ков, Он и Она. Работать, без сомнения, придется очень много, года два, не меньше, ведь плясунам моим надо привить профессионализм, перевести их от интуитивного к умопостигаемому. Но главное — начать, зная, чего ты хочешь. Если проблему видишь ясно, остальное возникнет в процессе работы, одно за другим, постепенно. Как двигаться всему ансамблю, я уже видела. Важнее всего — сольная пара, Он и Она; с ней все решалось. «Кто же будет танцевйть?» — спрашивали меня. «Этот парень, Каликсто... С такими данными, да потренируется как следует—все же есть вещи, без которых не обойтись,— и начнем работать всерьез».— «Разве он может с тобой работать, если он каменщик?» — спросила Тереса. «Я буду ему платить». Все выжидающе молчали. «А женскую партию?» — наконец спросила Сильвия.— «Мирта примерно его лет. Пара из них идеальная. Конечно, придется поработать».— «А!..» (Мирта смотрела в пол.) — «Что это ты? Тебе роль не нравится?» — «Нет, нравится»,— еле слышно ответила она. «Может, музыка? Не понимаешь Стравинского?«.— «Нет, понимаю, понимаю!» — «Ты не веришь, что Каликсто, когда научится, сможет это прекрасно станцевать?» —«Верю, что вы!» — «Так в чем же дело?» Снова все молчали, пока Сильвия не крикнула: «Да он же... он же негр, мадам!» — «Негр»,— подхватили Тереса и Маргарита. «Ну и что?» — «Как это ну и что? — сказал Гаспар.— Ты тут живешь и ничего не видишь?» — «Я вижу повсюду негров, и музыка, которой вы так гордитесь, тоже негритянская, почти вся, и самый интересный ваш поэт— негр, и сотни, сотни негров погибли в ваших освободительных войнах, и...» — «А Хосе Марти сказал, что надо дать негру достаточно места? Это мы знаем, но на деле все иначе». И Гаспар стал показывать мне тени призрачного мира, существовавшего вокруг меня,— тени, которые я раньше не считала тенями, потому что меня, наверное, заворожили музыкальность и грация, общительность и веселость тех, кто жил хотя и повсюду, но в невидимом гетто, чьи нечеткие, неявные границы были, однако, вполне реальны. В сияющем городе, залитом солнцем, был светлый, был и темный мир. Чужак, чужеземец мало бы что увидел, но здешние знали, что солнце тут сменяется тьмою, и во тьме этой живут жертвы безжалостной дискриминации. Конституция давала неграм такие же права, что и внукам, и правнукам их бывших хозяев, но им приходилось многое помнить: нельзя остановиться в хорошем отеле, поесть в ресторане с чистой скатертью, пойти на бал не для цветных, постричься или побриться в парикмахерской для белых. Нынешние хозяева, 294

обязанные им многим (и не всегда с безупречно чистой кровью, как говорят в колониях), обрекли их на черную работу, когда же им удавалось выйти в торговцы или в чиновники, они служили там, где не надо общаться с белыми, и (даже с университетским дипломом) оставались поневоле в невидимом гетто. Некоторые сумели проникнуть в сферу политики, но лишь потому, что здесь, как в Штатах после войны за освобождение, «негр» значило «голос», но об этом быстро забыли те, кто поднялся наверх по таким ступенькам. .А тут еще Тереса: «Если часто будешь звать черных, соседи скажут, что у тебя негритянская танцулька, и останешься ты без единой ученицы». Я чуть не заплакала. «Европеец этого понять не может!» — «Минутку, минутку,— сказал Гаспар.— Думаю, твой негритянский балет приняли бы не слишком хорошо в гитлеровской Германии».— «Ладно. Там — не приняли бы. Но я росла в Баку, среди магометан и армян, мы этого понять просто не можем».— «А в твоей гимназии было много магометанок и армянок?» — «Нет. Но это из-за религии. Наш Пушкин — мулат. В России всякий знает про негра Ибрагима, которого крестил Петр Великий...» — «Тем более теперь, когда у вас социализм».— «Политика здесь ни при чем».— «То есть как ни при чем? Если бы на Кубе был социализм, никто не возразил бы против балета, где танцуют и христиане, и нечестивые».— «У тебя все сводится к политике».— «То-то ,ты и бесишься. Ты ведь знаешь, что я попадаю в самую точку». Я махнула рукой, словно отмахнулась от чего-то. Маргарита, Сильвия, Мирта выжидающе глядели на меня. А я думала о труппе Марты Грэхем, которую очень хорошо принимали в Штатах. Кроме того, я знала, что Баланчин был не так давно на Кубе, искал чего-то нового для балета, но уехал ни с чем из-за трусости и предрассудков людей, скрывших от него то, что Гаспар показал мне в «Снежном Коме». А вот если бы мне удалось поставить действительно самобытный, совершенно оригинальный балет, о котором я мечтала, я бы связалась с Баланчиным. К тому же Париж восстал из пепла, а в Париже... Я вспоминала блестящий сезон в. Мулен Руж, когда там выступал нью-йоркский «Коттон-клаб». Жозефина Бэккер... Луи Армстронг... Дюк Эллингтон, наконец... «Если хочешь ехать за границу,— сказал Гаспар,— это дело другое». «Больше их сюда водить нельзя»,— твердила свое Тереса. Я решила: классы будут такими же белыми, мамаши могут не бояться, что здесь изнасилуют их светских барышень... .(«Господи!»— вздрогнули ученицы.) Маргарита и Сильвия стали уже замечательными педагогами. Я буду заходить сюда каждый день, 295

чтобы присмотреть за выпускницами, буду глядеть, поправлять, советовать и все такое прочее. А в то же самое время, решила я, где-нибудь в старом городе мы откроем школу народных танцев. «Ради бога, только не под твоим именем!— сказала Тереса.— Тогда ее сразу назовут танцклассом, а ты знаешь, что такое здесь танцкласс—просто бордель».— «И ты думаешь, что переменишь нравы, заставишь работать, подтянешь хоть в танце тех, кто тут был? —смеялся Гаспар.— Они пляшут, как дышат, такими они уродились и не знают, с чего бы им танцевать иначе». В этом он был прав, но я и не собиралась работать со взрослыми, сложившимися людьми. У них были сыновья и дочери. Им-то я и решила дать полное образование. Учителя три-четыре по общеобразовательным предметам, на пол-оклада каждый — не так уж дорого. Остальное беру на себя, тем более вместе с Миртой. «Мадам, я сделаю все, что вы хотите. А маме мы скажем, что я там преподаю... Только преподаю». И я открыла новую школу, на Пласа-Вьех^, в особняке, бельэтаж которого—большая зала—был некогда предназначен для блестящих балов, где танцевали в кринолинах, с веерами. Под нами, на первом этаже, располагался магазин, грузовики непрестанно подвозили туда товары, и шум этот помогал мне, ибо никому не мешали мои пластинки и бренчанье пианиста. Каликсто соблазнили мои предложения, и как-то утром он явился ко мне со старым, латаным саквояжем, в котором лежали все его пожитки. Я отвела ему комнату, а на дверях повесила строгую табличку «Администратор. Без стука не входить». Ой бросил свое ремесло, чтоб отдаться танцу, и скоро стал приводить ко мне детей лет одиннадцати-тринадцати; все — с прирожденным чувством ритма, свойственным их расе, ибо, хотя среди них попадались мулаты, светлокожие и даже какие-то желтые, выросли они в среде, где плясали при малейшей к тому возможности. Скоро мы начали работать, и, должна сказать, результаты сразу же ошеломили меня. Я знала, что надо трудиться года четыре, а то и пять, пока они не вырастут, и только тогда ставить балет. Но четыре-пять лет пролетают быстро, а я научилась терпению, подобающему балерине, которая еще не стара, но уже преподает и зовется «мадам». Школа эта занимала меня гораздо больше прежней. Здесь хотя бы делали что-то путное, к чему-то двигались—к тому, быть может, что воплотит мои идеи перед широкой публикой, хотя танцевать уже буду не я. Кроме того, новое дело принесло мне пользу, ведь мы с Энрике (зачем скрывать?) перешли от «любви любовников», безумия наших 296

первых лет, к тихой «любви супругов» — должно быть, нас усмирило постоянство скучных будней. Конечно, по ночам он иногда обнимал меня с прежним пылом. Но после ночного шепота, возвращавшего нам трепетную радостную страсть прежних лет, оба мы приступали к дневным занятиям и размеренной работе, словно друзья, которые, сказав «до свиданья», отправляются каждый в свой мир. А с тех пор как Тереса стала редко бывать у нас («загуляла где-нибудь», говорил Энрике), я все больше удалялась от буржуазного уклада их семьи, под каким-нибудь предлогом избегала визитов и обедов. Честно сказать, я всегда ощущала, что зовут меня из вежливости и мой отказ никого не огорчит. К тому же теперь мне приходилось отбиваться от настойчивых вопросов. «Говорят, ты открыла еще одну школу где-то в порту?» — спросила меня недавно сама тетя. «Она бесплатно учит бедных детей»,— объяснила Тереса. «Какая вы добрая!» — воскликнули хором гостьи. Но звание доброй таит немало насмешки в том мире, где доброта — разновидность идиотизма. В светских джунглях, за чертой разделившей город улицы «Л», можно быть умным, злым, умеющим жить, занятным, пробивным, продувным, тем, кто за себя постоит, кто не упустит своего, бесстыжим, но зато очень милым, кем угодно, только не добрым, что и подтверждала любимая поговорка , все более чуждого мне мира: «Спасителем станешь —на крест попадешь». В мире этом, подобно Талейрану, ошибку судили суровей, чем преступление, ибо для преступника есть адвокаты, тот же, кто ошибется — дурак, фантазер,— навеки станет посмешищем для важных и сильных. Как-то в понедельник (десятого марта, число это я надолго запомнила) меня разбудили ни свет ни заря голоса за стеной — там, где стояли чертежные доски, Энрике, хмурый и напряженный, склонился над приемником. Он поднял руку—«Молчи!» — потом показал на кресло, чтобы я села, а он мог разобрать то, что в такую рань разобрать было трудно, ибо все время мешали помехи, какие-то голоса, паузы, после которых снова слышались слова «продолжаем передачу». Передача эта была более или менее импровизированной, и дикторы говорили сбивчиво, неуверенно, то и дело меняли тон, торопились, как люди, застигнутые врасплох смерчем событий. Заря уже осветила наши окна. Улицы просыпались, как обычно, под звон металлических штор и гулкие шаги первых прохожих. «Что случилось?» — спросила я наконец, когда Энрике гневно взмахнул рукой. «То случилось,— ответил он,— что Батиста неожиданно напал на военный лагерь близ 297

Гаваны. Армия на его стороне. Они уже захватили радио и телефон. Грузовики с солдатами едут в Гавану. С минуты на минуту может начаться кровопролитие. Теперь они попытаются взять президентский дворец».— «О, господи!» — «Дай-ка послушать. Ложись. Я тебе все расскажу. Так и так сегодня не выйдешь. Может случиться что угодно. Ложись, а то я больше нервничаю. Я тебе расскажу, как и что». Я легла, страшно волнуясь; я просто вынести не могла такой муки. (Страх всегда жил во мне, хотя и дремал подолгу, и неприятнейшие воспоминания, неотделимые от него, опять воскресили в моей душе петроградские бои, которые я видела когда-то, а потом Порт-Бу, Валенсию, ту страшную бомбежку, вой сирен, грохот взрывов, зловещее завывание санитарных машин... Теперь по улице, грохоча, неслись на невероятной скорости мотоциклы и автомобили. Из двориков слышались удивленные, растерянные голоса. Стучали двери, их закрывали, запирали, забивали, не знаю...) Я дремала—сработал защитный механизм, ограждавший меня от всего, что угрожало моему покою,— но вскоре проснулась— неподалеку строчил пулемет. «Кажется, они близко от дворца»— сказал Энрике. Однако стрельба стихла, и в городе воцарилась напряженная и зловещая атмосфера. Как и мы в этот час, тысячи мужчин и женщин у своих приемников тревожно и жадно ждали известий. Наконец раздался голос, совсем непохожий на голоса профессиональных дикторов, сменившихся недавно голосами дикторов случайных,— властный и все же еще несмелый. Так говорят те, кто пытается объяснить необъяснимое. «Я был вынужден совершить революцию («Он называет это революцией!..»— сказал Энрике), так как узнал из самых верных источников, что президент Прио, не надеясь победить на выборах первого июня, собирался пятнадцатого апреля совершить предательский переворот». «Это он?» — спросила я. «Может быть. Не знаю. Плохо расслышал, когда объявляли. В данном случае это все равно.— Он стиснул кулаки.— Итак, другой готовил переворот. Знаешь рассказ про человека, которого схватила царская охранка за то, что у него в бумажнике было рубля три? Ясно, сказали они, копит деньги на револьвер. Так и тут. Французы это называют превентивным ударом». Он пошел на кухню, взял бутылку с виски, долил в стакан совсем немного воды из-под крана, хотя никогда утром не пил. Потом принялся шагать по мастерской, и не думая надевать рубаху. «Это очень, очень серьезно»,— сказал он. «Ах,— сказала я, чтобы его успокоить.— Ты же сам говорил, что Прио никуда не годен. Что один, .что другой».— «Очень серьезно, 298

очень,— повторил Энрике.— Да, на Кубе не было с начала века ни одного приличного правителя (не говоря уже о тиране Мачадо, которого Рубен Мартинес Вильена окрестил «ослом с когтями»), но не бывало еще и военных переворотов. Военный мятеж, и где? Мы всегда стояли в стороне от кошмарного поветрия, охватившего Центральную Америку, Боливию, чуть ли не весь континент. Теперь и нами будут править вояки с хлыстом. Пришел сержант Батиста!» (Сержант Батиста! Мне стало смешно. Когда прекрасные или ужасные, но прославленные люди творят историю в узловых точках нынешнего мира, велика ли важность, если однажды ночью власть где-то возьмет какой-то сержант? Сержант Батиста! Похоже на фарс Куртелина1, на гротеск Валье-Инклана!.. И все же обернусь на извилистый путь, который прошла я сама. А не такие ли ничтожные, мелкие личности вызывали нередко бурю событий, менявших мою судьбу? Помню ли я, как звались магометанские и армянские вожаки, поднявшие свару, которая выгнала моих родителей из Баку? Многие ли знают фамилию чахоточного студента, стрелявшего из пистолета в 14-м году в сербском городишке! Но эхо этого выстрела выгнало меня, девчонку, из Петрограда. А из Европы меня выгнали и загнали сюда четыре испанских генерала, почти никому не известные за день до мятежа. Как часто именно тот, кого еще вчера не знали, не замечали, не принимали во внимание, выходит из своего ничтожества на первый план — и накопившийся динамит начинает взрываться, словно сработал детонатор, и взрывы разносят вздребезги весь арсенал. Сержант Батиста? Конечно, он смехотворен, очень уж мал он перед лицом истории, но я-то убедилась на собственной шкуре, что всякое насилие в политике может переменить и перевернуть жизнь немногим или многим людям.) Тревожное ожидание продолжалось, и вскоре, выглянув во двор, где звучали непривычные в такую рань голоса, я услышала, что соседка кричит мне: «Говорят, президент Прио струсил и сбежал без единого выстрела!» Я кивнула, благодаря за информацию, и снова легла — а что делать? — повторяя про себя: 10 марта, 10 марта, 10 марта... Слова эти гудели в мозгу заупокойным звоном. 10 марта! Я не знала еще, не могла знать, какие события в моей жизни породит этот день. У меня не было предчувствий, и я не собиралась толковать знамения, нарушившие ход моей достаточно тихой и 1 Куртелин, Жорж (1858—1929) — французский юморист, прославился рассказами из армейского быта. 299

счастливой — как я потом поняла — жизни. И все-таки... 10 марта! Мартовские иды! «The ides of March are come» — вспомнила я строку из «Юлия Цезаря», которого мы на днях читали, чтобы проверить свой английский. «But not gone... But not gone» \— откликнулся Энрике.— Только Шекспир тут не годится. По масштабу своему Батиста тянет разве что на Муньоса Секу»1 2. (Я вспомнила, что Жан-Клода очень потешала его трагикомическая буффонада, достойная Альфреда Жарри, и завершавшаяся — как, скажем, «Месть дона Мендо» — горами трупов...) «Да, на Муньоса Секу,— повторил мой муж.— Плохо только, что это жизнь, а не сцена. И трупы будут настоящие. Сержант Батиста — не солдат Швейк, никому не причинивший вреда. Когда короля Убю поддерживает Вашингтон, фарс из тропической жизни обращается в елизаветинскую драму. Взгляни на , Санто-Доминго и Никарагуа!.. Сержант Батиста уже показывал, на что способен. Очень боюсь, что сейчас, когда он набрался сил, да еще на волне победы...» Конец фразы я не расслышала — пёред домом» гонясь за кем-то, загрохотали полицейские машины, а из окошек их глядели винтовки. 26 «Я газет не читаю»,— гордо говорил мой отец, когда я спрашивала в детстве, знает ли он о том или ином событии. «Я газет не читаю»,— повторял он на свою беду в смятенном Петрограде Керенского и князя Львова—а шел семнадцатый год! — и прибавлял, что он коммерсант, а коммерсантам нет дела до политики. Что до тканей, он знаток, и неплохой, но не берет на себя права сидеть одесную Отца и судить людей. «Если бы столько народу не переделывало мир,— говорил он,— все бы как-нибудь двигалось само собой. Теперь же любой школяр, умник из кофейной, ничтожный революционеришка берется все • перекромсать и построить лучший мир на обломках былого, забывая, что цари, короли, императоры долго всматривались и многому учились прежде, чем принять бремя власти, а монархия в конце концов держится долгой традицией и почему-то суще1 «Настали иды марта...Но не прошли». Шекспир. Юлий Цезарь. Перевод М. Зенкевича. 2 Муньос Сека, Педро (1881 — 1936)-испанский комедиограф. «Месть дона Мендо» — пародия на историческую драму. 300

ствует повсюду, где у людей есть хоть капля разума. Только гл!упец не заметит различия между благоденствием, устойчивым миром и порядком, которые царили при Людовике XIV, Екатерине Великой или королеве Виктории, и беспорядком, царящим в непрочных и буйных республиках, где, как у нынешних французовне говоря уж об этих колченогих мулатских странах,—бушует чума анархии». Отец мог рассуждать часами на эти темы. Так воспитали и меня, я не читала газет, тем паче что в них шла речь о «пакостях», которые не должна знать «порядочная барышня». Годами я не брала в руки журналов и газет, разве что понадобится порой проглядеть статью о музыке или балете. К тому же, думала я, те, кто узрел Красоту (с большой буквы, как писали в начале века), слишком ценят быстротечное время, чтобы тратить его на однодневки, пустячные репортажи, демагогические споры и мишурное красноречие. Когда я была девочкой, никто и представить не мог Габриэля д’Аннунцио, Данте Габриэля Росетти1 или Реми де Гурмона1 2 (да что там, Дориана Грэя, который стал для нас почти живым) с газетой в руке, а у?к тем более Анну Павлову, легким лебедем, гордым альбатросом, неуловимой птицей Алкион летящую над нашим низменным миром, сотрясаемым что ни день пустыми спорами, партийными склоками, финансовыми скандалами и страшными преступлениями. Один английский эстет хорошо сказал, что человек тонкий не может жить в квартире окнами на улицу. Мы презирали окна, показывающие нам городскую чернь, коловращение толпы, расступавшейся перед пожарной машиной или покорно идущей за бравым оркестром. Мы почитали другие окна, в золоченой раме, открывавшие избранникам духа пейзажи Патинира, тихие дворики Вермеера, площади и памятники Жана Антуана Карона. Вести мы узнавали, глядя, как хоронят графа Оргаса; праздники праздновали с Гойей на ярмарке Сан-Исидро, и с Гуарди на венецианском карнавале, и с Джеймсом Энзором на карнавале фламандском; о самом важном, что только есть, рассказывали нам ученики в Эммаусе, освященные свечою, которую зажег Рембрандт; что же до хроники, нам сообщали вовремя о похищении сабинянок, об избиении младенцев и — в помпезном стиле Давида — о коронации Наполеона. Отец мой, коммерсант 1 Росетти, Данте Габриэль (1828—1882) — английский художник и поэт, глава так называемых прерафаэлитов, пытавшихся возродить интерес к средневековому искусству. 2 Гурмон, Реми де (1858—1915) — французский писатель-символист. 301

(поскольку клиент всегда прав, торговцу не пристало иметь собственное мнение), и я, поклонница прекрасного, вступили в эру перемен, переворотов, потрясений невинными, как идиоты. Потому-то старый Владимир так удивился, когда состояние его куда-то унесла Октябрьская (по грегорианскому календарю— ноябрьская) революция, а Веру Владимировну, единственную дочь, с малых лет били и швыряли превратности эпохи, причем сама она ничего не делала, ничего не ведала и поражалась всякий раз, когда календарь начинало лихорадить. Энрике сказал мне, что Куба подпала под наглую диктатуру военных, но я все равно ничего не понимала; если, с трудом преодолевая застарелое отвращение, заглядывала в газету, я не знала многих имен, не знала, что важно, что неважно, мало того — мне были незнакомы многие слова, которых я не встречала ни в стихах, ни в мемуарах художников и артистов, ни в трактатах о балете и о музыке. Поистине хоть покупай словарь, справочник, пособие по тайнописи, чтобы понять, что же такое «латифундии», «монополии», «государственные земли», «централизм», «протекционизм», «тарифы», «таксы», «денежный оборот», «налог на сахар», «предмет тяжбы», не говоря уж о темном лесе всяких «демпингов», «пулов», «прибавочной стоимости», «экспансионизма», «плюрализма», «инфляции», «самовластия», «экономики, движущейся по замкнутому кругу», и так далее, и так далее — словом, всего того, что вперемежку с неудобопонятными сокращениями предлагали статьи и передовицы моему неопытному взору. Нет, мое дело — танец, им я и буду заниматься, думала я, не замечая, что исподволь возвращаюсь к доводам отца. (Правильно говорили восточные мудрецы — высшая мудрость в том, чтобы истово, на совесть, с любовью и смирением отдавать себя делу, к которому ты призван.) К тому же, с тех пор как мартовские иды омрачили мое пробуждение, все вроде бы встало на место: небо являло мне прелестнейшие облака, море было красиво, кактусы мои росли как нельзя лучше, благоухали туберозы, которые приносил мне Гаспар Бланко из аркад Паласио-де-Альдама. Тачай сапоги, если ты сапожник, каждому свое, будем возделывать сад по примеру Кандида, раз, два, три, и раз, и-и-и-й два, и-и-и-й три... Я надела шоры, я вслушивалась в стук метронома — раз, два, раз, два, раз и-и-и-и два, работа спорилась, как вдруг в конце июля (точно 26-го, мы собрались праздновать день рождения Каликсто, но сам он пришел хмурый, озабоченный, едва ответил на поздравления и -поскорее сел к приемнику) мы узнали, что в провинции Орьенте произошло что-то важное. Допоздна слуша302

ли мы дикторов, комментаторов, хотя и не могли разобрать, что правда, что ложь, что преувеличено, что искажено. Из всех сообщений выделялось то, что называли «нападением на казармы Монкада»; то, чему — вскоре я убедилась в этом!—суждено было сильно повлиять на всю нашу жизнь. И женщине, не читавшей газет, пришлось со следующего же дня поступиться своим подчеркнутым (а то и преувеличенным) равнодушием к происходящему, ибо ей, что ни час, сообщали новости Энрике, Гаспар, соседи, Каликсто, даже Мирта, против ожидания разделявшая общую тревогу. Передо мной мелькали шапки и подзаголовки, и свежая краска еще не совсем просохла на газетных листах, в которых говорилось мелкими буквами то же самое, что было сказано большими. Вот «Алерта»: «Подрывные действия в провинции Оръенте. Больше 80 убитых. Многие не опознаны. Правительственные войска контролируют положение. Отряды мятежников, пытавшихся бежать, отрезаны от моря». Вот «Крисоль»: «53 убитых в Бойямо и Сантьяго». Вот «Орьенте» (газета, которая выходит в Сантьяго, ее привез Гаспару его приятель, музыкант, прилетевший 27-го дневным рейсом): «Убитых 61 человек, раненых— 28. Таков печальный исход нападения на казармы Монкада, совершенного отрядами мятежников, которыми, по слухам, командовал Фидель Кастро». Имя это появилось назавтра в «Алерта»: «Убито еще 20 человек. Правительственные войска идут по следу главаря мятежников, Фиделя Кастро». Тогда же, 28-го, газеты поместили и комментировали речь Батисты. Окопавшись на военном полигоне, под защитой лучших своих частей и североамериканских инструкторов, диктатор утверждал, что на казармы напали наемники, среди которых много иностранцев, а нанял их президент, свергнутый им, Батистой, в мартовские иды, и покушались они на его, Батисты, жизнь. «Странно! — воскликнул Энрике.— Зачем затевать покушение так далеко от жертвы?» «Брешет ваш Батиста (простите, мадам)»,— сказал Каликсто. «Никаких тут нет наемников, кроме тех, кто служит реакционным заправилам. Их мы навидались за последнее время»,— сказал Гаспар. «Именно, что твои бандиты из гангстерских фильмов»,— сказал Каликсто. «Только на то и годятся, чтобы стрелять из машины,— сказала Мирта.— В жизни не замахнутся на такое дело».— «То-то и оно,— сказал Энрике.— Таких дел не начинают, если не рассчитывают хотя бы на поддержку народа».— «Разве что безумцы...» — сказала я. «Безумцы творят иногда великие вещи»,— назидательно сказал Каликсто, повторяя мою же фразу, которую я нередко употребляла в беседах с учениками, рассказы303

вая о дерзновенных замыслах Берлиоза, о подвижнической борьбе Бетховена или о том, как Вагнер решил создать театр, где ставили бы заведомо несценичные оперы. Однако здесь и сейчас, hic et пипс, мы были далеки от этих бодрящих примеров. «Авансе»: «Правительственные войска продолжают преследование мятежников. Еще один убитый в усадьбе «Сибоней». «Оттуда они и вышли»,— сказал Каликсто. «Эль Мундо»: «В столкновении при Гран-Пьедра убиты шесть участников нападения на казармы Монкада, пытавшиеся бежать». «Гавана Пост»: «Lenin book found on attackers»«Иначе и быть не могло!» — воскликнул Гаспар. «Информасьон» (от 29-го): «Мятежники отступают, стычки у Сьерра-Маэстры. Перестрелка в Моффо. Обнаружены три трупа. Результаты вскрытия. Патруль на улицах». По мере того как шло время, события обретали все больший масштаб. «А если бы прибавить то, что от нас скрывают...» — сказала я. Все думали, что об истинном размере событий можно судить по реакции властей: «На 90 дней приостанавливается действие конституции». «Вводится цензура на все журналы и газеты». «Столкновения в провинции Орьенте». А министр информации сообщил журналисту из Штатов: «Attackers of army post indentified as crimináis»1 2. «Чтобы изловить несколько преступников, не поднимают на ноги армию»,— заметила Мирта. «Диарио де Куба»: «Найдены убитые в Бац^мо. Неопознанные трупы на дороге, ведущей к сахарному заводу «Софиа». «Все убивают и убивают!*^^^ка я. «Должно быть, репрессии страшные»,— сказал Каликсто. «А сержантик забирает все круче,— сказал Энрике.— Сперва он толковал о безумной попытке и призывал к согласию—это с чем, с полицейским террором и отменой лекций в университете? Потом взял тоном выше: нашу терпимость неверно понимают, власть должна быть спокойной и справедливой, но сильной, терпение наше истощилось...»— «А это,— сказал Гаспар.— «Эль Паис» пишет, что арендаторы поддерживают правительство. Мало им армии?» — «Мой класс, как всегда, верен своим принципам»,— сказал Энрике. А 3 августа «Авансе»: «Схвачены Фидель Кастро и еще семь беглецов». «Пренса либре»: «Фидель Кастро схвачен на привале, под Сантьяго-де-Куба». «Диарио»: «Напряженность значительно уменьшилась после поимки главаря мятежников Фиделя Кастро Рус». Наконец, «Крисоль»: «За все отвечаю я один», говорит в своем заявлении Фидель Кастро. Молодой и крепкий человек, отягощенный 1 У нападавших найдена книга Ленина (англ.). 2 Нападавшие на казарму оказались уголовными преступниками (англ.). 304

ответственностью, размеры которой ему, без сомнения, понятны, ибо он юрист по образованию, с поразительным спокойствием, легко и красноречиво рассказал все подробности своего плана и его выполнения вплоть до того момента, когда сам он был схвачен и перевезен в город». Мы обсудили все это, до капли исчерпав гипотезы, порожденные чтением газет, которые могут дать лишь то, что дали, как ни читай между строк, как ни вычитывай, ни толкуй и ни выдумывай, и пришли к одному и тому же выводу. Последние события никак не характерны для всей предыдущей истории страны и заслуживают самого пристального внимания. А задумали все это, организовали, осуществили люди, ни в малой мере не связанные с прежним режимом. «Ну, о Фиделе Кастро ты слышал»,— сказал Гаспар моему мужу. «Только это имя мне что-то говорит,— сказал Энрике.— Остальных я совершенно не знаю».— «И я»,— сказала Мирта. (А я чуть не сказала: «Тебе о таких делах и знать незачем. Ты танцуй, танцуй, танцуй, и вся забота».) — «Да и пресса до сих пор их не знала»,— сказал Гаспар. Но самым поразительным было то, что эту очень смелую, хотя и провалившуюся попытку предприняли люди нового поколения, далекие от чаяний и забот, переживаемых нашей общественностью с начала века. Здесь не было генералов и адвокатов, «сильных личностей» и краснобаев, больше сорока лет заправлявших в стране политикой, не было й особого лексикона, рассчитанного на неграмотного избирателя,—того лексикона, согласно которому одного президента называли Акулой (не за прожорливость ли?), другого — Китайцем (за сухую, желтоватую кожу), третьего — Надсмотрщиком, словно на сахарной плантации (за суровость), нынешнего — Индёйцем, что его вполне устраивало, ибо гипсовый или глиняный индеец красовался не в одном «святилище» рядом со статуэтками Чанго и Огуна, считавшихся олицетворениями грома и железа. В том, что произошло в Сантьяго,— к радости многих и крайнему испугу прочих — проявило и утвердило себя молодое стремление все обновить, начать сначала. «Мы уже задыхались,— сказала Мирта.— А это — как второе дыхание».— «Однако,— сказал мой муж,— его не хватило на победу».— «Удивительнее всего,— сказал Каликсто,— что люди эти из самых разных слоев. Да, там были студенты, но и служащие, и рабочие, больше того — женщины из буржуазных семейств». Меня-удивило, что он знает обо всем этом. «Понимаете, мадам... Я ведь не только танцую. На Пласа-Вьеха, в кабачке, у стойки, узнаешь многое, чего в газетах не сыщешь. Мы называем это «радио 305

Бемба»». («А французы — арабским телефоном»,— подумала я.) Через несколько дней голосом своих газет заговорил Батиста: «Порядок полностью восстановлен по всей стране». «А здесь ничего и не было»,— сказал Энрике, скрывая под насмешкою горечь. (Годы спустя, у моря, столь непохожего на море моего детства — «La mer, la mer, toujours recommencée...» — и все же шумевшего тяжко и глухо, как то, другое, под чей глухой и тяжкий шум мне явилось когда-то дивное предание о Стеньке Разине; годы спустя я прочитала в книге, прославленной к тому времени, что же было в знаменательный день, чьи события казались мне совершенной неразберихой. В книге этой, вернувшей меня к началу всех начал, было написано: «Правительство заявило, что нападение было проведено так организованно и точно, что это свидетельствует об участии военных специалистов в разработке плана. Более абсурдного утверждения нельзя и придумать. План разработан группой юношей, из которых никто не имел военного опыта... Гораздо труднее было организовать и подготовить, подобрать людей и оружие в условиях террористического режима, который затрачивает миллионы песо на шпионаж, подкуп и доносы, но... юноши вместе со многими другими людьми осуществили эти задачи с невероятной серьезностью, осмотрительностью и верностью делу... Сосредоточение людей, которые прибыли в эту провинцию из самых отдаленных селений острова, было осуществлено с исключительной точностью и в обстановке абсолютной тайны. Верно также, что нападение было блестяще скоординировано... Наше движение не имело никакой связи с прошлым... Мы были новым поколением Кубы... молодыми людьми, которым не исполнилось и семи лет, когда Батиста начал совершать свои первые преступления в 1934 году...»1) Раз, два, три... Раз, и-и-и два, и-и-и три... Раз, два, три... Раз, и-и-и два, и-и-и-и три... раз, два, три... раз, и-и-и два, и-и-и три... Я снова ушла в работу, и увлеклась донельзя, тем паче, что в новой школе открылись новые таланты. В старой, у парка Ведадо, все шло по-прежнему, появлялись новые девицы и уходили, как пришли^ а в «Детский садик Терпсихоры», как называла мою вторую школу Тереса, поступили люди, достойные всяческого внимания: два брата, очень молодых и небывало даровитых; Нила, молодая мулатка с поразительным темпераментом; еще несколько непослушных, упрямых мальчишек, которых я тщетно убеждала, что балет не только «для педиков», пока их не убедила музыка, пришедшаяся в лад их чувствам, особенно 1 Фидель Кастро. История меня оправдает. Кубинский институт книги, Гавана, 1975. 806

«Направление» Эдгара Вареза, написанное для ударных инструментов, новое и для меня самой, ибо его только что записали на пластинку. Через годик, думала я, когда придут новые ученики, я отберу, кто получше, и с Миртой и Кали кето (которые делали огромные успехи) мы начнем потихоньку, не спеша ставить «Весну» — мою мечту и цель моей нынешней жизни,—тем более что, изучая партитуру в нью-йоркском издании 1947 года, я с удивлением обнаружила, что в выходе Старейшего прибавлена, быть может после, партия для кубинского гуиро и точно указано, как исполнять эту мелодию. Суеверная на свой лад, я люблю такие случайности, и эта показалась мне добрым знамением. Когда я рассказала Энрике о своей находке, он не без иронии привел цитату из недавно читанной книги: «Действительно только варвары способны были омолодить дряхлый мир гибнущей цивилизации».— «Кто это сказал?» — «Фридрих Энгельс, в «Происхождении семьи»1.— «А, вот ты чем занялся!» — «Да, знаешь, теперь — кто меньше, кто больше — многие хотят разобраться в некоторых вещах... Кстати,твой Каликсто очень любит определенных авторов».— «По мне, пускай читает, что хочет,— сказала я.— Лишь бы книги не мешали его настоящему призванию. Что же до прочего...— Я показала на маленькую витринку, где, как на алтаре, стояла туфелька, подаренная мне Павловой, и продекламировала:— «В ней сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио»1 2. 27 Однажды вечером в нашу жизнь вошел новый персонаж. Я как раз задремала над «Пасторальной симфонией» Андре Жида (которая отсюда, издалека, из мест, которых не достигала преувеличенная, на мой взгляд, слава ее автора, казалась смешением мелодрамы в суровом кальвинистском духе и слащавого чтива), когда появился явно подвыпивший Энрике: «А я привел гостя...— сказал он.— Хочет с тобой познакомиться... Да иди как есть. Он человек свой». Я причесалась наспех, что-то накинула на 1 К. Маркс и Ф. Энгельс. М., 1961, т. 21, с. 155. 2 Перефразированная цитата из «Гамлета»: «И в небе, и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио». Перевод М. Лозинского. 307

себя, машинально взяла книгу, чтобы поставить на место, и вышла на плоскую крышу, служившую нам террасой, где бодрый, незнакомый голос приветствовал меня довольно странно: «Что, «Симфония»? Верно Энрике говорил, что ты не из робких! Да этот роман такой же нудный, как «Марианела» Гальдоса... Видите ли, слепые прозревают и узнают, что любили не Гарри Купера или там Мэрилин Монро, а истинное чудище! Меня от этих историй воротит. А тебя?» Удивившись такому началу, я сразу все поняла, как только услышала имя: Хосе Антонио («Помнишь, я рассказывал тебе тогда в Валенсии...»). Я помнила. Как не помнить погребок анархистов, мехи, полные вина, и длинный рассказ раненого солдата, который изменил мою судьбу... Именно этот человек отвратил моего теперешнего мужа от пикадоров Сулоаги и привел по мосту «Эспри Нуво» к «Гернике» Пикассо. Именно он был тем самым старшим другом, которого обретает каждый мальчик, чтобы, к добру или худу, узнать настоящую жизнь; тем жрецом, который появляется, когда нужно обличить пустоту и фальшь, взрастившей тебя среды. Энрике уже немало лет не слыхал о нем, а сегодня встретил на званом обеде (теперь он нередко посещал их, по его словам — «чтобы ловить заказчиков», а я не ходила, все больше отвращаясь от пустой траты времени на болтовню, состоящую из злословия и банальностей). Гость пристально глядел на меня, изучал, оценивал. «Угости-ка нас виски,— сказал муж.— Только не «Четыре розы», тебе обманом всучили эту мерзость, она пахнет, как стол председателя страховой компании. У тебя есть «Хэйг и Хэйг»?» Я засмеялась— виски это действительно пахло какой-то политурой — и сказала, чтобы оправдаться: «Реклама хорошая, четыре розы во льду, кого хочешь собьет с толку».—<Нс ругай рекламу! — воскликнул Энрике.— Хосе Антонио ею занимается. У него одно из самых больших наших агентств». Удивление мое росло с каждой минутой— как же так, неужели этот человек (кстати, явно оценивший меня) решительно изменил жизнь моего мужа? Передо мной сидел не художник, а делец. Теперь я изучала его, и он был ничуть не похож на того, каким я его представляла. Энрике рассказывал о худом и нервном юноше, немного угрюмом, мучимом неутолимой скорбью, а этот Хосе Антонио был осанист, самоуверен и беспечен. Тогда—при генерале Мачадо, зловеще предвещавшем мрачную, пору Батисты,— он не думал об одежде, ходил оборванный, носил крестьянские башмаки, которые продавались только в деревенских лавчонках, а сейчас блистал изысканной элегантностью безупречно скроенного костюма, в рубаш308

ке, прекрасно подобранной в тон галстука, на котором, конечно, красовалось название итальянской или французской фирмы. Сперва он меня разочаровал. В нем не осталось ничего от обличителя и острослова, который когда-то показал племяннику графини тщету, суету и ложь пышного дома на Семнадцатой улице, вырвал его из среды, пробудил — словом, нанес необходимый удар, как наносят учителя дзен ученику, впавшему в душевную дремоту, чтобы тот научился думать на свой страх и риск. Однако . многое в нем прояснилось для меня, когда я услышала, как он шутит. Юмор у него был истинно кубинский — не повторяя ходячих острот и анекдотов, он умело играл тем, что дала культура, выросшая в непрестанных насмешках над собой. Он то и дело цитировал чьи-то фразы, мысли, стихи, нарочно искажая их и тем самым делая смешными. Например, он приписывал спортивному репортеру слова: «Класс народа— класс божий»—и утверждал, что один свежеиспеченный гаванский герцог хвастался родством с «самими византийскими Спелеологами, ах, нет, Палеографами...» Весь вечер я смеялась над дамокловым ложем и прокрустовым мечом, яблоком Колумба и яйцом Ньютона, «Синей буквой» и «Алой птицей», Анной Готье и Маргаритой Карениной, Уикфильдской Дамой и священником с камелиями, геркулесовым узлом и гордиевыми столпами, бочками Сизифа и камнем данаид. Он был неистощим, отвечал мгновенно, разил метко и казался мне все более занятным* й менее понятным, ибо я подозревала, что за резвостью его скрываются неиспове- данные потери. Я спросила его, над чем он сейчас работает. «Да кто об этом помнит! — крикнул он.— Родись Микеланджело на Кубе, он бы не капеллы расписывал, а рекламные щиты пасты «Кольгэйт» или мыла «Пальмолив». Вот и я переметнулся от Леонардо и Тинторетто к Цезарю Бирото, предку и покровителю рекламщиков, который с легкой руки Бальзака восхвалял «мозговое масло», «ветрогонную воду» и крем «Султанша», изобретенный арабским лекарем и высоко ценимый в сералях».— «В вашем деле,— сказала я,— помогает такой дар слова».— «Вот именно,— отвечал он.— Я прямо Гамлет из Гамлетов — «слова, слова, слова», то есть броские фразы. Что может быть лучше, чем «Быть или не быть» или «Увы, мой бедный Иорик»? Четыре века держатся, как новенькие. Прекрасно подойдут, чтобы! всучить «линкольн» или «кадиллак» вместо старой машины. Евангелист Иоанн сказал, что в начале было Слово. От слова и родилось первое рекламное агентство. Бог в свою очередь сказал: «Да будет свет!» — и зажглась первая реклама».— «Вы не горюете, что 309

бросили живопись?» — спросила я. Он стал немного серьезней: «Так мне легче в моей среде. У меня загородный домик, «ягуар», восемнадцать костюмов и кругленький счет в банке. Все, что нужно, дабы тебя почитали в этой стране».— «И вам этого хватает?» — «Слушай, Вера (почему-то он звал меня на «ты»), не разводи достоевщину. Совесть я давно заложил. В конце концов, без этого нельзя работать». Он стал заходить к нам часто, без звонка, когда вздумается, чтобы вытащить нас в рестораны Кохимара, сельские таверны, в кабачок «Конго», который держала Каталина Гуинес, или в китайский квартал, где, как обнаружилось, любители играли классическую драму эпохи маньчжурской династии, дотошно соблюдая все правила старинного театра, и техника их внезапно оказалась необычайно высокой и очень нужной для меня. Я видела, как два актера, покачиваясь едва заметно, создают ощущение, что они плывут в лодке; узнавала, что молнию, образ божьего гнева, может изобразить гвоздь, который мечет сверху некий злодей; восхищалась возможностями персонажей, говоривших глазами, руками, веерами и пальцами; поражалась тому, что один человек с десятью флажками на плечах кажется марширующим отрядом; постигала язык масок, символического грима и голубых покрывал, означающих, что тот, кто в них завернулся, невидим; обнаружила, что высокие горы можно соорудить из пяти стульев, и словно бы сама пересекла реки, сделанные из бумажной ленты с нарисованною на ней рыбой; наконец, поняла, что нельзя считать персонажем человека в белой блузе, который ходит невидимкой среди правителей, мандаринов, коварных любовниц и скорбных жен. Я все удивлялась, что десятки раз проходила по улочке, где торгуют зеленью и поделками в восточном вкусе, и не думала, не подозревала, что за плоским, безвкусным фасадом воскресают герои эпоса, который может гордиться блестящей и древней родословной. Помню, я сказала Хосе Антонио, что соседство исполненной чудес сцены с непотребной башней в испанском стиле, где разместилась телефонная компания, и магазином женского белья и платья, носившим название «Философия», непроизвольно создает именно тот эффект, которого ищут сюрреалисты в неожиданном соединении случайных предметов. «Здесь, у нас, сюрреализма искать не надо,— отвечал он.— Не надо и создавать, сам лезет в глаза, только подбирай». И он показал мне лавочки под собором Сердца Иисусова и рядом с ним, где прекрасно прижились амулеты и весь инструментарий здешней многослойной рели310

гии — магниты на ленточке, камушки с неба, железки и крючки, как-то связанные с Огуном и Чанго, качели Ибейеса (не то Химагуа), молитвы для воров и уличных девиц и лосьон «Любовь-победительница», которым надо непременно смазать лицо и руки, когда молишь о чем-нибудь Одинокую Душу. Душа эта—связанная дева, горящая в адском пламени ревности,— походила как две капли воды на один образ в Киевском кафедральном соборе; образ же, весьма чтимый в древней столице князя Владимира, оброс сказаниями, которые уходили корнями в русскую сказку, в легенду о Кощее бессмертном, одном из персонажей «Жар-птицы». И снова меня поразило,— потрясло, как в тот вечер в «Снежном Коме», когда я увидела танец арара,— что тамошнее и здешнее настолько схоже, и я спросила себя, не один ли для всего мира некий кладезь красоты, не покоится ли культура на немногих, первичных, общих для всех и всем доступных понятиях? Корона Чанго точь-в-точь похожа на венец критских царей; кубинский гуиро зазвучал по-новому в партитуре «Весны». «Слышала ты когда-нибудь про изящный труп?» — спросил Хосе Антонио, немного обижая тем, что усомнился во мне, это во мне-то, много лет прожившей в самой гуще, в лаборатории сюрреализма! Конечно, я играла в эту игру: пишут фразу, слово, строчку, сгибают лист бумаги и передают другому, а он приписывает свое, пока не получатся коллективные стихи, иногда скучные, иногда глупые, почти всегда—забавные, ибо сопряжение дальних понятий высекает неожиданную искру. «Так вот,— сказал Хосе Антонио, мастер рекламы,— здесь этот труп прямо ходит по улице». И он остановил «ягуар», на котором вихрем примчал нас из Гуанабакоа, перед продавцом счастливых билетов. Тот услужливо кинулся к нам, картонные номера болтались у него на шее, билеты он держал в руке. «Ну, посмотрим...— сказал Хосе Антонио.— Что там у тебя? Только со словами или со стишком!» Переводя отвлеченные числа на язык предметного мира, полного животных, растений и самых фантастических образов, продавец сказал нам, что сегодня особенно благоприятны билетики под номерами 821 (Лев в жилете), 7488 (Поезд в очках), 4198 (Ящерка за роялем), 25870 (Распутный кузнечик грызет колос), 9192 (Трамвай бросается в пропасть), 1181 (Мертвый петух в чернильнице), 19492 (Верблюд при часах стоит на шаре), 1823 (Солнце ест на лестнице тыкву), 33036 (Сороконожка курит радугу), 26115 (Бабочка стреляет в монахиню), 15648 (Солнце швыряет камень в парикмахерскую), 38166 (Сороконожка бреет звезду). «Это тебе не изящный труп! — 311

восторгался мой муж.— Названий хватит на Макса Эрнста1, Хоана Миро, Кирико, Магритта, Пикабиа1 2...» Веселый и забавный, Хосе Антонио принес в наш дом ту радость, какую нередко приносит новый сотрапезник и собеседник туда, где жизнь пошла привычно, буднично и вяло. Однако я сразу подметила, что Гаспару это вторжение не по душе. «Татарин какой-то,— говорил он.— И вообще, у рекламщиков нет никаких нравственных принципов. Мать родную не пожалеют, лишь бы всучить людям поганый ром или сигары «Ромео и Джульетта». Я спорила с ним, а Хосе Антонио перед ним заискивал, зная, что его фронтовая дружба с Энрике очень сильна. Но Гаспар держался стойко, его раздражал самый звук бодрого голоса, и я понимала, что он отдаляется от нас. «Знаешь, друзья тоже ревнивы»,— сказала я мужу. «Ничего, перемелется». Но Гаспар не сдавался. Он называл нашего друга Рекламщиком, словно и не слыхал его имени, и считал «реакционным треплом», просто так, без причины, за одну внешность, манеру одеваться, марку автомобиля. Конечно, он знал, что и я ци в малой мере не разделяю его взглядов и пугаюсь самого слова «революция», хотя, давно убедившись, что политические споры никак не могут изменить чужой точки зрения, я замыкалась, когда заходила речь о коммунизме (иначе я не могла бы ужиться с Жан-Клодом...) Я говорила Гаспару: «Ведь и мы с тобой не во всем согласны».— «Ты — дело другое,— отвечал он.— Ты не понимаешь истории. И потом, тебя напугали в детстве. События тех лет были слишком огромны для тебя. «Десять дней, которые потрясли мир» — не детский утренник. Я считаю так: мы с тобой друзья, и если ты уважаешь мои взгляды, я уважаю твои. Ведь я тебя не прошу читать Маркса».— «Все равно бы не допросился»,— вставила я. «Кроме того, ты ни к кому со своими взглядами не лезешь, а муж твой — передовой человек, да что там, он сражался за Испанию. А эти рекламщики...» — И Гаспар разражался истинно кубинской бранью—несообразной, выразительной, звонкой,— добираясь до отдаленнейших предков моего нового друга. Чтобы не слушать всех этих слов, я уступала. Надо сказать, я заметила — женщине это недолго,— что нравлюсь Хосе Антонио. Иногда я ловила в зеркале его взгляды. Конечно, я 1 Эрнст, Макс (1891 —1976) — художник-модернист, родился в Германии, работал во Франции. 2 Пикабиа, Франсис (1879—1953) — французский художник. 312

знала, что изменить Энрике не могу (меня просто не хватит на все эти уловки, предлоги, обманы, ложь, вранье, которые еще надо запомнить и не перепутать, а без них адюльтера нет), я это знала, но мне льстило все же, что кто-то оценил, быть может, и реальные достоинства моей затянувшейся молодости, ибо, хотя я обогнула опасный мыс сорокалетия, балетные упражнения (я упражнялась каждый день, уже для себя, а не для сцены) не давали мне осесть и расплыться, мышцы у меня были крепкие, тело гибкое, держалась я прямо, а кожу еще не тронули морщины, которые выдают возраст и гонят женщину моих лет, объятую страхом и надеждой, в институт красоты и даже на операционный стол. По-видимому, Энрике не ошибся, когда сказал мне на другой день после нашей встречи в Валенсии, что я похожа на Клотильду Сахарову. Тогда это мне не понравилось— я не считала сестру Александра настоящей балериной; но теперь я радовалась, думая о той, которая была, если еще жила на свете, красивейшей женщиной с ясным и удивительным взглядом. Гаспар ревновал меня к Хосе Антонио, как сама я ревновала мужа к Тересе, она долго у нас не была, и вдруг явилась, и вела себя как можно развязней, отпускала крепкие словечки по поводу все той же бутылки «Четыре розы», которую сама и нашла в шкафу. Словом, я обрадовалась, услышав, что она уезжает на несколько недель в Акапулько; обрадовалась, признаюсь, что и Гаспар едет в Мехико на три месяца, подписал контракт с каким-то особым оркестром, игравшим кубинскую музыку, то есть мамбо,— он был там первой трубой. Как-то вечером я решила, что вправе говорить откровенно, раз уж Хосе Антонио связывает со мною окрашенная влюбленностью дружба, и спросила, почему такой умный человек сменил живопись на столь малопочтенное занятие. «Ах, Вера,— отвечал он,— считай, что я анархист и мщу на свой манер отвернувшемуся от меня обществу». И, охваченный неподдельной грустью, он сказал мне, что невозможно служить искусству там, где важные буржуи ничего не смыслят в живописи и ничего о ней не знают. Некий Понсе, у которого Пьер Лёб (некогда продававший картины Миро и бежавший на Кубу) находил нежность красок и уверенность линий, прославившие Ватто, умер больным и нищим. Амелия Пелаес, с поистине гениальной причудливостью писавшая дома и деревья — картины ее как бы светятся изнутри, ибо она наносит на полотно мельчайшие прозрачные мазки в духе креольского примитива,—-живет на отшибе, в дальнем квартале, почти оглохла, и потому предпочитает растения людям, тем более что 313

ее картины никто не покупает. («Значит, и она ничего не продает»,— сказал Энрике.) Портокарреро, вдохновитель пестрых празднеств, который создавал города, огромными фонарями горевшие в тропической тьме, почти никому не известен. Вильфредо Лам, иллюстрировавший «Фата-Моргану» Анри Бретона и написавший поразительные «Джунгли», выставленные навечно в ныо-йоркском Музее современного искусства, годами жил в страшной бедности и за отсутствием покупателей складывал дивные картины чуть ли не у колючей проволоки, на мрачных задворках военного лагеря, где не так давно прославил себя мятежный сержант Батиста, ставший генералом и опровергнувший слова Наполеона—насчет того, что на штыках усидеть нельзя, хотя в Латинской Америке, по словам Хосе Антонио, уже целый век только это и делают. Словом, молодой живописец убедился в свое время, что здешнюю публику ничем не проймешь, и стал финикийским купцом, а теперь загребает деньги, выписывает белье из Лондона, ест все самое лучшее и дорогое, вознаграждая себя за былые лишения икрой, гусиной печенкой, ликерами высших марок и старыми винами. О нынешних занятиях он говорил в обычной своей манере — цинично и едко, с издевкой, беспощадно остря и нарочито перевирая цитаты. Реклама, говорил он, дело для бездельника, мошенника, пройдохи, современного плута. Все эти Пабло из Сеговии, Гусманы из Альфараче, Эстебанильо Гонсалесы, Жиль Блазы1 нового типа, ничему не обучены (или потерпели неудачу в своем ремесле), но живут припеваючи, одеты прекрасно, деловиты, дальновидны, остроумны, речисты, в конторах у них — настоящая оранжерея из кактусов, араукарий и других редких растений, секретарши — прелестны, мебель — самого модного стиля, а нажмешь кнопку — и в стене открывается бар, являя удивленному клиенту убедительную батарею утренних, но крепких напитков. Нынешние рекламщики — наследники тех, кто торговал всецелительным бальзамом, лечил от безумия, рвал зубы без боли, предлагал эликсир молодости, живую воду, панацею от всех болезней,— создали свою мифологию, непрестанно обновляя перечень миражей. Играя на тайных стремлениях мужчин, каждый из которых мечтает слыть Дон Жуаном, они учат: чтобы стать настоящим, явленным покорителем, нужно завести машину (представляете 1 Пабло из Сеговии, Гусман из Альфараче, Эстебанильо Гонсалес, Жиль Блаз — герои плутовских романов. 814

Мигеля Маньяру 1 или Хуана Тенорио1 2 за рулем фольксвагена?), курить виргинские сигары (столь любезные сердцу бравых, настоящих мужчин с пистолетом за поясом, которые скачут по прериям Техаса, или атлета, который вместе со своей шикарной подругой жарится на бермудском пляже), носить почти несуществующие плавки, плотно обтягивающие тело и выгодно подчеркивающие то, что свидетельствует о мужественности (Наполеон сказал, увидев Гёте: «вот кого я назвал бы мужчиной», не зная, что мужчиной не станешь, если не протрешь лицо после бритья нашим лосьоном...). Что же касается женщин («нет честной женщины, которая хотя бы раз не захотела утратить честность» сказал не кто-нибудь, а Ларошфуко), их нужно убедить, что потери, нанесенные годами, можно скрыть, а то и возместить, чудом обретая молодость, ибо лосьоны и бальзамы, если ими умело пользоваться, способны остановить солнце, как Навин, обращая самое время в неподвижный перечень дней, где увековечены истинные или мнимые победы, и опровергая, нам на радость, то, что Расин называл «невосполнимым оскорбленьем лет». Рекламщик старается изо всех сил внушить, что реклама — это наука (ведь дело его никуда не годится, если он не разрекламирует себя), прекрасно зная, что науку эту можно усвоить за неделю. Рекламщик делает вид, что реклама что-то сообщает, в то время как она, напористо и бесцеремонно, велит вам купить то, что похуже, а не то, что получше. Чтобы придать себе весу (гений, да и только!), он нанимает захудалых психологов, которые, когда нужно, появляются перед клиентом, как черт из люка, чтобы открыть ему хитросплетения причин, побуждающих сделать покупку, чьи секретные механизмы, порою неведомые и покупателю, становятся явными, если вдумаешься поглубже в колдовские книги Фрейда, Юнга или Адлера,— и клиент окончательно сдается, ошеломленный возникшими перед ним мирами, где царствуют «либидо», «эдипов комплекс», «коллективное бессознательное», «воля к власти». Фейерверк этот ослепляет дельца или промышленника, читавшего всего-навсего один научный труд—«Как обрести друзей» Дэйла Карнеги. За вертящимся креслом главы Рекламного Бюро стоят ряды немало хороших книг (в основном — североамериканских), где с зачаровывающей 1 Маньяра, Мигель де — испанский дворянин, предполагаемый прототип Дон Хуана из пьесы Тирео де Молины. • 2 Тенорио, Хуан — герой одной из пьес о Дон Хуане, написанной Соррильей (1844 г.). 315

напевностью повторяются слова и фразы: «Вам подойдет лучше всего...», «Пока не поздно...», «Еще не поздно...», «Вся правда о...», «Ваша жизнь изменится, как только...», «Молодость не ушла...», «Вы можете...», «Вы успеете...» (О, девица, которую положили в постель царю Давиду, чтобы согреть и оживить старую шкуру, натянутую на костях словно шатер кочевника!..) Что же до marketing1 (книги на эту тему стояли по другую руку), классики разъясняли, что неразумно торговать калифорнийскими винами в Бордо, говядиной в Индии, свининой в синагоге («или пластинками Баха в доме диктатора», подумала я), приводя, как пример для подражания, случай, когда прославленная фирма в Пуэрто-Рико во время царившей там страшнейшей безработицы сумела представить дело так: «650 000 опытных рабочих — к вашим услугам (sic!). Открывайте свои предприятия у нас!» — и заманила туда немало североамериканских фабрикантов. Хосе Антонио рассказывал о долгих, передаваемых по наследству распрях между рекламщиками (ведь с 90-х годов очарованный, зачарованный мир видел уже целых три поколения), борющимися за то, чтобы расширить границы империй Пепси-Кола, Кока- Кола, не менее обширных, чем те, которыми владели Филипп II или римские кесари. Боролись они не на жизнь, а на смерть, как Гектор с Ахиллом, и борьба их каждый день пожирала столько бумаги, что хватило бы на все, какие только есть, издания «Илиады», и еще осталось бы на «Одиссею», «Энеиду», «Телемаха», даже Джойсова «Улисса». Эпическая битва между дрожжами фирмы «Флейшман» и солями фирмы «Крюшен» стоила намного больше, чем институт, где нашли бы средство против рака. 10 миллионов долларов ушло на то, чтобы протолкнуть какое-то дезинфицирующее средство на один только североамериканский рынок. Вообще же реклама этих средств наводнила эфир Европы, обеих Америк, Австралии и многих азиатских стран музыкальными передачами про мыло, щелок, хлорку и прочие химикаты. «Берем мы Шуберта, Шопена, Листа. Недавно в Париже—да, в столице разума—передавали рекламу пипифакса под музыку из «Тристана и Изольды». «Какой кошмар!» — охнула я. Но Хосе Антонио изрек тоном трагического актера, играющего Сехисмундо: «О, Атилла, великий мастер, создавший первую в истории рекламу! Там, где ступил мой конь, трава не растет. Сколько прекрасных идей ты дал бы нам для рекламы щелочи или инсектицида! Гений, отправлявший послами самых изувечен1 Сбыта, продажи (англ.). 316

ных, грязных, безобразных гуннов, чтобы они жрали при всех сырое мясо и люди думали, будто ты невежда и злодей, тогда как на самом деле, изучив до тонкостей греческую софистику, ты открыл раньше всех то искусство втирать очки, которое мы называем общественными отношениями. О, ты, получивший honoris causa степень доктора рекламы! Дозволь ,и мне, от лица всех рекламщиков, положить бессмертника — нет, клеверу — в кормушку твоего коня, давшего миру больше, чем Буцефал, Россинант и Бабиека! Ты обладал даром тех великих людей, которые заправляют фирмами «Проктер и Гэмбл», «Маккэн- Эриксон», «Уолтер Томсон», а это — образцы, идеалы, примеры для тех, кто продает слова, слова, слова и, подобно злодеям- аптекарям у Кеведо, наживается на обертке от лекарства, чтобы бессонными ночами, в тоске и муках, родить броскую фразу, которая войдет в учебники, как высшее достижение рекламного мышления: «На скорости 100 км/час в новом «роллс-ройсе» громче всего звучат электрические часы».— «Что-то длинновато»,— сказала я. Хосе Антонио засмеялся: «Ты права. Надо покороче, р-раз — и все! Мне больше нравится обошедшая все журналы реклама 30-х годов, созданная в Штатах, когда там было шесть миллионов безработных: стоит холеный фокстерьер, а внизу подпись: «Если собаку плохо кормить, она будет угрюмой». Пока Хосе Антонио говорил, Энрике искал книгу у себя в кабинете (книга, которую ищешь, всегда куда-то девается просто потому, что ты ищешь ее среди небрежно расставленных книг.) и, наконец, вернулся к нам, заложив между страницами палец, словно Моисей с Десятисловием в руках. «Маркс предсказал это в те годы, когда еще не было рекламных агентов, и Цезарь Бирото рекламировал свои духи по вдохновению. Вот, прошу». «...Каждый продукт является приманкой, при помощи которой хотят выманить у другого человека его сущность—его деньги... Для этой цели промышленный евнух приспосабливается к извращеннейшим фантазиям потребителя, берет на себя роль сводника между ним и его потребностью, возбуждает в нем нездоровые вожделения, подстерегает каждую его слабость, чтобы потом потребовать себе мзду за эту любезность»1. «Благодарю за скопца и сводника»,— сказал, смеясь, Хосе Антонио. «Да, он у нас дотошный,—сказала я.— Всегда найдет случай процитировать Маркса. В этом они с Гаспаром похожи. Но Энрике вроде католика, который не ходйт к мессе, а 1 К. Маркс, Ф. Энгельс. М., 1974, т. 42, с. 129. 317

Гаспар...» — «Трубы знают, когда возвещать суд»,— сказал Энрике и тоже засмеялся. «Ты не бойся, Вера,— сказал Хосе Антонио,— здесь трубы играют только румбу, мамбо и ча-ча-ча. Применять к этой стране понятия диалектического материализма так же нелепо, как представлять себе, что святой Франциск поселился у Рокфеллера, мать Гракхов пляшет канкан, Диоген торгует электрическими лампочками, Лукулл пьет пепси-колу, а Катон стал алькальдом в Лас-Вегас».— «Маркс все предсказал, все угадал, все объяснил»,— сказал Энрике, листая свою книгу.— «Однако мир, где мы живем, не хочет ни предсказаний, ни объяснений,— сказал Хосе Антонио.— Apres moi le déluge 1 — ах, молодец Людовик XV, какая реклама для плащей!.. Тот, кто пытается сбыть здесь революционную мысль, ничего не понимает в торговле». Почему-то с этого вечера я еще сильнее привязалась к моему новому другу. 28 Должно быть, Хосе Антонио заинтересовался тем, что я говорила о моей работе и моих проектах, и однажды, под вечер, неожиданно явился к нам, на Пласа-Вьеха. «Любопытно, ничего не скажешь!» — воскликнул он, нагрянув в самый разгар моих занятий с «темнокожими», как выражалась добрая колониальная проза ушедшего века. Я остановила урок на полном ходу, велела передохнуть и подготовиться к более трудному, но и более выигрышному упражнению, а Каликсто, пользуясь перерывом, взял газету, которую наш гость кинул на кресло: «Разрешите?» Это был номер «Информасьон», и в глаза бросалась шапка: «ФИДЕЛЬ КАСТРО ПРИГОВОРЕН К 15 ГОДАМ ТЮРЬМЫ». «Фидель Кастро? — спросила я.— Это тот, кто руководил нападением на казармы?» — «Он самый»,— сказал Хосе Антонио. «Да процесс идет больше месяца,—сказала Мирта, снова удивляя меня своим вниманием к некоторым нынешним событиям.— Говорят,— продолжала она,— он сам выступал в свою защиту и произнес потрясающую речь».— «Но мало кто ее слышал,— сказал Каликсто, складывая газету.— Суд заседал в больнице, в комнате для сестер».— «Тьфу ты!..— отозвался Хосе Антонио.— Вы тут знаете больше, чем пресса».— «Нам один друг рассказывал,— отвечала Мирта.— Он приехал вчера из Сантьяго...»— 1 После меня хоть потоп (франц.), 318

«Нам,? Кому это нам?» — спросила я.— «Ну, он у нас был... у меня дома... Ведь вчера...» — «Поболтали, и хватит! Встать в позицию!— крикнула я, хлопая в ладоши, и показала на проигрыватель.— А ты, милый мой, думай о работе, не забивай политикой голову. Музыку, пожалуйста!..» Вечером в портовом кабачке Хосе Антонио с деловой хваткой, присущей ему, советовал, как, на его взгляд, надо действовать. Мысль моя о новой трактовке «Весны» казалась ему «гениальной» («Да, да... Я не льщу по дружбе... Ты меня знаешь, Вера... Если бы я так не думал, я бы прямо сказал: уж лучше тебе дрессировать и дальше девиц на выданье, чтобы не сплоховали в «Щелкунчике», сама знаешь, в каком смысле это слово употребляют французы...»). В драме и балете есть вещи готовые, как бы поставленные изначально. Бессмысленно добавлять к ним то, о чем автор и не помышлял, это лишь утяжелит их, изменит смысл, исказит красоту, воплощающую иногда самый дух эпохи. Гамлет с первой минуты был Гамлетом, нам известным, и просто глупо, как теперь делают, показывать нам Гамлета в смокинге, или Эльсинор, похожий на особняк Херста, или Полония, загримированного под Швейцера, или Офелию, разбитную, как Джинджер Роджерс1. Однако великие творенья родятся порою хромыми, недоношенными, облик их и трактовка не заданы, и тогда постановщик может и должен решать сам. (А я подумала, что видывала прекрасные «Видения розы», но не припомню настоящей постановки «Пеллеаса и Мелизанды»1 2, может, потому, что никто еще не нашел сценического воплощения партитуры Дебюсси.) У «Весны» — в отличие, скажем, от «Петрушки» — нет сценической традиции. Поэтому я могу делать, что пожелаю, и смею мечтать, что, изменив либретто, добьюсь успеха там, где не добивались другие. Но тут вставал денежный вопрос: балет Стравинского длится только 33 минуты. Нужно что-то еще. Перед ним. Что именно? Не танцевать же моим неверным и христианам (как назвал Гаспар это содружество белых, мулатов и негров), не танцевать же им «Лебединое»! Можно сделать сюиту — не только из народных кубинских танцев, а из разных, всей Латинской Америки, но как-нибудь связанных с нами (я заметила впервые, что называю так Кубу). Припоминая, прибав1 Роджерс, Джинджер — популярная американская киноактриса 30—40-х годов. 2 «Пеллеас и Мелизанда»— опера Клода Дебюсси (1862—1918) по пьесе Мориса Метерлинка. 319

ляя, вычеркивая и вставляя снова, мы составили на салфетках первую программу: коротенькие «Танцы» Сомэля, прелестнейшего романтика, который жил здесь во времена Патти и Мюссе; «Сенсемайя» Сильвестре Ревуэльтаса (мексиканца, Гаспар воевал вместе с ним в Испании) на сюжет поэмы Николаса Гильена; Па-де-де (Каликсто и Мирта) на прелестный этюд для гитары Вилья-Лобоса; «Крестьянская колыбельная» кубинца Гарсии Ка- турлы само очарование (Мирта, соло); два танца на музыку Амадео Рольдана для ударных инструментов, написанную немного раньше, уже известное «Направление» Вареза (я видела их так: небольшие группы, четкий ритм, контрапункт мимики и жеста); и завершающим аккордом — «Танец ньяньиго» 1 Лекуоны, в котором Каликсто, теперь уже постановщик, сможет занять двух удивительно талантливых мальчиков, недавно пришедших к нам, Эрменехильдо и Валерио — стальные мышцы, тонкая талия, длинные ноги, сложены на диво,— чей врожденный дар я угадала сразу, как только они сделали плие (упражнение это, на мой взгляд,— основа всякого танца, ибо оно мгновенно раскрывает выразительные возможности тела). Составив программу, мы выпили за успех премьеры, которая казалась нам поистине великолепной. «А собственно, где вы собираетесь выступать?» — внезапно спросил Хосе Антонио, возвращая нас с неба на землю. После колоссальной работы, просадив уйму денег, мы добьемся в самом лучшем случае того, что публика, любопытства ради, придет раза два в театр вроде «Аудиториума». Балет еще никого на Кубе не прокормил. («Не верите мне, поверьте Алисии Алонсо, которую я очень люблю,— в течение года она постоянно танцует в Нью-Йорке, лишь изредка наезжая в Центральную и Южную Америку».) Кроме того, примем горькую правду: на Кубе никто не согласится, чтобы в классическом, перворазрядном спектакле участвовали черные. (Был же скандальчик в «Аудито- риуме», когда Эрих Клейбер1 2 посмел ввести в оркестр здешние барабаны, чтобы придать кубинской симфонии национальный колорит.) Да, неграм хлопают в кабаре, они там играют, поют, танцуют, но белого, который свяжется с нимщ местные буржуа не потерпят. Из моей первой школы заберут учениц (Гаспар говорил мне то же самое), а когда узнают, чем я занимаюсь во второй, от мужа моего сбегут заказчики. Про меня будут 1 Ньяньиго—член одной из тайных негритянских сект на Кубе. 2 Клейбер, Эрих (1840—1956) — австрийский дирижер, с . 1936 г. жил в Латинской Америке. 320

говорить, будут язвить на мой счет: «Негров развела», «Связалась со всякой швалью», «Чего и ждать от русской». Но унывать не надо, все не так плохо («вытри слезы, ресницы потекут»). Гавана—с предрассудками, без них ли — не оценит такого спектакля, но рядом Штаты. А в Нью-Йорке — вдруг поняла я — Баланчин. Может, он помнит меня. Конечно, помнит. (К тому же он сам искал здесь, хотя и не нашел, именно то, что я ему предлагаю.) «Завтра и напиши,— распоряжался Хосе Антонио.— А не выйдет, найдем других. Я рекламирую Елену Рубинштейн, а уж у нее там связи не хуже, чем у толстой Эльзы Макуэелл. Еще я знаком с Леонардом Кирстайном...»—«Решено!» — сказал Энрике, разгоряченный плохоньким вином, от которого мы в тот вечер хмелели быстро. «Не говори, что кто-то счастлив, пока не узнаешь, как он кончил»,— неточно процитировала я, давясь сливками с корицей и пытаясь с помощью Софокла выказать притворное сомнение в успехе (к этой суеверной уловке я привыкла с детства). «Так и вижу твой триумф на Бродвее»,— сказал Хосе Антонио. Мужчины подняли бокалы. «Твое здоровье!»— «И ваше,— сказала я,—только не «салют!»». Мы пошли домой, чтобы продолжить разговор, так хорошо начавшийся над рыбой, приправленной перцем, уксусом, оливковым маслом, в портовом кабачке, где, к моему удивлению, многие знали Хосе Антонио, радостно здоровались с ним, даже обнимались. Луна не светила в ту ночь, но небо было таким ясным, что посеребренный купол обсерватории четко вырисовывался сбоку от нас, над путаницей мачт и снастей, которые, мерно покачиваясь, то открывали, то закрывали огни Касабланки. Пахло морем, плаваньем, приключением. Мы лежали в шезлонгах, на плоской крыше, словно на палубе трансатлантического лайнера. Я была счастлива, Хосе Антонио издевался над рекламой, приговаривая, что в краю плутов поневоле возьмешься за достойную плута работу, и я спросила его прямо: ну, хорошо, ему не хватает духу на подвижническую, но плодотворную бедность художника, пускай, но зачем же заниматься тем, что сам он считает и нечестным, и вредным для других. «Брошу я,— отвечал он,— лучше не станет. Реклама неизбежна в обществе потребления».— «Общество обществом, а демоны твои при тебе, как были».— «То- то и оно. Они меня терзают, грызут, вот я и спешу заработать побольше, чтобы поскорее послать все к чертям собачьим и писать, писать картины, не думая о заработке. Я хочу отвоевать право на творчество. Родовые муки очистят меня от мерзости».—г «Навряд ли,— сказал Энрико.— Ты, как и я, продал душу 11-1104 321

дьяволу. Ты подписал договор в тот день, когда, потворствуя лжи и торгуя мерзким зельем, как средневековые ведьмы, сел на метлу первой своей машины. Помнишь, Мальстрем у По? Что бы ты ни делал, тебя несет к водовороту».— «Захочу и вынырну».— «Что-то не видно».— «Подожди, скоро увидишь».— «Когда решишься, дьявол уж что-нибудь удумает—экономический кризис, девальвацию, неожиданный заказ, последний,— он всегда последний!— и ты дашь себе отсрочку. А потом, потом, потом — перед тобой чистый холст, ты держишь кисть, ты свободен, и тут ты понимаешь, что тебе нечего сказать и ты забыл, как пишут. Ты сбился с ритма эпохи и тщетно пытаешься приноровить к ней то, что, быть может, родилось лет пятнадцать назад. Придется пересмотреть все ценности, технику, идеи, пойти в ученики к тем, кто моложе тебя, к бедным, но упорным, и они посмеются, наверное, над твоими попытками. Тебе уже не хватит лет, чтобы родиться заново, чтобы обрести масштаб, утерянный у лилипутов, в пошлом, посредственном, деловом мире».— «У лилипутов живешь, лилипутом и станешь. Пригибаешься, сжимаешься, вот и заразишься, это как чума или тиф. Одна Вера не поддается заразе. У нее прививка, Пласа-Вьеха». Чтобы вернуть веселье — вино скисало от таких печальных слов,— я спросила Хосе Антонио, где подружился он с грубым портовым людом, который сидел в кабачке. «Доктора Джекила я оставляю на службе, а мистера Хайда1 ношу в себе, он и тащит меня в кабачки и бары». Хозяева шхун и капитаны торговых судов знали, что он любит ловить* рыбу, и говорили с ним о плаваньях по Карибскому морю, о никому не ведомой красе пустынных островов, о таинственных, темных, укромных бухтах, окаймленных виноградом, в которых ползают мягкие омары с бархатными клешнями, тысячи лет пытающиеся отобрать одежду у бедных устриц, чтобы облачиться в перламутр; длится это со второго дня творенья, когда господь отделил воды от неокрепшей тверди, и борьбе не видно конца. Освежив душу толками про Луну-Рыбу, про Корнуа, Парго- Властителя, Ронко, Черна и Каракатицу, позабыв про хитрости торговли, он открывал дома «Одиссею», Рембо, Хосе Марти, какое-нибудь из приложений к журналу «Орйхинес», который издавал Лесама Лима, и через час-другой засыпал. Но книги мстят за небреженье, и месть их—другие книги, о которых он слышал днем, у лилипутов, кормивших его за труды. Ведь и там 1 Герой рассказа Р. Л. Стивенсона «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» живет двойной жизнью—то он д-р Джекил, то м-р Хайд. 322

толковали о книгах, а то как же! Но их не читали, их смотрели, ибо романы, вдохновлявшие на спор и беседу (как можно, спор о книге!), были не бумажные, а целлулоидные: «Унесенные ветром», - Грозовой перевал», «Джен Эйр», «Ребекка», «По ком звонит колокол» («а, это лента про испанскую войну!»), «Бремя страстей человеческих» («как играет Бетт Дэвис!»), «Лезвие бритвы» («а, Тайрон Пауэр!..»), «Дьявол во плоти» («а, Жерар Филипп!..). Оправдывая пророчества многих футурологов, кубинские буржуа перешли к аудиовизуальным средствам, минуя грамотность. «Нет, не совсем,— сказала я.— Они подписываются на дайджесты».— «Правильно, Вера. Учтем и дайджест. Только эти книжонки, одни на свете, могут убедить наших богачей в том, что они — мыслящий тростник, о котором говорил Паскаль, хотя они в жизни не слышали ни о каких Паскалях». Больше того — тогда па Кубе еще ни у кого не было ни Пикассо, ни Миро, ни Клее, ни Брака, даже Ренуара и Лотрека, даже веселого Матисса или прелестного Дюфи. Правда, кое-кто гордился дорогим фарфором или греческой вазой, кто-то собрал даже коллекцию египетских портретов (вот уж всем чудесам чудо — переселиться на Кубу столетий через семнадцать!); однако новое.искусство застряло на самых ранних импрессионистах, они висели и у графини, хотя в Испании не жаловали такую живопись. В столовой пробило два. «Пора тебе убираться»,— сказал Энрике. «Тогда спокойной вам ночи. Завтра велю изобразить нашим художникам инсектов, комаров с острым жалом, гигантскую моль, научнофантастических тараканов кого погаже, если нету—пускай придумают, чтобы хозяйки охнули и купили новый ДДТ, точно такой, как прежде, только с красным пульверизатором, а не с желтым. День и пройдет...» Он помолчал, глядя на бутылку, где оставалось виски пальца на четыре. «Нет. Лучше не буду... Спокойной ночи... Напиши, Вера, Баланчину. А не выйдет, помни—я все устрою. Считай, что блистаешь в Нью-Йорке и с верными, и с нечестивыми...» ...Прошло две, три, четыре недели, Баланчин не отвечал, и я решила, что перепутала адрес или — печально, а все ж возможно—что маэстро бросил письмо в корзину, у него своих дел хватает. Но как-то утром под дверь скользнуло долгожданное письмо. Великий балетмейстер прекрасно помнил меня и в Париже, и в Монте-Карло, где я «блистательно танцевала» в «Богах-нищих» Генделя, в «Соперничестве» Орика, в «Бале» Витторио Риети и — с Тамарой Тумановой — в «Котильоне» Шабрие, которые он и создал; а главное — мои мечты и проекты 11* 323

заинтересовали его («вот я и увижу, благодаря Вам, что утаили от меня кубинцы»). Он просил, чтобы я сообщала, как идет работа, подробно писала, если что изменится в программе, и, насколько возможно, присылала эскизы костюмов и декораций, фотографии танцовщиков. Когда же балет примет окончательную форму, он предлагал приехать к нему, чтобы обсудить практическую сторону дела, и предупреждал, что спектакль никак нельзя показать раньше, чем через два года, «здесь репертуар составляют задолго». Радуясь и ликуя, я позвонила Хосе Антонио, чтобы сообщить благую весть, и побежала на Пласа-Вьеха, где Каликсто и Мирта занимались с новенькими, поразительно одаренными с рожденья и с неслыханной быстротой переходившими от чутья к сознанию, что именно надо делать, особенно девочки, большей частью — темные мулатки, у которых в двенадцать-тринадцать лет фигура была повзрослее, чем у шестнадцатилетних учениц мадам Кристин, моей петроградской учительницы. Иногда мне хотелось, чтобы грудь и бедра не расцветали у них так пышно, но что с того, мы собирались ставить не «Сильфиду», а совсем иные танцы, и округлое тело подходило как нельзя лучше к извилистым, рваным, ломаным, чувственным, причудливым, вкрадчивым движениям, которые легли бы на музыку Вилья-Лобоса, Ревуэль- таса, Рольдана, Катурлы, Стравинского — такого, каким я видела его, тем более теперь, после письма. Письмо я с торжеством прочитала классу, все хлопали, все смеялись и послали в кафе на углу за угощеньем (я очень любила это кафе под аркой, с мраморными столиками, стойкой красного дерева и старинной гравюрой, изображающей колониальный дом), хотели отпраздновать добрую весть. Ну, теперь работа пойдет! Ну, теперь родные (глядевшие косо на дело, которое еще не приносило плодов) поймут, что «скачкй и ломанье» — это тебе не шутка! Ученики мои перенеслись мечтою «на Север», как тут называли Штаты, они дразнились и шутили: «Смотри, не замерзни! Белым станешь», «Ты меховую шапку надень, будешь обезьяна Чита!», «Не воображай, итальянца у Жозефины не отобьешь!» Что до меня, проекты так и кипели. Я сказала Мирте и Каликсто, что эскизы хочу заказать замечательным здешним художникам, Амелии Пелаес и Рене Портокарреро, прекрасно передававшим ту причудливую пышность, которая здесь во всем — в домах, деревьях, завитушках на ширме, даже в походке. Первый раз мы станем работать по твердому и смелому плану. Я подсчитала—для спектакля нужно человек сорок шесть—сорок семь, ведущие танцоры, солисты, кордебалет. Значит, придется подобрать спо324

собных людей. Каликсто взял это на себя. Мы уже ощущали одуряющий запах подмостков, клея для декораций, канифоли для туфелек, слышали звяканье золотников, стук молотка, весь тот шум, который поднимают машинисты сцены. Времени у нас хватало на самый грандиозный замысел, а пока что надо было работать, раз, два, три... и-и-и-и раз, и-и-и-и два, и-и-и-и три... Я вспомнила прекрасную фразу Мелвилла: «Если нам остается что-то сделать, мы не сделали ничего»,— в конце концов сделала я мало по сравнению с тем, что являлось сейчас моему воображению (или таланту...), но ведь сколько раз меня останавливали и сковывали, грубо врываясь в мою жизнь, события, от которых я старалась держаться подальше. Ну ладно, а сейчас — раз, два, три, и-и-и-и раз, и-и-и-и два... Бежали месяцы, я их почти не замечала, в них не было ни блеска, ни теней, я жила простым, спокойным счастьем, которое дает нам интересная, любимая, приносящая плоды работа. Иногда, не скрою, я приходила домой печальная, потому что ученики мои репетировали неуклюже, рассеянно, устало, вяло, словно забыли все, что приобрели, но на следующий день я с радостью убеждалась, что они словно созрели за ночь и танцевали, превзойдя все мои ожидания. (Так бывает, работа идет подспудно, это хорошо знают пианисты — виртуозный пассаж не дается, только пальцы ломаешь, и бросишь, сыграть невозможно, а наутро, проспавшись как следует, играешь блестяще и легко, или еще когда учатся плавать, дело идет медленно, туго, и вдруг происходит чудо — вода сама держит тебя...) Настала минута, когда Каликсто и Мирта отработали в совершенстве Па-де-де на музыку Вилья-Лобоса, Эрменехильдо и Валерио прекрасно исполняли свои партии в одной из «Ритмик» Рольдана, отработали мы и «Весенние гадания», и еще «Игры двух городов». Мирта была прелестна в «Крестьянской колыбельной», и хотя в танце Девы Избранницы ей еще недоставало мучительной, предельной страсти, она подходила к ней все ближе, работая со мной после общих занятий, когда все уходили. Художники дали мне окончательные эскизы костюмов и декораций—я хотела, чтоб все было просто, почти как схема,— и я решила, что пора мне ехать в Нью-Йорк. «Поеду и я с тобой,— сказал Энрике.— Надо мне проветриться недели две. Я и визами займусь...» Однако вернувшись как-то домой, я застала его мрачным, хотя он и пытался это скрыть, пряча лицо за драгоценнейшим томом «Трактата о перспективе» Вредемана де Врие (Гаагское издание* 1605 года), который Тереса привезла ему из Мексики ко дню рождения. 325

«Ничего, детка, ничего»,— сказал он наконец, заметив, что я вопросительно гляжу на него; он расстроился немного, потому что ходил в консульство Соединенных Штатов, думал, что сейчас и вернут паспорта со всеми подписями и печатями, а ему сказали, что о каждой визе надо запрашивать Вашингтон, Государственный Департамент, займет это недели две-три, бывает, и месяц, ему сообщат, как там что, и... «Опять бюрократические штучки,— сказала я.— С каждым днем труднее жить. Что ж, перетерпим. Такое уж наше проклятое время. А бывало, едешь хоть через десять границ, вокруг света, и без визы! Эти разрешения и визы пошли с русской революции, она все запутала...» — «Заметь, царская Россия первой в Европе стала чинить препятствия тем, кто ехал из-за границы».—«Все из-за нигилистов и террористов, ведь многие революционеры жили в Швейцарии, во Франции, в Англии».— «Опять наш вечный спор?» — «Нет. Честно Говоря, не стоит». Но все же я ощущала, что мой супруг что-то от меня таит, а прояснилось это дней через двадцать, когда его вызвали телеграммой (из дома, до которого от нас двести метров!), чтобы он явился за паспортами. («Видишь, просто бюрократические проволочки».) Через полчаса Энрике вернулся сердитый, в ярости, вне себя, швырнул паспорта на стол. «К черту! Я сам видел радиограмму из Вашингтона: «Denegate» \ Крикнул консулу, чтоб он подтерся нашими визами». И, задыхаясь от злости, он рассказал мне, что в первый раз (когда я застала его таким угрюмым) его долго допрашивали какие-то чинуши в очках, смахивавшие на полицейских, особенно подробно—о политических взглядах, а больше всего—«больше всего! — об Интернациональных бригадах. Он сказал все, как есть, хотя и подчеркнул (ведь это правда), что никогда не состоял в Коммунистической партии, но друзья-коммунисты у него были. А у кого их тогда не было? Те, кто допрашивал, улыбались, но не сдавались, они спросили его о разных американцах, которых он знал в Испании, особенно—про Ивэна Шипмана, пишет ли тот ему, есть ли у них контакт, и то, и се... Но хуже всего вот что: вдруг они сказали прямо, что женат он на русской, им известно, познакомился с ней в Валенсии; когда оправился от раны, приехал к ней в Париж, и в довершение спросили, не коммунистка ли она и не внушает ли коммунистических идей в своей школе на Пласа-Вьеха, так как там есть ученик Каликсто, который часто покупает книги Маркса и Ленина в букинистических лавчонках и на лотках, которые 1 Отказать (англ.). 326

стоят на Пласа-дель-Кристо, и... «В общем, устал я от этой мерзости и спросил их, они дипломаты или агенты ФБР. Вот и ответ,— он показал на паспорта, которые сам швырнул на стол.— Маккартизм — не басня!» И, со вкусом бранясь, он стал говорить мне о сенаторе Маккарти, психе и пьянице, ему помогает некий Никсон, и они творят такое, что поневоле вспомнишь салемский процесс, это и называют охотой на ведьм. Кто больше, кто меньше, все страдают от висконсинского Торквемады, а в Голливуде он навел такой страх — народ там впечатлительный, нервный,— что талантливейший Элиа Казан спасовал, сподличал и за свои страхи заплатил дорогую цену — в «Нью-Йорк Таймс» он продал своих вчерашних друзей, а тех, кого еще не предал, молил выложить все, что они знают о происках «красных», комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, которой помогают субъекты вроде этого, на роли ковбоев, Джона Уэйна... «Так что, русская жена интербрига- довца, про Штаты забудь, раз и навсегда». Гнев душил его, он ушел из дому, чтобы шагать и шагать по улицам. Он ходил и злился, ходил и возвращался к какой-нибудь витрине, глухо бранясь, словно злится он на манекен или на рекламу зубной пасты... А я — в печали, в растерянности, в уныний—пыталась усвоить невыносимую мысль: рухнуло все, о чем я мечтала много лет, что вынашивала и выносила. Я снова вспомнила вечер, когда мечта сверкнула предо мной, все осветила и мигом смела скрытую горечь неудачницы. Передо мной засияли огни, исчезли старые стены, взлетели крыши, улицы сорвались с мест, вознеслись, царапнули небо здания, оставляя там мерцающие знаки, и в этом огромном преображенном мире тихая и белая Гуанабакоа со скромной провинциальной колокольней превратилась в бескрайнюю площадь, на которой встали театры, украшенные цитрами, пегасами, аллегориями и танцовщицами Карпо. В театрах этих танцевал ансамбль, рожденный моей мечтою, приводя в восторг зрителей, убаюканных было жеманной и заученной грацией балетных трупп, становившихся все старомодней и скучнее, хотя иногда зритель об этом забывал, благодаря таланту той или иной балерины. Я же в отличие от русских адамитов, не отвергая тысячелетней культуры, подарю моим современникам блистательную новизну утробной, земной красоты, открытой заново, неподвластной времени, ибо она жила до чисел и счисленья. Я покажу ее, покажу им... Нет, ничего я не покажу. Все рухнуло. Мне вспомнилась басня Лафонтена, которую мы 327

учили с француженкой в Баку: «Adieu, veau, vache, cochon, couvée1». Испанская война отняла у меня первую мою любовь, а теперь мой муж страдает без вины, потому что сражался там за свой идеал, да, хоть я и не верю в него, все же — идеал. Янки стали мне противны, ну что же это: так дружили с Советами в начале сороковых годов, а теперь кинулись к Маккарти, уже и от фашизма недалеко. Однако без нью-йоркского трамплина мне делать нечего. Мехико мне не поможет. Буэнос-Айрес — город большой и блестящий, но очень уж далеко, такую труппу мне туда не вывезти, слишком дорого. Да я и не знаю там никого и не представляю, что им нужно... Я мучалась молча (мне гораздо хуже, когда я не могу выреветься, нет слез и плачешь сердцем), мучалась в уголку кабинета, на коврике, сжавшись, как тихо умирающий зверек, когда распахнулась дверь, вошла веселая Тереса, размахивая парижским еженедельником «Ар»: «Гляди-ка, нет, ты гляди!.. «Порги и Бесс», негритянская опера, негры и поют, во Франции дикий успех. Теперь труппа едет в Англию, в Италию, в Германию... Да не куксись ты, выше нос! Нет худа без добра».— «Как ты узнала?..» — «Энрике сказал. Я его встретила во «Флориде», душу хотел излить перед Хемингуэем, а тот говорит, ничего не поделаешь, Маккарти совсем разгулялся. И напомнил мне про «Ар», а я побежала домой, взяла для тебя номер». Она утешала меня весело и бурно—Нью-Йорк Нью-Йорком, а все не Париж. Сколько этот город ни перенес, немцы там, унижение, однако остался светочем искусства для всего мира. Кроме того, парижский дух я знала лучше, чем американский. Что ж, буду работать, думая о Париже... Тут вернулся мой муж, он уже поуспокоился, и мы принялись строить планы. Я переписывалась с Ольгой, давно бросившей сцену — годы не щадят балерин, да ею толком и не завладел демон танца. Прежняя подруга моя пережила без особых бед бури конца тридцатых — начала сороковых годов, а теперь обитала в холе и неге на улице Жорж Мандель, женою богатого дельца. Энрике часто видел Жана-Луи Барро, когда тот начинал в «Ателье», у Шарля Дюлена, и, утомившись вконец, спал прямо на сцене, на кровати из «Вольпоне», собственно — на деревянной декорации. Теперь он прославился и мог хотя бы свести меня с антрепренером. Главное — прощупать почву. Про то, что визы не дали, мы трое никому не скажем — кроме всего прочего, это могло бы отпугнуть от Энрике заказчиков. Я буду репетировать, как репетировала, 1 «Прощайте, теленок, корова, свинья, цыплята» (франц.). 328

от учеников все скрою, а когда что-нибудь начнет вытанцовываться, нащелкаем фотографий, и поеду в Париж хлопотать насчет сезона. Причем одна. «Если бы ты ехала в Нью-Йорк, там почва готова,— говорил Энрике.— Управилась бы за две недели. А в Париже надо осмотреться. Вообще, там дела делаются неспешно. Здесь я строю отель, больше чем дней на восемь, ну — десять, отлучиться не могу». Я успокоилась. Мне мерещилось, что я весело суечусь у распахнутых шкафов, снимая с плечиков платья, выбираю косметику, повсюду чемоданы и сумки, как в те годы, когда я кочевала с театром. Однако приходилось взять себя в руки. Мы решили, что я поеду месяцев через пять, примерно в середине апреля, когда там спадут холода, от которых я отвыкла. До Мадрида — самолетом, иначе нельзя, через Штаты меня не пустят,— потом поездом, все же я родилась в эпоху паровозов и летаю как можно меньше. А пока что взгляну на свою работу построже, потребовательней, посуровей, меньше полагаясь на быстрый эффект. Тут нужно резать по живому, парижский ценитель не американский. Сперва подтяну труппу как следует, а потом уж стану добиваться максимальной свободы и попробую возродить жест, учитывая пределы, поставленные временем и ритмом, а в идеале попытаюсь достигнуть естественного преображения образа. «Я разуваюсь, дабы ничто не мешало мне идти к пламени»,— говорит Пруденций; Жан- Клод (почему я вспоминаю его в такие минуты?) переводил мне это с латыни. Что ж, на пути моем к пламени разуюсь снова, чтобы обулись другие. Я выражу себя с другими вместе, в других. Многое стало мне ясно. Пережив удар, я выходила из темной ночи (и снова думала о том, кто открыл мне стихи Хуана де ла Крус...). 29 Мне казалось естественным, что наши богачи считают своим долгом выбрасывать что ни год совершенно новые машины, заменяя их «последней моделью» на североамериканский, довольно низкопробный лад («женщины оборачиваются, когда он проедет в новом «линкольне»»—уверяет реклама); мне казалась естественной, повторяю, эта непрестанная смена окрасок и силуэтов, и, когда я увидела, как к чемоданам моим приближается машина Ольги и за рулем сидит шофер в грифельно-серой куртке, мне почудилось, что это—музейный экспонат: «изотта-фраскини», 329

черная, строгая, ничуть не обтекаемая, на высоких колесах, чуждая прихотям крикливой моды, величавая и неторопливая, словно карета, в которой король едет на коронацию. Мы с Ольгой ревели и целовались, как русские бабы, не стыдясь ни слез, ни радости, мы же не виделись так долго и шли все эти годы такими разными путями. Подруга моя раздалась, и нарядная дама в драгоценностях ничем не напоминала тощенькую танцорку прежних дней. «Да, Верочка дорогая, да, и не говори, сейчас бы я прямо с гран-жетэ шлепнулась на задницу... Чего же ты хочешь? Плюхалась я и раньше, хотя — помнишь? — мы делили с тобой бутерброд, на второй денег не было». Она болтала, болтала, болтала с веселым жизнелюбием киевлянки (они ведь куда живее москвичей, не говоря о тех, кто вырос в Петрограде, pardon, в Ленинграде), стремясь рассказать мне все, что с ней было после того, как нас раскидали все эти передряги. «Maintenant, finí les régimes pour maigrir. Je me tape la cloche» \ Хватит огуречных салатов, чая без сахару, вареной рыбы; и так довольно настрадалась ради дела, в котором без большого таланта просто тянешь лямку, зная, что стукнет тебе тридцать пять—и ты старуха. Спасибо еще, если ты, как Никитина— помнишь, она чудесно танцевала Кошечку? — сможешь преподавать или там ставить, как Сережа Украинский и Антон Долин. Нет, Верочка, нет, когда началась война, я встретила Лорана (сама увидишь, не делец—гений, из камня деньги выжмет), он в меня влюбился, а я-то, смех один, подумала, что он из всемирного союза педерастов, очень уж вежливый, элегантный, делал дивные букеты в японском стиле, пришепетывал даже — ан нет, решила я разобраться толком, как там что, и представь, чуть не умерла от счастья. А твой — ничего? Ну, конечно! У тебя вечно чувства, так вот, короче говоря, мы друг другу до того понравились, что решили пожениться, для меня — самый лучший выход, годков мне прибавлялось, танцевала я всегда не очень, балет ничего бы мне не дал, к тому же—с самой войны труппы куда-то разбежались, и представь, кто бы подумал, пока там все спасались, метались, думали, немцы сожгут Париж и перебьют французов, кто бы подумал, люди еле живут, а мой Лоран проворачивает великолепные дела, я тебе говорю, Веруша, у него это в крови, отправь его на необитаемый остров, он тут же продаст кому-нибудь песок (Ольга смеется), да и вообще при немцах в Париже было вполне терпимо, театры работали, Серж 1 Кончены диеты для худенья. Жру и жру (франц.). 330

Лифарь поставил «Ивана-Царевича» Вернера Эгка, я была еще ничего и думала даже, что Лоран финансирует постановку, где я буду сама себе хозяйка, полная прима, а не кто-нибудь, как у этого грубияна Дягилева,— и ругают, и вышвыривают, если не нужна,— составила я программу, а потом думаю, нет, стоит ли дуру корчить, как Ида Рубинштейн. Серов ее писал— помнишь? — муж платил за самые распышные спектакли, ставили в Парижской опере, а она и не понимала, что народ ходит не на нее смотреть, а слушать музыку и поглазеть на декорации, она ведь приглашала знаменитых художников и композиторов, конечно, что было, то было, для нее написали две дивные партитуры, Дебюсси—«Мученичество Себастьяна», Равель—«Болеро», но, Верочка миленькая, это не по мне, нет и нет, намучалась я у станка, наголодалась, икра тоже не для собак (смеется), и какие вина, и ликеры, то-то я и раздалась, сама знаю, но Лоран любит таких, в мусульманском вкусе, у него бабушка из Марокко, и вот, пожалуйста, катаюсь, можно сказать, в исторической достопримечательности, прямо Ротшильд какой-нибудь или Гуль- бекян, живу на Жорж Мандель, принимаю весь Париж—да, много что изменилось! — а тут ты мне и пишешь, что придумала хороший спектакль, а я тебе пишу, так оно и есть, лучше Лорана никого не найти, он всех знает, объяснит тебе, как и что, а может—не скажу, дело его! — может, и сам пособит, если увидит выгоду, хотя он не занимается театром, нет, он покупает-продает, просто не поверишь, целые суда рыбы, австралийских овец, индонезийские кофты, японские лампы, теперь их всюду берут, корейский стимулятор для мужчин, желе из маточного молочка, полнейшая чушь, и картины, да, картины—Кирико, Гриса, сюрреалистов, купит тысяч за двадцать пять, а продаст за сто, скажу тебе между нами, ты же как родная, Верочка, недавно он всучил американцу Эль Греко, так это такой Эль Греко, как я (смеется). Вот твой отель, Верочка. Подыскала, что ты просила— старый, тихий, удобный и с виду миленький. Вот он. Перед ним—Жанна д’Арк, она так глупо погибла (кстати, сожгли ее или повесили? Да, сожгли), за то, что выгнала англичан. Ужасно жаль, что мы сегодня расстанемся, нас с Лораном пригласили на обед к министру, будут самые сливки, политики, писатели, один с Гонкуровской премией... ах, Веруша, как все переменилось! А мне столько надо тебе рассказать... Ну, завтра, завтра... Чемоданы madame —в 215! ...Проспала я до десяти (это я! А у себя, в Гаване, вскакивала до рассвета, чтобы полить цветы). Сейчас я зарываюсь с головой 331

в пуховую подушку, когда же приносят чай, узнаю неповторимый вкус слоистого, хрустящего рогалика. Открываю «Фигаро», чтобы узнать, что тут идет в театрах, и с разочарованием, которое смягчает лишь мое нынешнее благодушие, вижу, что в опере сегодня «Фауст», а через несколько дней—«новинка», веберовский «Оберон», «Манон» — в «Опера Комик», «Мизантроп» — в «Комеди Франсэз», какая-то пьеса про мужа-жену-любовника, с кроватью на сцене, с многочисленными рогами и запутаннейшей интригой — в Пале-Рояль. Обратившись к событиям дня, узнаю, что в Лионе произошел «hold-up» 1 по-американски, финансисты переругались непонятным мне манером, а блистательный Г.П.Д. (кто же такой Г.П.Д.? Генеральный Педераст?) какого-то предприятия убил свою жену — неужели здесь еще есть мужья и жены? Какой-то газетчик упорно доказывал, как важна именно сейчас Бандунгская конференция, «Конференция третьего мира», на которой выступит Неру, о нем я слышала, и неведомый мне китаец Чжоу Эньлай. (Интересно, что еще за «третий мир»? Где он? Разве мир не один у нас, со всеми пятью материками?) Соберутся 29 африканских и азиатских стран. Меня это не касается и не трогает, ибо Латинская Америка—мир, открытый Колумбом,— никак не связана с «третьим миром». Тем более страна, где я живу, она еще в начале века была испанской колонией. Мне дела нет до «третьего мира», и я листаю газету. Так, в зале Плейель—большой блистательный концерт, будет «Эдип» Стравинского, и концерт этот входит в серию выступлений, призванных защитить культурные ценности Запада. Прекрасно, я очень рада, но и разочарована — честно говоря, и это меня не касается, но мне досадно, уж нет ли в этом туманном понятии «Запад» какого-то шовинизма, не отрицают ли здесь ценности других, дальних стран, весьма достойные признания? Защита западной культуры. Охрана западной культуры. Культура Запада... Я думаю об этом не первый раз, думала и на Кубе, довольно часто, читая издания «Диарио де ла Марина». Меня раздражало, что «Запад» — вроде бы и не на таком уж Западе, граница его проходит довольно близко. А знает ли этот Запад, освященный старыми статуями греко-римских богов, древнюю, дивную теогонию Мексики и Перу? Можно ли считать его жителями негров, которых привезли на Кубу современники Лопе, Кальдерона, Гонгоры и Сервантеса,— тех негров, чьи потомки благодаря мне станцуют обрядовые танцы на музыку, 1 Налет, грабеж (англ.). 332

созданную русским, чей холодный псевдоантичный «Эдип», лишенный воспоминаний, ободранный до костей Жаном Кокто, предстает сегодня как призрачная ценность западной культуры? Запад! Где его начало, где конец, кто определил его ценности, в каких сундуках они хранятся? Честно говоря,— это уж я знаю — великую традицию классического танца, который стал скучным и слабым в эпоху Наполеона III, спас, оживил, прославил в последние десятилетия века наш Императорский театр. Помнила я и о том, сколько нового дали Толстой, Достоевский, Чехов литературе и театру Франции, Германии, Италии, Испании, не говоря уж о нежданном вторжении на сотни сцен Ибсена и Стриндберга, хотя никто и не ждал, что можно написать что-нибудь путное там, в краю фиордов. Какой же Запад так защищается теперь, все больше пленяясь Востоком, Запад, где высокочтимые гуру разъезжают в «роллс-ройсах» по Пикадилли- Серкус, где изучают Веданту в кружках и семинарах, где создают буддийские университеты, стремясь сплавить европейский рационализм с духовностью индуизма (во всяком случае, по этому пути шел Мальро)? Какой это Запад, если здесь почитают Тибет, вникают в тайны даосизма, толкуют о тантрах и мантрах, толпами постигают мудрость дзен-буддизма, читают и перечитывают прославленный «Трактат о стрельбе из лука», пытаясь через практику коан достигнуть озаренья сатори? Какой же Запад спешит защитить свои ценности, когда здесь так любят китайскую книгу пророчеств, играют в кости на доске случайностей, а книге этой, честно сказать, далеко до гаданий на ракушках, которым занимались там Сусана-Святенькая и Панча Карденас, чей еретический храм стоял так близко от монастыря, что, ошибаясь дверью, посетитель оказывался не у ног Пречистой Девы, а у ног величавой Очун, тоже стоящей на отданном ей во власть шарике мира? И я начинала догадываться, что за стремлением защитить Запад, утонченным традициям которого больше всего грозит непрестанное и наглое американское паблисити, что за стремлением этим таится скрытый от самих себя, но вполне реальный страх перед теми, кто решил под Сталинградом исход минувшей войны. Русские первыми вошли в Берлин; Ленинград выдержал девятьсот дней блокады; люди моей крови бились до конца, когда другие сдались сразу, и все это засело в печенках—да, именно так—у очень многих. Они притворяются чистыми интеллектуалами, призывают к беспристрастной оценке духовных явлений, хвалятся защитою ценностей, на которые никто не 333

посягает, однако на самом деле сквозь все это видны вполне политические намерения и маневры, ибо людей искусства тревожит одно — как бы помешать тому, что склоняет на Восток стрелку компаса, сколько ни притворяйся они чуждыми политике, сколько ни клянись довольно расплывчатой свободой. Сама не знаю почему, когда я слышала толки о свободе здесь, где никто не мог объяснить мне, в чем она состоит, я вспоминала Жан-Клода, который говорил мне, что в своем знаменитом «Обес- человечивании искусства» Ортега-и-Гассет забыл одну мелочь: сказать, что понимает он под «человеческим», как мыслить «человека», и прежде всего человека, выражающего себя в творчестве. Дойдя досюда, тот, кого я так любила, углублялся в дебри эссенций и экзистенций, они не давались мне, мои помыслы не поднимались от досок пола, раз, два, три, и раз, и-и-и два, и-и-и три... Сейчас я заметила, однако, что память о Жан-Клоде стала здесь такой живою, словно он был рядом и я слышала его голос. И воздух, и дома, и -цветы говорили мне о нем. Дожидаясь ужина (конечно, Ольга угостит меня со всем размахом нуворишей), я гуляла по старым улочкам Марэ, они так нравились мужчине, сделавшему женщиной печальную, долговязую, нескладную девчонку, кочевавшую по театральным, подмосткам, которую революция выгнала из родной страны. Мы сотни раз ходили вместе по Обезьяньему проулку, почти никому не известному, где на выцветшей стене пляшут причудливые обезьяны, до улицы Ломбар, где был укромный ресторанчик, он ничуть не изменился, и, чтобы вспомнить вкус забытых блюд, я заказала céleri remoulade, navarin aux pommes1, красное вино, а на десерт, как в трудные дни, купила фунтик изюма и орехов, где попадалась и ягода инжира. Все было как прежде — и мазаная- перемазанная хозяйка, мрачно и строго глядевшая на всех, положив огромную грудь на клавиши кассы, и старая гравюра, и опилки на полу, и запах мокрых плащей (недавно пошел мелкий дождик), и кисло-сладкий, жирный кухонный дух, врывавшийся всякий раз, как лакей, державший над головой соусник и тарелки, толкал ногой тяжелую дверь. Все говорило со мной о прошлом, но тело мое не сливалось с городом, не сплавлялось с ним, уподобляясь ему, как уподобляются друг другу камень и плоть, когда мы выбираем свой город и влюбляемся в него. Париж говорил со мной сегодня устами всех своих чудес. Но я уже любила другое. Парижанка былых времен стала гостьей, 1 Сельдерей в остром соусе, баранина с яблоками (франц.). 334

просто гостьей, хотя и пыталась себя убедить, что это не так. Корни, державшие меня здесь так долго, были перерублены, и хотя Жан-Клод сидел со мной рядом на потертом кожаном диванчике, он был не живее, чем в живых и частых, лишь мне известных воспоминаниях, когда—гтоит ли скрывать невинную, безвредную измену? — мне казалось, что меня обнимает не Энрике, а он. Быть может, потому, что я познала удел кочевницы, я привыкла носить с собой поклажу чувств, которая становилась все тяжелее, ибо к ней прибавлялись радости и беды, попытки и приключения. Что было, то прошло. Это, здешнее, стало для меня прошлым. Живым еще, конечно; но я ощущала все сильней, что успех в Париже для меня—лишь этап, без которого мне не попасть в другие страны. И оживившись от двух бокалов божоле, я смеялась про себя, думая о том, что Париж, со всей своей многовековой культурой, должен помочь мне, как Элегуа, «открыватель путей» из кубинского пантеона. Я просила у мира Декарта, Паскаля, Боссюэ и Фенелона того, чего просят там у чудотворцев-богов — Очун, Чанго, Иемайя: расчистить передо мною путь, вывести меня из застоя, даровать мне победу над силами, тянущими назад, чтобы ничто не помешало моим дерзновенным попыткам выразить самое себя... Сейчас, в шуме и гаме парижского бистро, я поняла, что прошлое не вернется, хотя без него для меня нет риска и удачи в будущем. У столика сидела уже не та Вера, что сидела здесь много лет назад. И как ни тщилась я слить их воедино, эта, нынешняя, стирала прежнюю, потому что смотрела на все гораздо шире, чем смотрят те, для кого границы западной культуры совпадают с краем Европы. Ольга снова расцеловала меня (хотя и посдержаннее, чем вчера, чтобы не испортить искуснейшего грима), и я, уже и сама не плача, вошла в дом, где царили luxe, calme et volupté1. Все было красиво, все самого высшего класса — и мебель, и ковры, и безделушки, и картины, особенно картины,— полотна Пикассо, Матисса, Макса Эрнста чередовались с двумя харчевнями Шардена, пейзажиком Сезанна, двумя гравюрами Дюрера, инфантой Санчеса Коэльо и — чудо из чудес! — проектом летающей машины, сделанным Леонардо. Великие эпохи соседствовали здесь с великими стилями, свет умело подчеркивал ценность каждой вещи, и если бы кто по неловкости толкнул севрскую вазу, выронил пепельницу или табакерку, принадлежавшую Талейра1 «...сладострастье, роскошь и покой».— Из стихотворения Ш. Бодлера. Перевод И. Озеровой. * 335

ну, разбил танагрскую статуэтку, купленную в английской лавке, это было бы истинное светопреставление. Картины, рамы, глина, хрусталь, китайские статуэтки, древние монеты в витринах были подобраны как нельзя лучше, однако всему этому не хватало того человеческого тепла, которое передается зачитанной, захватанной, исчерканной книге, если ее любят по- настоящему. Все было так безупречно, так неподвижно, так прекрасно, что ты уже не мог дивиться, и глядел, чтобы передохнуть, на сотрясаемый ветром каштан за окном. (О чудо и диво, обязанное тому, что в таком доме зажгли драгоценную старинную лампу!) Неожиданно открылась дверь, которую я проглядела, и, словно из люка, появился Лоран, в темно-синем костюме, в ослепительно белой рубашке (ее я заметила первой), которая сидела так, словно сама сообщала, что сшили ее в Англии. Он учтиво поцеловал мне руку, подождал, пока Ольга перестанет меня расхваливать, и сказал любезность-другую, чуть сдавленно, почти сквозь зубы, тщательно выговаривая слова в той несколько театральной манере, которая свойственна иногда французской знати. Быть может, потому, что родился он среди мещан, Ольгин муж старательно подражал словесным штучкам «изысканных людей», чьи портреты печатают в «Вог», двигался манерно и слишком мягко—словом, как называл это Хосе Антонио (вот когда я вспомнила его!), держался «под педика». Мы сели за стол, и там, в сиянье свечей и сверканье серебра, на какой-то сказочной скатерти («принимаю тебя, как принцессу»,— сказала Ольга) два часа кряду сменялись передо мной блюда, запахом своим и вкусом воссоздававшие летопись моего детства и отрочества (как давно это было, как далеко ушло!..), до самого голода, когда пришлось есть свеклу, соленые огурцы, пайковый хлеб, неотъемлемые в моей памяти от Октябрьской (или Ноябрьской, не знаю...) революции, которая отозвалась во всем мире и отзывается до сих пор (чтобы в этом убедиться, стоит полистать, как я теперь, утренние французские газеты), хотя и прошло столько лет, что все и думать забыли о других вещах, в свое время, казалось бы, куда более важных... Пока я буквально лопала все, что мне подавали (когда увидишь то, что ты давно не ел, нападает какой-то жор, и ты ешь, не смакуя, просто глотаешь одно за другим); итак, пока я лопала и жрала, Ольга, хлебнув водки под икру, болтала уже совершенно без удержу, несколько утомляя меня рассказами о блестящих знакомствах, светских обязанностях, знатных особах, с которыми она на «ты». Тут были и «Мари-Лор» (конечно, де Ноэль), и «графиня де Фель», и «Жан» 336

(не иначе, Кокто), у которого «нет от нее секретов», и «сам Андре» (Жйд), пока не подали кофе, точнее—чай («у нас, у русских, пьют чай, кофе-это от мавров, как и мой душенька-муж...»), и я совсем растерялась, что же мне выбрать—зеленый чай, или жасминовый, или настоящий китайский, высший сорт, «мандарин», юньиань, лапсан, сухонь, или мне больше нравится индийский, джангпан, даррджелинг, а может — калонь с Формозы, или просто наш русский, или же смешать вместе три-четыре сорта. Запутавшись вконец, я предпочла кофе. «Становлюсь дикаркой,— виновато сказала я.— На Кубе пьют чай только от желудка...» Лоран смотрел на меня, жеманность его исчезла. Он расстегнул воротничок, удобно,уселся в кресло и глядел мне в глаза. Сухо и деловито, почти по-чиновничьи, он произнес: «Если не ошибаюсь, вы хотели рассказать мне о ваших планах. Слушаю вас...» Битый час говорила я без остановки—лишь иногда он задавал короткий вопрос—о том, зачем явилась в Париж (про Нью-Йорк я скрыла), про обе мои школы, про моих учеников, про мою программу, увлекаясь все больше делом собственных рук, которое отсюда, издалека, представлялось мне великолепным. Я должна была его убедить, и, пока я говорила, меня вдохновляло сознание, что он поддается... Когда же кончила свой долгий монолог, Лоран, ничего не ответив, налил себе коньяку и, грея его в ладонях, стал высказывать свои соображения лаконично, как в телеграмме. Дело интересное. Очень. Потому что новое. Здесь часто гастролируют экзотические труппы. С острова Бали. Японский театр Но. Гигантские марионетки с Бурунди. Однострунная гитара. У меня — не то. Одно название чего стоит—«Священная». Это в моде. Партитура сама по себе известна. Но в репертуаре других трупп ее нет. Новая интерпретация Стравинского — языческая Русь с Антильских островов — успех обеспечен. Тем не менее для одной программы не стоило пересекать океан. Нужна и другая, если эту хорошо примут. (Я поспешила сказать, что другая есть.) Прекрасно. Так он и думал. Расходы, однако, громадные. 42 билета, туда и обратно. Жилье. Большой зал на Елисейских полях, не меньше. Реклама. Афиши. Прием для журналистов, иначе нельзя. (Лоран выдохнул воздух, словно паровоз, выпускающий пар...) За такое рискованное дело не возьмется ни один импресарио. Тем более что мое имя в балете, простите за грубость, не стоит ничего. Однако плакать рано. («Выпей коньячку»,— сказала Ольга.) Почему бы кубинскому правительству не субсидировать спектакль? (Труппе, поставившей «Порги и Бесс», правительство помогло, оно хотело 337

показать, что в Штатах не такая уж дискриминация, если ставят негритянскую оперу.) Мой балет может стать прекрасной пропагандой— и тонкой, заметьте,—для Батисты... («Да, это выход,— сказала Ольга.— Замечательный».) Плач мой сменился неудержимым хохотом. Я не обиделась, я удивилась. Люди эти, вдруг показавшиеся мне чужими, незнакомыми, далекими, с дивной простотой выдали себя. Конечно же, им не вместить иного, чуждого мира. Пришел мой черед, и ничтожество из ничтожеств, лелеющее довольно наглые планы, безвестная танцорка, темная баба наотрез отказалась поставить свое никому не ведомое имя рядом с именем невежды, взяточника, убийцы. Моими устами говорили Энрике, Каликсто, даже Мирта, они рассказывали сейчас, как прежде рассказывали мне, что «генерал», под игом которого мы томимся, разбогател самым бессовестным образом за счет народа, открывает огромные счета в североамериканских банках, приобретает особняки, проворачивает грязные дела чужими руками, через знаменитую контору, расположенную на легендарном «четвертом этаже» его дворца. Хуже того, гораздо хуже — перегруженную и без того летопись мрачных деяний дополняют побои, пытки, жуткие допросы, ночные облавы, трупы, брошенные напоказ, дабы люди знали, что сегодня здесь, а завтра — там, и там, и там, где совсем и не ждут, являются палачи, выполняющие волю властей. Говорила я долго—любимый ученик рассказывал мне много, все до мелочей, о страшном терроре, терзавшем провинцию Орьенте после неудачной попытки захватить казармы Монкада, описывал гнусные пытки тех дней, преспокойно введенные полицией нового режима в свой обиход. Значит, я должна создавать рекламу человеку, который все это затеял и этим руководит? «Успокойся, успокойся,— говорила Ольга.— У тебя руки ледяные... Мы же не знали».— «Не знали»,— повторял Лоран, пытаясь оправдать то, что уже казалось не святою простотой, а бесстыдным презрением к каким-то ничтожным, разве что занятным заморским странам, далеким от стран пристойных, как далеки от Версаля или от Букингемского дворца Лхасса и Клондайк времен «золотой лихорадки» — места, которые долго считали чем-то вроде пасынков Земли, пока они не обернулись символом богатства, возможной наживы для лондонских джентльменов, в полосатых брюках, в котелках и с зонтиками, или для тех, кто днюет и ночует на парижской бирже. И, ловясь в свои же сети, Лоран признался мне, что делал дела с этим дураком Трухильо, напыщенным, как павлин, диктатором Сан-Доминго, и с Гомесом-Хименес, нет, Суаресом-Хименес, то 338

ли Пересом-Хименес, забыл, жирным солдафоном, надутым недоноском, правившим после переворота такой большой страной, как Венесуэла. Этим типам, говорил он, сунешь в лапу — и прошу, получай лицензии, концессии, льготы, торгуй, чем хочешь... Однако он не знал, что персонажи, в которых он видел паяцев, обуянных' манией величия, наводили такой страх... «Ваши газеты об этом не пишут,— говорил он.— Мы ничего не знаем, такая даль. Мы не знаем».— «Не знаем»,— вторила Ольга. «Что ж, надо знать. В Веймаре тоже не знали, что в Бухенвальде есть лагерь (это рассказывал мне муж). Не знаешь, не знаешь—и станешь коллаборационистом». При этом слове Лоран вскочил так резко, что сбросил со столика музыкальную шкатулку немалой ценности, и она, во всю свою слабую силу, заиграла «Plaisir d’amour»1. («Императрицы Жозефины!..» — стонала Ольга. «Не сломалась, играет»,— сказал Лоран.) Он обернулся ко мне: «Вот она, кличка! Так называют таких, как я, потому что мы считаем, что только Гитлер и Муссолини могли поставить преграду для русского коммунизма. Гитлер осуществил бы наконец мечту Наполеона: Соединенные Штаты Европы!.. Но принесла нечистая этого параличного фантазера Рузвельта, и вот результат — русские в Берлине». (Он помолчал, немного успокоился.) «Да, про Латинскую Америку я говорил, как профан. Грешен, судил, не зная, но и вы не совсем правы, когда судите о том, что здесь было. Если уничтожать тех, кто сумел выжить, трудился, творил, несмотря ни на что, у вас пуль не хватит... А может, хотите, чтобы на Эйфелевой башне развевалось красное знамя с серпом и молотом?» — «Нет,— сказала я,— нет, не хочу. Но я не хотела бы, чтоб на ней развевалось знамя со свастикой».— «Вот уж не знала, что ты ударилась в политику!» — сказала Ольга. Я удивилась этому слову. В политику, это я-то, всегда избегавшая даже намека на нее! Однако я не могла вынести этого фарса, этого притворного неведения, которое не лучше самого подлого пособничества. «Да, мы принимали немцев в этом доме,— говорил Лоран.— Зато мы многих спасли».— «Многих»,— подхватила Ольга. (Наверное, думала я, так оправдывались все, кто сотрудничал с немцами...) Задушевность сменилась холодком. Принесли оршад й оранжад, никто даже не отхлебнул. Я ощутила вдруг, что устала, что меня клонит в сон. Пропасть, отделявшая меня от них, измерялась теперь моим жестоким разочарованием. «Шофер ушел отдохнуть,— сказал Лоран.— Я вас сам отвезу». А на 1 «Радость любви» (франц.). 839

Загрузка...