только я бы подождала».— «Почему?»—«Потому что лучше не рыпаться. Если разведывательная служба числит тебя в подрывных, не лезь к ним. Ведь они проверяют, кто едет за границу, от них и зависит разрешение... А если снова что-нибудь случится, мы уже не сможем рассчитывать на тетю. Так что не спеши». Она пошла в другую комнату, взяла из шкафа купальный костюм, стала раздеваться: «Окунусь- ка... А то от всего этого совсем раскисла, не лучше тебя». Тело у нее оказалось ладное, темное, нервное, хотя заметно было, что грудь держится так хорошо благодаря мастерству хирурга. «В мои годы трудно быть киношной дивой,—: сказала она, перехватив мой взгляд.— То ли дело вы, танцовщицы! Но мужчины не замечают, что и требовалось...» — «Не уходи!» — «Голубчик, куда я денусь из бассейна? Я не русалочка, которая предала своих, чтобы переспать с принцем». Мне было легче от того, что она близко, и даже от того, что я слышу, как она плещется, но все же на меня накатили одиночество и отчаяние. Сдаваясь загодя, я думала с ужасом, как трудно будет влачить существование, бесплодное, словно сизифов труд. 374
Здесь ничего делать нельзя. В стране, которой правят никчемные мещане, бесчестные политики и глупые солдафоны, нет места ни гворчеству, ни духу. Библиотеки превратились в лавки, никто не ходил туда читать; концерты симфонического оркестра, столь < данного во времена Клейбера, понемногу становились пустым светским развлечением; на всем острове не было музея современник) искусства; лучшие живописцы уезжали или старели среди непроданных полотен. Словом, ясно, что животным моей породы i и-чего делать в этой столице, в этой рулетке, где духовная жизнь застыла между зеро и двойным зеро. Что же, немного погодя, через месяц-другой, поеду в Каракас без компаса веры и буду прозябать там (не иначе, ведь я никого в тех краях не знаю) рядом с человеком, разочаровавшимся в своем искусстве, оставив навсегда циников и скептиков, вроде Тересы или Хосе Антонио (нг говоря об Ольге, этой нуворишке, роскошествующей вместе с мужем-коллаборационистом), и других, вроде Мирты и Каликсто (с тли он ушел от ищеек), пытавшихся взлететь и рухнувших рядом с изувеченными жертвами режима: «Le transparent glacier des vols qui n’ont pas fui...» 1 Впервые позавидовала я Гаспару, который хотя бы верит в партию, как верил Ренан в науку. Он здоров душою, думала я, он крепок и целен, как крестьянин, как простой человек, как пролетарий старой закваски, и марксизм дает ему то, что предкам его столетиями давало Евангелие: твердую и животворящую цель, основу бытия. Ко всему прочему, отчаяние вс колыхнуло во мне застарелый комплекс вины, стремление искупить ее, которое так часто приписывают русским, тягу к самоуничиженью — словом, то, что побудило Николая взять на с ебя преступление Раскольникова. Быть может, грех мой — тщеславие; быть может, нельзя так полагаться на свой талант; быть может, дурно целиком отдавать себя танцу. Я погружалась в бездонную пустоту своей души, мне нечем было жить, мне не осталось даже горькой отрады — платить за содеянное... И в поис ках опоры я стала смотреть на то, что окружало меня. Вот бар, где среди этикеток виднеется одна с бизоном... Вот карта, знакомая, старинная карта Кубы, напечатанная невесть где, а на ней, кроме известных городов — St Christophe, Scte lago1 2, в вое точном углу острова, чуть северней гор, написано крупными буквами: «Баракоа». Какой-то край света, затерянное место, 1 «...Где спит в прозрачной льдине не взмывший ввысь полет». Из стихотворения С. Малларме «Лебедь». Перевод А. Маркевича. 2 Св. Христофор, св. Иаков (лат.), т. е. Сан-Кристобаль и Сантьяго. 375
приютившееся вдали от спеси и бурь XVIII века... И вдруг я вспомнила: карту эту мы с Энрике купили в Париже, на улице Сен-Жак, незадолго до отъезда. «Откуда она у тебя?» — спросила я Тересу, которая как раз входила, вытирая голову полотенцем со своими инициалами. «А, Энрике подарил... Помнишь, когда я ему привезла из Мексики трактат о перспективе? Давай-ка мы с тобой закусим». Я отвечала, что есть не могу, тошнит. «А ты постарайся».— «Нет, не могу». Мне хотелось позвонить домой. Узнать, что там. Сколько же мучаться в самых ужасных догадках? «Не советую,— сказала Тереса.— Если твой телефон прослушивается, возьмут на заметку и мой. А нам обеим это ни к чему, пока у тебя все не уладилось. Завтра я сама позвоню из автомата». Она поставила на стол красную икру, черную, сладкие стебли из Бразилии, итальянский паштет. «Супу согреть? У меня есть ох tail и clam chowder \ оба фирмы Кэмпбелл». Нет, не могу. Я давлюсь, страдаю, снова плачу. Тереса ставит на стол бутылку бургундского: «Лучшее лекарство—красное вино после виски. Заснешь как убитая. А это тебе и нужно».— «Ты не уйдешь?» — «Не бойся, останусь здесь, буду тебя стеречь... Пей и ложись. Мне еще рано. Устраивайся справа. Левая сторона—моя.— Она засмеялась.— Это безопасно. Вот будь ты мужчина... А этим не занимаюсь. Как говорится, хлеб с хлебом не едят». Дубленый желудок, унаследованный от предков, и на сей раз справился с алкоголем. В девять я была пьяна, утром проснулась свежая, как ни в чем не бывало, и сразу вспомнила о беде, свалившейся на меня. Тереса спала рядом, слишком крепко, она приняла снотворное, вот и флакончик на столике. Передо мною всплыла карта, которую я видела вчера сквозь винные пары. Я посмотрела на нее. Да. Та самая, с улицы Сен-Жак. Тогда я вспомнила и бизона. Зубровку любил Энрике, ее никто здесь не знает, а этикетка была на трех бутылках, стоявших на самом виду, словно водку эту пьют у Тересы особенно часто. Такие бутылки продают только в одном магазине, и Энрике знал в каком. Повинуясь чутью, я осмотрела ящики и шкатулки. Открыла альбом с фотографиями—«New York — Rainbow Room — январь 43-го», Энрике и Тереса, обнявшись. Какой-то ресторан, судя по бутылкам, итальянский. Энрике между двумя женщинами, одна—Тереса, другую—тощую и бледную — я никогда не видела. Подпись «Мы с Анаис Нин. Февраль 43». А вот еще одна, там же, с Бунюэлем и еще с кем-то, вроде бы с Джоном 1 Суп из бычьего хвоста и суп из моллюсков (англ.). 376
Кейджем. Ведомая все тем же чутьем, я взяла с полки книгу Анаис Нин, «Winter of Artífice». Посвящение, два года назад: Гересе и Энрике, великолепным любовникам». Я толкнула дверь в другую комнату и увидела там на столе чертежи моего мужа, стопки писем, бумаг, заметок... Я стала трясти Тересу, < лишком крепко она спала. «Оставь ты меня, так тебя растак»,— < казала она, едва ворочая языком. Но я вытащила ее из титсли и буквально поволокла к столу. «Что это такое? Почему iyr письма? А чертежи? Ты можешь мне объяснить?» — Немного очнувшись, она посмотрела и сказала: «Последнее время его утомляло, что в конторе толчется народ, он не мог там работать, и потом он думал, что швейцар на него донес. Вот он и приходил ( юда, здесь тихо».— «Возможно. Ну, а фото, а книга Анаис?» Гереса молчала. «Значит, вы с ним?..» — «Ладно, отвечу — да. Только ты не убивайся, хватает у нас трагедий. Это ничего не шачиг».— «Ничего не значит, что вы с ним пятнадцать лет!..» — Как тебе сказать... Ведь это не всерьез... иногда... мы расставались, начинали снова... У меня своя жизнь... Он это прощал... Пойми ты, мы не придавали этому ни малейшего значения».— «А и только вам двоим и верила!» — «Ладно, не устраивай сцен, у меня есть своя Сара Бернар». Она посмотрела мне в лицо, с удивлением увидела, как оно застыло, и вдруг накинулась на меня; «А чего ты хочешь, когда тебя до ночи нет? Да и ночью еле живая, ничего ей не нужно! Тебе только танцы и танцы. Добро бы, плясала, как Павлова, а то — учишь других. Ты никогда не < лыхала, что женщина ты никудышная? Упражняешься, упражняешься, а дура дурой! И вообще, не мешай мне спать». Она легла на бок и попыталась сунуть голову под подушку. «Скажи мне одно: Хосе Антонио это» знал?» — «Ну, как же! — Зевок.— I (рпходил, тут с нами плавал».— Голова исчезла.— «Послушай».— * Я спать хочу». Ну, все. Я коснулась дна черной ямы. Вокруг нус тога. Схватиться не за что. Я одна, и земля меня отвергает. И в друг, родившись заново в темной ночи, я захотела жить, но как бы назад—идти обратно. От всего отрешиться. Отказаться. < пускаться от нуля, где я была сейчас, вниз, по ступенькам отрицательных чисел. Погрузиться во тьму полной безвестности. Пи к чему не стремиться; забыть, что знала. Если вокруг пустота, замкнусь в себе самой, отказавшись от всех притязаний. Тереса < пала тяжелым, неестественным сном, и я, презрев ее запрет, позвонила домой. «Никаких происшествий,— сказала Камила,— все в порядке». Хорошо. Я загляну в банк, а череэ час зайду за вещами. Пускай приготовит чемоданы, они на антресолях. «Вы 377
уезжаете, сеньора? — «Да».— «За границу?» — «Да». Прежде чем уйти, я долго рассматривала карту, которую мы с Энрике купили на улице Сен-Жак, Scte. lago. Дорога апостола Иакова, путь нищих, кающихся, обремененных, по которому ведет Венера, звезда моряков. “La rrier, la mer, toujours recommencée”. В банке я спросила кассира, отсчитывавшего мне столько-то тысяч песо, бывал ли он в Баракоа. «Упаси господь,— ответил он и засмеялся.— Это уж дальше некуда!»
11 нтермедия Здесь, в этом городе, и сон за деньги дешев1. Буало »4 Первые Верины письма, которые пришли в Каракас,— обо в< гм и ни о чем. Какие-то ласковые слова, совершенно пустые; дела через Хосе Антонио она знает, что все у меня в порядке, м< »ii безотказный помощник Мартинес де Ос (испанский архитек- inp. < которым я познакомился, когда он лежал в Беникасиме) ыванчивает то, что я начал, несколько банальных вилл, супер- м,|ркег, сельское кафе; обе ее программы почти готовы, и, когда придет время дерзновенных гастролей, хорошо бы нам встре- нпыи в Париже. Приходится читать между строк. Вера настойчиво повторяет: «отдыхай», «лечись», «ты здесь не нужен» ( и <и дохни как следует», и «не спеши сюда», и «перемена климата |гбе на пользу», и тому подобное). Вот почему она так сухо и холодновато пишет; ей кажется, что письма читают, и это вполне вероятно — перлюстрация, как и цензура, обычны в странах, где пущены в ход механизмы подавления. Я и сам понимаю, что возвращаться нельзя. На Кубе царит террор поистине зверский, и < лухн о нем доходят до нас, хотя в газетах ничего нет. Многое и и раньше знал от тех, кто, как мой раненый, косвенно или прямо принимал участие в нападении на Президентский дворец. < >днако вести эти, на мой слух, грешили оптимизмом, который неизбе жно побуждает новое поколение революционеров преувеличивать все, что им на руку. Здесь же сведения верные. Здесь известно, что у тех, кто был с Кастро на яхте «Гранма», положение все прочнее, а Сьерра-Маэстра, ставшая символом и душою борьбы, превратилась в настоящий оплот мятежной армии, которая, пополняясь что ни день все лучше обученными и 1 I к ревод И. Кутика. 379
вооруженными людьми, переходит от защиты к наступлению, чудесным образом воскрешая и продолжая дело повстанцев, боровшихся в прошлом веке против Испании. Здесь тоже военная диктатура, не столь явная, как у Батисты; однако некоторые газеты все же пишут обиняками о моей стране, надеясь на то, что умный поймет с полуслова. Кроме того, здесь в ходу европейские и североамериканские журналы, где помещают все более серьезные и достоверные статьи о борьбе, набирающей силу. «Пари-матч» прямо говорит о партизанской войне, и на фото можно увидеть прекрасно организованный лагерь, где в помине нет того беспорядка, который нередко царит в однодневных станах мятежников. Судя по всему, эти, в горах, взялись за дело не на шутку, у них суровая дисциплина и настоящее тактическое чутье. Следя за событиями все пристальней, я пытаюсь вместе с тем постичь странный город, Сантьяго-де-Леон- де-Каракас, который то и дело переворачивает мои понятия и становится причудливей с каждым днем. Он удивляет меня, раздражает, кажется мне чудовищным, даже мерзким, но и противоречивым, загадочным, таинственным, темным до ужаса, влекущим, несмотря на весь свой сумбур; ибо в нем, без сомнения, рождается что-то такое, что может родиться только в Латинской Америке, более того, только в городе, самое существование которого — непрестанно обновляющийся хэппенинг. Хэппенинг этот, включающий множество действующих лиц, идет уже несколько миллионов лет. Неисчислимые годы, с третьего дня творенья, захватывала подземное царство первородная материя жизни, пока несметные богатства эти не прорвали земную кору и не брызнули вверх фонтанами зловонной, маслянистой жижи. Чтобы ускорить трудные роды, вознеслись к небу вышки, на вершине которых, как птицы на дереве, поселились их непременные обитатели — похожие на дятлов краны. Люди покинули дома, поля и сады, ради верных денег, которые платят многонациональные компании, проникающие туда, где только запахнет нефтью. И на пустырях, облюбованных прежде лишь скорпионами и змеями, за одну ночь родились города с барами о тысяче бутылок и борделями о сотне девок, где денно и нощно гремели симфонолы и музыкальные автоматы, а по субботам достигали апогея пьянство, блуд, карты и кости. Рамон Лопес Веларде мог бы написать здесь скорее, чем в Мексике, свои прославленные строки: «Христос даровал тебе ясли и крест, а дьявол — нефть и бензиновый трест». И впрямь, скот разводили тут веками. Уединенная, отсталая, далекая Венесуэла, где столько 380
дсгсй рождалось в стойле, а волхвов что-то не было, казалась бедной родственницей среди латиноамериканских стран, но вдруг ей довелось присутствовать при том, как Диоген стал царем Мидасом. И царь этот, напустив на столицу своры бульдозеров, сооружал преогромное чудище в духе самых диких чаяний урбанизма. С раннего утра (если не с ночи, когда работа шла при свете прожекторов и фонарей) эти безжалостные бульдоги принимались хрюкать, лаять, грызть и кусать землю, а i.i ними следовала свора землечерпалок, самосвалов, бетономешалок, они наступали, отступали, грязная густая масса лилась и пузырилась, гремели моторы, грузовые машины тормозили, срывались с мест, а сотни машин легковых, попавших в пробку, i ценно сигналили во всю свою мочь. Дельцов, продавцов, акционеров, покупателей, негоциантов, спекулянтов, банкиров, архи Гекторов, подрядчиков охватило какое-то бешенство, они разрушали, строили, разрушали, строили, безжалостно уничтожая шт, мало-мальски связанное со стариною, что еще хранил хоть как-то четырехсотлетний город. Разъяренные бульдозеры с особой лихостью и прытью (р-раз— и нету!) кидались на старинные дома, срывая чердаки и крыши, сбивая химеру с угла, вкатывая гусеницы в тихий патио, где растет гранат и стоят кувшины, и, свергнув Пречистую деву, царившую в дальнем вестибюле, останавливались отдышаться в известковой пыли, на грудах дымящихся обломков. Тем временем в сокрушительный грохот симфонии вступали электрические молоты, катки, свистки десятников и взрывы динамита, от которых в самое неожиданное вре мя подскакивало сердце у слабонервных жителей. А надо всем этим, словно бич господень, в небесах покачивался, выжидая, пресловутый Шар, всегда готовый добить жертву; когда же наступало его время, он, словно таран в старинной битве, обрушивал всю свою железную тяжесть на пятиэтажный дом, и гог оседал, оставляя сломанный костяк — обломки балок, торчащих из самой прочной стены. «А вот и Шар привезли»,— говорил народ, когда он величаво перемещался в другой квартал, словно непомерная аллегория карнавала, свисая с крана над еще нсдоломанными красными крышами. Там, где он остановится, воцарялся хаос — рушились кровли, ставни, оконные решетки, каменные стены, деревья, статуи, фонтаны,— словно разгневанный победитель отдал своим легионам захваченный город. Потом на расчищенном месте вставали небоскребы, зеленые склоны заливал цемент, возникали автотрассы, которые оказывались (лишком узкими уже на следующий день, вследствие чего 381
инженерам (убедившимся, что проект неверен, ибо он неизменно отставал от нужд городского транспорта) приходилось измышлять новые сочетания путей и называть их в приступе фантазии «спрутом», «пауком», «сороконожкой», заменяя при этом многовековые деревья цементными столбами, в которые были натыканы орхидеи, самые настоящие, можно пощупать и убедиться, что это — не реклама из пластика. Когда коллеги мои показали мне, к чему может привести неукротимая и анархическая страсть к строительству, я испугался и кинулся к старине, пытаясь отыскать то, что осталось от стоявшего тут прежде города. Кое-что я нашел: на одном из холмов — Национальный Пантеон, окруженный очаровательнейшими домами в один или два этажа, розовыми, желтыми, шоколадными, синими, а подальше, в конце Бразильского бульвара,— улочки с узкими тротуарами и скамьями у ворот, ведущие к истинно колониальной таверне с белыми колоннами снаружи и темной стойкой внутри, чудом сохранившейся у начала древней дороги испанцев, которая, перевалив еще за какой-то, весьма ухабистый холм, выводила тебя туда, откуда открывался неповторимый вид на порт Ла-Гуайра. Встречая, и то нечасто, лишь ослика, от хвоста до уздечки груженного цветами, я доходил до тенистого дерева, бесстрастно высившегося на склоне, и смотрел на город, раскинувшийся у моих ног, на город в обрамленье гор, наделенный всем величием, всей бедностью, гордостью и прелестью, всеми соблазнами, тайнами и противоречиями, которыми наделены столицы нашего континента, познавшие после долгой спячки неукротимую тягу к росту. Издалека, из самых дальних краев, откуда текли великие реки, из-за степей, с невозделанных земель, со склонов Анд прибывали в город неисчислимые толпы мужчин, детей и женщин, привлеченных призрачным блеском нового Эльдорадо. Пристально и отрешенно, словно бы где-то блуждая, они глядели черными глазами на первые в их жизни небоскребы; должно быть, кочевники Ветхого завета, никогда не видавшие города, смотрели именно так на башни звездочетов и висячие сады, которые дети других племен сумели создать в пустыне. Потомки индейцев и испанцев, пришедшие из Тачиры или Баринас, с берегов Апуре или Карони, удивленно узнавали, что удалось создать их братьям по крови, опередившим на несколько веков свою захолустную родню. Еще не ведавшие вчера ничего, кроме земледелия и самых древних ремесел, они переходили от ослика к лайнеру, минуя поезд (ибо единственный экспресс, соединявший Каракас с Сьюдад-Боливаром, курсировал 382
минь в воображении Жюля Верна, писавшего «Гордый Ориноко»), сталкивались с людьми сегодняшнего дня, которые так и рвались в завтрашний, и вскоре догадывались о том, что говорят мни, в сущности, на разных языках. Какими словами, да и на каком основании могли они просить работы у своих соотече- < (пенников, ловко седлавших повисшие в небе железки, вонзавших в землю молотки и вообще похожих в своих намордниках и масках на каких-то чудищ? Того, что здесь нужно, пришельцы делать не умели и потому не решались войти в самый город, а < слились по ближним холмам, неподалеку от окраин. Жили они в i.ikoíí же нищете, какая царит, не зная просвета, в страшных предместьях Рио-де-Жанейро и Сантьяго-де-Чили, в лачугах Гаваны или в тех не похожих на жилища жилищах, которые множа гея без удержку в высохших лагунах Текскоко. Здесь и.ныкалось жизнью умиранье, и, утрачивая остатки достоинства, моди все меньше гнушались мошенничеством и шарлатанством, воровством и нищенством, лишь для того, чтобы кое-как дотяну i к до вечера, ничего не оставив на завтра, а голодные и многочисленные их дети разбредались по городу с ящиком для • нк гки ботинок или пачкой газет, и видели там, на широких улицах, в витринах контор и агентств, миниатюрные макеты будущего города. Завороженные картонной архитектурой и обещаниями фирм, дельцы уже проворачивали в этом мнимом юроде баснословные операции. Не успевал еще лак просохнуть на макете, а они уже приобретали,особняки, дома, дворцы в пять дюймов шириною, в два—высотою, стоящие на плюшевой 1равке, среди поролоновых деревьев и отражающиеся в зеркальных, стеклянных прудах, по которым плавают целлулоидные лгЬсдн. На столах, где в самую пору играть в бильярд пианам, стояли города, сады с искусственными озерами, с деревьями, пересаженными на такую землю, которая не могла |1<ц1гг1» и репейник, с площадками для гольфа, олимпийскими ь.к гейпами, зоопарками и радостью детей — крохотными поездами; и участки, точно обозначенные на картоне, что ни день росли в цене, а потому меняли хозяев, переходя из рук в руки. Росли в цене и трехметровые небоскребы, красовавшиеся в витринах ан ик гв по продаже недвижимости, причем окна их освещались, едва нажмешь кнопку, миниатюрные лифты чудом двигались вверх и вниз, во двор въезжали машины, и клиент уже сейчас мог купить хоть этаж, хоть два для будущей конторы... Здесь денег хватало на все, ибо все окупал планктон Третьего Дня Творе нья: «кадиллак» и «ягуар»; костюм от Диора и от Картье; 383
последнюю модель автомобиля; секс-бомбу итальянского кино и осетровую икру, прибывшую самолетом Эр Франс прямо из Ирана (какую-нибудь белужью или севрюжью ели те, кто не связан с нефтью). Денег хватало на то, чтобы сынки богатых семейств, словно падшие ангелы, носились на невообразимо грохочущих мотоциклах, в ковбойском седле, с притороченным к рулю лисьим хвостом; хватало и на то, чтобы импортировать самых блестящих потаскух, которые, разодевшись в умопомрачительно открытые платья, принимали в знаменитом «Доме пятисот ключей», прикрывшемся ненужной вывеской «Зубоврачебная клиника» и располагавшемся на одной из центральных улиц в строгом, могильно-сером здании, похожем на тюрьму. Деньги, деньги, деньги, делать деньги, копить деньги, наживать деньги... Все одержимы здесь деньгами, монетами, купюрами, долларами, фунтами, дублонами, луидорами, боливарами, пиастрами, сукре, песо, золотом, серебром, новыми кредитками, которые, еще не обсохнув от типографской краски, исчезают в черной, маслянистой жидкости, с невообразимо древних пор рождающейся из остатков жизни в допотопных пластах, в темных недрах Ансоате- ги или Маракайбо, и взлетающей оттуда фонтаном, словно грязная жижа плутонова стойла. Если в прошлом веке было модно писать романы под названием «Парижские» или «Лондонские тайны», сейчас можно было бы написать «Тайны Каракаса». Город этот, непрестанно умножавший вполне посюсторонние банки и страховые общества, закладывающий недвижимости и продлевающий кредиты, под щелканье арифмометров и грохот бульдозеров предавался оголтелому оккультизму. В тайных местах, глубокой ночью, среди египетских символов, коптских крестов и головок Нефертити, происходили таинственные церемонии. Всякий маг, всякий гуру, всякий, кто смыслил в эзотерических знаниях, мог рассчитывать на успех в славном городе Сантьяго-де-Леон-де-Каракас, где успели утвердиться всем своим весом «властители» перебравшихся из Калифорнии розенкрейцеров. Незадолго до того один просветленный (кажется, из Тибета), в сандалиях и белой хламиде катаров, волосатый, как хиппи, и рыжебородый, как Фонсека с коробки гаванских сигар или из стихов Гарсиа Лорки, основал тут Ложу Водолея, призванную обезвредить козни поборников черной магии, творивших свое злое дело на берегах Такаригуа, где зародилась некогда арауканская цивилизация. Ученики Гурджиева (того самого, который довел до смерти Кэтрин Мэнсфилд1, требуя, 1 Мэнсфилд, Кэтрин (Кэтлин Бигем, 1888—1923)—английская писательница. 384
«нобы она дышала запахом коровника, ибо навоз, по его словам, -песет ей жизненную силу земли») проповедовали Евангелие от '•сиенского, главного из его апостолов. Доктрины Якоба Бёме, ('.<*11-Мартена, «неведомого мудреца», Мартинеса де Паскуали, Элнфаса Леви находили бесчисленных адептов там, где столь многие неустанно искали Высшего Единства, единения с Космосом, для чего обнаруживали поразительное сходство между ученьями Лао-Дзе, Будды, Зороастра, Христа, Плотина, майстера Экхарта и < '.иеденборга, подразумевая при этом, что Декарт, Паскаль и Ньютон—лишь звенья в цепи, связывающей нас с Трижды Великим. Если всмотреться, все это были чудеса, одни из тех чудес, которые мало-помалу открывались тем, кто хотел поглубже попять латиноамериканский мир, где ужасы политических схва- юк и — гражданских ли, военных ли—диктатур оказывались в верхнем, непрестанно меняющемся слое бурной истории, тогда как вечно пребывали дивная краса природы и подлинная суть человека, в котором осуществилось одно из самых животворящих сочетаний, какие только знала планета. Чудесным казалось мне и к>, что, несмотря на своры бульдозеров, грохот прогресса, оглушительный шум бестолково растущей столицы, излишнюю роскошь, мошенничество и мотовство, житель Венесуэлы все еще i лк похож на самого себя. На землю его неудержимо вторгаются новые, многонациональные компании, рядом с ним живут чужеземные начальники и инженеры, но дом его открывается для них лишь в дни официальных приемов; он пустил к себе множество i рудолюбивых, полезных итальянцев, но из словаря их заимствовал лишь «чао», которое и без того есть во всех языках; он постоянно читает по-французски, а в речи его нет галлицизмов, он верен привычному лексикону здешних степей. Гавану заполонила реклама по-английски; тысячи молодых кубинцев учатся в Штатах; свидетели Иеговы, адвентисты и методисты обращают целые толпы и в городе, и в деревне — тогда как сюда не проникает англосаксонская культура. Дети учатся в школах, украшенных изречениями Симона Боливара, сызмала привыкая к неповторимой здешней речи, в которой еще сохранились обороты, завезенные испанцами с родины, где они давно забыты. Водный или богатый, житель Венесуэлы чужд и Европе, и Штатам; он, креол по происхождению, неудержимо тоскует, стоит ему хоть ненамного удалиться от родного края. Он врос корнями в землю, и сила этой земли вливается в его судьбу. В таинственной Гвиане, в почти неизведанных горах Парима, в LM104 385
глубинах степей, в истоках величавых, ветхозаветных рек скрыты силы, притягивающие его, и потому, быть может,— а также потому, что денег у него хватит,— житель Венесуэлы привозит, из-за границы все, что ему понравилось. Зажиточные люди, пустившие меня к себе, намного превосходят вкусом своих кубинских собратьев. Я поражался тому, какие сокровища живописи и скульптуры встречаются в здешних beaux quartiers1. Из утреннего тумана, окутывавшего долину, под той, под другой ли крышей мне являлись давно любимые мною, прелестные, трепетные женщины Ренуара, невесомые танцовщицы Дега, чувственные и беспечные одалиски Матисса, на которых задумчиво (а может, и завистливо) взирала разумная Пенелопа Бурделя. Вон там, на верху холма, рождались вновь каждое утро арлекины Пикассо и чарующие натюрморты Брака. Там, чуть пониже, ранний Кандинский и непрестанно движущиеся чертежи Васа- релли висят бок о бок с крохотным и огромным Паулем Клее, чьи многочисленные персонажи втыкают какие-то флажки среди горящих во мраке свечей. Подальше лают на луну псы Миро, беззвучно звенят гитары Хуана Гриса, а в саду, меж тропических растений, стоят «Орфей» Цадкина и скульптура Генри Мура. Витраж Леже и лунный житель Ганса Арпа встречают нас у входа в университет, чей актовый зал, построенный амфитеатром, украшает самая большая из неподвижных скульптур Калдера. Наконец-то я дышу необходимым мне кислородом истинной пластики, которого и в помине не было в пышных разностильных творениях (истинном сборище редкостей, где попадалось порой что-нибудь стоящее), которыми владели счастливцы с Семнадцатой улицы, нечувствительные к искусству точно как же, как и к ужасам диктатуры. Диктатура была и тут, и осуществлял ее жирный коротышка, который почему-то казался мне жуком в генеральском мундире. Перес Хименес пытался возместить свой рост невообразимо высокими кепи и, как все ставленники военного переворота, непрестанно строил что-нибудь величественное. (Наш Херардо Мачадо тоже любил строить на века!) Постройки эти служили пропаганде его режима, однако (как хорошо я знал такие манипуляции!) приносили к тому же немалый доход и ему, и его присным. Умелая и деятельная полиция (made in USA, как и ее начальники) так ревностно заселяла камеры, что пришлось купить целый отель, расположенный рядом с нею, чтобы разме- 1 Богатых кварталах (франц.). 386