«Вы не влюбились в нее? — спросила я.— Ах, если бы я была мужчиной!» Кубинец рассмеялся: «О! Тогда я еще не был мужчиной! Всего лишь застенчивый веснушчатый подросток... Но что касается так называемых «дурных мыслей», хоть это и самые прекрасные мысли, какие только могут быть у человека, должен тебе признаться, меня мало привлекали балерины классического балета. Помнишь жестокие слова Теофиля Готье: «Холодная как балерина».— «Да что вы об этом знаете?» — «Как бы то ни было, вряд ли Павлова проводила безумные ночи со своим месье Дандре, он был довольно старый да вдобавок хромой, вроде как я теперь».— «Павлова была существом бесплотным».— «Ну, значит, она не знала, чего лишена, черт побери!» — воскликнул кто-то весело, с креольским акцентом. Я сразу догадалась, что это и есть Гаспар Бланко — левая рука в гипсе, на груди, на шнуре, каким священники подпоясывают ризу, висела труба, терлась при каждом шаге о гипс, звенела, будто консервная банка. «Не прыгай, зараза!» — сказал он и хлопнул здоровой рукой по трубе. «Моя подруга»,— сказал Жан-Клод, указав на меня. (Слово «подруга», по-моему, звучит совершенно так же мерзко, как «любовница».) «Припадаю к вашим стопам, сеньора,— музыкант низко поклонился с провинциальной и в то же время насмешливой изысканностью.— Прошу у вас прощения за грубое слово, но мы, солдаты... Постараюсь впредь выражаться изящнее.— И, повернувшись к кубинцу: — Слушай, Энрике... Вы тут треплетесь о всяком дерьме, а там сейчас Поль Робсон петь будет... Пошли. Да поскорее, уже full1...». Он шел впереди и громко трубил в трубу; поднялась суматоха, перепуганные сестры возникали то в одной, то в другой двери по обеим сторонам коридора, будто заводные куклы; это было похоже на «Метрополис» Фрица Ланга1 2. 13 О, Миссисипи О, Миссисипи... Огромный негр стоял выпрямившись возле рояля, совершенно непристойно выкрашенного (видимо, каким-нибудь богатым выскочкой, владельцем виллы, которого война выкинула вон из 1 Полно (англ.). 2 Ланг, Фриц (1890—1976) — кинорежиссер и сценарист. В 1933 г. покинул фашистскую Германию и поселился в США. - 149
этих мест) в серебристо-серый с золотом. Эстрада под широким навесом расположена на берегу так, что с моря не видны ее огни. Над эстрадой — надпись: Théátre Henri Barbusse1. Набережная тонет во тьме («нельзя освещать такое большое пространство»,— объяснил Жан-Клод, я, впрочем, уже догадалась, почему темно); народу было много, со всех сторон белели повязки, бинты, гипс, виднелись шины. Нашлись, конечно, и равнодушные, и сдержанные, но сотни людей напряженно, радостно, забыв о боли и страданиях, глядели на эстраду—там, на фоне экрана, с которого только недавно смотрели на них Чапаев, герои фильмов «Мы из Кронштадта» и «Потомок Чингисхана», стоял Поль Робсон Великолепный; из широкой атлетической его груди густым мощным потоком лилась песня. Каждый из нас, откуда бы он ни приехал, слышал знаменитую изумительную мелодию, но в эту ночь она звучала как молитва, как псалом; там, на берегах Миссисипи, на заснеженных хлопком полях под звуки маленького оркестра — аккордеон, труба, саксофон, банджо — поют, заклинают невидимые силы: О, Миссисипи О, Миссисипи... Певец поднялся на носки, всеми своими силами, физическими и душевными, тянулся он вверх, а ведь был огромного роста, но все равно, вечно неодолимо стремление ввысь; Робсон — внук рабов, футболист, покинувший стадионы Америки ради театральных подмостков, ради Отелло и короля Джона1 2. Он переждал аплодисменты и крики — люди стучали костылями, палками, каждому хотелось выразить свой восторг—и запел «Кэзи Джонс»... В песне рассказывалась отвратительная история: чересчур старательный кочегар помер у паровозной топки — кажется, он был негр—для вящей славы не столько своей, сколько «Саузерн Пэсифик Риелроу», которая так хорошо платит; песня кончалась саркастическим припевом «Кэзи Джонс теперь попал на небо, Кэзи Джонс работает в аду». А потом все, кто был в состоянии, вскочили со своих мест—Поль Робсон объявил, что споет «Heaven bound soldier»3, негритянский спиричуэл собственного сочинения; его земляки уже знали эту вещь под другим названием — «Join in the fight»4. 1 Театр имени Анри Барбюса (франц.). 2 Король Джон — герой одноименной хроники Шекспира. 3 Небесный солдат (англ.). 4 Включайся в борьбу (англ.). 150
O brother, Don’t you weep, Don’t you pray. Salvation isn’t coming that way. All together Let’s press on the fray; Black and white, Will rebuild the worid1. Негр из Нью-Джерси пел, и все, кто хоть немного понимал по-английски, отзывались всей душой на его песню; Гаспар показывал мне людей, приехавших с Ямайки, из Австралии, из Канады, с Филиппинских островов, даже из Южной Африки, он говорил, что здесь, в Интернациональных бригадах, вдали от своей родины, эти люди борются против апартеида, слово это не имело для меня никакого смысла... Вскоре толпа, захваченная ритмом, завороженная бесконечно повторяющимся, будто молитвенным, припевом, подхватила песню, сначала запели несколько человек, потом еще, еще, припев звучал будто «Аминь» в литургии: Join in the fight, — O negro comrade. join in the fight, — O struggling comrade. Join in the fight, — O hard pressed comrade. Join in the fight, — And stand up straight now. Join in the fight, — The dawn is late now. Join in the fight, — We must not wait now. 1 Брат мой, Не плачь. Забудь смиренье. Слабому не видать избавленья. И не проси о лучшей судьбе. Черный и белый, • Мир перестроим в общей борьбе (англ.). Перевод А. Богатырева. 151
Join in the fight, — Black and white, We’ll rebuild the world1. «Черт побери! Как поет этот негр!» — завопил Гаспар Бланко. Робсон кончил спиричуэл — песнь его звала на борьбу, она роднила людей, стирала все и всяческие границы, слово «мир» в конце гудело густым ре-бемоль, будто орган в огромном соборе, где вместо сводов раскинулось над головами небо, где белые и черные собрались вместе, чтобы идти на штурм, разрушить обветшалую Вавилонскую башню (а Робсон уже пел как раз что-то про Вавилон), не зря, наверное, в современной американской литературе так часто сравнивают небоскребы Манхэттена с Вавилонской башней. И новый блюз здесь, на испанском побережье, звучал поразительно, он напомнил библейскую легенду о Давиде, что метко стрелял из пращи и победил Голиафа, теперь он победит золотого тельца Уолл-стрита, покончит со всеми Левиафанами вселенной. Черные и белые люди, что слушают эту песню, построят Город Человека, город для человека, свободный от всех и всяческих богов, вечно жаждущих новых восхвалений, осанн и жертв — О brother, don’t you pray Salvation isn’t coming that way...1 2 Я слушала все, что здесь пели, но смысл песен и слов не трогал меня, я воспринимала только мелодию. Музыка проникала глубоко в душу, а слова оставались где-то снаружи, я не впускала 1 Включайся в борьбу, Черный брат. Включайся в борьбу, Несмирившийся брат. Включайся в борьбу, Обездоленный брат. Включайся в борьбу, Плечи расправить пора. Включайся в борьбу, Нам не дождаться утра. Включайся в борьбу И не проси о лучшей судьбе. Черный и белый, Мир перестроим В общей борьбе (англ.). Перевод А. Богатырева. 2 О, не молись напрасно, брат, Спасения так не добьешься (англ.). Перевод А. Богатырева. 152
их. Я всегда умела не поддаваться словам, они на меня не действовали. Огромный Поль Робсон покорял не словами, нет — силой искусства, неувядаемого, прекрасного, простого и вечного, в нем билась та же всепобеждающая энергия творчества, которая, хоть и совсем по-другому, чувствовалась в Анне Павловой. Невероятное, невозможное па-де-де, почти абсурдное и все-таки гармоничное, возникло в моем воображении: незабываемый воздушный лебедь Малларме и гигант-негр, внук рабов. Вот по просьбе зрителей — англичан и американцев он читает монолог Отелло; исполненный скорби, говорит он о ней, о белокожей Дездемоне, об умирающем лебеде, об Анне Павловой, что танцевала свою смерть. Звучат последние слова: It is the cause, it is the cause, my soul; Let me not ñame it to you, you chaste stars; It is the cause. Yet ГП not shed her blood, Ñor scar that whiter skin of her than snow, And smooth as monumental alabaster. Yet she must die, else she’ll betray more men1. Потом Поль — я называю его Поль, потому что он — единственный в мире, так же как называла ее Анной, ибо другой Анны на свете быть не может,— снова пел «О, Миссисипи», и казалось, в глубине его существа громадная широкая река вечно катит свои волны. Гордый и величественный, словно король, он опустился в стоявшее возле самой сцены резное епископское кресло—-средневековое, судя по жесткой прямой спинке; кресло привезли, вероятно, на грузовике вместе с боеприпасами, как-то, видимо, уцелело оно во время пожара, когда анархисты поджигали церкви; мне же кажется, что церкви поджигают люди, придумавшие сокращенные названия—большие буквы и точки между ними, глядя на которые я будто бы слышу (впрочем, «слышу» — не то слово, наверное, потому что я как раз ничего не 1 Таков мой долг. Таков мой долг. Стыжусь Назвать пред вами, девственные звезды, Ее вину. Стереть ее с земли. Я крови проливать ее не стану И кожи не коснусь белей, чем снег, И глаже алебастра. И однако, < Она умрет, чтоб больше не грешить. Шекспир. Отелло, венецианский мавр. Перевод Б. Пастернака. 153
слышу) немую пустоту... Окруженный офицерами — одни, желая, вероятно в этот вечер отметить как-то свое выздоровление, облачились в отглаженные мундиры и выглядят лихими вояками, другие, напротив того, в кое-как наброшенных на плечи кителях,— Поль спокойно разговаривает с каким-то человеком, скорее всего французом, в «bonnet de pólice»1 на забинтованной голове; вместе с ним он опять поднялся на сцену, скрылся в кулисах, чтобы подготовиться к следующему номеру: однако номера что-то долго нет. Сцена пуста. Более того: свет померк, сцена почти не видна, темнота поглотила побережье, лишь едва слышится журчанье волн. Ждем. Но чего? И вот возникают в тишине голоса, рокочут, сливаются в странный, едва слышный хор, там, далеко-далеко, где лижут песок невысокие легкие волны и песок пахнет солью и водорослями (о, этот запах! Я помню его с детства, так пахло в Баку...). Голоса поют протяжно, и музыка слышна, орган, organum, нет — аккордеон или, может быть, несколько аккордеонов, я плохо знаю этот инструмент, у нас в балете он не применяется, голоса и музыка близятся, растут, летят к небесам, и вот уже можно разобрать слова ...Die Heimat ist weit, doch wir sind bereit. Wir kámpfen und siegen für dich: Freiheit!..1 2 Голоса все ближе, они уже здесь, рядом, и вдруг на сцене появляются люди; усталые, видно, немало пришлось им пройти (из батальона «Тельман», говорит мне Жан-Клод), выстроились в колонну по четыре, безукоризненно четок их строй, «Фрай- хайт» («Свобода»,— переводит кубинец) повторяют они в конце припева, падают, будто тяжкие удары, два открытых «а», ФрАй- хАйт, обрываются резко на «Хайт», и помост дрожит... В ответ на аплодисменты певцы подносят кулак к виску; так же как пришли, строем, уходят, и там, на морском берегу, песня постепенно гаснет, но долго еще доносится далекое эхо: «фрай», будто написанное крупно, и потом «хайт», едва слышное, 1 Полицейской фуражке (франц.). 2 Неблизок наш дом, но перед врагом не дрогнем, друзья, и свободу в бою обретем (нем.). Перевод Б. Дубина. 154
мелкими буквами, которые стирает ночь. Умелый режиссер поставил это выступление, кажется, его звали Ганс Эйслер1. Снова зажигаются яркие огни, шумные, небрежно одетые люди валят отовсюду на освещенную сцену, никакого порядка, кто-то кричит, кто-то мчится со всех ног из соседнего дома, все растрепаны, расстегнуты («Французы»,— говорит Гаспар), но вот они встали кучкой, запели: Madam’ Veto1 2 avait promis, Madam’ Veto avait promis, De faire égorger tout Paris, De faire égorger tout Paris. Mais son coup a manqué Gráce á nos canonniers. Dansons la Carmagnole, Vive le son, vive le son; Dansons la Carmagnole, Vive le son du canon3. Против воли меня захватывает эта революционная песня, ожившая история. Да, видимо, не уйти мне от истории, думаю я, ведь я в детстве еще пострадала от революции, не могу забыть об этом и ненавижу даже мысль о ней. Я вспоминаю музей Карнавале, у входа —огромный макет Бастилии. А вот и сама «Мадам Вето» — пудреный парик, мушка на нарумяненной щеке; она улыбается, хотя гроза уже близко и скоро упадет с ее головы корона, в тот день в тюрьме Тампль наденут на нее чепец, какие носят рыбачки, а там упадет с плеч и сама голова. Я вспоминаю таверну под вывеской «Маленький Бахус», мимо которой тяжелым шагом шли барабанщики из Сантерра. Вспоминаю пророчества Казот- 1 Эйслер, Ганс (1898—1962) — известный немецкий композитор, автор песен для хора, музыки государственного гимна ГДР. 2 Прозвище королевы Мари и-Антуанетты. 3 Мадам Вето, ты нам сулишь, что перережешь весь Париж, да нет силенок у тебя, пока у нас пальба. * Так спляшем Карманьолу, слышишь гром, слышишь гром? Так спляшем Карманьолу, пушки бьют за бугром (франц.). Перевод П. Антокольского. 155
та1, Ретифа де Лабретона1 2, в ночи террора бродившего в широкополой шляпе по улицам Парижа; вспоминаю игорные притоны Пале-Рояля, кукольника из «Боги жаждут», который делал кукол, одетых в республиканские мундиры. Вспоминаю «Республиканскую избранницу» Гретри3 (это было во время Народного фронта, культура цвела, и в зимнем велодроме ставили пьесу Ромена Роллана, а после нее — «Республиканскую избранницу», я танцевала там), полагалось петь «О, Ричард, мой король», но вместо этого певец, вовремя сменивший белое знамя на трехцветное, вставил, ко всеобщему восторгу, после балетного номера «Карманьолу»: Ah, да ira, да ira, Tous les bourgeois a la lanterne. Ah, да ira, да ira, да ira, Tous les bourgeois on les pendra4,— распевал тогда веселый хор, и мне казалось, будто поют члены Революционных комитетов; «Карманьола»—я не знала раньше, что существует так много ее вариантов,— чудесным образом перенеслась через десятилетия, она откликалась на все события, разные, далекие, она пела и о Парижской Коммуне, и об Октябрьской революции в России, и вот сейчас поет о том, что волнует всех: Monsieur Franco avait promis, Monsieur Franco avait promis, De faire égorger tout Madrid, De faire égorger tout Madrid. Mais son coup a manqué, II s’est cassé le nez. , Tout’ l’Espagne en rigole, 1 Казотт, Жак (1719—1792) — французский поэт и прозаик, в его произведениях традиция рококо причудливо сочетается с фантастикой. 2 Ретиф де Лабретон, Никола (1734—1806) — французский писатель, сторонник идей Руссо и Фурье. 3 Гретри, Андре Модест (1741 —1813) — франко-бельгийский композитор и литератор. 4 А, са ира! са ира! Всех буржуев на фонарь! А, са ира! са ира! Повесим всех буржуев! (франц.) 156
Vive le son, vive le son; Tout’ l’Espagne en rigole, Vive le son du canon1. t Смолкла «Карманьола», не слышно больше «да ira». Теперь поют все вместе, на разных языках (я заметила, тут есть и русские, я сразу их узнала, летчики, кажется; «вернее, механики»,— сказал Жан-Клод), поют медлительную, величественную, такую славянскую «По долинам и по взгорьям...»; мелодия, с четырьмя бемолями при ключе, казалась мрачной, звучала тоскливым стоном, вовсе не бодрила... Потом выступали итальянцы, пели «Песню гарибальдийцев» и «Бандьера Росса», батальон «Эдгар Андре» запел «Die Rote Fahne», каталонцы затянули медленную, задумчивую очень старую песню «Els Segadors»1 2. Жан-Клод сказал, что эта песня живет (и ее поют) с XIV века; я заметила, что великий Поль очень внимательно слушал; своеобразная, торжественная, будто псалом, песня произвела, видимо, на него впечатление, кажется, я слышала, как он сказал: «Похоже на спиричуэл». Мне же эта мелодия напомнила одну тему из «Бориса Годунова» и немного—«Грустную степь» Гречанинова... И тут появились испанцы, они тащили бубны, самбомбы3, гитары — все, на чем играют на ярмарках и под рождество,— народные ударные инструменты, такие старинные, что о них наверняка писал еще архиепископ Итский4. Испанцы эти были не из Беникасима, они приехали специально, чтобы приветствовать Поля Робсона. Сразу изменился характер праздника, боевой дух уступил место бурному веселью, зазвучала «Песня Пятого полка» — «пятый, пятый, пятый, пятый, пятый, пятый, пятый по-олк...», а потом «Четыре погонщика», с новыми словами, которые к этому времени уже обошли весь мир (я слышала их еще в Париже), пели все — болгары из батальона «Димитров», 1 Франсиско Франко нам сулит, Что перережет весь Мадрид. Не раскрои, бедняга, лба, Когда пойдет пальба И грянет пляс веселый! Слышишь гром, слышишь гром— в Испанский пляс веселый! Пушки бьют за бугром (франц.). Перевод Б. Дубина. 2 «Жнецы» (каталонск.). 3 Самбомба — народный музыкальный инструмент, род барабана. 4 Руис, Хуан, архиепископ Итский (ум. ок. 1353 г.) — известный испанский поэт-сатирик. 157
американцы из батальона «Линкольн», поляки из батальона «Домбровский», немцы из батальонов «Тельман» и «Эдгар Андре», французы из «Марсельезы», каждый выговаривал слова на свой лад, и потому иногда казалось, будто поют на эсперанто: На мост, на мост Французский, На мост, на мост Французский, На мост, на мост Французский, Ах, мама, мама, Никто не ступит, Никто не ступит. Мадрид, тебе не страшны, Мадрид, тебе не страшны, Мадрид, тебе не страшны, Ах, мама, мама, Бомбардировки, Бомбардировки. И наконец, все смешалось в бурном веселье; Жан-Клод находил, что по стилю и рисунку песня напоминает «Трипили- трапала» — песенку XVIII века, которую Гранадос1 вставил в партитуру своей оперы «Гойески» (я видела, как танцевала в ней Антония Мерсе, «Аргентинка»), и даже куплеты «Марабу» Амадео Вивеса1 2 из «Доньи Франсискиты». «Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе»,— гремело вокруг, и никогда, наверное, во время той страшной войны не пели и не плясали с таким увлечением; они верили в победу республики, все эти люди, что пели сейчас под затянутым тучами небом, черной ночью без единой звезды, кроме тех, что поблескивали на пилотках, да еще одна большая звезда всходила над земным шаром в глубине сцены: Влез на сосну я повыше, Глянул, не видно ли Франко, Глянул, не видно ли Франко. Вижу, идет бронепоезд, 1 Гранадос-и-Кампинья, Энрике (1867 —1916) — испанский композитор, основатель барселонской консерватории. Автор опер, камерных симфонических пьес, сюит для фортепьяно. 2 Вивес Роиг, Амадео (1871—1932) — испанский композитор, автор большого числа песен, опер, музыкальных комедий. 158
Франко удрал спозаранку, Франко удрал спозаранку. — Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе, Слышишь, свистит паровоз. Франко, от злости тресни, Франко, от злости тресни. Когда повторяли припев, Гаспар Бланко вскочил на сцену, приложил к губам трубу, высоко вскинул ее вверх, будто скульптура — трубящий архангел где-нибудь в соборе. В третий раз прогремел припев: «Ну-ка все вместе, все вместе, все вместе...» Поль Робсон встал, он был выше всех — черная голова над кепками, фуражками, беретами. Робсон запел. Слушали молча, лишь изредка чуть посмеиваясь, когда он выговаривал на гарлемский лад испанские слова: «Моула» вместо «Мола», «Куэй- по де Лано» вместо «Кейпо де Льяно». Но вот гигант поднял руку, словно проповедник, толкующий Апокалипсис,— наступила такая тишина, что стал слышен шорох волн. Поль Робсон запел «Интернационал»: Arise! Ye starvelings from your slumber , Arise ye crimináis of want, For reason in rewolt now thunders, And at last ends the age of cant. Интуитивно он ориентировался в этой толпе совсем разных, непохожих друг на друга людей, поворачивался к одной группе, потом к другой, и они подхватывали на своем языке. Пели немцы: Washt auf, Verdammte dieser Erde, Die stets man nach zum Hungern zwingt. Das Recht, wie Glut im Kraterherde, Nun mit Macht zum Durchbruch dringt. Потом итальянцы: Compagni avanti il gran partito Noi siamo del lavorator. Rosso un fiore in petto c’e fiorito, Una fede c’é nata in cor. 159
За ними французы: Debout, les damnés de la terre, Debout, les forgats de la faim. La raison tonne en son cratére, C’est Féruption de la fin. Но вот пение прервалось. Молодой мулат появился рядом с Робсоном. Он здесь один с острова Гуадалупе, и некому спеть с ним вместе, но он просит послушать «Интернационал Антильских островов». Чуть вздрагивающим от волнения, мягким голосом начал мулат, он старался петь как можно громче, чтобы и в последних рядах услышали: Debou nou toutt kapé soufrí Debou рои пои toutt ра mourí Рои пои fini avek mizé Eksploutasion sou toutt la té. «А теперь все вместе»,— загремел Поль и принялся дирижировать. Люди столпились вокруг него. Запели на испанском: Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов. Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем. Но, когда дошло до припева, включились французы, и мелодия Дегейтера вновь обрела слова Эжена Потье, эти слова знали, кажется, все, дважды повторенный припев звучал теперь по- французски: C’est la lutte finale Groupons-nous et demain, L’Internationááááále, Sera le genre hurnain... Аплодисменты, крики, радостный шум, объятия — так кончился этот необычный концерт. Зрители группами стали расходиться 160
по корпусам, испанцы же сели в грузовики и автобусы, которые с погашенными фарами ожидали их на дороге. «Салют!»... «Салют!»... Сжатые кулаки, поднятые вверх. «Салют!»... «Салют!»... «Зайдем ко мне ненадолго,— сказал Гаспар.— Еще рано. Есть бутылка «Фундадора», сегодня добыл».— «Пошли,— отвечал Жан- Клод.—Я что-то устал. Глоток коньяку не повредит...» Мы с кубинцем немного отстали: «Ну, как? Производит впечатление?»— «Бесспорно»,— отвечала я сдержанно. «Ты только не крути».— «Не понимаю».— «Ты отвечай: «да» или «нет»;—«Поль Робсон — чудесный».— «А остальное?» — «Ну, что тут говорить! Гимны всегда производят впечатление. В них есть заряд коллективной эмоции».— «Только революционные гимны. «God save the King»1, например, мне ничего не говорит».— «А меня так вот очень даже волнует «Боже, царя храни».— «Не думаю, что тебе приходится очень уж часто его слышать».— «Чаще, чем вы думаете».— «На сборищах русских белоэмигрантов, конечно. Или же в церкви на улице Дарю?» — «Нет. На концертах — в увертюре «Тысяча восемьсот двенадцатый год». Кубинец рассмеялся: «Царский гимн побеждает «Марсельезу». Если бы Чайковский жил в наше время, ему бы заказали увертюру «Тысяча девятьсот семнадцатый год», вот тогда ты услыхала бы, как «Интернационал» торжествует над царским гимном».— «Но поскольку никто еще подобной увертюры не сочинил...» — «Мы здесь делаем все, чтобы прозвучала увертюра «Тысяча девятьсот тридцать восьмой год» — победа «Интернационала» над «Джовинеццой»1 2 и песней о Хорсте Весселе. Быть может, скоро какой-нибудь испанский композитор напишет такую увертюру, и ты услышишь ее, а дирижировать будет Пабло Касальс3—он с нами». Да. Пабло Касальс давал концерты в Барселоне. Дня три назад я видела там афиши с его именем. В афишах говорилось, что он выступает как дирижер. Не могу себе представить Касальса с дирижерской палочкой. Смычок—как бы естественное продолжение его руки. Это человек-виолончель; помню: он сидит, почти скрытый ею, он держит ее в объятиях, лысина его сверкает, будто лакированная, человек полностью слит с инструментом. Бах, «Лебедь». «Мне кажется, мелодия «О, Миссисипи» ему бы очень понравилась»,— сказал кубинец. Я тоже так думала — голос Робсона, когда он 1 «Боже, спаси короля» (англ.) — английский национальный гимн. w 2 «Джовинецца» — песня итальянских фашистов. 3 Касальс, Пабло (1876—1973) — всемирно известный испанский виолончелист и дирижер, один из основателей Нормальной музыкальной школы в Париже. 6-1104 161
брал низкие ноты, напоминал виолончель. Они бы сошлись не только в мыслях, но и в музыке, в звуках, в образах, в словах... «Whiter skin of hers than snow»1. Робсон и Павлова по-прежнему летели в ночи в своем небывалом, невиданном танце. «Фундадор» оказался отличным. Мы упивались его ароматом, смеялись, болтали и совсем забыли о времени. Безмятежное наше веселье нарушила вскоре сестра; она с улыбкой призвала нас к порядку. «Уже третий час,— сказала сестра по-испански с заметным американским акцентом.— Вам следовало бы немного отдохнуть...» Мы шли к главному корпусу в пахнущей соснами темноте; желая, видимо, избавить меня от неловкости, сестра сказала, что мне можно переночевать (дело-то ведь ясное) в комнате Жан-Клода (она не сказала «с Жан-Клодом»); если женщина проделала такой трудный путь, чтобы увидеть своего мужа (мулатка подмигнула), так можно, как бы это выразиться, нарушить немного распорядок. Но все же для соблюдения приличий и чтобы наша встреча больше походила на встречу супругов, доктор Ивонна Робер (она прекрасно знала, что мы не женаты, я ей это сказала сразу, как только приехала) приказала поставить раскладушку рядом с его кроватью. Поскольку разговор пошел начистоту, я спросила, не будет ли «мое присутствие» вредно для здоровья Жан-Клода. «Он уже выздоровел,— отвечала сестра.— Бывают иногда приступы слабости, медленно поправляется. Да. Можно было опасаться неприятностей с поджелудочной железой, при срочных полостных операциях, какую ему сделали, случается, что не замечают таких вещей. Но дело обошлось благополучно. Температура нормальная — значит, все хорошо». Мне хотелось расспросить поподробнее. Срочную операцию я представляла себе так: тут же, на поле боя, режут кое-как, наспех. Непонятные слова «поджелудочная железа» звучали неприятно и жутковато. Поджелудочная железа—это, видимо, что-то опасно ранимое, загадочное, неизвестно для чего существующее и кто его знает где расположенное... Но мулатка говорила как будто уверенно: если бы этот орган был поражен, начался бы необратимый процесс. «Два-три дня температура 38, страшный жар, бессознательное состояние, и на рассвете — смерть». «На рассвете — смерть». Я вздрогнула (через три часа— рассвет. Это могло случиться в такую же вот ночь. Он йригово- 1 «Кожи... белей чем снег» (англ.). Слова из цитированного ранее монолога Отелло. 162
рен. Он умер. Мрачная процессия людей в белом — они входят в комнату на рассвете, говорят: «да, умер...»)... Мулатка меняет тему: «Как хорошо, что вам удалось приехать! Это ему всего нужнее — присутствие женщины. У многих жены, подруги, возлюбленные остались в фашистских странах. К тому же республиканское правительство не может раздавать пропуска направо и налево любой женщине, которой вздумается навестить бойца, ведь в нашей бригаде больше сорока тысяч человек. А вы-то как? Как вам удалось до нас добраться?» Я объясняю: испанский писатель Макс Ауб, приятель Жан-Клода, устроил все. «Прекрасно! Лучшего и желать нечего. Теперь ваш друг начнет поправляться по-настоящему. Вы наконец-то снова вместе, так я понимаю...»— «Да. Мы снова вместе...» — «Великолепно! Самый верный признак выздоровления — когда у человека появляется жажда жизни. Раненый встает утром, умывается сам, бреется, начинает искать бриолин, чтобы причесаться, надевает тщательно отглаженную рубашку, отправляется гулять по побережью; он вроде бы ищет что-то, заглядывается на каждую встречную женщину; ну, а я смотрю на него и думаю — выздоровел. Хорошо, что вы приехали!» Вот когда я ощутила всю суровую жестокость войны. Грубая правда и говорится грубыми словами. Спадают все покровы, вещи становятся на свои места. И я стою словно обнаженная перед этой женщиной; не раз исповедовались ей спасенные в последнюю минуту, вызволенные, возвращенные к жизни; я в ее глазах вещь, полезная в самом низменном плане, вне всех и всяких высоких мыслей и слов. Я больше не милосердная мать, как мне казалось совсем недавно, я просто одна из тех крикливых бродячих торговок и маркитанток, что во все времена ехали в повозках с полотняным верхом, как на офортах Калло1, следом за воинственными ландскнехтами, за королевскими копьеносцами, шагавшими по дорогам Фландрии, Пьемонта, Миланского герцогства, Неаполя, в сумятице и суете военного быта—звон оружия, пение рожка, ржание коней, биваки, огни кузниц, где перековывают лошадей, чинят латы, и снова скрипят колеса, тащится следом походная кухня да кучка музыкантов распевает непристойные песенки. Я тоже, как те женщины,— выход из положения, ведь втайне перед каждым мужчиной, как только он выздоровел, встает этот вопрос. И вот они отправляются в Кастельон-де-ла-Плана, надо «развязать» (я, 1 Калло, Жак (1592—1635) — известный французский рисовальщик и гравер, автор двух серий офортов «Бедствия войны». 6* 163
кажется, слышала это выражение от Гаспара Бланко). А Жан- Клоду повезло, я здесь, ему проще и удобнее, чем другим. Грубость факта и грубость слов возмущают меня. Война по-своему ведет счет времени, я так не могу, у меня другие часы. Но Жан-Клод—вот он, только он и существует, значит, и я буду теперь по-новому, по-военному отсчитывать время. Кстати, взгляну на часы — без четверти три. Отодвигаем раскладушку—.к чертям ханжеские больничные порядки! «Давай изголовье поднимем,— вместе крутим ручку и хохочем,— повыше, еще повыше, почти совсем вертикально, нет, надо немного ниже, а теперь слишком уж плоско, не годится, давай опять поднимем, да хватит же; еще немного, вот так...», а потом бьются наши тела, сливаются в одно, и мы плывем куда-то далеко-далеко, а когда возвращаемся — встает за окном едва заметная за линией моря ранняя прекрасная заря. И мы засыпаем, и солнечные лучи затопляют комнату. (У сестры-мулатки хватило такта не являться в то утро мерить Жан-Клоду температуру...) Разбудил нас радостный вопль Гаспара: «Пошли на пляж, черти! Уже одиннадцать! Не сидеть же целый день взаперти!» Я едва успела убежать в ванную — Гаспар ворвался в комнату, он высоко поднимал трубу; левая рука еще на перевязи, но уже без гипса. «Сняли гипс! — кричит Гаспар.— Если человечество надеялось, что я напишу «Дон-Кихота», оно здорово просчиталось. Мне с однорукими не по пути!» 14 И вот мы на маленьком пляже, битком набитом купальщиками, словно в Париже в летнее воскресенье, когда при свете солнца людям начинает казаться, будто вода в Сене не такая уж грязная. Песку мало, больше галька, на побережье Средиземного моря почти везде так. И очень мало женщин, только несколько свободных от дежурства сестер в скромных купальных костюмах; их, впрочем, считают скорее товарищами, как-то не замечают, что они женщины, соответственно и обращаются с ними, на мой взгляд, слишком уж по-свойски. Я в длинном закрытом льняном платье, оно спасает от загара, загореть хотелось бы, да приходится помнить о ночной сцене в «Жизели», о «Лебедином озере», о «Сильфиде»; довольно странно выглядела бы призрачная девушка или белый лебедь со смуглым, как у мулатки, лицом, загорелыми руками и плечами. Жан-Клод и Гаспар устроились в 164
тени под деревом, я бреду вдоль пляжа у самых волн. Люди разбились на группы, каждый тяготеет к своим, до фронта далеко, так что иначе и быть не может. Французы расстелили байковое одеяло и засели за карты, играют в белот, будто в каком-нибудь «Кафе де Коммерс»; итальянцы собрались в кружок, слушают с восторгом приятеля, тот распевает «Фуникули- Фуникула», «Дивная Аида», «И вот я умираю» из «Тоски», украшая арии длиннейшими и вовсе не нужными фермато; немцы играют в мяч; а вот и американцы — играют в бейсбол, в Европе эта игра не распространена, никто, кроме них, здесь ничего в ней не смыслит... У невысокой стены примостились четверо светловолосых парней, откуда они — видно сразу по лицам, разлеглись на подстилке, безмятежно читают, закрывшись книгами от солнца. Книги на русском. Авторы и названия мне незнакомы: Леонов, Всеволод Иванов («Бронепоезд»), Константин Федин, Николай Островский («Как закалялась сталь»). Меня вдруг охватывает непреодолимое любопытство. Много лет подряд я делала все возможное, чтобы не знать советской литературы. И вот она пришла ко мне, здесь, на берегу Средиземного моря. Я готова вырвать книги у них из рук, парни эти—русские, они знают язык моих дедов, странная ревность шевелится в сердце. Разбираю издали буквы, мало кто на этом пляже смог бы прочесть их, чувство такое, будто меня грабят, отнимают что-то мое, родное, мне одной принадлежащее. Впервые за долгое время хочется полистать русские книги, посмотреть, что собой представляет русская «новая литература»; мне рассказывали, что ее издают громадными тиражами, навязывают читателям,. так распорядились люди, которым поручено ведать культурой. Юные атлеты, явившиеся сюда, чтобы хоть чем-то помогать испанцам («Русских бойцов в Интернациональной бригаде нет»,— сказал мне Жан-Клод), конечно, не знают великих русских писателей нашего поколения: Андреева, Короленко, Алексея Ремизова, Бунина, удивительного завораживающего Мережковского. А если б узнали, наверняка пришли бы в растерянность. Заговорить с ними по-русски? Не стоит, ведь обязательно начнется долгий бессмысленный спор — ни время не подходит для этого, ни место. Да и какой смысл говорить им о книгах, которыми я восторгаюсь, они не смогут их прочитать, их нет в России; каждому известно—там печатают только классиков, и то не всех, да еще нудную пропагандистскую чепуху. Нет, пусть останутся со мной грандиозные образы Юлиана Отступника и Леонардо, созданные Мережковским, непорочные жития Ремизова, вселенский ужас 165
«Красного смеха» Леонида Андреева, а эти парни... что ж, пусть остаются со своей сталью, бронепоездами, воспетыми режимом, со всей его жестокостью и безобразием, липким, грязным, пахнущим салом и потом, с его бесчисленными уродливыми словами: индустрия, индустриализация, легкая промышленность, тяжелая промышленность, производство, производительность труда, нормы, трактора, машины — те самые грохочущие машины, которые Прокофьев изобразил в своем «Стальном скоке»; а Дягилев, нарушив все традиции истинного балета, заставил нас танцевать под эту музыку среди «конструктивистских» декораций, в числе которых был даже настоящий железнодорожный семафор. (К счастью, мода на «механическую» музыку, во многом обязанная итальянским футуристам, прошла: редко теперь исполняется «Пасифик 231» Онеггера, своего рода гимн паровозу, еще реже — ужасающий «Завод» Мосолова—сплошной стальной визг и рев, имевший такой успех в начале тридцатых годов.) Я вернулась под дерево, где Жан-Клод, в коротких трусах, дремал, а Гаспар наблюдал издали за игрой американцев и вспоминал великих кубинских чемпионов Марсанса и Адольфо Люка. Появился Энрике («Привет, девочка!»), принес воззвания, газеты, журналы, бог знает что еще, он прижимал все это к груди обеими руками. «Где ж твоя палка?» — спросила я. «В море бросил нынче утром. Не нужна больше.— Энрике присел на корточки, опустил на землю свою ношу.— Вот, читайте».— «Весьма кстати,— заметила я.— Мне как раз читать нечего». Энрике разложил журналы веером. «И это еще не все,— сказал Жан-Клод.— Бригада издает «Ле Волонтэр де ла либертэ», «Элор», «Аделанте ла кинсе», «Домбровский», «Коммюн де Пари», «Пасаремос», «Иль Гарибальдино», «Ауэр файт», «Эль сольдадо де ла Република», «Венсеремос», «Димитровак», «Салюд» (на обложках — солдаты со штыками наперевес, развернутые знамена, вскинутые кулаки, каски, ружья, звезды, эмблемы...). Но один журнал отличался от всех остальных не только внешним видом: стихи были набраны лесенкой, много гравюр на стали и на дереве, тоже на военные темы, чувствовалась еще и оригинальность, свой собственный стиль; журнал назывался «Эль Моно Асуль», мне он показался особенно интересным, там печатались статьи о литературе, театре, кино, а на эти темы мы с Жан-Клодом могли разговаривать и понимать друг друга, даже если не во всем сходились. Впрочем, вскоре я бросила читать «Эль Моно Асуль», схватилась за «Ора де Эспанья»; этот журнал был гораздо толще, издавал его Маноло Альтолагирре, несколько его стихотворений 166
Жан-Клод перевел на французский. Я удивилась, что в такое тяжкое время здесь продолжают издавать журнал, посвященный самым значительным явлениям культуры; на обложке каждого номера — один из афоризмов Хуана Майрены, встречались хорошо знакомые мне имена: Рафаэль Альберти, Мигель Эрнандес, Луис Сернуда, Хосе Бергамин, Висенте Алейсандре, Леон Фелипе... (Перелистываю последний номер, читаю статью аргентинского поэта Гонсалеса Туньона, он пишет о Мадриде, и от звуков этого слова я вздрагиваю, окончание «дрид» — пронзительнораздирающе, будто кто-то пропарывает ножом театральный занавес. Много лет висела в Мадриде в музее Прадо страшнщ! картина Брейгеля «Триумф смерти», всякий мог ее видеть там, теперь же музей закрыт, а персонажи картины —она страшней, апокалипсичнее, чем «Триумф смерти» Орканьи1 или «Пляска Смерти» Гольбейна1 2,— мечутся по улицам города среди пожаров, что вспыхивают каждую ночь, ибо огонь падает с неба. Я не знаю, не понимаю, не представляю себе, как могут люди жить в городе, который беспрестанно бомбят, разрушают, уничтожают, причем началось это задолго до того, как борьба мадридцев приняла революционный характер; все их преступление состояло лишь в том, что они не захотели поддержать мятеж предателей-генералов. Аргентинский поэт свидетельствует: «Когда слышишь слово «Мадрид», ощущаешь запах крови и родной земли, это так просто, так подлинно... Подлинность в том, что возрождается чувство родины, все подчинено этому чувству. Эвакуация населения, прививки против тифа не воспринимаются даже как нечто необычное. Все идет своим порядком, как полагается. Чудо в том и состоит, что нет никакого чуда. Город отбивается на всех фронтах. Никаких отпусков, никаких освобождений по болезни. Идет война, и запах родной земли ощущает каждый. И песни, и чувство родины, и письма, где говорится о том, что есть, и о том, что будет. И ветер Революции, сладостный и страшный, по-прежнему бодрит сердца. В пять часов утра я открыл глаза и словно родился заново. С тех пор как я в Мадриде, я ни разу еще не слышал такого грохота. Без перерыва, без пауз. Наверное, ни танки, ни самолеты не грохочут так. Снаряды, снаряды летят неизвестно куда, неизвестно откуда... И я подумал: кто-то записывает, где упал каждый 1 Орканья, Андреа (1308—1369) — итальянский художник. . 2 Гольбейн Ганс Младший (1497—1543) — немецкий художник эпохи Возрождения. 167
снаряд, кто-то подбирает раненых и убитых, отвозит в госпитали и на кладбища, а тот, кто пишет, расскажет обо всем в книгах, их будут зачитывать до дыр — так оно бывает всегда. Той женщины, которую я видел в очереди у табачного киоска, может быть, нет уже в живых. И мальчик тоже, быть может, убит, мальчик, что пел «Нам не страшен самолет, самолет, самолет,/ Пусть стреляет— не убьет, не убьет, не убьет» на мелодию из «Трех поросят» Уолта Диснея. Я видел человека, который говорил: «Меня только тот снаряд достанет, на котором написано «Грегорео Гарсия». Вот так. Для Грегорео Гарсии. Чтоб путаницы не вышло». Мне кажется, это четкое мужество — черта глубоко национальная. Игнасио Санчес Мехия должен был умереть именно в тот день, именно в пять часов ровно, и бык явился на свидание точно в назначенное время, как Каменный Гость—тоже создание испанского гения... Тот, кто был в те страшные дни в Мадриде, знает, что часы каждого мадридца показывали «его час», когда он должен был либо умереть, либо узнать, что ему суждено остаться в живых. Такого четкого мужества я не встречал никогда, нигде!..») Хотелось читать дальше, но устали глаза — белая бумага отражала солнечный свет. Так и не дочитав до конца стихотворение Эмилио Прадоса, я улеглась лицом вниз на песок, вернее, на гальку, утомленная, оцепенелая после счастливой бессонной ночи; я не спала и не бодрствовала, клонило в сон, и в то же время было интересно послушать, что говорят вокруг—пляж жужжал, будто улей, на разных языках (до меня доносились звонкие, чисто английские звуки, итальянские слова, гортанный говор немцев, типично французское «merdes!» 1 — это, конечно, игроки в белот...); не поднимая головы, слышу, как подходит Ивэн Шипман — американский поэт, близкий друг Хемингуэя, Жан-Клод рассказывал мне о нем. В полудремоте слушаю обрывки разговора, по голосу и акценту догадываюсь, кто говорит: мягко, неохотно, лениво жалуется Шипман: хочется peanut butter1 2, по всему побережью искал, здесь даже и не знают, что это такое... (а теперь Гаспар): ...кончим войну, каждый вернется к себе... (Жан-Клод): ...французы раздобывают где-то pinard3, не знаю, как уж они ухитряются, может, здешнее красное с чем-то мешают. Они говорят, что алелья на божоле похоже. (Энрике): ...англичане любят соус «Уорчестер», а о джеме 1 Дерьмо! (франц,) 2 Ореховая паста (англ.). 3 Вино (франц., разговори.). 168
«Кросс и Блекуелл» они мечтают все свое свободное время, если, конечно, не дерутся с ирландцами; на днях в Альбасете опять была баталия между англичанами и ирландцами. До больницы дело дошло, и все такое... французы не выносят треску и бобы, им подавай bufteck-frites1... кубинцы плачутся, что душей нет; помешались на мытье, до «психопатии»... о, черт, слово-то какое, не выговоришь!., а немцы испанскую колбасу не едят, свою хотят, свиную. Красный перец—тоже целая проблема ... peanut butter и соус «Уорчестер»... Этого хватало у нас в лодке, когда мы с Хемингуэем на рыбную ловлю из Кохимара отправились... целую кучу наловили... очень хорошие фагры, вот такой вот длины... однажды ночью в открытом море наткнулись мы на полицейский катер. Да. Четыре трупа на корме лежат. А у Эрнеста номер на лодке-то американский, ну они нас и не тронули, а сами скорей трупы в воду. Потонули они сразу, как свинцовые, видно, камни привязали; ни один не всплыл... студенты, наверное, или рабочие... и еще находятся люди, которые спрашивают, что мы тут делаем... главное — чтоб мы сами это знали... хорошо! Но поскольку мы добровольцы... это совсем особое дело. В других войнах половина солдат почему на фронт шла? Не пойдешь— погонят, надают пинков в зад... такие мы здесь разные. Конечно, не все до одного коммунисты... сын мой, я тебе вот что скажу: после падения Мачадо на Кубе такая поганая возня поднялась, и только одни коммунисты толково действовали, головы не теряли... подожди, ты меня не сбивай, те, что сюда приехали с Кубы, на два или три лагеря делятся... есть разные направления, верно; но воюют-то все одинаково, не будешь же ты отрицать, что «Центурия» Гитераса1 2 не последнюю роль играет в Интернациональной бригаде... вопрос стоит так: надо добить, кого надо... ладно, это верно; но ведь у вас в Латинской Америке фашизма пока что нет... зато было двадцать диктаторов, вот и предвестие фашизма. Фашизм вызревает в казармах. Военные перевороты в странах Латинской Америки в ближайшем будущем будут все в большей мере принимать фашистский характер... Но фашизм уже 1 Бифштекс (франц.). 2 Гитерас Ольмес, Антонио (1906—1935) — кубинский общественный и государственный деятель. В конце 20-х — начале 30-х годов — один из лидеров революционного студенческого движения, активный участник борьбы против диктатуры Мачадо. В 1934 г. основал революционную организацию. «Молодая Куба», боровшуюся против диктатуры Батисты. Был убит при попытке выехать в Мексику для организации борьбы с режимом Батисты. 169
у власти в Италии, в Германии. Вы говорите о том, что только еще может случиться. А я говорю о том, что уже происходит сейчас... Италия... Германия. Не забудь Францию. Полковник Конд де ла Рок чуть было не устроил у нас переворот в феврале тридцать четвертого... и чем больше у фашизма шансов на победу в Испании, тем скорее он утвердится в других странах... итальянцы, воюющие здесь, воюют против Муссолини... немцы против Гитлера... Я одно только знаю — я коммунист, и именно здесь, сейчас мы должны держаться как настоящие мужчины... и надо всем дружно встать против буржуазных представлений: вот так называемый «American way of life» \ например,— терпеть не могу... А чем он отличается от того, что зовется «буржуазным порядком»? Разве что рор-согп1 2 да hot-dog имеются... иначе говоря, это и есть капиталистическая система, со всеми ее принципами, установлениями, иерархией, семьей, ты, Ивэн, знаешь все это не хуже меня, ты тоже из богатых... Ладно, хватит зря слова тратить, зачем в такое чудесное утро говорить о том, что и так известно... ты потише, русская-то спит... главное — победить в этой войне; победим здесь, легче будет сделать революцию на Кубе. Именно так понимал дело Пабло де ла Торрьенте Брау3... Кто?.. Один из лучших молодых писателей моей страны; по стилю его произведения очень напоминают «грубый стиль» твоего друга Хемингуэя, хоть я и не думаю, что Пабло искал себе образцы для подражания; меньше всего он был «литератором». И не стремился к этому; Пабло — один из лучших людей моего поколения... (Гаспар, видимо, встал, теперь его голос слышался надо мной): «Погиб он у Махадаонды, комиссаром был, я имел честь дирижировать оркестром сорок шестой дивизии, который играл на его похоронах — семьдесят человек, мы играли марш: ре-е-е-е, ля-а-а-а, соль, фа, ми, ре, ля-а-а-а-а, соль, фа, ми, ре, ми-и-и-и-и-и-и-и, ми-и-и, ми... Ох, скучаю я о своем оркестре. Слава богу, наконец, выздоровел. Через неделю...» (Энрике): «Я тоже. Не для того я сюда приехал, чтобы греть зад на пляже...» (Шипман): «А мне еще целый месяц здесь торчать; с утра до вечера броЖу из одного корпуса в другой; скука, прямо сил нет...» (Гаспар): «По peanut butter соскучился?» (Шипман): «Здесь американские романы одного только Эптона 1 Американский образ жизни (англ.). 2 Жареные кукурузные зерна (англ.). 3 Торрьенте Брау, Пабло де ла (1901—1936) — выдающийся кубинский публицист и прозаик. 170
Синклера, а Эптон Синклер — дерьмо такое же, как Синклер Льюис, и Теодор Драйзер, и весь этот son of a bitch 1 натурализм во вкусе Медан-Бруклина, такое в Америке без конца издают да переиздают, а вот Каммингс какой поэт поразительный, и никто его не знает...» Замолчали. Смотрят, видимо, на кого-то — может быть, на американцев, играющих в бейсбол. Так и есть — слышится голос Гаспара: «Ты негра Кинтеро помнишь?» (Энрике): «Как сейчас вижу!..» (Гаспар): «Не бывало еще человека, который бы с такой точностью метал гранаты. Только взглянет — попадет тютелька в тютельку, куда захочет. Из слухового окна может гранату кинуть и опять же в точку попадет... И поверху, и понизу, и с крыши, и из траншеи кидал, и всегда граната прямо за орудием падала, как положено... Ни разу не промахнулся... И если в танк надо попасть—тоже, пожалуйста, вот так, понизу, пустит, и прямо между гусениц, словно мяч бросает... Никто понять не мог, как это у него получалось... Чудеса, да и только...» (Энрике): «А потому, что он замечательно в бейсбол играл... был питчером в «Альмендаресе»... Он, когда бросал гранаты, приговаривал, как в бейсболе: «fly»1 2, «бросочек прямо в центр», «аут»...» (Смех. И снова голос Гаспара): «А ты, Жан-Клод, когда на фронт возвращаешься?..» Больше всего боюсь я этого вопроса. Поворачиваю немного голову — Жан-Клод как раз кивает на меня, прикладывает палец к губам, просит помолчать. Я вскакиваю, я изливаю свою внезапную ярость, я кричу злобно: «А когда вы победите в этой войне, что вы станете делать? Строить в Испании коммунизм?» — «Это уж испанцам виднее»,— отвечает миролюбиво Энрике. «Сначала надо победить. Там посмотрим»,— говорит Гаспар. «А если не победите?» — «Кто не верит в победу, тот сюда не поехал»,— отвечает Жан-Клод. «Ну, а вдруг все кончится очень плохо?» — «Нам останется утешение — мы были верны идее,— говорит Жан-Клод.— Самое важное для человека— быть в мире с самим собой».— «И ради мира с самим собой можно пожертвовать другим человеком»,— кричу я. Все молчат, всем тяжело, неприятно. Мой друг глядит на море. Гаспар листает «Эль Моно Асуль». Шипман недоуменно косится на меня своими светлыми глазами. «Балерина снова впутала нас в философские рассуждения,— Энрике принужденно смеется.— А здесь самая лучшая философия — играть в белот да винцо попивать, как эти парни, либо в бейсбол гонять, как американцы, 1 Здесь: поганый (англ.). 2 Здесь: бросок (англ.). 171
вон у них вместо биты клепка, от бочонка, видимо, оторвали».— «Довольно фигово они играют,— заметил Гаспар,— может, главные философы этой игры в Бостоне остались».— «Просто вы не хотите думать»,— сказала я. «На войне чем меньше думаешь, тем лучше,— отвечал Энрике.— Поедемте обедать в Кастельон-де-ла- Плана. Шофер Хасинто уезжает вечером. Надо воспользоваться случаем».— «Пожалуйста, не гляди на меня как злая собака,— сказал Жан-Клод.— Учись жить, как мы, сегодняшним днем».— «Какой же сегодняшний день, когда вы только и делаете, что мечтаете о завтра?» — «Завтра наступит так или иначе».— «Тогда ради чего бороться? Ради чего жертвовать... собой и другими?» — «Чтобы приблизить рассвет». Я засмеялась: «Ах! Теперь понимаю! Узнаю знакомую песню: повивальная бабка истории».— «Не валяй дурака. Идем. Я проголодался и пить тоже хочу».— «Проголодался и жаждешь... справедливости?» — воскликнула я высокопарно. «Проголодался и жажду ветчины и вина». И в тот же миг мой гнев испарился. Море и солнце было прекрасны. Мне тоже захотелось ветчины и вина. «Ты постепенно учишься жить»,— сказал Жан-Клод. И в эту минуту над Беникасимом низко пролетел самолет. Все втянули головы в плечи, инстинктивно стремясь сделаться как можно меньше. «Такая поза балеринам запрещена»,— сказала я и опустила руки. «Первая заповедь солдата в бою: думай, как уцелеть,— отвечал Энрике, смеясь,— у нас это получается с каждым днем все лучше».— «Не вы ли сию минуту уверяли, что на войне не следует думать?» — «Об этом следует. О пустяках нет». И вот все мы будто забыли о войне. Никто не упоминал о ней больше ни одним словом. И я поняла, что со вчерашнего дня именно я затевала разговоры о войне, стремилась понять ее чудовищную, непостижимую, недоступную разуму, не поддающуюся логическому анализу сущность. Они же понимали. И не они одни: Людвиг Ренн1, Густав Реглер1 2, Джон Ласт3... многие писатели надели в эти дни военную форму, а ведь они ненавидели войну, совсем недавно боролись против нее, Жак Превер, например, или Арагон, в заключительных строках своего «Трактата о стиле» он заявил, что плюет на всю французскую армию. 1 Ренн, Людвиг (1889—1979) — немецкий писатель-коммунист, в 1936— 1937 гг. начальник штаба 11-й Интернациональной бригады в Испании. 2 Реглер, Густав — немецкий писатель и журналист. Сражался в рядах Интернациональной бригады в Испании, был тяжело ранен. 3 Ласт, Йозеф Карел — голландский поэт и прозаик. Участник войны против фашизма в Испании. 172
Но мы — повторяю—забыли о войне. Если приходилось о ней упоминать время от времени, то указывали на запад и говорили: «Там...» Пообедали в Кастельон-де-ла-Плана, нашлись и ветчина, и вино, о которых мы мечтали, нашлось и многое другое — картофельные лепешки, оливки, колбаса; здесь, на побережье, сказали мне, не чувствуется пока что такого недостатка в продуктах, как «там»; «там», сказанное с соответствующим жестом, означало — «в Мадриде». Я попросила Жан-Клода рассказать, что делается сейчас в Мадриде; ничего — отвечал он — люди живут по-прежнему, как будто ничего не происходит, они привыкли; девушки стоят в очередях в парикмахерские, в кино идут фильмы с Гретой Гарбо, солдаты едут на фронт на трамвае, башню над зданием телефонной станции прозвали «решетом», потому что вся она продырявлена снарядами. Многие здания лежат в развалинах, и о них он говорил так, как говорят туристы о древних руинах Баальбека или Волюбилиса. Разговор потек по другому руслу. Энрике вспомнил о кубинских гуахирах1, во многих чувствуются следы влияния испанского романса, другие представляют собой его вариации; Гаспар спел одну из них, он слышал ее в городе Тринидад; Жан-Клод сказал, что это вариант романса о девушке с мыса Дельгадо, весьма распространенного во всем мире, дошедшего, как утверждает Менендес Пидаль1 2, даже до Исландии. Тут стали вспоминать латиноамериканские песни, средневековые романсы о смелом Херинельдо, о трех' мавританках из Хаена, о битве при Аларкосе, о сеньоре доне Коте; о Бернардо дель Карпио, о пленении Антекеры, о Мелисенде и доне Гайферосе, не оставили без внимания и мелодии гаучо, и бродячих певцов, и трубадуров, вспомнили народные баллады, чилийские танцы и гуарачи3 и проговорили до вечера; все сильно выпили, я тоже позволила себе на этот раз нарушить запрет, связанный с моей профессией; а когда шлих обратно, обнаружили по дороге, что здесь, на побережье, возник новый вид искусства: чтобы стекла витрин не полопались от взрывной волны, на них приходилось наклеивать бумажные полосы. Владельцы магазинов не удовольствовались простыми крестами (что, между прочим, надежнее и безопаснее), они дали волю воображению, мы увидели на стеклах бумажные звезды, 1 Гуахира—вид кубинской народной песни. 2 Менендес Пидаль, Рамон — крупнейший испанский ученый, историк, филолог, автор многих научных трудов. . 3 Гуарача—старинный испанский танец. 173
республиканские эмблемы, целые сцены на распространенные сюжеты, корриды, силуэты героев «Дон-Кихота», все это походило на современные коллажи. «Смотрите-ка, настоящий Пикассо»,— говорил Жан-Клод... «А вот Миро1»,— откликался Энрике... «Если учесть, сколько вы вина выпили, вам скоро Мона Лиза привидится,— заметил Гаспар.— Вот уж поистине на-Лиза-лись». Я стала жить сегодняшним днем, стараясь не думать о приближавшейся страшной минуте. Жан-Клод снова со мной, все нужней мне его руки, его кожа — жесткая на груди, нежная на ногах, запах его тела, незабываемый запах первого моего мужчины. Его тепло согревало меня, я погружалась в него, я не чувствовала времени — только бились в такт наши сердца. Ночами, лежа без сна, я пыталась унять тревогу, говорила себе и сама почти верила, что обязательно найдется какая-нибудь причина, Жан-Клода не отправят опять туда, его освободят—ведь может случиться, что он окажется нужнее на какой-нибудь организационной работе в тылу (...он ведь знает языки...). А утром, проснувшись, я видела его обнаженное тело, он лежал тут, рядом, и это было чудом, как тогда, в ту ночь, когда я покорилась впервые его бурной страсти, когда стала женщиной. Но грозный день настал; я сразу почувствовала—опасность близка. Что-то слишком уж хмурится Энрике, слишком внимателен ко мне Гаспар. Они вернулись из Кастельона в полдень, привезли целую кучу вещей. На пляж не пошли. Шерстяные чулки купили — а здесь такая жара,— белье, еще что-то. Стали хвастаться, что отыскали в одной аптеке зубные щетки, прекрасные, «в сто раз лучше, чем госпитальные», а еще — четыре куска мыла «Душистое сено», уцелевшие с довоенных времен. Жан- Клод радовался их покупкам, я стала злиться — конечно, они купили все это для него. Я пристально поглядела в лицо Жан-Клоду. Он не вынес моего взгляда, отвернулся, высунулся в окно. «Когда?» — спросила я наконец. «Завтра».— «Завтра?» — «Да».— «Ты едешь снова туда?» — «Да».— «И они тоже?..» — «Да. Все трое. Сначала поедем в Альбасете, там наш штаб. А оттуда...» — «А оттуда?» — «Ну, вернут в часть».— «Не понимаю».— «Драться будем. Наверное, на передовую отправят, там видно будет...» — «Этого не может быть,— сказала я,— не может быть, не может, не 1 Миро, Хоан — испанский живописец, график, скульптор и керамист. Автор керамических панно «Стена Луны» и «Стена Солнца» перед домом ЮНЕСКО в Париже, медали памяти Пикассо. 174
может». Я повторяла «не может быть», словно заклятие, я хотела спастись, не в силах поверить, не в силах смириться. «Не может быть»,— твердила я, а все было уже решено; «не может быть», а смерть стояла у порога; «не может быть»... приговор подписан, а подсудимый все еще надеется на милосердие судей. «Не может быть, не может быть». Я разразилась вдруг потоком слов, бесполезных, ненужных, бессмысленных: «Ты выполнил свой долг, твоя совесть чиста; ты же был там, ты ранен, пролил кровь ради Идеи; ты не испанец; ты приехал сюда по своей воле; вернемся в Париж; там — твое истинное дело; работа, прерванная на полуслове, перевод Пруденция, ты создан для умственного труда, ты — интеллигент, а не солдат. Заяви по начальству, что хочешь уехать; тебя обязаны отпустить; я поговорю с Ивонной Робер, она поймет; у тебя здоровье не такое, как у Гаспара или у кубинца Энрике; не может быть, не может быть...» Жан-Клод прервал меня: «Те, кто вступил в Интернациональную бригаду, обещали драться до конца войны».— «А когда будет конец войны?» — «Chi lo sá?1 Может быть, очень скоро. Ou ce sera peut-étre assez long»1 2. Говорить больше было нечего, я только плакала; мой любимый надел свою старую военную гимнастерку. Сели ужинать; могло бы быть весело — ловкий Гаспар постоянно умудрялся раздобыть такое, что, кроме него, никто бы не мог достать, на этот раз он явился с четырьмя бутылками «кодорниу», каталонского шампанского, настоящего французского шампанского нет, сказал он, что ж... á la guerre comme á la guerre3, но ужин прошел почти в полном молчании, я упорно не хотела разговаривать, на лице моем застыло выражение мучительной боли, я сдалась, я вышла из игры, отказалась от всякой борьбы, ибо свыше человеческих сил оказалась ноша, что свалилась на мои плечи. Только что возродилась наша близость, и вот — все разрушено, кто-то третий, непрошеный, вторгся неожиданно, встал между нами. И этот третий — не человек, не женщина, подобная мне, о, тогда я бросилась бы в бой яростно, но нет ни соперницы, ни особо сложившихся обстоятельств, и тут я сумела бы победить, то страшное, что встало между нами, неосязаемо, неуязвимо, неразрушимо, оно не имеет ни плоти, ни образа. Это страшное зовется Идея. Невидимая, почти абстрактная сила отнимает у меня единственное, что я люблю в этом мире... Потом 1 Кто знает? (итал.) 2 А может быть, совсем нескоро... (франц.) 3 На войне как на войне (франц.). 175
наступила ночь—ночь отчаяния и яростной страсти, в последний раз пыталась я остановить время, но стоны наслаждения переходили в сдавленные рыдания. На рассвете мы простились. Возле военной машины стояли Гаспар и Энрике. Я не стала при свете дня целовать Жан-Клода — мы простились раньше, когда светало. Он потрепал меня по щеке, как ребенка, и сел в машину. «Прощай». Еще раз—«прощай», и еще... Облако пыли на дороге. И вот я одна. Невыразимый ужас вдруг охватил меня. Я боялась этой внезапно ставшей мне чужой земли, войны, самолетов, которые каждую минуту могут появиться на горизонте; боялась людей в повязках, в гипсе, в шинах, с костылями и палками, что ползали по пдбережью в надежде на выздоровление. Сама того не заметив, я спустилась в Царство теней, тени окружают меня со всех сторон. Бежать, бежать отсюда, как можно скорее... И я сбежала: бесконечно долго тащился поезд по побережью, останавливался, снова полз. Больше чем через тридцать часов вошел он, наконец, в туннель Порт-Бу; вместо плаката с кенгуру висел теперь другой: мертвый ребенок, а над ним надпись— «Защищайте Мадрид»... Поезд шел сквозь ночь, а потом я вышла на свет — la mer, la тег, toujours recommencée... В Сервере жили люди — спокойные, веселые, безмятежные, смотреть на них было невыносимо. Сервер, Цербер — страж царства мертвых. Но как знать, где царство мертвых — осталось ли позади или вот оно, перед моими глазами. Там жили надеждой. Здесь никто не надеется, здесь играют в мяч, да подливают ледяную воду в рюмку с анисовым ликером, пока он не засветится, словно опал. Мир равнодушия, спящей совести, праздности, мир Обломовых, laisser-aller, laisser-faire Я ощущаю смутно свою вину, ведь я мирюсь со всем этим, мирюсь с собой. И вспомнились слова Сан-Хуана де ла Крус, которые часто повторял Жан-Клод: «Живу, но жизни нет во мне». 15 Недотепистая, одинокая. Я не совсем точно знаю смысл этого слова — недотепистый, недотепистая. В первый раз я услышала его в ту ночь, когда кубинец Энрике рассказывал мне о своей страшной поездке в Веймар. Не знаю почему, но сейчас, когда я сошла с поезда здесь, в Перпиньяне, слово это звучит такой 1 Безразличие, попустительство (франц.). 176
бесприютностью, таким непоправимым одиночеством... А впереди ночь, долгая, долгая. Надо купить снотворное. Я шагаю, как автомат, по аллее, обсаженной пальмами, и вдруг останавливаюсь, гляжу на маленький сквер —как он похож на тот, в Баку, и тоже пальмы вокруг; по вечерам там играл военный оркестр, я была маленькая, мне очень нравилось, как музыканты, будто большие куклы, движутся, повинуясь взмаху палочки дирижера в парадном мундире. Я возвращаюсь в свой холодный номер в отеле, где на стене висит вид Сета, я помню—там кладбище моряков; и по странной ассоциации, с невероятной точностью, во всех подробностях, переживаю вдруг заново тот день в Петрограде тысяча девятьсот семнадцатого года, вскоре после нашего приезда из Баку, когда моя двоюродная сестра Капитолина рожала, можно сказать, у меня на глазах. И в тот же день я впервые в жизни увидала человека, раненного на войне,— это был Саша; и в первый раз услыхала мелодию, которая преследует меня неотвязно с той самой минуты, как мой поезд прошел тоннель Порт-Бу-Сервер, мелодия гремит в ушах, ее пели в Беникасиме мужские голоса, похожие на те, что сливались со стонами роженицы. Таблетка снотворного лежит на ночном столике, я все еще не приняла ее; я гляжу, широко раскрыв глаза, в свое прошлое, я возвращаюсь в то далекое рождество... ...Утром, не было еще девяти, начались боли. Капиталина вышла из-за стола, не кончив завтракать, легла на кровать; она извивалась, стонала; стон переходил в крик, казалось, она грозит кому-то, умоляет... и снова стонала хрипло, задыхалась, ждала, кажется, вот-вот снова начнутся муки. Обливаясь потом, она корчилась на постели, боль медленно подступала, и Капитолина знала, что сейчас опять будет кричать. «Ну что ты стоишь как дурочка,— сказала мне мать.— Настанет когда-нибудь и твой час... Ступай на кухню, вели согреть воды, да побольше. В котле, в кастрюле...» Мать послала горничную за акушеркой — она жила в соседнем доме. Явилась женщина в черном, похожая на монахиню, лицо торжественное, будто знает она какую-то главную тайну жизни. Я вслед за матерью вошла в спальню Капитолины. «Ступай в столовую, займись чем-нибудь, читай, сложи головоломку, пасьянс разложи. Рожать—дело обыкновенное, все равно что есть или спать; но смотреть неприятно, ты испугаешься». Отец разворачивал газеты, а сам все прислушивался; потом налил себе полную рюмку коньяка, выпил. «Новорожденный в доме — праздник, божье благословение»,— сказал, как бы оправдываясь. В глубине дома, в конце коридора, оклеенного желтыми 177
обоями, слышались стоны, крики, рыдания, вопли; иногда наступала тишина, и тогда нам казалось, что все кончено. Мать прошла через столовую с какими-то тряпками в руках, сказала: «Трудные роды. Ничего удивительного — это ведь первые. Но опасности никакой нет. Все идет нормально, только медленно». Пробило десять, одиннадцать. Ударили пушки с Петропавловской крепости — двенадцать (каждый час в течение дня гремели они). Казалось, конца не будет этим невозможным, невыносимым, все усиливающимся страданиям. Когда роженица замолкала, слышно было, как молится акушерка: «Матерь Божья, помоги той, что столько мук претерпевает за то, что родилась женщиной...» (Опять стоны)... «Ибо жене сказал: умножая умножишь скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей...» (стоны)... «Когда Елисавета услышала приветствие Марии, взыграл младенец во чреве ее». (Долгий пронзительный вопль; акушерка тоже кричит.) «...Благословенна ты между женами, и благословен плод чрева твоего!.. Тужься... Тужься... Сильней... Еще... уже совсем немного осталось». И тут звонят в дверь: «Саша!» Никто не ожидал его, приехал с фронта, голова забинтована: «Опять меня ранили. Я не писал об этом Капитолине, потому что она...» (он указал на живот). Снова послышался вопль, Саша вздрогнул. «Да, Капитолина, как раз сейчас...» — «Значит, она ошиблась — говорила, что в следующем месяце». (Стоны.) «...взыграл младенец радостно во чреве моем... взыграл младенец радостно во чреве моем...» «Тужься... Еще... Еще... Постарайся посильнее...» — «Ты лучше к ней не ходи сейчас. Увидит тебя перевязанного... Да и бледный ты, изможденный...»— «Правда, лучше не пойду. Здесь подожду. Дай чего- нибудь выпить. Я пешком с вокзала. Ни извозчиков, ни автомобилей. Измучился». Отец молча его обнял, стал надевать шубу: «Слишком уж долго это тянется. Пойду приведу доктора Скуратова». Мы остались в столовой одни, я и Саша: «Сильно тебя ранили?» — «Уже почти зажило, на днях повязки снимут. Ты мне лучше про нее скажи, про нее...» «Матерь Божья, облегчи страдания той, которая мучается за то, что родилась женщиной. Заступись перед господом... Пошел... Кажется, пошел... Потерпи... Тужься... Еще... еще...». Пробило четыре, пять. Появился наконец доктор Скуратов, бросил пальто и шляпу на стул, с чемоданчиком в руке прошел прямо в спальню, откуда неслись крики. Отец глотнул сразу полбокала коньяка: «Выпей и ты, Саша...» «Матерь Божья, помоги ей... Облегчи ее муки... Пресвятая Дева...» (Долгий, бесконечный, невыносимый вой.) И голос 178
врача: «Ну, вот и все... Наконец-то... Пустите-ка меня...» «Благодарю тебя, Пресвятая Матерь... Благодарю тебя, Дева Мария, да славится имя твое во веки веков...» Врач: «Вот и все... Не вертись, не двигайся... Разожми челюсти...» (Тишина, долгая, мы все столпились у дверей, прислушиваемся...) «Прелесть... Наверное, больше шести фунтов весит...» (И крик новорожденного, еще раз, и еще...) — «Мальчик». — «Слава тебе господи!» — кричим мы все; можно подумать, что рождение девочки было бы не таким значительным или даже неприятным событием. Отец откупоривает бутылку вина. «Трудные были роды,— говорит врач; он уже вымыл руки.— Но я в любом случае не стал бы прибегать к щипцам, разве' что уж в последней крайности. Вы знаете мой принцип. Везде, где только есть малейшая возможность, я предоставляю действовать природе». Я едва держалась на ногах; вопли Капитолины все еще слышались мне, страшная боль росла в теле, поднималась, била в виски. Настанет день, я тоже стану женщиной, и будет зачатие, и будет кто-то, растущий во мне, у него будут руки, глаза, а когда он начнет выходить из моего тела, я завою от боли, как выли — совсем недавно — раненые, которым делали ампутацию без анестезии. «Пусть отдыхает теперь,— сказала мать; растрепанная, потная, она только сейчас заметила Сашу.— И потом, ты испугаешь ее своими бинтами. Завтра приготовим ее, скажем, что... что хочешь, то и скажем».— «Намучилась она,— сказала акушерка,— очень уж тяжело шло. Я думала, сегодня не кончится». Рюмки под рукой не оказалось, акушерка плеснула себе коньяку в чашку, осушила одним глотком... Вечером мне наконец-то позволили поглядеть на ребенка. Впервые в жизни увидела я новорожденного; я. почувствовала пронзительную жалость к этому крошечному безобразному новому члену нашей семьи. Маленькое красное существо, морщинистое, зародыш, не человек еще, двоюродный мой племянник. Младенец, бедный и скорбный, как тот, что сидел в нашей деревенской церкви на коленях у печальной богоматери, не было у нее в венце драгоценных камней, и рисовал образ какой-то местный чудак, тот, что родился в яслях, должен, по его понятиям, выглядеть жалким. Младенец еще не видел и не слышал, ручки казались бесплотными, крошечная слабенькая личинка, прообраз грядущего, ибо таким, как сейчас, он снова станет в старости. «Прелесть, правда?»—сказала мать. Я не осмелилась признаться, что мне он показался ужасным; возвратилась в столовую, где горничная развязывала коробки с шоколадом и сластями, принесенные из кондитерской, что находилась 179
внизу в нашем доме. Внезапно на улице возникли какие-то непонятные звуки, запели в унисон мужские голоса: Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов. «Интернационал»,— сказал Саша.— «Последняя новинка... Какой-то французский рабочий сочинил... Слушайте... Слушайте». Это есть наш после-е-едний И решительный бой. С Интернациона-а-а-лом Воспрянет род людской. «Не знаю, что у вас тут говорят о положении на фронтах. Но армия разваливается. Массовое дезертирство. Целыми полками уходят. Говорят, им не за что воевать. Перестали приветствовать офицеров. Кто не сумел втиснуться в вагон или влезть в автомобиль, идет пешком; идут и идут в тыл, в деревни, в города; греются у костров, приклады жгут. Вытряхивают пули из магазина, чтоб винтовку легче было нести. Я не говорю, конечно, что все пропало. Для людей вроде меня остаются еще какие-то возможности, то есть для тех, в ком не умерло чувство чести. Немало солдат радостно приветствуют царя, когда он объезжает позиции. Но... все остальное... Дезертиры поют «Марсельезу» и «Варшавянку», нагло бросают вызов правительству... Поют такие слова: Смерть беспощадная всем супостатам, Всем паразитам трудящихся масс, Бросьте винтовки, братайтесь, солдаты, Вон из окопов, они не для нас. В бой не пойдем погибать понапрасну, Знаем теперь, кто нам враг и кто друг. Встала заря над отчизной несчастной, Целься, солдат, в генеральскую грудь. Врач вышел из гостиной, держа в руке книгу: «У Достоевского есть на это ответ, вот что он писал о ярости взбунтовавшихся школяров, которые бросаются на своего учителя. (Здесь, в Перпиньяне, я вспоминаю стихи Пруденция, которые Жан-Клод перевел на французский...) «Они ниспровергнут храмы и зальют 0 180
кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие». (Достоевский, конечно, не знал Пруденция, но все повторяется в мировой литературе, и потому кажется, будто он хочет напомнить о мучениях школьного учителя из Имолы, ставшего жертвой ярости учеников, которые описаны в «Перистефано» 1—сколько раз видела я эти страницы на рабочем столе моего любимого; помню крупный заголовок благородным эльзевировским шрифтом: Passio Sancti Cassiani...1 2) «Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться... Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными...» Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов. «Но разве... не существуют военные суды?» — спросил отец. А Саша отвечал: «Что ты хочешь? Что мы можем сделать? Расстрелять всех? Тюрем тоже не хватит...» Весь мир насилья мы разрушим , До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем!.. Теперь врач принялся читать о том, что в Европе народ поднимается против богатых; везде вожди подстрекают его к убийству, учат, что гнев его справедлив. «Но будь проклят этот гнев, ибо он жесток».— «С каждой минутой нам все нужнее выиграть войну,— сказал Саша.— Как можно скорее постараюсь вернуться на фронт, вот только подлечусь немного». Акушерка подняла голову: «Господь спасет Россию, как спасал уже не раз».— «Ты сама не знаешь, что цитируешь Достоевского...— заметила мать.— И зачем только вы читаете эту мрачную книгу, а сами ничего не едите и не пьете; господь благословил наш дом, 1 «О венце» (греч.), имеется в виду «Книга о венцах» Пруденция. 2 Страсти святого Касьяна (лат.). 181
пришел в мир новый человек, надо это отпраздновать». Отец налил еще бокал: «В самом деле это мрачная книга». Врач положил книгу на место: «Конечно. Но великих русских писателей необходимо читать и перечитывать. Они — хранители лучшего в нас, нашего истинного духа, не зараженного ядовитыми западными влияниями. Русским оставался Гоголь, живя в Риме; русским был Тургенев, живший во Франции; Достоевский живал в Германии, но он истинный русский; и Горький тоже русский, хоть и живет в Сорренто. И такой же русский, настоящий русский молодой ученик Римского-Корсакова Стравинский; недавно он учинил в Париже неслыханный скандал — написал балет (я навострила уши, услышав слово «балет»), где изображаются древние обряды языческой Руси, тогда любили еще Землю, нашу Землю, и приносили жертвы, радостно встречая весну. Да, да. Если память меня не обманывает, балет так й называется «Весна священная»....» И тут снова послышались на улице голоса, теперь пели по-французски, плохо, неправильно выговаривая слова: Allons, enfants de la patrie, Le jour de gloire est artivé. Contre nous de la tyrannie L’étendard sanglant est levé, L’étendard sanglant est levé! Знакомая мелодия гремит, хотя слова разобрать трудно, чувствуется, что многие совсем их не знают и все же 'поют, возникает путаница, но припев тем не менее звучит уверенно, новый, совсем недавно созданный припев: Aux armes, citoyens, Formez vos bataillons! Marchons, marchons, Lalaralá, laralalaralá, Vive la Revolution ’. 1 Вперед, сыны отчизны милой, мгновенье славы настает. К нам тирания черной силой с кровавым знаменем идет. К оружью, граждане, равняй военный строй. Вперед, вперед... Да здравствует революция! (франц.) Перевод П. Антокольского. 182
Саша прижимает ладони к вискам: «Национальный гимн Франции превратился у нас в призыв к вооруженному восстанию». Мать: «Бог охранит Россию». (Из глубины квартиры доносится плач ребенка.) «Плачет родившийся, ибо знает, что ждет его в этом мире»,— говорит акушерка... Весть о рождении ребенка обошла этажи. Квартира заполняется людьми. Беспорядки в городе растут, толпы, распевающие мятежные песни, бродят по улицам, поэтому каждому хочется отвлечься, успокоиться, и люди смеются, курят, пьют, может быть, больше чем обычно. «Не знает невинное дитя, что взрослые пьянствуют тут по случаю его рождения»,— говорит мне Саша. «У него и глаза-то закрыты, на небесах ёще»,— отвечаю я. Потихоньку от всех я выпила две рюмки коньяку и чувствую себя великолепно. Мне тоже хочется петь «Марсельезу» вместе с теми, что идут и идут мимо наших окон. «Красавчик у тебя племянничек, правда?» — спрашивает мать. «Если бы он немного подрос... из него бъд вышел весьма неприятный ребенок, а как поросенок он очень мил»,— отвечаю я цитатой из Льюиса Кэрролла. «Сейчас же отправляйся спать!» — кричит мать вне себя от возмущения; она, видимо, догадалась, что я выпила немного... Однако я цитировала Льюиса Кэрролла не просто из детского желания похвастаться образованностью. В детстве я горячо, от всей души восхищалась, героями самых разных книг; -предметы моего недолгого поклонения быстро сменяли друг друга: тут были и персонажи из «Синбада- Морехода», и Садко, и Гулливер, и Русалочка (какая еще может быть Русалочка? Существует всего лишь одна!..), и дева Феврония из невидимого града, и фламандец Тиль, и барон Мюнхаузен, и даже пастор Браун1; но всех их вытеснила Алиса, Алиса, побывавшая в Стране Чудес, я сроднилась с ней и вот почему так некстати сравнила ребенка с поросенком; для меня Мартовский Заяц, Шляпных Дел Мастер, Мышь-Соня, безумное чаепитие за длинным столом были не менее реальны, чем Рюрик, Кирилл и Мефодий, Петр Великий или Екатерина и ее дружба с Чимаро- зой и Дидро... Одно место из этой книги особенно мне запомнилось, может быть потому, что казалось таинственным пророчеством. Алиса спрашивает Кота: «Скажите, пожалуйста, куда мне отсюда идти?» — «А куда ты хочешь попасть?» — ответил Кот.— «Мне все равно...» — сказала Алиса. «Тогда все равно, куда и идти»,— заметил Кот. «...только бы попасть куда-нибудь»,— пояснила Алиса. «Куда-нибудь ты обязательно попадешь,— сказал 1 По-видимому, речь идет о персонаже серии рассказов Честертона. 183
Кот.— Нужно только достаточно долго идти...» Мало кто шел так долго, как я, по всем дорогам земли, время гудело вокруг, а я рвалась в отчаянии, хотела спастись от прошлого, «попасть куда-нибудь». Баку, Петербург, Швеция, Лондон, Париж, сколько я шла, сколько шла и все еще никуда не попала. И вот после бесконечных скитаний вижу, что стою все на том же месте. Я не продвинулась ни на шаг. Здесь, в незнакомом городе, приютившем меня на одну ночь, я понимаю, признаю с болью, что жизнь моя не имеет ни смысла, ни цели, ни пути. Жан-Клод ошибается, он упорствует, он ослеплен, не хочет отказаться от своих взглядов, отметает заранее любые возражения — это так, я не сомневаюсь, мы с ним спорили тысячу раз. Но, ошибаясь, он верит. У меня же и веры нет. О, если бы я могла хоть верить во что-то. Упасть бы на колени под загадочным животворным взором Федоровской Божьей матери в родной полутьме старинной церкви, построенной моими предками... 16 В Париже то и дело слышится «Интернационал». Но это не тот победный гимн, что гремел 14 июля прошлого года во время гигантского шествия; признаться, я с некоторым страхом смотрела из окна квартиры, куда привел меня Жан-Клод и где я с удивлением увидела поэта Робера Десноса и Пикассо; последний был взволнован зрелищем массовой демонстрации, восторгался вслух, потрясенный, изумленный, что казалось (мне, во всяком случае) странным, несвойственным этому человеку, постоянно и напряженно саркастичному по отношению ко всем и всему. А сейчас «Интернационал» звучит не так энергично, не так решительно, будто слабое эхо минувшего, в голосах нет силы, уверенности; быть может, причина в том, что Народный фронт распался, ослабел (я, впрочем, да будет вам известно, ничего не понимаю, да и не хочу понимать в политике) и не в состоянии выполнить свои обещания. Что до меня, я стараюсь как можно меньше бывать дома, слишком многое напоминает там о Жан- Клоде— его рукописи, книги, его белье в шкафу, поношенные мокасины (я постаралась засунуть их подальше), кисточка для бритья, окаменевшая от засохшего мыла, запонки — платиновые листочки клевера, старинная фамильная драгоценность... Я не хочу ни о чем думать, не хочу знать, что происходит на свете, мне надо забыться, «живу, но жизни нет во мне», работаю до 184
полного отупения. Я снова занялась балетом, это воистину мой мир, если нет репетиции, я извожу себя упражнениями. Занимаюсь до изнеможения, будто начинающая, добилась кое-каких успехов, насколько это еще возможно, я ведь прекрасно знаю всю ограниченность своих данных, все свои недостатки. Настоящей грации у меня нет, это мне хорошо известно. Даже когда изредка удается достичь некоторой легкости, все равно я не похожа ни на эльфа, ни на ангела — просто подчиняю себе тело, заставляю его точно повторять движения, предписанные классическим каноном. Элевации настоящей у меня нет, я знаю; истинная балерина кажется крылатой как птица, мне же ни разу не удалось добиться этого впечатления свободного полета; я тяжелая, безнадежно тяжелая; и всегда я такой была, еще когда занималась в Петрограде с мадам Кристин; в те времена я все же надеялась, мне казалось иногда, что я взлетаю, становлюсь легкой — о, желанная невесомость, наконец-то,— поднимаюсь сама над собой, лечу, не касаясь пола, тянусь ввысь, как младенец на руках святой девы на картинах Монтаньеса1, взнесенный к небесам, как огненно-ледяные фигуры (я снова вспоминаю Павлову), что едва виднеются на заднем плане полотен Эль Греко. Нет у меня и врожденного изящества, тоже знаю: стоит ослабить внимание, спина сразу горбится, руки висят как палки; хоть носок у меня и твердый, устойчивый, но всегда в моем танце чувствуется старательная работа, что-то жесткое, нет в нем гармоничной легкости, свободной естественности; мои фуэте, мои пируэты слишком точно соответствуют музыкальному рисунку танца, у меня нет чудесного дара с непринужденной естественностью подчинять музыкальный ритм собственному своему ритму, так что со стороны кажется, будто балерина безмятежно прогуливается, и две четвертых, три четвертых или шесть восьмых — вполне достаточно времени. Я передвигаюсь по сцене; редко мне удается скользить как сильфида. Мне пошел уже тридцатый год, а я все еще на вторых ролях, значит, надеяться стать prima ballerina assoluta1 2 больше нечего, и это я тоже знаю, знаю, знаю очень хорошо; хотя вины моей здесь нет: я работала чудовищно много, едва только появлялась малейшая возможность. А нс пришлось достичь многого потому, что я вела кочевую, беспокойную жизнь, начинала учиться, бросала, переезжала в другое место, снова начинала и снова бросала, так уж складывались 1 Монтаньес, Хуан Мартинес (1580—1649) — известный испанский художник. 2 Здесь: настоящая прима-балерина (итал.). 185
обстоятельства (я вспомнила, как Жан-Клод смеялся всегда над формулой «я и мои обстоятельства», весьма часто употребляемой испанским философом Ортега-и-Гассетом, он уверял, что формула эта начисто лишена какого-либо метафизического смысла. Но если «обстоятельства» — это события, врывающиеся внезапно, ломающие твою жизнь, заставляющие делать то, чего ты не хочешь, потрясающие, переворачивающие все твое существо, если это так, то я могу сказать, что обстоятельства «пластают» человека, как выражается кубинец Энрике, пусть меня простит сеньор Ортега-и-Гассет — полный комплект его журнала «Ревиста де оксиденте» разложен по всем трем столам, за которыми работает... работал! мой Жан-Клод...). Главное теперь для меня, самое нужное, жизненно необходимое — погрузиться полностью в мир балета; бежать от дневного света, от лезущих в глаза газетных заголовков, от описаний страшных подробностей, так тесно связанных с моим тяжким горем; забыть светлые жестокие утренние небеса, распахнутые над улицей, укрыться в театре, во тьме, где и рассвет, и полнолуние не настоящие, искусственные, где роскошные залы и дворцы по воле машиниста сцены превращаются в хижины и кладбища, где площади и агоры1 заполнены людьми, одетыми в костюмы других времен,—нынче утром я оказалась на праздничном гулянье на Адмиралтейской площади в Петербурге в тот день прошлого века, когда убили Петрушку, его убил Мавр, споривший с ним за любовь балерины, и все они — куклы, и Петрушка, и Мавр, и балерина, а балерина- кукла создана, видимо, по моему образу и подобию, ибо в эту тяжкую пору я каждый вечер, так же как она в первой картине балета, воскресаю и иду на зов музыки. И я же — чертенок в царстве колдуна Кащея в «Жар-птице»; дама в платье с турнюром, с лорнетом в «Волшебной лавке»1 2; придворная дама, не слишком похожая на венецианку, скорее — создание гениев Гольдони и Скарлатти из балета «Женщины в хорошем настроении»; кокетка, шаловхивая и капризная, в костюме, созданном Мари Лорансен 3, из «Козочек» Пуленка—тут публика наградила меня долгими аплодисментами, я и в самом деле (говорю это с профессиональной гордостью) хорошо исполнила прелестное маленькое адажио. Едва выйдя из шатра князя Игоря, я 1 Агора — рынок (древнегреч.). 2 «Волшебная лавка» — балет в одном действии на музыку Россини. 3 Лорансен, Мари (1885—1956) — французская художница, гравер и поэтесса. Наибольшей известностью пользуется ее картина «Аполлинер и его друзья». 186
превращалась в Киарину из «Карнавала» Шумана, от канкана в черных чулках из «Парижской жизни» переходила к сложной партии из «Блудного сына» Прокофьева, которого ставили в мрачных библейских декорациях Руо1; и вот однажды я хорошо танцевала в «Предзнаменованиях» на медленную торжественную тему из последней части Пятой симфонии Чайковского; вернулась в уборную — мне подали письмо. Из Испании: < ДОН ФЕЛИКС ДЕ ЛОС САНТОС МАРТИНЕС, начальник административного отдела Интернациональных бригад; канцелярия провинции. Настоящим удостоверяю, что дон Жан-Клод Лефевр, зачисленный в Интернациональную бригаду №14, СКОНЧАЛСЯ в результате ранений, полученных в боях за Республику, в секторе Колль-дель-Косса, день, число, и прочее, и прочее, вследствие чего, и так далее, и так далее, и так далее... СКОНЧАЛСЯ. Я поняла одно только это слово, бледными буквами напечатанное на машинке, обычный официальный бланк, извещение (типографски: «подпись и помета начальника», сверху по линии, где положено — неразборчивые буквы и расплывшаяся печать), тут же меня ставили в известность о том, что мой любимый получал жалованье в размере 300 песет в месяц и, если желаю, я могу получить оставшуюся невыплаченной сумму и так далее, и так далее, и так далее... Меня позвали на сцену, я снова вышла под свет прожекторов, не успев даже хорошенько сообразить, что я такое прочла... «Сегодня ты была великолепна»,— сказала Ольга... «Ты была великолепна»,— повторяли Елена и Люба. «Ты была великолепна,— сказал после спектакля сам Полковник Базиль.— Посмотрим, может быть, у тебя получатся и роли побольше...» А я ничего не понимала. Я тупо перечитывала извещение снова и снова и никак не могла поверить в то, что там написано. В полночь, как обычно, всей труппой поехали ужинать; я сидела за столом, ничего не ела и вдруг потеряла сознание. Помню, что меня отвезли в отель, пришел врач, дал какое-то лекарство, и я уснула. Проснулась на другой день очень поздно. Пошла на репетицию, и в театре опять потеряла сознание. «Elle est enceinte?»1 2— умудрился сострить кто-то.— «Je crois qu’elle fait de la dépressi- on»3,— отвечал другой. Но мне было все равно, что бы кто ни говорил. Я отдалась полностью на волю Ольги и Любы; они 1 Руо, Жорж (1871 —1958) — французский живописец и график, автор иллюстраций к произведениям Рабле, Бодлера, серии офортов «Мизерере и война». 2 Она беременна? (франц.) 3 Мне кажется, у нее депрессия (франц.). 187
водили меня то к одному врачу, то к другому, показывали специалистам, у меня брали кровь из вены, из мочки уха. Полковник Базиль утверждал, что я переутомилась, и меня накачивали снотворными. Потом кому-то пришло в голову—все ведь только обо мне и думали,— что надо сводить меня к психоаналитику. Много дней подряд я машинально ела бульоны и все прочее, не чувствуя вкуса, равнодушная, бессильная, и вот в кабинете психоаналитика внезапно словно очнулась. Я говорю «очнулась», потому что внутри меня будто взорвалось что-то, я вдруг поняла, до чего смешно все происходящее. Меня всегда смешило, когда люди пытались с помощью психоанализа спастись от неприятностей, причиной которых была собственная их непредусмотрительность, лень или порочность; болезнь таких людей состояла просто в упорном нежелании проявить силу воли, им нравилось пользоваться снисхождением окружающих; смешно считать психоаналитика чем-то средним между врачом и исповедником, надзирателем дома умалишенных и наперсником; для некоторых же он еще и чудотворец, толкователь снов, человек, выслушивающий чужие тайны, прощающий и отпускающий грехи, предоставляющий каждому спасительный диван Венского Мага, чтобы через катарсис избавиться от навязчивых представлений; и вот я стою перед психоаналитиком, этот тип пытается незаметно прокрасться в мое подсознание, начисто лишенное тайн и загадок. «Не теряйте зря времени!» — крикнула я и сразу вернулась к жизни, я задыхалась от ярости, вот так же кричала бы на моем месте любая безграмотная крестьянка: «Мужика у меня убили! Ясно? Убили моего мужика!»... И только тут поняла всю непоправимость случившегося. Я снова стала работать, одна лишь работа придавала хоть какой-то смысл моему существованию. Опять я шагала, двигалась, танцевала, считала такты, измеряла глазами пространство, опять в костюме, созданном Дереном, была одним из персонажей кошмара в «Сновидениях» Дариуса Мило1, кружилась как безумная в сцене бала в «Фантастической симфонии»; в костюме, выполненном по эскизам Хуана Миро, танцевала хозяйку каруселей и качелей в «Играх»1 2; в короткой тунике, слегка напоминающей одежду монахов-францисканцев,— в «Nobilissima visione»3 Хиндемита4: я 1 Мило, Дариус (1892—1974) — французский композитор, автор большого числа камерных инструментальных, симфонических, вокальных произведений. 2 «Игры» — балет Дебюсси. 3 Благороднейшее видение (итал.). 4 Хиндемит, Паул (1895—1963) — немецкий композитор и теоретик музыки. 188
делала все, чего от меня хотели, прыгала, когда надо было прыгать, вращалась как смерч, так что в труппе стали поговаривать, не попытаться ли снова поставить «Весну священную» Стравинского; как музыкальное произведение ее исполняли всюду, но как балет она по-прежнему считалась слишком трудной и неблагодарной, поскольку все помнили нелепую русско- далькрозианскую постановку, от которой, говоря откровенно, не так уж далеко ушел и Мясин1, поставивший ее в 1920 г.; трактовка его отличалась чрезмерной схематичностью. По- настоящему никому еще не удалось поставить этот балет; задача казалась весьма заманчивой, но трудности предстояли большие. Опасности подстерегали на каждом шагу: нужен большой оркестр с восемью трубами, нужны хорошие ударные инструменты и целая группа блестящих музыкантов-исполнителей. С другой стороны, «Весна священная» — вещь кассовая, афиша, без сомнения, привлечет публику. Поэтому в ожидании денег, необходимых для осуществления постановки (со времен Дягилева мы привыкли к тому, что успех сменяется провалом, сегодня мы блестим, завтра надо бежать в ломбард, сегодня роскошный ужин, завтра два бутерброда на четверых, ведь все зависит от переменчивого настроения щедрых светских покровителей и снобов...), мы начали работать группами над отдельными сценами: весенние гадания, игры умыкания, игры двух городов, шествие Старейшего-Мудрейшего, тайные игры девушек, Избранницы, взывание к праотцам; работа требовала единства коллективного движения, мгновенности реакций, контрастности жестов, четкой слаженности ансамбля. Вдохновенный древними русскими обрядами, Рерих оформил спектакль—маски на палках, огромные тотемы на берегах озера; необычайная музыка вела к финальной «Великой священной пляске», и тут оркестр как бы разрушал сам себя, он полностью порывал с традиционными нормами, он создавал новый ритм; презрев всякую периодичность акцентов, звуки вновь обрели свою первородность—инструменты звучат как дерево, медь, бычий пузырь, натянутая ножа, исконное это звучание в ладу с исконной ролью музыки как части обряда, она призвана выразить нескончаемое биение земных сил, жизни в неистовом ритме созерцания, ожидания, страсти, подавленной или выходящей из берегов. Политая кровью Избранницы, принявшая искупительную 1 Мясин, Леонид (1896—1976)-—американский танцовщик и хореограф, работал также в кино. 189
жертву, Земля раскрывает лоно под лучами солнца и родит новый год, начинается новый плодоносный цикл, чтобы люди могли кормиться, жить, рождаться, умирать и поклоняться Земле. А чтобы Земля оставалась благосклонной к людям, они и в этом году — как прежде, как всегда, ведь люди не меняются, они вечно одинаковы —приносят в жертву деву; «вот и еще одна», подумал, быть может, Старейший-Мудрейший, он так давно живет на свете, на его глазах проходят поколение за поколением, много раз встречал он весну, много раз видел, как приносят деву в жертву Земле. Сейчас священный нож, что хранится в Сундуке Великих Обрядов, вонзится в тело девы, кровь ее обагрит Землю, и Земля родит... Я считаю шаги, я приближаюсь к Избраннице (как трудно считать, три шестнадцатых, две шестнадцатых, три шестнадцатых, две восьмых, они повторяются все в той же последовательности, гениальная музыка!..), для меня она не та, что идет на смерть, нет, смерть—это и есть ее жизнь, она несет бремя жизни и плачет, рыдает, проклиная свою участь, как я, я ведь тоже несу бремя жизни, тоже плачу и рыдаю одинокими ночами в своем отеле, проклинаю свою участь, в отчаянии проклинаю идею, что погубила меня,— да, да, Идея, вечная Идея, религиозная или политическая, она постоянно требует жертв, и я заплатила ей самым дорогим, что у меня было, хоть и не верила в нее никогда. Я стою на сцене против Избранницы и думаю о том человеке, принесенном в жертву где-то далеко, далеко (где это, случилось? В той страшной бумаге написано какое-то варварское название, кажется Колль-де- Коссо...), он верил, что кровь его нужна, чтобы цвели на земле плодоносные весны (вот и друг его, поэт Мигель Эрнандес написал настоящую оду крови: «Я весь в крови, я — огненная масса./ Тебе одной, свобода, мои глаза и руки» ’). И я возвращалась к очень старой мысли, она возникла давным-давно, когда еще даже не существовала сама История, а теперь в тот период истории, в который приходится жить мне, эта мысль всплывает внезапно и грубо... я хотела остаться в стороне от истории, и вот она настигла меня, я хотела возделывать свой сад, как Садовник из Исфагани1 2, я надеялась спастись в нем от хода истории... Считаю шаги, «Великая священная пляска» но вот — финальный хроматический аккорд, странно звенят флейты, и тогда я думаю: 1 Перевод Ю. Мориц. 2 Очевидно, имеется в виду герой философского романа Вольтера «Кандид». (У Вольтера сад Кандида находится не в Исфагани, а в Турции, недалеко от Константинополя.) 190
сейчас можно было бы начать еще один балет, никто его не писал и, наверное, никогда не напишет: боги не удовлетворились жертвой. Они требуют еще. Но люди думают, что все уже сделано, они заняты севом, они не замечают таинственных предзнаменований, не смотрят, как плывут по небу облака, как летят птицы, не видят, как подпрыгивают в печи дрова и брызжут сердито искрами; проходит зима, гаснет огонь. Небо становится угрожающе синим от горизонта до горизонта, начинается засуха, трескается земля, осыпается зерно, ветви на фруктовых деревьях ссыхаются, будто виноградные лозы, и деревья не дают больше тени и гибнут. Умолкли ручьи, не благоухают сосны, гордые стройные горы склонились, словно под гнетом беды отвернулись от людей, пожелтела трава, земля взлетает тучами пыли, жгучий жестокий ветер вздымает их, вселяет ненависть и вражду в души; потом налетают насекомые, невиданные в этих местах, они падают сверху, будто черный зловонный град, и поедают все, что осталось еще в полях. Старейший-Мудрейший, чьи глаза затуманила старость, говорит, что так уже случалось не раз, а в те годы, когда не было засухи, начиналось наводнение, ибо Великие Дарители Дождя насылают и великие беды тоже. И все — юноши, сеятели, жнецы, беременные женщины, старики, что помнят так много, и мудрец, погруженный в себя,— забыли об Избраннице, принесенной в жертву весне, они говорят: надо снова пролить кровь, дабы умилостивить богов лета, которые, может быть, завидуют богам Весны, получившим жертвы и приношения. А для этого нужна новая Избранница. Начинаются осенние танцы, а за ними—долгие зимние сны, ночи зачатия, и, наконец, являются первые знамения Весны — у подножия елей из-под дремлющих снегов высунули головки первые зеленые ростки; надо помочь рождению Весны, решают люди, надо вновь принести жертву. Никто не помнит о прошлом, все хлопочут о новой жертве, они знают, как она нужна... Вот какая мысль в моей голове, воображаемый балет — продолжение балета Стравинского, не дает мне покоя, я ведь знаю, что нет ему и не будет конца... И вот, однажды утром, все внезапно кончилось—я больше не думаю о бесконечном балете, нет больше ни тоски, ни беспомощности, я жестка, непокорна. Кончили сезон в Монте- Карло, вернулись в Париж и продолжили репетиции «Весны», хоть в труппе и шептались, будто Полковник Базиль испугался расходов и собирается отказаться от постановки. Пусть! Тяжкий труд последних месяцев был нам полезен — мы стали отвыкать от академических приемов «Моцартианы» и «Хореартиума» на 191
музыку Брамса. Ольга и Люба изумились—на меня вдруг напало желание разговаривать, болтать глупости, исчезла без следа моя враждебная молчаливость; мне весело было, прямо в трико, накинув плащ, выбежать на соседнюю площадь, купить в первом попавшемся киоске порцию малинового мороженого. «Теперь тебе нужен возлюбленный»,— говорила Ольга. «Мужчина нужен»,— откликалась бойкая Люба.—«Может быть. Но только уж теперь, можете не сомневаться, интеллигента я в любовники не возьму... Найду себе какого-нибудь спортсмена, грузчика или дельца, как вдова Моцарта. Такого, чтобы поменьше думал».— «Но учти,—Люба всегда выражалась довольно свободно,— в промежутках надо все-таки о чем-то разговаривать». Ольга гораздо сдержаннее выражала свои мысли, хотя думала, по- видимому, то же; она предпочла обходной путь: «Ты из тех женщин, которые легко отдаются лишь в воображении. В сущности (понизив голос), это также нормально, как есть спать. Но когда доходит до дела, ты боишься лечь в постель».— «Беда в том, что в постели все начинается очень просто; а вот чем кончится, этого никогда не знаешь. Кажется, чего проще: кровать—четыре ножки, подушки... Но черт возьми!.. Что может из этого выйти...» Однажды я вернулась домой, неся маленькую елочку, чтобы украсить немного к Новому году свою квартиру («нашу квартиру», как мы говорили когда-то), жить в ней после возвращения из Монте-Карло мне стало немного легче. В дверь постучали, и появился кубинец Энрике. Похудевший, небритый, одет кое- как— рваный свитер («джерсовые» называют такие свитеры), вылинявшие брюки вроде бы военного покроя. «Не подумай, что я пришел милостыню просить,— с казал он с наигранной веселостью,— я только приехал. Из Испании. Деньги у меня есть, в банке, но прежде чем за ними пойти, надо вымыться и побриться. Я тебе после все расскажу...» И с бесцеремонностью родственника, вернувшегося к семейному очагу, уселся в кресло и принялся стаскивать ботинки, все в трещинах, серые от дорожной пыли — немало, видно, пришлось ему отшагать. «Бритва у тебя найдется?» Я принесла бритву «жиллет», оставшуюся от Жан-Клода — теперь я брила себе ею подмышки и ноги. «Заржавела,— сказал он.— Ладно, отмоем мылом да слезами, сойдет». Снял свитер, грязную измятую рубашку и, голый до пояса, начал бриться на ощупь, расхаживая из ванной в библиотеку и обратно. Потом заперся в ванной, и оттуда долго слышался шум льющейся из душа воды. Шум утих, Энрике приоткрыл дверь: «У 192
тебя гребенка найдется?» И через некоторое время появился в той же грязной одежде, но теперь все-таки в нем можно было узнать человека, с которым я встретилась в Валенсии, в ночь, когда шел спектакль «Марьяна Пинеда». «Три часа. Я еще успею в «Насиональ Сити» на Елисейских полях. Ты никуда не уходи. Я тебя приглашаю откушать в «Перигурдин»... Около шести он появился совершенно неузнаваемый в новом костюме из магазина готового платья Эсдерса, в рубашке из «Ле Труа Картье», галстук подобран с большим вкусом, на ногах — мокасины из «Олд Ингленд», в руках — цветы, ветки новогоднего остролиста и омелы... «Ну, что, похож я на настоящего кавалера? Костюм, конечно, не очень-то, но... мне надо было срочно, пришлось тут же подгонять кое-как. Ну, а теперь пошли поедим...» Через некоторое время мы сидели в ресторане, и я смотрела, с каким наслаждением и с какой жадностью поглощал он все подряд— устриц, семгу, мясо, сыр, слоеные пирожные, вино... он заказывал без конца, я не могла столько есть, но ему, видимо, необходимо было все это после долгих лишений. «Ты представь только: неделя за неделей мы ели одну только кукурузную муку. Суп из кукурузной муки, фрикадельки, сладкое. Хлеб—тоже из кукурузной муки, не белый, а желтый...» И он с жадностью набрасывался на еду, он заново открывал для себя все эти деликатесы, обильно запивая их вином «Сансер» и «Шато-Неф дю пап». Когда дошло до десерта, он как будто насытился и утих. Заказал дорогой коньяк, самую лучшую сигару, сказал, глядя куда-то вдаль: «Прости, что я не рассказываю. Очень уж тяжко это все. Как мы бились! И вот —полный крах. Интернациональные бригады распущены, ликвидированы в октябре по политическим соображениям. Мою часть распустили в Фигерасе неделю тому назад. На прощанье говорили длиннейшие речи. Что мы остаемся любимыми сынами Испании; и счастья, мол, нам и мира у себя на родине. Все очень трогательно. Но, когда переходили границу, впору было завыть от злости. Но нет. Мы не плакали. Мы шли походным строем, колонной по четыре. Оборванные, но не сломленные. Горько было, но держались мы твердо. Жалкие с виду, мы сохранили мужество и бесстрашие—так мне кажется по крайней мере. Многих отправили в концентрационные лагеря, посадили — опять! — за колючую проволоку в Аржелес-сюр-Мер и Амели-ле- !>эн. Мне повезло. Потому что я кубинец. Полицейский сказал, что Куба американская колония — и это в какой-то степени правда,— а французам дана инструкция не применять особо жестких мер к американцам, вот меня и отпустили... Когда 7-1104 193
прибыли, Марсель Кашей сказал большую речь: «Здесь вы продолжите работу, начатую там». Но это хорошо для французов. Меня-то вышвырнут из страны в два счета... Garlón: un autre cognac...1 Ты будешь?» — «Давай».—«Qa fait deux, alors...»1 2 Мы помолчали, официант вернулся с бутылкой и двумя рюмками.— «Вы знаете, что Жан-Клод?..» — «Нет, не знал. Но вижу, раз ты ничего о нем не говоришь... В том секторе, куда он попал, бои были страшные. La Debacle»3. Опять помолчали. «Ладно... Война есть война». Официанты начали снимать скатерти со столов. «Я тебя провожу». Пошли по улице Монтань-Сант-Жёневьев. «Мой рюкзак у тебя остался». Поднялись в квартиру. В шкафу я обнаружила бутылку арманьяка, оставшуюся от прежних времен. Под воздействием алкоголя я оживилась, стала рассказывать о себе, о балете, о сезоне в Монте-Карло. «Прости, что не рассказываю о войне»,— сказал он удрученно, и я поняла: ни на минуту не может он забыть о том, что произошло, только не хочет в этом признаться: «В последние месяцы стало совсем скверно. К тому же на войне учат драться, а не разговаривать. Многое словами не передать...» Мы снова надолго замолкли. «Тишина какая. Здесь я опять тишину услышал. Не сердись, что все молчу. Завтра расскажу... Ничего, если я еще посижу немного?» По правде говоря, только с его появлением я сбросила с себя оцепенение, в котором жила все последнее время. Он вошел в квартиру, и все вокруг—книги, картины, мебель—снова обрело смысл. Моя поездка в Испанию — не просто мучительное воспоминание, она включена теперь в течение жизни, а у жизни есть «вчера» и, как знать, может, будет «завтра». Да и теперешнее мое существование как-то изменилось, стало другим. Летели часы, а мы все сидели, изредка перекидываясь словами, вместе радовались нежданному покою. И тут я увидела, что уже три часа. «Где вы собираетесь ночевать?» — спросила я. «Да не все ли равно! Найду какой-нибудь пансиончик в Латинском квартале: chambres de voyageurs, chambres á la journée...4 Лишь бы более или менее приличный». Лицо его стало серьезным: «Я знаю, что должен уйти. Но от одной мысли об этом мне становится жутко. Почему, знаешь? Я боюсь, боюсь остаться один в комнате, где на стене в изголовье кровати висит картинка с изображением Пизанской падающей башни. Видишь ли, мне трудно объяснить. 1 Гарсон, еще порцию коньяка (франц.). 2 Тогда две порции (франц.). 3 Разгром (франц.). Подразумевается роман Золя. 4 Комнаты для приезжих, комнаты с поденной оплатой (франц.). 194
Многие месяцы—ты только подумай! — прожил я бок о бок с товарищами. И ни разу не оставался один ночью... даже когда... Теперь я понимаю: привыкнуть к одиночеству не так-то просто, этому надо учиться». — «Что вы мне-то рассказываете?» Кубинец похлопал по дивану, на котором сидел: «А нельзя мне лечь здесь?» — «Немного неудобно будет. Пружины торчат».— «Ну! Мне приходилось спать на земле, в ямах, в окопах, полных жидкой грязи, под дождем...» — «Ладно. Не раз Антонен Арто1 ночевал на этом диване».— «Остаюсь,— сказал он и ослабил галстук.— Только не надо сразу же говорить «спокойной ночи». Стало легче, мы начали разговаривать, вспомнили, как встретились в Валенсии, вспомнили Беникасим, Поля Робсона, остроты трубача Гаспара Бланко. «А что стало с Гаспаром?» — «Не знаю. Такая была неразбериха... ты и представить себе не можешь!..» Начинало светать, постепенно вырисовывались из темноты, чуть поблескивали свинцово-серые шиферные крыши, будто острая игла, тянулась к небесам колокольня Сан-Этьен-дю-Мон.— «Какое странное чувство — точно вернулся, наконец, к нормальной жизни»,— сказал кубинец. «И у меня то же чувство»,— отвечала я. «Вот сейчас я смог бы рассказать все. Но тебе надо спать».— «Не хочу я спать». Неудержимо хотелось мне слушать голос мужчины, здесь, в этой квартире, где так долго царила тишина; я сидела неподвижно, смотрела на человека, который покончил с моей недотепистостью... Взгляд его встретился с моим, долго, молча глядели мы друг другу в глаза. Он поднялся, пошел ко мне и словно рос с каждым шагом. Взял мои руки в свои. «Нет»,— сказала я. «Да»,— сказал он... Потом была суббота: а за ней воскресенье, рассвет, и утро, и звон колоколов в церкви Сан-Этьен-дю-Мон; и только к вечеру, когда больше не осталось ни шоколада, ни английских бисквитов, ни апельсинового джема, мы решили выйти из дому, «побежденные голодом, как жители осажденного города»,— сказал Энрике, смеясь. «По правде сказать, осада была не такой уж жестокой»,— отвечала я. Мы оделись, обнявшись под зонтиком (начался дождь), побежали в ближайший ресторан, кажется, «Клюни». Нам стало вдруг безумно весело, опытный официант все сразу понял и, понадеявшись на щедрые чаевые, указал нам угловой столик под чахлой пальмой в кадке. «Очень тактичное растение,— сообщил он доверительно,— о чем говорят между собой влюбленные, нипочем никому не расскажет». 1 Арто, Антонен (1896—1948) — французский поэт, рисовальщик, актер, режиссер, театральный декоратор. 7*
III Может быть, меня следует вновь засеять? (Поэма на языке ацтеков) 17 На залитой солнцем палубе «Бюргердейка» — старого, потрепанного, неповоротливого голландского судна — лежала на свежей полотняной подстилке Вера; она переворачивалась то на спину, то на живот, серьезно и старательно погруженная в выполнение важной задачи —загореть; для ускорения процесса она пользовалась маслом, желтым и прозрачным, которое, хоть на нем и стояло клеймо знаменитой фирмы, пахло отвратительно, как дешевый одеколон. «Можно позволить себе загореть,— говорила Вера.—Танцевать я начну, конечно, не раньше, чем через несколько месяцев». На пятый день нашего путешествия я понял, что «начать танцевать» она надеется очень скоро и тогда только сообразил, как опасна моя попытка включить Веру в новую жизнь, совершенно чуждую ее темпераменту, воспитанию, интересам... Я поставил ее перед фактом, объяснил, что война надвигается, она неизбежна—хотя миллионы французов дремали, убаюканные бесстыдными обещаниями, поверив, что Мюнхенский договор обеспечил им мир,— и Вера внезапно проявила интерес к политике, ощутила приближение опасности и, так же как я, горячо стремилась уехать за океан, не дожидаясь, когда загремят залпы над больной Европой. На разукрашенных флагами со свастикой стадионах, на древних итальянских площадях слышался фашистский лай. Я видел, что творится в Европе, и страх мой имел под собой разумные основания; Вера же просто отдалась страху, не могла избавиться от панического ужаса, тут примешивались и воспоминания детства—о событиях, которые тогда, как и теперь, угрожали ей смертельной опасностью. Ужас рос в ее душе, рос с каждой неделей, вдобавок она узнала, что и французы испугались—с начала года получить билет на судно, 196
идущее в Америку, стало почти невозможно. Мы побывали в агентствах «Трансатлантик», «Кюнар-линия», «Гамбург-Америка- линия», в шумных конторах греческих судовых компаний и каждый раз с горечью убеждались, что нас заперли в заминированном доме; наконец какой-то агент помог нам получить плохонькую каюту на грузовом судне, которое в мае отплывало из Антверпена курсом на Кубу—«только на комфорт не надейтесь, ни бара, ни салона для игр на судне нет; обедать будете за офицерским столом, есть то же, что экипаж, а голландская кухня, она пресная и довольно однообразная». «Бери билеты сейчас же,— сказала Вера.— Главное — уехать ¡<ак можно скорее. На палубе, в трюме, в кочегарке — все равно...» Мы вернулись, домой, и тут она, видимо, впервые поняла по-настоящему, что происходит; лихорадка бегства охватила ее: «На меня ужас нападает, как подумаю, что еще целый месяц надо ждать. За месяц мало ли что может случиться? Ох! А вдруг отменят рейс? Что делать, господи боже мой! Что делать?» Она решила пойти в русскую церковь на улице Дарю — помолиться святой Параскеве и Казанской божьей матери; я чрезвычайно удивился, ведь я уже хорошо знал Веру, никогда ни словом не упоминала она о религии, разве что в связи с литературой, когда' рассказывала о летописях (я ничего о них раньше не знал), писанных русскими монахами об отцах православной церкви — Григории Паламасе, Серафиме Саровском; маленькие иконы, сверкавшие золотом нимбов в ее книжном шкафу, она называла «просто семейными реликвиями». Тревога, побуждавшая ее идти в церковь, охватила и меня, мне не хотелось оставаться одному дома, я решил проводить Веру в собор святого Александра Невского — его купола, напоминавшие, как говорили, московский Успенский собор, выглядели особенно экзотично на фоне сухого, суровогб зала Плейель (чудо современной архитектуры, однако с никуда не годной акустикой, а это в данном случае как раз самое главное...) в оживленном квартале, где полно кинотеатров, бильярдных и пивных. Несколько старух в черных платьях, выношенных, старомодных, стояли на коленях перед иконой богоматери в деревянном резном киоте. Я заметил, что больше всего народу молится перед иконами Федоровской Божьей матери и святого Владимира, Киевского князя, крестившего Русь, да еще каких-то святых, вовсе незначительных, на взгляд католика; над всем этим царил Христос Пантократор с раскинутыми руками; луч света падал на него через центральный купол; купол — это как бы переход от земли к небу, туда, вверх, летят 197
молитвы, осанны и облака ладана. Суетился служка, а может быть, пономарь, ухаживал за какими-то дамами с величественными манерами, в ботинках, какие носили в начале века, в траурных косынках; он называл их «графиня» и «княгиня». У небольшого алтаря святого Георгия стоял, опустив голову и осеняя себя крестом, пожилой человек, кто-то поздоровался с ним, назвал «генерал-адъютантом». Я смотрел на эти обломки низвергнутого мира, и странное ощущение их призрачности росло во мне; однако люди эти упорно цепляются за прошлое, они готовы собрать последние силы, готовы пойти за тем, кто обещает им вернуть потерянное, их титулы, их имения, им все равно, за кем идти, лишь бы спасти, закрепить, защитить, здесь, там, где угодно, ту жизнь, о которой они тоскуют; жизнь эта строилась, в сущности, на грабеже и злоупотреблениях, но, стремясь успокоить угрызения совести, намеренно искажая действительность, они создали целую философию — ее преподавали в университетах, академиях и Сорбоннах — в защиту моральных и материальных основ этой жизни (тут я вспомнил, как один мой давний знакомец говорил о «сторожевых псах»). В те дни печатали невероятные вещи—«Ривароль», «Кандид», «Же сюи парту», сообщали наивным читателям, что «Капитал» Маркса— нечто вроде учебника по подрывной деятельности, наподобие «Техники государственного переворота» Курцио Малапарте, запугивали «красной опасностью», грозящей с Востока, весьма сходной с «желтой опасностью», столь сильно тревожившей наших бабушек, которые очень уж боялись оказаться жертвами насилия со стороны всадников с раскосыми глазами, привыкших завтракать сырым мясом, пролежавшим несколько суток под седлом... Мы-то, бойцы Интернациональной бригады, кое-что знаем об этом. Мне не забыть, как оборванные, но гордые, несгибаемые шагали мы через Ле-Пертю стройной колонной, нас разбили не в открытом бою, а с помощью дипломатических ухищрений; в Женеве, в Лиге Наций, среди наивных оптимистичных фресок Хосе Марии Серта1 ловкие дельцы и болтуны хитрыми маневрами добивались капитуляции. Они погасили наш благородный порыв, который потомки когда-нибудь не без оснований будут сравнивать с крестовыми походами. Велико было наше разочарование, наша растерянность и гнев, когда мы узнали, что батальоны расформировывают, напрасно некоторые комиссары пытались что-то объяснить. Неожиданно жалкий 1 Серт, Хосе Мария (1876—1945) — испанский художник. 198
конец истинно великого начинания породил во мне долгую молчаливую скорбь, глухое безнадежное отчаяние; я понял: дело, которому я отдался всей душой, было заранее обречено на провал, потому что (я увидел это только теперь, вдали от шума битвы) наш тыл подтачивали, подрывали, разлагали посторонние силы; беззаветна была отвага, ведь всего несколько месяцев тому назад мы совершали чудеса, мы создали и ввели в бой батальон имени Бабеля. А теперь великое благородное дело разрушено; испанцы будут молиться: «Да здравствуют цепи! Убереги меня, господи, от опасной привычки думать!», вновь наводнят Испанию инквизиторские колпаки и санбенито, лакированные треуголки гражданских гвардейцев, чалмы марроканцев, да лихо надетые набекрень (не то солдат, не то цыган) солдатские фуражки; будто вновь навис над страной пресловутый пышный плюмаж Валериано Вейлера, благословляя победителей, убийц Гарсиа Лорки, они завершат зверскую расправу, и тогда начнется заключительная часть, конец праздника и конец Республики — сверкающие эполеты, муаровые ленты, длинные шпаги, камеристки, воскресшие длинноносые маркизы, фейерверки, глупая болтовня в ярко освещенном, будто театральная сцена, Паласио- де-Ориенте, полном людьми, чьи поступки и взгляды также безнадежно устарели, как поступки и взгляды всех этих как бы выключенных из хода времени графинь, княгинь и генералов императорской гвардии, что молятся здесь в храме, склонясь под тяжестью своих призрачных видений, сами похожие на призраков. Опять убыот вх Испании Гарсиа Лорку, опять будет томиться в тюрьме Мигель Эрнандес, опять на старом знакомом поле Монтъелъ послышится подлый, зовущий к убийству вопль Миль- яна Астрея. Европа, эта Европа обанкротилась полностью. Я приехал сюда томимый жаждой, я стремился напиться из кладезя духа и знания, и вот мыслителей нет, только пустые черепа, в которых стучат, как костяшки, ссохшиеся мозги. Сократ ждет смерти в Бухенвальде. Грязный фашизм торжествует, у него слишком много сторонников, явных и тайных. Настало время бежать, покинуть прекрасные города, Рим, Нюрнберг, светочи культуры, арены мудрости, колыбели цивилизации (колыбель всегда воняет мочой...), как продажные шлюхи, готовы они отдаться первому попавшемуся болтуну—надув грудь, выпятив губы и поднимая руку на древнеримский лад, он обещает им могущество, колонии. Чего же ждать от Европы, когда Рихард Штраус, Фуртвенглер — кто мог с ним сравниться, когда он дирижировал Пятой симфонией! — Г изекинг, Клеменс Краус, 199