рукйвов... И вот этот человек здесь, в нескольких метрах от меня; недавно в Мексике застрелили порывистого, честного Хулио Антонио Мелью1, а ведь именно Мелья помог мне понять самого себя, научил мыслить самостоятельно, что довольно трудно, если ты родился в среде, в какой родился я,— никто тут не ведает ни противоречий, ни трудностей, никто не знает, что происходит там, за пределами его владений; всем заранее известно главное: любая мысль, не связанная с идеей собственности, не стоит ни гроша; все твердо верят в одно: нужно и полезно лишь то, что выгодно; для людей, среди которых я родился и жил, не существуют, уничтожены, стерты с географической карты те страны, где нет больше «светского общества»; историю и миф этого общества создала (и превозносит) пресса, и вот сейчас я смотрю из окна на это самое общество... И тут я решился — решился сразу, не рассуждая, не думая о возможных препятствиях. Бросился в комнату тетушки. Выдвинул ящик ночного столика. Схватил маленький револьвер с перламутровой рукояткой; тетушка купила его несколько лет назад в оружейной лавке «Гастин и Рэнет» в Париже, весьма наивно предполагая защититься от возможного нападения с помощью этой дамской игрушки. Разумеется, всего лишь дамская игрушка с золотыми инкрустациями. Но все-таки из нее можно выстрелить. В револьвере в крошечном барабане оказалось шесть пуль очень малого калибра. Шесть маленьких кусочков свинца, но если хорошо прицелиться в накрахмаленную манишку и нажать курок... Внизу, на зеркальном льду бассейна, вышагивали под «Марш оловянных солдатиков» девицы из Майами, корнеты играли негромко... Я слегка отогнул штору, высунул наружу дуло револьвера. Стал целиться в глаза в темной черепаховой оправе очков. Но Тип все время вертит головой, смеется, что-то говорит, хлопает. А я плохой стрелок. Опустить дуло, направить прямо в белый треугольник рубашки. Теперь немного повыше. Нет. Наоборот, ниже. В самую середину между черной бабочкой и треугольным вырезом жилета. Вот так. Готово. Спустить револьвер с предохранителя. А вдруг эта мерзкая штука не выстрелит? Не смазывали, наверное, ни разу. Ну хоть три из шести пуль все-таки выскочат. Давай, друг, момент настал. 1 Мелья, Хулио Антонио (1903—1929, наст, имя Никанор Макпарланд) — выдающийся кубинский революционер. Вынужденный в 1926 г. эмигрировать в Мексику, вел там большую работу в Компартии и других революционных организациях. Был убит по распоряжению Мачадо наемными убийцами. 55 •/
Проверь еще раз, хорошо ли прицелился. Правую руку положи на левую. Так... И вдруг—грохот. Страшный скрежет, словно срубили гигантским топором огромное дерево или валятся сверху доски, какой-то навес. Внизу — смятение, толкотня. Все вскочили, бегут. Президент исчез из моего поля зрения. Ясно — что-то случилось. Но что? Не знаю, не понимаю. Люди кричат, размахивают руками, впрочем, они не кажутся испуганными. Почти все смеются, особенно женщины. Раздвигаю еще немного шторы: лед в бассейне сломан, от одного конца до другого громадная трещина, в зеленой воде плавают льдинки и барахтаются танцовщицы, кричат, умоляют о помощи, особенно те, которые оказались на глубоком месте, под трамплином, тяжелые коньки тянут их ко дну. Официанты, музыканты, кое-кто из гостей кидаются спасать утопающих танцовщиц, выуживают одну за другой, мать-игуменья в красном кивере вне себя — бегает вокруг бассейна и вопит... Я взбешен, сам виноват—зачем было так долго целиться! Выстрелил бы на несколько секунд раньше! Прячу револьвер в карман. Мачадо больше не видно, затерялся в толпе; все возвращаются на площадь Пигаль. Я кладу револьвер обратно в тетушкин ночной столик. Как раз вовремя — являются танцовщицы, дрожащие, мокрые, краска смылась с лиц, они запрудили этаж и требуют виски; бегут Кристина, Леонарда, Венансио — в каждой руке по две бутылки. Девицы, не замечая моего скромного присутствия — весьма скромного, ибо я спрятался за колонну и с удовольствием наблюдаю происходящее,— сбрасывают с себя мокрые одежды, и вот по всему коридору, а также в ротонде мечутся восемнадцать обнаженных женщин, взлетают полотенца и мохнатые простыни, на спинках стульев и кресел висят лифчики и трусики. Никогда не думал, говоря откровенно, что респектабельное жилище тетушки может приобрести столь разительное сходство с борделем. Зрелище гораздо более внушительное, нежели предстающее вашему взору в ту незабываемую минуту, когда мадам Лулу (улица Бланко, 20) или мадам Марта (улица Экономия, 54) восклицает: «Toutes les dames au salón» \ Но тут за моей спиной слышится гневный голос тетушки: «Ты где находишься, в харчевне? Я же сказала, черт побери, не смей выходить из своей комнаты!» — «А Тип где?» — «Уехал только что. Он восхищен. Сказал, что катастрофа — самое лучшее во всем празднике».— «Какому идиоту пришло в башку 1 Дамы, в гостиную! (франц.) 56
замораживать воду в бассейне в Гаване в середине мая?» — «Не могу же я приглашать друзей любоваться каким-нибудь фокусником, будто на детском утреннике. В прошлом году я была в Буэнос-Айресе, так Дорита де Альвеар пригласила к себе на вечер весь балет Театра Колумба, в полном составе, они танцевали у нее в саду под симфонический оркестр, и оркестр был тоже в полном составе, а гостей тридцать человек. Или уж делать все как следует, или вовсе не делать». Я возвратился в свою комнату, исполненный злости и отчаяния: все .пропало, ничего не вышло, я жалкий трус и через несколько часов сяду на пароход, воспользуюсь привилегией, которой лишены мои друзья, мои товарищи по университету,— они в тюрьме, на острове Пинос, спят, наверное, сейчас и видят кошмарные сны на железных раскладушках, прозванных «лошадками» за то, что при малейшем движении разъезжаются и неожиданно сбрасывают спящего на пол, будто норовистая лошадь неумелого седока... Мне и раньше не очень-то доверяли, надо сказать правду, ну а теперь уж и вовсе — с завтрашнего дня будут считать типичным «юношей из хорошей семьи», имеющим высоких покровителей... Я схватил бутылку бургундского, стал пить прямо из горлышка, жадно, огромными глотками... И тут дверь отворилась без всякого стука, вошла танцовщица — в накинутом кое-как купальном халате, который распахивался на ходу,— и попросила одеколона, чтобы растереться. Я в шутку предложил свои услуги и был весьма приятно удивлен, когда девица, не долго думая, улеглась на мою кровать лицом вниз, и моему взору открылась спина с венчающими ее симметричными округлостями. «Для начала разотрите спину»,— сказала она. Я предложил ей стакан виски, чтоб лучше согреться, она не отказалась, отхлебывала усердно, хоть и маленькими глотками. Повернулась на бок, потом на другой, наконец легла на спину: «Разотрите мне бедра... и ноги...» — «Здесь тоже?» — спросил я и положил ладонь на золотистый, мягкий, нежный пушок. «Oh, boy! — отвечала она со смехом,— give me another drink»1. Я дал всю бутылку, чтоб выиграть время, а сам принялся раздеваться, неловко, поспешно, яростно; галстук как назло ни за что не хотел развязываться, пуговицам, казалось, не будет конца, пряжка на поясе не расстегивалась, шнурки запутались в какие-то невозможные узлы... Дверь распахнулась с треском. Мать-игуменья схватила мою девицу, надавала пощечин, вытолкала вон. «Ne la regrettez 1 Ох, мальчик! Дай мне еще выпить (англ.). 57
pas,— крикнула она мне по-французски с канадским акцентом.— Elle n’aime pas да. Elle est gousse... comme moi...» 1 Решительно ничего не удается сегодня. Я допил остатки виски и поставил будильник на шесть часов. Внизу оркестр играл «Мой дружок» Мориса Ивена, мелодия едва доносилась, я вспомнил слова: мир мошенников и хвастунов, что покидают неожиданно кротких любящих женщин, мир, где прячут в чулок деньги, заработанные— тут это выражение весьма к месту—в поте лица... Я уснул тяжелым сном, злой на себя, на все и на всех, на свою никчемность, на свою семью, имя, судьбу, пьяный, несчастный, недовольный собой, я чувствовал себя лишним, непрошеным пришельцем здесь, на этой земле. В полусне слышалось, будто идет дождь, на самом же деле внизу, в огромных гостиных, увешанных видами Коромандельского берега, картинами Мадрасо, уставленных фарфором рококо, продолжался праздник; музыка смолкла, но голоса гудели, смешивались... Я спал, пока не зазвенел будильник. Только что я оделся и запер чемоданы (один из них, который я брал в Сантьяго, я так и не распаковал), как появился Венансио. Он сообщил, что внизу меня ожидает какой-то господин, одет вроде бы вполне прилично, костюм из сурового полотна, только что-то в нем такое есть, не знаю, по-моему, он из тайной полиции, они, из тайной полиции-то, все какие-то чудные, особенно когда хотят, чтоб не узнали, откуда они... Слуга говорил медленно, с видимым трудом, спотыкался, не находил слов, из чего я сделал вывод, что накануне веселье дошло до высших пределов. «Пусти его,— сказал я, смеясь; я хотел как-то «разговорить» Венансио.— Как прошел праздник на кухне и на заднем дворе?» —«Ох, барин,— Венансио схватился за голову,— и вспоминать-то тошно...» Я стал собирать книги, которые хотел взять с собой, прислушиваясь краем уха к рассказу о попойке на кухне: «Носили, носили туда-сюда подносы, а поваренок с главным поваром-французом и подрались, поваренок говорит «оркестр чотис играет», а главный повар стал спорить — это, дескать, мусета или что-то вроде и будто тут обязательно аккордеон нужен, а у вас здесь, дескать, и не умеют на аккордеоне играть, а знают одни барабаны негритянские, и вообще у вас никто ничего не умеет, ну тут они и пошли оплеухи друг другу давать да стаканы бить, а потом главный повар с прачкой Асунтой в зимний сад ушли, а я их там и застал как раз 1 Не жалейте о ней. Она этого не любит. Она лесбиянка, как я... (франц.) 5«
под орхидеями сеньоры графини, они там сами знаете чем занимались, а еще хуже, что главный повар залез руками в банку с икрой и... ладно, не могу я вам такое рассказывать, скажу только одно: эти французы, они, барин, совсем ума решились».— «Каждый развлекается по-своему»,—сказал я. «Но прилично, барин, прилично». Дальше он сообщил, что около четырех утра прошел сильный ливень, как оно и полагается в мае, когда манго поспевает, подпортил немного праздник. Да и сейчас вроде накрапывает. «Вот высуньте, барин, руку за окно, сами почувствуете». Я спустился в гостиную. Там ожидал агент, вежливый, сдержанный — бедняга привык, видимо, действовать плетью да ногами, когда приходилось иметь дело с приехавшими из провинции студентами, что ютятся в бедных пансионах; теперь же он старался изо всех сил быть услужливым, улыбался, следуя специальным инструкциям о том, как обращаться со мной. Я отправился в кухню. Там громоздились горы немытых тарелок, пол был уставлен подносами и пустыми бутылками, мойки завалены бокалами. Среди всего этого Атилио (на нем уже не было костюма Папаши Фредэ) старательно готовил для меня завтрак—кашу и «хананегсс» *, так он называл, на свой лад, яичницу с ветчиной. «Оставь это. Дай мне немного кофе и рюмку коньяку». Я вышел черным ходом. Хотелось проститься с бронзовыми сторожевыми псами, с Венерой Каллипигой1 2 в зеленом театре, с садом, с бассейном, с полевой туберозой, которая каким-то образом тайно пробралась на роскошный газон; со всем этим связано столько детских воспоминаний! Но я увидел лишь горы мусора, словно на площади, где еще вчера была ярмарка, за ночь разобрали балаганы, нет больше ни карусели, ни цирка, ни тира. В нарождающемся свете облачного дня все дышит разрушением, гибелью... грязь, обломки; над головой — бледное небо в зыбких переливах зари, а здесь на траве — мокрые куски картона, обрывки серпантина, какие-то полинявшие тряпки и, словно пена, белеет известь на поверхности луж. Все источает грусть, будто дансинг на рассвете: холодный дым от вчерашних сигарет еще стоит в воздухе, пепельницы полны, на стойке бара — недопитые бокалы, а в туалете уборщица напрасно ведро за ведром льет воду в унитазы, забитые окурками. Жалкое зрелище: капает вода с листьев пальм, цветы съежились, поникли 1 Искаженное ham and eggs (англ.) — яичница с ветчиной. 2 Венера Каллипига—римская мраморная копия с греческого оригинала (III и II вв. до н. э.). Находится в Национальном музее Неаполя. 59
фрамбойаны и картонный «Лапэн Ажиль» уже не коричневый, а бледно-желтый, с провалившимся от дождя навесом; и «Кабаре дю Нэан» — размокшее, черное, и черные густые ручьи текут от него по газону к кустам роз; «Ша Нуар» упал от порыва ветра, на досках чьи-то следы, от «Мулен Руж», от «Сьель э л’Анфер» — одни обломки, обрывки ткани, лохмотья, качаются какие-то подпорки, торчит проволока, листы железа: все шаткое, непрочное, жалкое и унылое, среди кустов в красных, желтых, синих и грязно-серых подтеках. Залитые краской газоны кажутся мертвыми. В зеленоватой воде бассейна плавают обрывки бумаги, салфетки, развернутая газета, пробки, кусок марли в пятнах крови и большая оплетенная бутыль из-под «Дом Периньон» — она стоит в воде вертикально, торчит горлышко, бутыль никак не хочет тонуть. Вокруг бесформенные остатки украшений, гирлянд, увядшие гвоздики, лоскутья, мишура... Распад, разрушение. Не те руины, что приводят на ум древние культуры, ушедшие религии, гибель богов; нет, просто развалины ярмарочных балаганов, мусор, развеянный ветром; маскарад окончен, забыто ночное веселье, и на арене, усыпанной опилками, нет больше ни акробатов, ни жонглеров. А вдобавок — запах клея, мокрого тряпья, гнилых веревок, они качаются кое-где, подрагивают над землей в красных пятнах, в лужах пролитого вина—господа, видимо, не в силах оказались все выпить. Будто разрушенный театр с порванным занавесом и полинявшими декорациями, все выглядело мрачно, зловеще и, казалось, предвещало недоброе. В 7 часов, в сопровождении агента (он в конце концов сказал: «Вы только никому не говорите — я детектив, но на этот раз — всего лишь ваш приятель, пришел проводить...»),я покинул солидный, богатый дом на Калье Майор — иначе Семнадцатой улице,— где среди игр, веселья, смеха и возни в бассейне проводил беззаботно юность в обществе девушек на выданье, готовых на многое: они ведь хорошо знали, что брак со мной бедностью не грозит. 4 Не знаю почему, вдруг я вспомнила, что я женщина, подумала, что человек, с которым я разговариваю, наверное, сочтет меня уродиной; пытаюсь хоть как-то пригладить ладонями волосы, ничего не получается, ведь я с самого Парижа не причесывалась. Достаю из сумки помаду, но как решиться 60
открыть золотую трубочку — придется рот разевать перед зеркальцем— совсем уж уродство. (Конечно, моя работа, моя профессия, призвание — двигаться.по полу сцены, прислушиваясь внимательно к метроному, ловить монотонный ритм расстроенного фортепиано, под звуки которого идет репетиция, слушать голос репетитора: «Раз, и два, и три, раз, и-и-и два, и-и-и-и три, и-и-и-и-и четыре...» Но все же я интеллектуалка—не пристало мне думать о помаде, румянах и прочей ерунде, интересной легкомысленным буржуазным женщинам, играющим в бридж, маджонг и канасту.) Который час? Я беспокоюсь, потому что завтра... Но нет: вообще-то испанцы привыкли полуночничать, но сейчас, во время войны, спектакли в театрах — во всяком случае, здесь, в Валенсии,—кончаются рано. Занавес опустился на освещенную оранжевыми огнями сцену, где шла «Марьяна Пинеда», задолго до полуночи. И когда кубинец кончил свой рассказ — отрывочный, поспешный, живой, с жестами и звукоподражаниями, такая у него манера, и я очень скоро привыкла к ритму его речи,— когда он кончил забавную историю о неудачном покушении и о том, как растаял лед, стрелки на стенных часах, что висели над бочками и мехами с вином, сошлись на цифре XII на самой вершине круглого циферблата. «Вам спать хочется?» — спросил мой спутник. «Нет»,— отвечала я. Я боялась долгих часов одиночества (ведь, скорее всего, мне не уснуть) в неуютной гостинице с выбеленными стенами, на узкой койке с таким высоким изголовьем, что оно походило больше на спинку стула; и свет (одну-единственную лампочку под самым потолком) можно зажигать, только если окна закрыты, а ночь такая жаркая. Впрочем, здесь, в таверне, наверное, еще жарче; зато вокруг люди, много людей, и если вдруг опять начнется бомбежка—хоть мне и говорили, что больше одного раза за ночь не бомбят,— эти люди скажут мне, что надо делать: спуститься в подвал, спрятаться в чулан, прижаться к стене, лечь лицом вниз на пол... А спутник мой говорит быстро, все южане, видимо, говорят быстро, и вот снова я в том доме, где в одну ночь столь многое для него переменилось, в доме, из которого он стремился вырваться и который постоянно несет в себе, как живший в Риме Гоголь нес в себе Россию, и Рим для него был полон «мертвых душ»... ...Эта русская ни черта не понимает, и зачем только я ей рассказываю; руками размахиваю, болтаю, вот ей и забавно; а все-таки она меня слушает. Слушает—в этом все дело, нынче 61
ночью нога не все время болит, то схватит, а то отпустит, вот и хочется говорить, вновь пройти мысленно все страдания духа, вновь вспомнить свои муки, бесчисленные тревоги в течение долгих лет, необходимость принять решение сейчас же, сию минуту... Дом, в котором я жил, имел свою экологию, он навязывал свои законы. Тетушка то и дело ездила в Мадрид, привозила/картины, они висели у нас в галереях и гостиных — картины лучших мастеров современности или по крайней мере самых почтенных и ценимых, на взгляд тетушки. Так поселились с нами в доме пикадоры и тореадоры Сулоаги1, средиземноморские рыбаки Сорольи1 2, «Влюбленные из Теруэля» Муньоса Деграина3, пышнотелые андалуски Ромеро де Торреса4, лодочники-баски братьев Субьор5; последних весьма высоко ценил — и тетушке это было известно—дон Хосе Ортега-и-Гассет6; произведений его тетушка, разумеется, не читала, но где-нибудь на приеме или обеде не упускала случая сослаться на его имя, как на высший непререкаемый авторитет в любом вопросе, впрочем, она частенько приписывала ученому мужу собственные воззрения, в свою очередь почерпнутые, весьма возможно, из «Обессмертим жизнь» Гвидо да Вероны7 либо из старых «Писем Франсуазы» Марселя Прево8. Как-то раз я пригласил к'себе товарища по университету; звали его Хосе Антонио, он увлекался изящными искусствами, неплохо рисовал и даже отваживался писать гуашью; «Что за дерьмо!» — так выразил Хосе Антонио свои впечатления от живописи прославленных испанских мастеров, и эхо под высоким потолком ротонды трижды повторило 1 Сулоага, Игнасио (1870—1945) — испанский художник-реалист. 2 Соролья-и-Бастида, Хоакин (1862—1923) — испанский художник, портретист и маринист. 3 Муньос Деграин, Антонио (1841 —1924) — испанский художник, мастер пейзажа, академик. 4 Ромеро де Торрес, Хулио (1880—1930) — испанский художник, в живописи его ощущаются элементы идеализации. 5 Субьор, Рамон (1887—1969) и Валентин (1884—1963) — испанские художники, иногда работали совместно. Их живописи присущи примитивизм и декоративность. 6 Ортега-и-Гассет, Хосе (1883—1955) — крупный испанский философ и эссеист, оказавший большое влияние на развитие современной западной философии. 7 Гвидо да Верона (1881 —1939) — итальянский писатель. Его романы, насыщенные эротикой, имели успех у буржуазно-мещанской публики. 8 Прево, Марсель (1862—1941) — французский писатель и драматург. В «Письмах Франсуазы» разоблачаются порочные наклонности, прикрытые показной галантностью. 62
его слова. Говоря откровенно, все эти махи, цыгане, баски в беретах, виды Ондарроа, древние стены Авилы, кастильские дали давно уже казались мне весьма искусственными; сделаны они, без сомнения, умело, и тем не менее ясно видно, что это всего лишь ловкая гладкопись. «Что ты хочешь? — ответил я тогда Хосе Антонио,— моя тетушка богата, однако не настолько, чтобы приобрести «Менины» или «Погребение графа Оргаса»1.— «Черт побери! Но в этом доме нет ни одного Пикассо, ни одного Хуана Гриса1 2...» Я никогда не слышал этих имен, за что и поплатился— мне выданы были двадцать с лишним потрепанных номеров французского журнала «Л’Эспри Нуво» с цветными и чернобелыми репродукциями картин, не имевших, на мой взгляд, никакого смысла. Какие-то линии, пятна, пустое пространство, геометрические формы, то каждая отдельно, то совмещенные, обрывки бумаги или ткани, прикрепленные в местах скрещения линий, изображавших нечто вроде решетки с прутьями разной толщины, иногда отдаленный намек на предмет — форма, напоминающая грушу, бутылку или музыкальный инструмент, иногда лицо, размытое, словно обросшее клиньями, во всем этом не было ни смысла, ни содержания; но особенно бессмысленными представлялись аскетически голые геометрические фигуры, ничего не говорящие немые плоскости; недостойный «художник» фабриковал свои «произведения» с помощью линейки и угольника, он помещал среди черных линий цветные прямоугольники, такие ровные и одинаковые, что казалось, это не картина, а технический чертеж. «Начинаешь понимать? — спрашивал меня Хосе Антонио.— Или по-прежнему восхищаешься мадридскими девицами и волынщиками, севильскими переулками, унылыми пейзйжами Галисии да открыточными видами базилики Пилар в Сарагосе?» Нет. Не совсем все же так. Что-то во мне происходило. Люди с тетушкиных картин с каждым днем становились все более чужды, я не чувствовал их близкими себе; они ворвались в дом, будто захватчики, и меня раздражали самодовольство и жажда повелевать, сквозившие в их взглядах; они стремились доказать свое родство со мной, утвердиться навеки в моем прошлом, а между тем даже речь их, обороты, которые они 1 «Меняны» — картина великого испанского художника Диего де Сильва Веласкеса (1656). «Погребение графа Оргаса» — картина величайшего испанского художника Эль Греко (1586—1588). 2 Грис, Хуан (1887—1927) — испанский художник, видный представитель кубизма. 63
употребляли, акцент, привычки и манеры — особенно в наше время, столь богатое событиями и переменами,— казались мне неестественными, странными, так же, как их старомоднонациональные наряды. И вдруг я понял, что устал от сеток для волос и от гребней, от беретов, плащей и капюшонов, от тяжелых золоченых рам. Всех этих Сулоага и братьев Субьор, столь превозносимых доном Хосе Ортега-и-Гассетом, я с удовольствием отдал бы мусорщикам, что подъезжают по утрам на грузовиках к черному ходу каждого богатого дома... Но чем же их заменить? О нелепостях и фантазиях из журнала «Л’Эспри Нуво» я и подумать не мог. Разумеется, если бы можно было повесить на стену Эль Греко, Гольбейна или Леонардо... «Ты уже приближаешься к истине,— сказал Хосе Антонио, когда я упомянул Леонардо.— В своей «Книге о живописи» он...» — и Хосе Антонио заставил меня прочитать отрывок из книги: «...если ты рассматриваешь стены, запачканные разными пятнами, или камни из разной смеси. Если тебе нужно изобразить какую-нибудь местность, ты сможешь там увидеть подобие различных пейзажей, украшенных горами, реками, скалами, деревьями, обширными равнинами, долинами и холмами самым различным образом; кроме того, ты можешь там увидеть разные битвы, быстрые движения странных фигур, выражения лиц, одежды и бесконечно много таких вещей...» f—«Ладно. Но здесь же речь идет о пейзажах, холмах, выражениях лиц, одежде...» — «Не надо тебе ни холмов, ни пейзажей, ни одежды, пусть остаются стены и камни — они с точки зрения художественной ценны сами по себе. Излечись от этой мании обязательно искать в живописи сюжет— басню, анекдот, историческое свидетельство. Пусть тебя волнует то, что ты видишь, наслаждайся спокойно гармонией линий, равновесием тонов, вбирай в себя безмятежно—а иногда и мучительно—сочетание фактуры, напряженности, динамизма и упругости. Смотри картину так, как ты слушаешь классическую сонату, ты же не стремишься докопаться, что именно хотел сказать композитор этой сонатой, и не интересуешься, кого он любил и с кем спал. В «Аппассионате» Бетховена нет даже намека на эротику. Слово «Аппассионата» указывает лишь на напряженность переживания. Для Бетховена «страсть» означало «сила» — сила воздействия, рассчитанного с математической точностью. Главное для Бетховена—погрузить тебя в мир звуков. И 1 Леонардо да Винчи. Книга о живописи. Перевод А. Губера и В. Ши- лейко. 64
больше ничего. То же самое делает голландец Мондриан1, который кажется тебе таким невыносимым,— он чист, он гол, он сознательно избегает этой поганой сюжетности. Забудь о содержании и смотри на живопись. Молись, даже если у тебя нет веры, как советовал Паскаль. Все придет в свое время...» И вот однажды утром произошло чудо: натюрморт Пикассо, натюрморт Хуана Гриса, а за ним — натюрморт Брака1 2 вдруг заговорили, они словно вошли в меня через глаза и теперь пели где-то внутри. Я понял, чего они хотят. Я вышел в сад, я смотрел на деревья и видел их совсем по-другому: дерево — это дерево, просто дерево, а не украшение пейзажа. Тот, кто смотрит на него как на украшение, подменяет свои нормальные человеческие представления искусственными. Дерево — это дерево, вот и смотри на дерево, постарайся ощутить его архитектуру, ритм ветвей, цепкую волю корней, земное его предназначение. Почувствуй контекст, в котором оно растет, как растут темы бетховенской сонаты в серии небольших картин Хосе Антонио, немного абстрактных, очень своеобразных по стилю, хоть автору «сильно не хватает профессионализма», как говорит он сам... Я избавился от старой своей скверной манеры смотреть живопись, и в жизнь мою не вторгались больше посторонние, нагло следившие за мной люди с картин, висевших в доме. Охваченный новым увлечением — жажда самоистязания, жажда аскетизма,—я отверг сначала все национальные сцены и бои быков, а затем в одно прекрасное утро решил отвернуться уж заодно и от вещей совсем другого толка: от «Поклонения волхвов», от «Брака в Кане Галилейской», от «Менин» и даже от «Взятия Бреды» 3, ведь это, на мой взгляд, историческая картина (анти-живопись! Такое нетрудно сделать с помощью объектива, треноги, черной накидки да резиновой груши!), а отсюда недалеко и до пресловутого «Бонапарта на Аркольском мосту» или «Отступления из Рос1 Мондриан, Пит (Питер Корнелис, 1872—1944) — представитель абстрактного «неопластицизма». , '2 Брак, Жорж (1882—1963) — французский художник и скульптор. Принимал участие в выставке «Золотого руна» (1909) и «Бубнового валета» (1913) в Москве. В 1909—1914 гг. работал совместно с Пикассо. 3 «Поклонение волхвов» — по всей вероятности, в данном случае имеется в виду картина великого итальянского художника Сандро Ботичелли (1475). «Брак в Кане Галилейской» — картина великого итальянского художника Паоло Веронезе (1563). «Взятие Бреды» — картина великого испанского художника Диего де Сильва Веласкеса (1634—1635). 3-1104 65
сии»1—надвинутая на нос треуголка, мрачный взор, рука, разумеется, заложена за борт сюртука, и лошадь — of course!1 2— белая... В поисках противоядия от дерьма (определение весьма точное), собранного в доме тетушки, я с запоздалой жадностью набросился на новую пищу: яблоки Сезанна, овощи Шардена, угри голландских натюрмортов и, конечно, фрукты Пикассо, Брака и Гриса, когда удавалось почувствовать их... Наверное, именно с этого времени я возненавидел дом на Семнадцатой улице, его роскошь и безвкусное хвастовство, однако отнюдь не пренебрегал ликерами высшей марки, паштетами, приготовленными поваром-французом, а также пикантной креольской прелестью кузин и их приятельниц — кожа у этих красавиц была совсем белая, фамилии звучали совсем как испанские, а все же, когда мы резвились и бегали вокруг бассейна, манящая страстность истинных мулаток давала себя знать; преждевременно развитые, они не стыдились своих пышных форм и походили на «Jeunes filies en fleur» 3 знаменитого во всем мире французского писателя, которого тетушка будто бы прочла (ей хотелось слыть начитанной в глазах людей, вообще никогда ничего не читающих), между тем как мне доподлинно известно, что тетушка дошла только до истории с булочкой, размоченной в чашке чая. (Я сам слышал однажды, как она, в двадцатый раз взяв в руки книгу, воскликнула: «Черт знает, как этот человек возится со своей, булочкой!» — читать дальше она уже не решилась...) Уличные торговцы, возчики, продавцы лотерейных билетов, заглядывавшие в наш сад через прутья высокой решетки, а также рабочие-электрики, смотревшие сверху, когда взбирались на столб, видели роскошь и богатство, «испано-сюизу» у парадного входа, ящики с цветами, которые нам приносили постоянно, и думали, что перед их глазами истинный земной рай. Я же знал, что фактически и по собственной воле уже изгнан из этого рая, ибо, вкусив от яблока Сезанна, пустился в опасное плавание, и море, по которому я плыл, воистину можно было назвать Красным; проще говоря, я стал ходить на Двадцать пятую улицу, 1 «Наполеон Бонапарт на Аркольском мосту» — картина французского художника Антуана Жана Гро (1796—1797). «Отступление из России» — очевидно, имеется в виду картина известного французского художника Эрнеста Мейсонье (1815—1894). 2 Конечно (англ.). 3 Имеется в виду роман Марселя Пруста (1871 —1922) «Под сенью девушек в цвету» из цикла «В поисках утраченного времени». 66
где почти каждый день собирались студенты и бурно спорили, а затем — к величайшему неудовольствию сеньоры графини, желавшей, чтобы я учился в Оксфорде или в Гарварде,— поступил в наш «негритянский университет», как она его величала, и стал изучать архитектуру. В университете говорили о вещах, казалось, совершенно неизвестных прежним моим знакомым. Я узнал новых людей, непохожих на тех, кого знал прежде; эти люди открывали путь, расчищали дорогу. Мой характер ломался, как ломается в тринадцать лет голос, и вместо тонкого, почти женского вдруг появляется бас, низкий, раскатистый. Я скучал на приемах, молчал на парадных обедах, я без всякого почтения обращался с мудрыми коммерсантами, рассеянно слушал биржевых магов, пропускал юбилеи, именины и дни рождения, отказывался танцевать, гордо ссылаясь на усталость,— словом, всеми силами изображал Гамлета, лишь бы избавиться от пустых светских обязанностей. Глядя на мои «странности», как они это называли, сахарные короли и владельцы металлургических заводов говорили: «Он — художник». «Избави бог! — восклицала тетушка, крестясь.— Все художники кончают свои дни в больнице». «Ты нарушаешь все приличия, все нормы»,— сказала она мне после, наедине. И думаю, именно потому, что я нарушил все нормы, перешел предел, поставленный всякому, кто желает жить во дворце на Семнадцатой улице, между дворцами Хулио Лобо и Гомеса Мены, я с неожиданной радостью уселся в то утро в такси и, сопровождаемый агентом, отправился в гавань’ Кабальериас, откуда через два часа должен был отплыть пароход «Королева Мария Кристина» курсом на Кампече и Веракрус. 5 И вот наступил день, когда остались позади творения неведомого Карибского садовника, ничуть не похожие ни на произведение Ле Нотра1, ни на сады Шёнбрунна1 2,— родные мои острова, что все почти зовутся женскими именами: Исабели, Фернандины; здесь растут как попало, без всякой системы гигантские доисторические травы: королевская пальма, бамбук, сейба, банановое дерево; последние остатки мира, в котором растения, живущие на земле, неотличимы от водяных, а плавающие и летающие 1 Ле Нотр, Андре — садовник, создатель Версальского парка. 2 Шёнбрунн — местность в Австрии. 3* 67
твари, рептилии и птицы, смешались в симбиозе, и возникли чудовищные гибридные формы: гигантские ящерицы, странные кондоры, летучие мыши, такие огромные, что трудно поверить, будто они в самом деле могли летать, змеи, погруженные в томление, ибо сами не знают, где начинаются и где кончаются, не понимают, зачем под брюхом у них какие-то неуклюжие подставки— то ли по земле ползать, то ли плавать; остались позади безмятежные причудливые мои острова, поросшие доисторическими деревьями, что возникли в те времена, когда не существовал еще человек; впрочем, есть у нас и такие растения, которые покорились всевластному ходу времени, сахарный тростник, например,— тоже что-то вроде бамбука, только стебли его набиты деньгами и завезли его из Индии, но не из Вест-Индии, кофейное дерево, открытое в тот день, когда турки, осаждавшие Вену, обалдев от невозможного количества выпитого кофе, сняли осаду и, отступая, бросили несколько мешков с зернами. И вот, покинув этот беспорядочный, взбалмошный, сладострастный, ленивый тропический мир сиесты и песен, разбуженный первыми лучами солнца, я выхожу из вагона и вступаю в мир четкий, размеренный, геометризованный, мир плоскогорья Анауак. Тишина беспредельна, она рождается из земли, крепнет, ширится, заглушает, сводит на нет стук колес, так что он не кажется больше реальным, глыбы молчания встают вокруг, они ограничивают горизонт, громоздятся одна на другую, и тишина побеждает, подавляет все звуки. Я смотрю на горы, они совершенны — вереница гигантских, идеально сработанных вещей, будто ready- made Марселя Дюшана1. Прекрасные горы-вещи возникли, когда планету нашу мяли и комкали в последний раз, придавая ей форму; так и стоят они с той поры, взявшись за руки, тесно, но в порядке, плечом к плечу, хоть их и разделяют ущелья; высятся, будто монументы, а кто их воздвиг и зачем, знают лишь они сами. Горы-вещи, созданные резцом, упавшим с небес, геометрически четкий рисунок уступов, зелень мха—идеальный чертеж, Эвклидова геометрия, запечатленная в камне; каменное «что-и- следовало-доказать», поставленное на землю под охраной трех снежных треугольников, белых, вычерченных тщательно, у одного угол-вершина острый, склоны крутые, у другого—тупой, склоны более пологие. Пейзаж мексиканского плоскогорья. Скулъптур- 1 Готовые вещи (англ.). Дюшан, Марсель (1887—1968) — французский художник. С 1918 г. жил в Аргентине. Художественное воздействие его творчества основано на изображении бытовых предметов, изъятых из жизненного контекста. 68
ный; не только горы, но и агавы — стволы расположены логично, по векторным линиям; каждая имеет свое лицо, расположение листьев не повторяется, тайна движения жизненных соков индивидуальна, но все вместе стоят величественно-ровными рядами, концы ветвей скрещиваются и, так же как горы, с четкой ритмичностью заполняют кругозор остроугольными и тупоугольными треугольниками... Солнце стояло уже довольно высоко, когда справа от меня показались пирамиды Теотиуакана, я знал их по фотографиям и гравюрам. Однако впечатления они на меня не произвели; не верилось, что пирамиды эти созданы человеческими руками, так сходны их угловатые массы с очертаниями окружающих гор-вещей, так естественно расположены, что казались геометрически правильными, суровыми, жесткими порождениями самой земли, возникшими по чьей-то воле из глубин нового для меня мира, ритмически четкого чередования объемов, пересеченных вертикалями водоразделов, мира, где все элементы разумно соотнесены, мира, проникнутого духом суровой и жесткой непреклонности. Я вспомнил «прихожую Нового Света» — так назвали Карибское море люди, впервые его переплывшие; вспомнил мягкие, ленивые, нежные очертания наших холмов, округлых, будто женская грудь. Всего три дня назад я дремал там, «в прихожей», а теперь проснулся, вдыхая прозрачный холодный горный воздух у дверей континента, где во всей своей жуткой реальности встречают меня вулканы, немые огромные стражи, гордые, ледяные хранители тайн. И вот я думаю: «Тайна не только в загадках древних цивилизаций, что приводят в отчаянье археологов, тайна—здесь, сегодня: как разгадать, например, темный взор вот этого носильщика, что тащит на спине ящики? Что означает священный талисман на шее продавщицы фиг? Почему одинаковы и по размеру, и по окраске двадцать кирпичных домов — словно ими выстрелил кто-то и они упали здесь среди черных камней, в узкой долине, что тянется перед моими глазами». Неожиданно предстала передо мной Америка, и трудно понять ее... Все так ново, так незнакомо, так непохоже на то, что до сих пор приходилось видеть. Вероятно, что-то сходное испытывает человек, ничего не понимающий в философии, когда его подводят к длинному ряду стеллажей с философскими книгами и говорят: «Начинай!» С чего начинать? С начала? А где оно—начало? Где истоки реки Гераклита? Берет она начало из досократовых ручейков или из Гегелева моря? Может, начало ее — первые, до срока пришедшие озарения, едва вызревшее, но уже внятное духовное представление, а может — (59
могучее течение, охватившее в своей диалектике весь земной шар? Я оказался на перепутье, я видел два потока, время текло вперед и назад, я познал обратимость времени... Здесь, в Мексике, которую я, словно Кортес, открывал для себя — ибо, как Кортес, проникал в новое, незнакомое, узнавал неизвестное,— здесь впервые я ощутил, что живу в обратимом времени. О, во всяком случае, «сегодня», в котором я живу, остается «сегодня» для многих, но не для всех. Здесь живут одновременно и в те дни, что отмечены в древнем каменном календаре, и в те, что мелькают листками бумажного, принесенного почтальоном. Здесь—вечное скрытое противоборство (хоть многие этого и не замечают) между космогонией пяти солнц и сотворением мира в семь дней... На станциях выходят к поезду индианки с корзинами, кувшинами и детьми... Живут эти женщины сейчас, в наше время, или, может быть, в 1400, 1100, 800, 650 году по нашему грегорианскому летосчислению? В моем представлении они гораздо естественнее связываются с храмами, посвященными богам, имена которых я не в силах выговорить, чем с полчищами заводов, что там, где кончаются агавы, тянутся вверх трубами, исписанными черными буквами, непонятными индианкам. Кто же из нас живет вне времени — эти женщины или такие, как я? Чьи божества подлинные? Те, которым воскуряют копаль1, или те, которым курят ладан? Те, что спустились на эту землю с небес, или те, что приплыли морем из далеких стран? Те, что с самого начала говорили на языке «Маисовых людей»1 2, или те, что питались зерном и оливками, и так и не захотели выучить здешний язык? Те, о которых никто никогда не спорил на синодах и соборах, или те, что познали раскол и ересь, немыслимые в религиозном мире майя или ацтеков?.. Впервые ступил я на землю Американского континента и с огорчением убедился, что ничего не знаю о его подлинной, глубинной жизни. Мне было стыдно, и своему стыду я придумал название, красноречивое и не без приятности—«космический стыд». Одни только горы, величественные стражи, иногда оперенные языками пламени, изрыгающие потоки кипящей лавы,— они одни сторожили время — застывшее, непримиримое и вечно живое время вне времени — непостижимый контрапункт веков, прошлое, то ли бессмертное, то ли навсегда ушедшее... Там, далеко за вершина1 Копаль—смола, извлекаемая из некоторых пород тропических деревьев, используется, в частности, как ароматическое вещество. 2 «Маисовые люди» — роман гватемальского писателя Мигеля Анхеля Астуриаса (1899—1974), лауреата Международной Ленинской и Нобелевской премий. 70
ми гор, к югу, все время к югу, там поднимались боги, еще туманные и немые, я видел, хоть и не понимал их, боги, отягощенные необъятной мифологией, огромной, бескрайней, как сельвы, как реки, равнины и горы, живущие по их законам. Эти небесные существа ничего общего не имели ни с дарохранительницами, ни с распятиями, то были пришельцы с других созвездий и галактик, они хотели, чтобы мы их поняли, они говорили языком Чудес, Затмений и Бедствий (люди, стремившиеся поверять откровение школьной логикой, забыли этот язык), а иногда их призывы звучали на самом простом, понятном всем языке — языке мятежей и революций; революция больше не казалась недоступной, будто звезда на своей орбите, или, согласно механике, «вращающееся вокруг своей оси тело», она стала близкой, возможной, естественной. И эта естественность мятежа выражается простым словом революция; слово это уже не покидало меня с того самого утра, когда я проснулся под безоблачно ясным небом Анауака. Оно не было для меня новым; там, откуда я приехал, я не раз слышал его из уст друзей, что томились теперь на острове Пинос. Но все же там это слово произносили еще немногие. Здесь же, в Мексике, нашли себе убежище люди, вынужденные покинуть родину, спасаясь от преследований очередного диктатора, и потому слово «революция» звучало у меня в ушах постоянно; о революции говорили и уроженцы Анд и Лимы, и венесуэлец, иногда слово «революция» произносилось с акцентом гуарани или кечуа, иногда звучало на креольский лад, но чаще всего — чаще всего! — его произносил мексиканец. Потому что революция здесь была сокрушительной, и раны еще не затянулись; стены (я видел это в Веракрусе) были пробиты пулями, прошиты пулеметными очередями, в церквах, лишь недавно вновь открытых для богослужений, стояли распятия, искалеченные взрывами во время восстания кристеросов \ Я оказался среди молодых людей, приехавших со всех концов континента, и тут убедился, какую силу имеет слово, сказанное вчера и сказанное сегодня, как тесно оно сплачивает, как прочно связывает между собой даже тех, кто встречается впервые. В конце XVIII века слово «филантроп» или «философ» тотчас делало человека членом братства; братство это не признавало ни естественных, ни государственных границ, у него была своя тайнопись, свои сокровища и ключи, свои 1 Кристеросы восстали против религиозных законов, проведенных президентом Кальесом (1926—1929). 71
наставники, тайные тропы и прибежища, дабы легче было подрывать установленный порядок, обманывать стражей монархов и деспотов. Потом слово «креол» стало знаменем независимости Американского континента, а около полувека спустя прозвучало новое слово—«социалист»; и эти четыре слога будто чудом объединили людей разных профессий, разного происхождения, а зачастую и имевших разные представления о революционной тактике, стали для них паролем и отзывом. Достаточно было, обменявшись крепким рукопожатием, сказать: «Я — свободомыслящий» или: «Я — атеист»,— и вы обретали друга, ибо все в девятисотых годах постигли «религию человечества»1 и навсегда излечились от былых увлечений классической немецкой философией... Теперь к своему имени и фамилии мы прибавляли слово «революционер» совершенно так же, как «инженер», «математик», «доктор права» или как человек, ведущий свой род от крестоносцев или от воинов, служивших Каролингам, называя свое имя, прибавляет «Бретань», «Аквитания», «Бурбон-Парма». В этой стране быть или считать себя революционером казалось совершенно естественным. Революция осуществлена, может быть, она не удалась, а может быть, удалась больше, чем ожидали; надо подождать, не настало еще время выносить окончательный приговор, земля досыта напоена кровью—кровью исконных ее жителей и кровью захватчиков; теперь революция разлилась по стенам. Революционные художники завладели ими, и я снова увидел горы-скульптуры, кактусы-скульптуры, агавы-скульптуры, весь этот скульптурный пейзаж, в котором даже пирамида казалась всего лишь еще одной скульптурой среди бесконечного их множества, высеченной Великими Ваятелями Земли. Мир скульптур смотрел на меня со стен, с фресок Хосе Клементе Ороско и Диего Риверы, в него входили и люди-скульптуры — мужчины, женщины, дети — обитатели скульптурной вселенной, что охраняли теперь великий Круглый Календарь в Национальном музее. Они воевали, праздновали, танцевали, трудились, сажали цветы, веселились, скорбели над мертвыми, сжигали на святой неделе соломенное чучело Иуды, плыли на лодках к своим огородам, что зеленели в лагунах, пахали землю; шли колонною батраки, кипели битвы, маскарады, рыночная толпа напоминала ту, что описывал Бернал Диас1 2 в своих воспоминаниях; я вижу 1 «Религия человечества» — выражение французского философа Огюста Конта (1798—1857). 2 Диас дель Кастильо, Бернал — испанский конкистадор, соратник Кортеса, автор «Истинной истории завоевания Новой Испании». 72
все то же загадочное, удлиненное, не знающее улыбки лицо — воин-орел, принц, астроном, писец, жрец, многие века стоят они, изваянные, в залах музея; у женщин на фресках лица неподвижные, будто отлитые из гипса, у каждой прикреплен к затылку конский хвост, об этих женщинах рассказывают рукописи времен конкистадоров — жесткие складки рубахи, шаль закрывает лицо,— и их же я вижу здесь, на улицах, они, женщины-скульптуры, пришли в город из соседних деревень... Люди, которые строили виллы и дворцы в те времена, когда наши деды жили в варварских замках с зубцами и бойницами, заполонили теперь стены зданий, прогремело слово «революция», и они восстали из небытия. Разумеется, я не мог остаться равнодушным ни к исполненным мрачного, трагического пафоса работам Клементе Ороско, ни к брызжущим невиданной, беспорядочной, вечно возрождающейся творческой энергией произведениям Диего Риверы. Казалось, фрески говорили, подобно героям второй части «Фауста»: «Вот и мы тут разместились... а откуда мы явились, неизвестно нам самим»1. И тем не менее эта живопись повергла меня в мучительные сомнения. Она была здесь. Сама реальность, естественное, законное чадо той земли, того континента, где я живу теперь, где живут мои новые друзья; я только что избавился от сюжетности, с таким трудом научился понимать живопись, которая вовсе не должна изображать что-либо, научился наслаждаться, радоваться, находя прелесть в свободном соединении форм, в гармонии цветов, линий и объемов, лишенной всякой фабулы, и вдруг—эта живопись, подчеркнуто фигуративная, повествовательная, яростно семантичная, она требует от меня ответа — законно ли ее существование? Каждое утро я смотрел, как работает Диего Ривера; он не замечал моего присутствия, стоял на подмостках, обнаженный до пояса, с пистолетом на ремне, смешивал краски в ведрах и кастрюлях, огромный, звероподобный, ни на кого не похожий, я вспоминал, что этот человек дружил с Пикассо, Браком, Грисом, был в течение нескольких лет кубистом, что его хвалил Аполлинер, что он прославился на Монпарнасе, и вдруг—невиданный скачок в неведомое, в таинственный мир, мир,, который видел Леонардо меж туч и старых стен и еще в спокойной всеобъемлющей красоте чистых геометрических форм, в многогранниках и звездах; а потом — решительный возврат к характерному, к документальному, историческому, к живописи, которая мало чем 1 Гёте. Фауст. Акт II. Перевод Б. Пастернака. . 73
отличается, если не считать гигантских ее размеров, от миниатюр «Часослова» герцога Де Берри: смена работ и дней, чередование веселья и труда, подчиненное ритму времен года в их бесконечной смене... Я не отрицал — может быть, это как раз то, что нужно. Может быть, это ответ на стремление придать форму, выразить в формах, внятно для всех, дух великого исторического события, в какой-то мере вернувшего индейцу индивидуальность, утерянную в борьбе латиноамериканского мира против испанского, которую можно назвать войной между жителями двух планет, так они далеки друг от друга... Но внутренне я восставал против такого искусства, не переставая им восхищаться, хотя любовался больше яркой живописностью и четкой документальностью, не ощущая по-настоящему всей его пластической убедительности. Я терзался сомнениями. Где подлинное искусство нашего времени? Это или то? Бежать надо от фигуративности или возвратиться к ней? Конечно, художнику следует постоянно помнить о Революции, о благословенной Революции, обожаемой Революции, однако я начал уже слегка уставать, я пресытился, слишком уж часто говорили в Мексике о революции; спора нет, здесь добились многого, это видно каждому, и все же, на мой взгляд, значительных, глубоких перемен в структуре общества не произошло; индейца стали уважать, стали считать человеком, но он по- прежнему нищ, везде — и в деревне, и в городе... Такие вот мысли и сомнения мучили меня, и страшная гостья, Забота, описанная Гёте, вселилась в мою душу: «Если внять мне не желаешь, Сердцем ты меня узнаешь. В разных видах, я везде Всех держу в своей узде. Я на море и на суше Повергаю в малодушье, Незнакома, незвана, Всем судьбой предрешена...»1 Тетушка, боясь, как бы я не вернулся на Кубу, осыпала меня денежными переводами. И в одно прекрасное утро, получив в Нэшнл сити бэнк три тысячи долларов и вспомнивши, что по курсу за доллар дают около пятидесяти франков, я отправился в Париж через Тампико, чтобы избежать остановки в Гаване, 1 Гёте. Фауст. Акт V. Перевод Б. Пастернака. 74
неизбежной по пути из Веракруса в Европу. Я уезжал со смутным ощущением вины: угрызения совести, забота... Остались позади безнадежные попытки понять Латинскую Америку, Боги Континента сумели показать мне, как не просто ее постичь. До сердцевины дерева я так и не добрался и только до крови исцарапал руки, стараясь содрать кору. 6 Русская меня слушает, но не знаю, понятен ли ей мой рассказ; как слабо отражают слова те образы, впечатления и воспоминания, что вытаскиваем мы из кладовой памяти, будто карты из спутанной колоды. Ибо приходит в свой черед время музыки и время света, а за ними время рассказа и размышления. Я говорю: «Гавана», «Мехико», «Париж», я просто обозначаю места действия. Но когда я думаю: «Гавана», «Мехико», «Париж», встают в моем сознании гигантские подмостки, сцена вращается с головокружительной быстротой, я вижу актеров, их лица, жесты, костюмы, слышу голоса, музыку, ощущаю запах, вкус, дыхание прошлого, его цвета, его огни, его дома—они возникают, живут, светятся или гаснут в мгновенной буре воскресения... Женщина, для которой я говорю в эту ночь (а я, что называется, «распахнул душу», хочу отыграться за долгие, бесконечно долгие дни неподвижности и молчания в госпитале), может быть, и пытается представить себе Мехико, когда я произношу это' слово, но я знаю: та Мексика, моя Мексика ей непонятна, лишена плоти, ведь и я не смог бы ничего ощутить, если бы моя спутница произнесла сейчас слово «Москва». Наверное, для нее Мексика— это гравюры с изображением родео, сады Ксочимилко, открытки с видами сокало1, так же как для меня Москва — если она стала бы о ней говорить—все равно всего лишь собор Василия Блаженного со странными маковками, полосатыми, блестящими, будто карамельки... Но вот я упомянул Париж, и мы сразу нашли общий язык. Оба мы хорошо знаем этот город, оба жили там, обоим есть о чем вспомнить, и мы увлекаемся совместными воспоминаниями, стоим перед скульптурной группой «Танец» Карпо1 2, дышим одним воздухом. Мы понимаем друг друга. Однако тотчас же и наступает конец. Конечно, мы оба жили в 1 Сокало — так называются центральные площади многих мексиканских городов, расположенные обычно на некотором возвышении, окруженные деревьями, с фонтаном в центре. . 2 Карпо, Жан Батист (1825—1875) — французский скульптор. 75
Париже. Но Париж не один, их два, все зависит от того, на что ты смотришь, что тебя волнует. Вот мы стоим с нею перед творением Гарнье \ Но она смотрит внутрь, там расставлены декорации, звучит оркестр, движутся знакомые ей создания Стравинского, Прокофьева, Дягилева, Баланчина — особенно высоко она ценит как хореографа Баланчина... Итак, она смотрит на то, что внутри здания, я же смотрю на него снаружи, наблюдаю лица, таких я не встречал прежде; и дома, много домов, непохожих ни на один из тех, что мне доводилось видеть до сего времени. Париж! Колыбель культуры, по каким бы путям и дорогам ты ни скитался, все равно, рано или поздно, ты вернешься сюда; сколько раз описывали этот город латиноамериканские авторы начала века; говорили еще, будто в Европе «всякий чувствует себя не совсем чужим»! Но все это, как ни странно, не про меня. Я почувствовал себя чужим до ужаса, сразу, с той минуты — дело было лет семь назад,— когда прибывший из Америки корабль застыл, бросив якорь в порту Корунья, даром что прадед мой родился там. Чужим был испанский язык — ведь на Кубе и в Мексике плохо говорят на кастильском наречии (да и где, хотел бы я знать, говорят на нем хорошо в двадцатом веке?), к тому же у нас особо подчеркивают журчащий кастильский акцент, когда рассказывают забавные истории и анекдоты, подтрунивая над всем, что приходит оттуда, с «исконной родины», которая с течением времени все меньше ощущается как родина. Но если я чувствовал себя сиротливо среди яркой и темной зелени Риа-де-Виго, еще более чуждым показался мне Сен-Назер, где я, как истинный иностранец, явившийся из тропиков, с изумлением обнаружил, что в мясных лавках, украшенных позолоченными конскими головами, продают лошадиную грудинку и филейные части; у себя дома я привык видеть оседланных лошадей да ловко гарцевавших всадников, у нас конь исстари считается как бы принадлежностью мужчины, человек из народа называет любимую женщину, которой владеет, «моя лошадка...». В Париже я, разумеется, восхищался всеми чудесами, паломничал к святым местам Веры, Культуры, Поэзии и Революции, преисполненный бурного восторга, что вполне естественно. Я вдоволь налюбовался и средневековыми горгульями, и карнизами Мансара1 2, и площадью Вогез (где я заметил некоторое 1 Гарнье, Карл (1825—1898) — французский архитектор, создатель театра Парижской Оперы. 2 Мансар, Юлий Арду (1646—1708) — французский архитектор. 76
сходство с кубинскими аркадами и с колоннадой в Куэрнаваке, а камень по цвету напомнил мне мексиканский вулканический), и спокойным величием купола Дворца Инвалидов, царственно опирающегося на скромные, благородных очертаний колонны; побывал я и на могилах знаменитых людей, посмотрел на древние колокольни, а под конец начал бродить по городу наугад и постепенно обнаружил в нем то, о чем умалчивает Бедекер. Передо мной раскрывался город, невиданный, никому не известный, не заметный для глаз европейца, напичканного раз навсегда усвоенными истинами; необычайность этого города поразила меня. Прежде всего, Париж—город пустынных балконов. Ни в одной столице мира не найдется, мне кажется, такого количества никому не нужных, огороженных тяжелыми решетками балконов, больших и маленьких, торчащих на фасадной стене и угловых, скромных и пышных, классических и фантастических, прекрасных, сделанных с тонким вкусом и безвкусных; одни балконы выходят на антресоли, другие маячат над многоэтажной пропастью, окутанные утренним туманом, есть и такие, что нависли над самым тротуаром. Балконы — как колонны в Гаване— бесчисленны и бесконечно разнообразны: то они похожи на кафедру или трибуну, то на эстраду; есть огромные — целые галереи, на которых могло бы разместиться войско для парада или королевский кортеж; так или иначе — балконы, всюду балконы, балконы и балконы, от Отей до Венсенского леса, от Клиньянкурских ворот до Орлеанских, вокруг площади Звезды, над Елисейскими полями, вдоль бульвара Сан-Мишель и авеню Клебер, головокружительное множество балконов, то незаметных, то выступающих, странно ассимметричных или незатейливых, высоких, простых, роскошных, везде балконы, балконы, балконы... Но вот что любопытно: никогда — ни зимой, ни летом — вы не увидите у решетки балкона человеческой фигуры. Для чего же балконы, думал я, если на них никто не выходит? Торчит то тут, то там, то выше, то ниже, горшок с цветком, несколько гераней, иногда даже видна грядка прелестных цветов, вьются иззябшие на ветру молодые побеги; только ухаживают за цветами, должно быть, какие-то призраки либо домовые, потому что никогда вы не застанете хозяина или хозяйку на балконе, с лейкой или ножницами в руках. Но не только эту странность — пустынные балконы — заметил я в Париже; тут водились и истинные чудовища—чудовища архитектуры; они родились после яростных разрушительных сносов и перестроек Второй империи, и в них выразился — я говорю о постройках начала нашего века — 77
невиданный эстетический индивидуализм, полнейшее безразличие к тому, что рядом. На тихой улице в квартале Звезды на протяжении восьмидесяти метров я с крайним изумлением увидел стоящие стена к стене, плечом к плечу дворец в византийском духе, замок во вкусе Шамбора, частный отель в стиле эклектики конца XIX века, готический дом и романскую виллу. А дальше точная копия дома времен Жака Кёра1 соседствовала с жилищем, вид которого сразу как бы переносил вас в Новый Орлеан — железные столбы, решетки, украшенные цветами, будто негры строили этот дом, распевая спиричуэле; случалось, что какая-нибудь страховая компания располагалась во дворце микенской циклопической кладки; угол улицы венчал высоченный купол, кажущийся еще больше от застекленного балкона, вечно пустого просто потому, что лестницы, по которой можно было бы туда добраться, не существовало. Но главное не в этом: еще один огромный, беспорядочный, незаметный, никому не нужный город, оказался внутри Парижа. Город в городе. Рядом с каменными павильонами, балюстрадами, рядом с изысканными барочными гребешками отеля «Лютеция», вокруг дома Берлитц в стиле art-nouveau1 2 открывался тому, кто сумел до него добраться, другой город, он копошился в мансардах, дымный, залитый дождем, подобный древним Помпеям, затерянный среди серых металлических труб, вздымающихся, будто пальцы рук в железных рыцарских перчатках, указывающие на ренессансную колоколенку, всю в голубином помете, о которой знают одни только отважные кровельщики да трубочисты. Выше шестого-седьмого этажа, на чердаках, где варится на спиртовке капустный суп, где нищета прикрывается дырявым одеялом и любит на железной койке, там скрыты висячие сады, террасы, переходы, мосты, лесенки вокруг глубоких как пропасть внутренних дворов, крошечные форумы и нормандские фермы, а нищета живет там, невидимая людям, которые суетятся,внизу, у автобусных остановок и станций метро, оформленных в новейшем стиле — «съедобным» можно было бы назвать его,— метро переносит человека из одного конца города в другой, от Бастилии к собору Нотр-Дам; иногда совсем сбитый с толку путешественник выходит на станции Бабэлон, тут он отнюдь не убеждается в геометрической четкости плана города, которую на разные голоса 1 Кёр, Жак (1395—1456) — богатый купец, казначей короля Франции Карла VIL 2 Архитектурный стиль эпохи модерна (ок. 1890—1915). 78
превозносят те самые архитекторы, что, толкуя о спокойной чистоте линий и поминая всуе имя Парфенона, строят повсеместно новомодные здания концернов Конкретера и Булдозер с obbligato1 бегущими электрическими буквами самых различных сообщений: «Греция продолжает эффективно увеличивать численность своей авиации... Спортсмен, не имеющий никакой эрудиции и никаких познаний в области искусства, гораздо ближе к пониманию современной живописи и поэзии, чем близорукие интеллигенты, которые и т. д., и т. д. ... Современный образ жизни приносит веселье и счастье, радует молодежь: стадион, бокс, регби, высоко развитая техника, великолепные океанские пароходы, автомобиль, аэроплан, кинотеатр, граммофон, фотография, естествознание, новая архитектура...» Примерно такие же утверждения содержал каталонский Манифест 1928 года, ставший известным на Кубе незадолго до моего отъезда. Первым под манифестом стояло имя Сальвадора Дали. Под Манифестом подписались также Пикассо (sic), Жан Кокто1 2, Бранкузи3, Робер Деснос4, Стравинский, католик Жак Маритэн5, Озанфан6—защитник аскетического «пуризма» и Корбюзье, который считал, что архитектор должен смотреть на дом исключительно как на «machine á vivre»7. Мое запоздалое открытие кубизма, проповеди Хосе Антонио, теории композиторов, провозглашавших необходимость «вернуться к Баху», призывы к четкости, к соблюдению модулора и золотого сечения, лозунг молодых мексиканских «эстридентистов»,8, вопивших вслед за мадридскими «ультра»: «Шопена — на электрический стул!» — все это так на меня подействовало, что я обратился в новую веру, рожденную на Монпарнасе — а он в те времена славился на весь мир,— стал фанатиком геометричности, точности, механичности, скорости, дисциплины. Я поклонялся искус1 Неизбежными (итал.). 2 Кокто, Жан (1889—1963) — французский писатель, поэт, драматург, либреттист, художник, скульптор. 3 Бранкузи (Брынкуши), Константин (1876—1957) — известный скульптор. Родился в Румынии, в 1904—1906 гг. жил в Париже. Испытал влияние Родена. 4 Деснос, Робер (1900—1945) — французский поэт. 5 Маритэн, Жак — современный французский религиозный мыслитель. 6 Озанфан, Амеде (1886—1966) — французский живописец и теоретик искусства. Пуристы стремились ввести в живопись экономию и дисциплину «машинного века», изображая упрощенные силуэты обычных вещей, большей частью — домашней утвари. 7 Дом-машина (франц.) —термин, принадлежащий Ле Корбюзье. 8 Эстридентисты — представители авангардистского течения в мексиканском искусстве 20-х гг. XX в. , 79
ству, лишенному вдохновения, основанному на точном расчете: неопластические композиции Мондриана, картины Малевича — белым по белому, скульптура, изображающая шар или многогранник, а в музыке — снова «Искусство фуги»1. Время было жесткое, механичное, и искусство, рожденное этим временем, должно было отвечать его требованиям, как прежде христианская эра подарила нас тысячами изображений рождества, бегства в Египет, распятия, плясок смерти и Страшного суда. Времена, исполненные приятности, породили Грёза и Ватто, время страданий и горя дало Гойю. Современный человек, пораженный открытием новой действительности, должен начисто отказаться— и это главное — от всякого романтизма, от тягучих светских богослужений в Байрёйте, от преувеличенного симфонизма отвратительного Малера. Мы «современные люди», и как таковых нас тошнит от чувствительности, от излияний, от pachos1 2 и таинственности. Вот каковы были мои воззрения, вот какие идеи доходили до Американского континента, и, напичканный ими, я, весьма уверенный в себе, явился в тридцатых годах на Монпарнас... Тотчас же стал я узнавать, где и как живут, что делают художники, высоко чтимые нашей передовой литературной и художественной интеллигенцией. Кокто? — «Негодяй»,— отвечали мне. Иван Голь?3—«Кретин». Озанфан? — «Его рисунки годятся только для наклеек на молочные бутылки». Корбюзье? — «Он хочет заставить нас жить в коробках для обуви...» Больше всего смущало меня совершенно непредвиденное обстоятельство: в один прекрасный день я обнаружил, что сам усвоил новое направление и переживаю на свой лад «бурю и натиск». Романтизм опять возродился для нас, но таким словам, как вдохновение, ясновидение, мечта, гипноз, страсть, поэтическое безумие, придавалось в нашем кругу новое значение: за ними стоял мир раскрепощенных инстинктов, ничем не связанной свободной воли, неудержимых желаний, мы отдавались всецело чувству, мы прославляли любовь-миф, секс-миф, страсть-миф; мы снова уверовали во вдохновение, в озарение, в прорицание, в пророческий 1 «Искусство фуги» — название последнего полифонического произведения Иоганна Себастьяна Баха. 2 Пафос, напыщенность (франц.). 3 Голь, Иван (1891 —1950) — французский писатель. Писал также на немецком и английском языках. В 30-е годы под влиянием П. Элюара и Ж. Кокто обратился к сюрреализму. 80
дар, в слово, рожденное в глубинах подсознания, в одержимость поэта-мага, поэта-провозвестника и снова стали писать слово Поэт с большой буквы. Поэт то вопит и проклинает, то разит сарказмом и кощунством, он и циничный, и жестокий, он стремится раздвинуть границы воображаемого, перешагнуть их, уничтожить, выйти за их пределы; в ожидании ослепительных откровений, тайной вести, он прислушивается к голосам, к апокалипсическим прорицаниям Рембо и Лотреамона1. Пьяный Корабль мчит по волнам древнего океана, гонимый новыми бурями; новым призывом с Патмоса звучат «Песни Мальдорора», старый Яхве Ветхого завета, отвратительный, пьяный, валяется в собственной блевотине. Снова возникли перед глазами фантастические рейнские замки Виктора Гюго, полуразрушенные башни, населенные привидениями, снова явились на сцену адские чудовища, заколдованные рыбы, яйцо, в котором живет лемур, дьявольская нечисть, бродячий музыкант с кларнетом, воткнутым в зад, порождения фантазии Иеронима Босха, художника, который рисовал жутких дьяволов, «потому что не видел ни одного», как утверждал Кеведо. Поэт вновь обретает прежние свои права, вновь он облечен властью, теперь он хочет включиться в традицию, отыскать предшественников (так всегда бывает и в литературе, и в политике, когда неожиданно возникает новое течение...), он выбирает себе в классики Юнга1 2, написавшего «Ночи», Леви3, создавшего «Монаха», Свифта, который описывает мясные лавки, где продают филе и окорока из детей, Альфреда Жарри4, супермена и доктора «патафизики», Эдгара По— гениально одаренное и удачливое дитя сэра Горация Уолпола5 и Анны Радклифф; маркиза де Сада, Бодлера и некоего Раймона Русселя, мне доселе неизвестного, странные писания которого сопровождались рисунками, весьма похожими по стилю и по фактуре на те, что украшали первые издания Жюля Верна. Он внемлет Вещему Голосу, провозгласившему: «Тайное всегда прекрасно; все тайное прекрасно; только тайное прекрасно». 1 Дюкас Исидор граф де Лотреамон (1846—1870) — французский поэт, родившийся в Уругвае. Наиболее известное его произведение—«Песни Мальдорора». 2 Юнг, Эдуард (1681 —1765) — английский поэт-сентименталист. 3 Леви, Грегори Мэтью (1775—1818) — английский писатель. * 4 Жарри, Альфред (1873—1907) — французский писатель, известный своим трагическим фарсом «Король Убу». 5 Уолпол, Гораций (1717—1797) — английский писатель. 81
И — новая,мифология: Надьяг, Градива2, Женщина со ста головами, «Невеста, раздетая холостяками» Дюшана, и Птица Лоплоп, . и Слон Себбе, и Лошадь-привидение Фузели3, и волнующая таинственность «Ровно в четыре часа утра во дворце» Джакометти4, и наряду со всем этим Аурелия де Нерваль5 и даже сверкающие, будто драгоценные камни, творения Гюстава Моро, музей которого, забытый, пыльный, стал теперь местом паломничества... Итак, я впал...— зачем отрицать? — полный смятения и сомнений, я впал в неоромантизм; а ведь, казалось, я отринул романтизм навеки, не сомневался в том, что он мертв, ибо не слышит зова времени. От мерзкой фигуративной живописи, что украшала стены моего родного дома, я вылечился, будто лекарством в санатории, натюрмортами; спасаясь от чрезмерной чувствительности, я обратился к кубизму, надел власяницу, принял строгий его устав; потом мексиканские фрески заставили меня задуматься об особом типе мышления жителей Латиноамериканского континента, теперь же нежданно-негаданно я поддался чарам сюрреализма, его вкрадчивой, пленительной власти, и вера моя в ценности совсем другого рода сильно поколебалась. «Я никогда не могла понять сюрреализма и не выношу его»,— заявляет вдруг русская. Слово «сюрреализм» будто вывело ее из забытья, из светлого, ничего общего, конечно, не имеющего с моим рассказом забытья, наполненного образами. «Жан-Клод всегда говорил, что... (Ах да, помню: Жан-Клод — это тот, к кому она едет, он ранен и лежит в Беникасиме, через несколько часов они встретятся)... говорил, что в наше время, когда реальность так страшна, смешно искать выход в нереальности. Попытки убежать в мир грез столь же бесполезны, говорил он, как попытки найти спасение в бездеятельном квиетизме или в некоторых 1 Имеется в виду произведение Андре Бретона (1928), где прославляется творческое безумие в противовес прозаическому рационализму. 2 Имеется в виду произведение 3. Фрейда «Галлюцинации и сны в «Градиве» Йенсена». 3 Фузели, Генри (1741 —1825) — швейцарский живописец, график, гравер и писатель. В живописи — представитель предромантизма. 4 Джакометти, Паоло (1816—1882) — итальянский драматург, автор мелодрам. Его мелодраму «Гражданская смерть» (1868) перевел на русский язык А. Н. Островский. 5 Аурелия де Нерваль — женский образ в творчестве французского поэта, позднего романтика Жерара де Нерваля. . 6 Моро, Гюстав (1826—1898) — французский живописец, гравер и график. С 1892 г. преподавал в Школе изящных искусств в Париже, где у него учились Руо, Матисс, Марке и др. 82
восточных философиях, проповедующих духовную неподвижность. Эти теории, как считал Гегель, никогда не возвышались до уровня истинной философии и представляют собой всего лишь свод простейших наставлений, вроде народных пословиц, которые учат жить, в сущности, тот же конформизм — смиряйся, живи, созерцая собственный пуп, откажись от всякой борьбы, ибо заранее известно, что борьба бесполезна...» Вот как думают сюрреалисты,— говорил Жан-Клод, а русская, видимо, сильно его любит, то и дело цитирует, женщина-эхо, женщина-отблеск, женщина-зеркало... Вдобавок сюрреалисты чрезвычайно высоко, как никогда прежде, вознесли reve 1, мир видений. Сначала они печатали в своих журналах бесчисленные рассказы о снах, потом рассказы уступили место картинам, все менее и менее отражающим реальность, художники настойчиво пытались запечатлеть на своих полотнах разные варианты снов; говоря откровенно, это были фальшивые, приукрашенные, сочиненные сны, ибо сон невозможно уловить, остановить, запереть, заключить в раму, как заключены воинственные голландские буржуа и главы цехов в «Ночном дозоре» Рембрандта. Кроме того, пережитое, перечувствованное, увиденное во сне есть «вещь, исключительно данному лицу принадлежащая, и не может быть передана другому лицу», как говорится в юридических документах. В невольных своих ночных приключениях человек попадает в комнату без дверей, встречает прохожего в маске, улица вращается вокруг своей оси, головокружительный обрыв низвергается в пропасть, пол качается под ногами, галерее нет конца,— как ни описывай все это, другой тебя не поймет,— бредовые сцены насилия, страх, ужас, разврат, совокупление с улиткой, с водорослью, с Марлен Дитрих или с соседкой с шестого этажа, что вчера, входя в лифт, коснулась тебя бедром... Может быть, поэтому некоторые сюрреалисты, устав гоняться за призраками внутри себя, вдруг разом спустились на землю, покинули мир сновидений, повернулись лицом к жизни, требовательной, повседневной; а ведь тревога жизни гораздо сильнее той, что остается после звонка будильника, от предрассветных снов, пусть даже там разъяренные мраморные статуи, жуткие хирурги, непрошеные утренние гости руками в резиновых перчатках делали непристойные жесты... И вот настала пора: композиторы усомнились, писать ли атональную музыку или, может быть, неоклассическую, жизнь требовала ответа на свои вопросы, и поэты задумались—не вступить ли в 1 Сновидение (франц.). 83
Коммунистическую партию... И тут слово Революция, столь часто произносимое в Мексике, на Кубе, в университетах всей Латинской Америки, загремело в Париже, в квартале, название которого мы, глядевшие на Париж издалека, связывали со всеми самыми смелыми пиршествами духа, но именно потому, что здесь царил Дух, Политика изгонялась отсюда как нечто вульгарное, отвратительное, нарушающее веселье. Теперь же Политика обрела плоть, поселилась среди нас... «И с этой минуты Монпарнас начал умирать»,— говорит русская; судя по всему, она не слишком-то жалует политику, однако приехала же сюда, ведь знала, наверное, что здесь градом сыплются пули, а причиной — все та же политика... «Просто по велению чувства»,— сказала она, видимо, угадав мои мысли. Помолчали. Я взглянул на стенные часы — прошло совсем мало времени, а столько успел я передумать, так быстро все рассказал. Теперь заговорила она, пылко, с какой-то агрессивной стремительностью: «Политика поселилась среди нас, многие интеллигенты сделались фанатиками, идиотами, а многие — притворялись». Она пустилась в разоблачения, надо сказать, что животные той породы, о которой она вела речь, неожиданно расплодились в Париже еще в те дни, когда я жадно ожидал там падения тирана Мачадо, я хотел вернуться на родину, и дело тут вовсе не в том, что вдали от нее росла тоска и одолевала меня, нет, Куба была единственным местом, где, я чувствовал, смогу быть полезным, смогу для чего-то понадобиться. Для чего-то. Но для чего? Я не знал. Там, дома, я этого не знал. Но и здесь,. в Париже, я не сумел найти правильный путь; одна группа или школа выпускала манифест, боролась против другой группы или школы, та в свою очередь выпускала манифест, с одной стороны — бесконечная путаница эстетических и философских воззрений, с другой — неумолимая реальность газетных строк. «Вновь посвященные становились фанатиками, они чувствовали себя первооткрывателями, между тем слова и понятия, казавшиеся им величайшим открытием, были новы только для них одних,— продолжала русская,— некоторые плыли по течению потому лишь, что боялись прослыть ретроградами, и становились идиотами; другие лгали, хвастались, будто всегда думали так, как теперь, требовали от соратников решительности и смелости, которыми сами отнюдь не блистали». Все это правда, я достаточно нагляделся на этих новых обитателей Монпарнаса, они без конца склоняли слово «Революция», сидели целые дни на террасах «Дом», «Ла Куполь» или «Ротонды», спорили, хмурились грозно, будто инквизиторы, 84
судили и рядили о каждом, следили, кто именно не проявил достаточно революционной твердости — тот заказал три рюмки аперитива, этот восхищался ножками проходившей мимо женщины, а тот и вовсе читал наизусть стихотворение Фрай Луиса де Леон1; я хорошо знал этих горе-Сен-Жюсгов и Робеспьеров, они выбрали себе местечко по правую руку господа бога и осуждали всех подряд—тех, например, что ходят смотреть первые, так называемые «бессюжетные», фильмы Луиса Бунюэля, а значит, «тратят даром время», которое обязаны полностью, самоотверженно и упорно посвящать делу перестройки общества. А вот они—действительно настоящие ревнители общественной перестройки, без конца сообщают друг другу, тайно разумеется, великие истины, что рождаются в их мудрых головах, кальвинисты, неумолимые судьи, ненавистники любви и веселья, они способны отлучить всякого, кто посмел аплодировать Жозефине Бэкер1 2 или развлекаться чтением детективов; все они мнят себя профессиональными революционерами — по известному ленинскому определению, и в то же время являются сторонниками перманентной революции, что, однако, вовсе не означает принадлежности к партии. («Все до одного революционеры в душе»,— как говорил Рыжий Ганс, славный немец из Венесуэлы; он охотно общался с латиноамериканцами, жившими на Монпарнасец слыл среди них поэтом, хотя никто не видел ни одного его стихотворения.) Если кто-либо покидал срочно приятелей, говорили— «ему необходимо быть на собрании», но никаких подробностей о собрании не сообщалось. Жизнь свою они окутали тайной: конспирация, какие-то дела, подполье; суровые, непреклонные, жестокие, раздражительные, они стремились нетерпеливо перейти непосредственно к действию, весьма решительно, хоть и с туманной конечной целью; говорили всегда по секрету, понизив голос, сообщали: очень скоро (может быть, даже в следующем месяце) грянут ужасающие события, ибо массы сыты по горло, они понимают, что их провели, обманули, и не хотят больше ждать; в листовках, отпечатанных на ротапринте в количестве не более двухсот экземпляров, они выступали от имени народа, утверждали, что революционная тактика парализована, марксизм устарел, они требовали немедленного пересмот1 Леон, Фрай Луис де (1537—1591) — крупнейший поэт «золотого века» испанской литературы, чье творчество было проникнуто религиозными и мистическими мотивами. 2 Бэкер, Жозефина — американская эстрадная певица-негритянка. 85
ра основных его положений на том, например, основании, что в них не учтены проблемы секса; они покупали громадное количество газет (начиная от «Л’Аксьон франсез» и «Юманите» и кончая «Ныо мэссис», «Манчестер гардиен», «Ле либертер», «Бюллетэн де ла гош коммунист», а также «Нью-Йорк тайме», «Правду» и «Корриере делла сера»), отчеркивали статьи красным карандашом, вырезали их, пожирали, пережевывали, переваривали, делали умозаключения, принимали решения, цитировали газеты всего мира, заявления на совещаниях, слова политических деятелей, отрывки из их речей, уверенно, назидательно, будто изрекали священные истины. Некоторые из них претендовали на субсидии фонда Международной солидарности, однако я сильно подозреваю, что имена их в этой организации слышали едва ли не впервые. Общая ненависть к буржуа выражалась на Монпарнасе в самых причудливых формах: прежде здесь было множество жриц свободной и однополой любви, исповедующих сюрреализм, теперь вдруг они взялись за ниспровержение. Странные дамы, непонятно где и как живущие, ездили из Лондона в Брюссель, из Стокгольма в Берлин с какими-то загадочными секретными поручениями, дело, впрочем, так или иначе, кончалось всегда постелью, причем случалось, что партнеры были одного пола. Говорилось обычно, что дама зарабатывает на жизнь переводами, либо работает в газете, пишет книгу, разумеется, по коренным вопросам бытия; газет с ее статьями никто, правда, не видел, а книгу написать как-то не удавалось... Дамы такого рода страдали депрессией, бегали постоянно к психоаналитикам (все они в большей или меньшей степени нуждались в чудодейственном лечении господина Зигмунда Фрейда), всегда знали о чем-то, что вскоре должно разразиться, хотя никогда не разглашали, из каких источников получают сведения; эти женщины новой породы проводили дни, куря одну сигарету за другой, посылали куда-то телеграммы (все их дела всегда были срочными), говорили сквозь зубы, сдержанно, таинственно, чуть ли не пророчествовали. Вслед за ними появились молодые бандиты—«corsaires aux cheveux d’or» \ как сказал бы Лотреамон, флибустьеры диалектики, контрабандисты исторического материализма. С невообразимой быстротой перекинулись они от «Петуха и Арлекина»1 2 к 1 Корсары с золотыми волосами (франц.). 2 Музыкальный манифест начала 20-х годов, написанный Стравинским и Кокто. 86
«Капиталу», от Сержа Лифаря1 к Ленину. Падшие ангелы из «Быка на крыше»1 2, забытые знаменитости, вчерашние собеседники Мари-Лор де Ноэль3 или княгини Бибеско, они явились на бульвар Распай с горящими взорами, яростные, непримиримые, готовые сжечь все, они оперировали целым ворохом разящих цитат, которые только что выучили, и слова Маркса и Энгельса звучали еще убедительнее на фоне лживых ошибочных сентенций Фейербаха, Дюринга или Каутского; однако, когда речь заходила о Плеханове или Троцком, в голосах их слышалась какая-то мягкость. Многоречивость выскочек, неоспоримые истины, приказы, проклятия, безапелляционные решения, суровый суд, смертные приговоры — разумеется, лишь в воображении — явились на смену прежним спорам о фигуративной и нефигуративной живописи, о неоклассической и атональной музыке. Большой переполох в этом мире бурных силлогизмов, враждебных всякому порядку (их возмущало даже то, что кафе закрывается всегда в одно и то же время), произвела следующая весть: Андре Бретон решился вступить в Коммунистическую партию, а ему нанесли оскорбление — включили в ячейку техников и рабочих газовой промышленности; маэстро сюрреализма ожидал, видимо, что вместе с ним примут в партию всех его присных или, по меньшей мере, поместят его среди людей, более подходящих для опытов интеллектуального ясновидения. (Вероятно, некоторый интерес могли бы представить служащие Пежо и Ситроена, их сны, их общение с несуществующей реальностью, а также признания в собственной сексуальной неполноценности...) Решив, что маэстро оказался жертвой коварного, заранее обдуманного издевательства, некоторые из его друзей открыли ответный огонь, а именно — сделались троцкистами, другие же в полном порядке отступили на старые анархистские позиции, что давало возможность отрицать все на свете, не беря в то же время на себя никаких обязательств... Что до меня, то, видимо, сыграло роль мое буржуазное воспитание — меня приучили к мысли, что, если человек хочет работать, например, в банке, в торговой фирме или на сахарном заводе, он должен изучить все дело 1 Лифар, Серж (Сергей Михайлович Лифарь, род. в 1905 г.) — артист балета, балетмейстер, педагог, литератор. Солист и балетмейстер труппы Дягилева. Автор многих книг о балете. * 2 Балет на либретто Ж. Кокто. 3 Ноэль, Мари (наст, имя Мари-Мелани Руже) — французская поэтесса неоро- хмантического направления. 87
досконально, а для этого следует начать с самой низкой должности. Вот почему я не видел ничего ненормального в том, что Бретона включили в обычную ячейку рабочих газовой промышленности. Он начнет с самого начала, посмотрит, как работает коммунистическая ячейка, привыкнет к дисциплине, ознакомится с методами, научится выполнять требования и правила, а взамен станет товарищем, найдет свое место в дружном коллективе, приобщится к целому. Поэтическое искусство не связано прямо с искусством забастовки. Однако, когда приходит время действовать, выйти на улицу, где бросают бомбы со слезоточивыми газами, любой водопроводчик или каменщик, сам того не подозревая, несет в груди «бессмертные рыдания» Мюссе. Должен сказать, что вся эта свистопляска концепций, опровержений, теорий, отречений, споров, ученых баталий между посетителями разных кафе («Ла Куполь» воевало с «Сирано», а «Ле Дё Maro» с «Ле Пальмье») казалась мне поразительно легкомысленной в сравнении с реальной, кровавой драмой, переживаемой Латинской Америкой. Здесь я был свидетелем словесной перепалки между теми, кто принимал лозунги революционной партии и стремился по возможности сочетать революцию с поэзией, и теми, кто, желая во что бы то ни стало показать себя революционерами, хватались как за якорь спасения за нелепые лозунги троцкистов или анархистов; спасение в этих лозунгах они видели потому, что тут не требовалось ничего, кроме способности упорствовать, как собака на сене, и бессмысленно отрицать все. Здесь говорили, что может пролиться кровь; там лужи крови краснели на тротуарах. Здесь твердили, что пора действовать; там действовали и зачастую умирали. Здесь вырабатывали в своем кругу манифест и подписывали — тоже в своем кругу; там, в тех, чья подпись стояла под манифестом, стреляли из маузеров, и на лестницах университетов валялись трупы... В Париже было много студентов с Кубы, одни спасались от преследований режима Мачадо, другие просто приехали учиться, потому что там диктатура лишила их этой возможности. Многих я знал. Мы понимали друг друга, ненависть к тирании объединяла нас, хотя уже тогда среди моих земляков наметились два направления: одни говорили «главное — сбросить Мачадо, все остальное потом», другие же, настоящие марксисты, разумеется, были сторонниками борьбы против диктатуры, но смотрели дальше вперед—стремились уничтожить также и все то, что сделало диктатуру возможной; иначе после свержения Мачадо может возникнуть новая диктатура, а за ней и другие... 88
«Главное — сбросить Мачадо, все остальное потом», в этом лозунге мне не нравились слова «все остальное потом», слишком уж туманно было это «все остальное». Под такое определение можно подвести что угодно. В то же время марксисты казались мне наивно оптимистичными, неужто они всерьез полагают, что в девяноста милях от Соединенных Штатов, под самым своим носом янки потерпят бастион антиимпериализма? Подобный скандал, если его допустить, тотчас же отзовется на всем континенте; высадились же американцы в Никарагуа при Саидино1, а повод был гораздо менее значительный... Тем временем Мачадо оставался на своем месте, а я пребывал в некоторой растерянности, не зная за что приняться. По приезде в Париж я пошел прямо в мастерскую Ле Корбюзье, расположенную на улице Севр, на шестом этаже. Великий архитектор работал среди ужасающего беспорядка: угольники, линейки, карандаши в стаканах, рулоны кальки по углам, копии планов, изрезанные фотографии, мольберты, стоящие на полу, картины, повернутые к стене, кипы журналов на старомодных чертежных столах — все это противоречило моим ожиданиям, ведь Ле Корбюзье так ратовал за точность и порядок, так боялся «неиспользованного пространства». Приветливый и сдержанный, внимательный и мягкий, однако нередко и весьма язвительный, Ле Корбюзье, когда у него зарождалась новая идея, поражал сосредоточенностью; от теории своей он не отступал ни на шаг. Ле Корбюзье предложил мне поработать у него несколько месяцев; говоря откровенно, особого энтузиазма я в нем не уловил. Впрочем, я думаю, его спокойствие и хладнокровие (недаром был он сыном часовых дел мастера и родился в Ла-Шо-де-Фон!) уступило вскоре место горькому чувству отверженности — французы, хоть и увлекались Декартом, предпочитали архитектуру Второй Империи, а уж в ней достаточно было «неиспользованного пространства», бесполезных украшений, архитектурно бессмысленных карнизов, пышных лестниц, роскошных лифтов — все это противоречило требованиям его гения, логичного, исполненного стремления к простоте. Он жаловался, что французы мало внимания уделяют его великим проектам преобразования городов. Во всем мире есть последователи его теории, и только здесь, во Франции, строят чрезвычайно мало. Такого рода сообщение не слишком меня воодушевило; я ведь надеялся работать на Кубе, но если уж 1 Сандино Аугусто (1895—1934) — руководитель борьбы Никарагуа за независимость. Убит по приказу диктатора Анастасио Сомосы. 89
здесь, во Франции, не интересуются смелыми замыслами мастера, то функциональные, строгие проекты, им вдохновленные, вряд ли будут иметь успех у меня на родине, где так любят барокко, пестроту и пышность. Такие мысли отнюдь не вдохновляли меня. На Кубе архитектор может получать заказы только от власть имущих, от богачей, миллионеров, а эти заказчики просто бредят дворцами да загородными резиденциями, на худой конец — подавай им «роскошный дом» (так они выражаются), а это значит—аканфы, волюты, кариатиды и арабески. Я вспомнил внушительное жилище тетушки — сплошное «неиспользованное пространство», хуже того—зря, нерасчетливо потраченное. За нашим домом высился замок пивного короля с перламутровым куполом и стенами из красного камня; а дворцы сахарозаводчиков, не уступавшие в роскоши королевскому дворцу в Аранхуэсе, да еще и с шестью гаражами каждый; а дома, изукрашенные венками и гирляндами в стиле раннего Возрождения, только на американский лад, вспомнил я и в высшей степени удачную идею, осенившую самого Великого Трибуна: дом, где жила его возлюбленная, был обнесен зубчатой стеной, будто средневековый замок; а дом Бакарди, похожий на гигантскую костяшку домино, только оранжевую? A Dolce Dimora 1 некоего жуликоватого министра? В тоске по родной Италии, он воздвиг массивный дворец в флорентийском вкусе неподалеку от университета, где то и дело слышалась пальба—полиция стреляла в студентов... Ле Корбюзье куда-то уехал, и я, воспользовавшись этим обстоятельством, покинул его мастерскую. Я снял квартиру, вернее — студию с лоджией на улице Кампань Премьер, и решил самостоятельно, без чьей-либо помощи искать свой собственный стиль в архитектуре; я стремился учитывать требования современности и в то же время помнить о наших особенностях, о нашем климате, о нашем солнце, я хотел добиться гармонии. И надеясь, что среди моих соотечественников найдутся интеллигентные люди, которые оценят такой стиль, начал работать. Совсем один, в доме с выложенным желтой майоликовой плиткой фасадом, в том самом доме, где суждено было свершиться событиям — тогда я не ожидал, конечно, ничего подобного,— так круто изменившим всю мою жизнь. Внизу, на rez-de-chaussée2, Мэн Рей3 колдовал над : » 1 Прелестная обитель (итал.). 2 На первом этаже (франц.). 3 Рей, Мэн (1890—1976) — американский живописец, график и фотограф. Занимался также коллажем. Считается одним из первых американских авангардистов. 90
своими фотоаппаратами, треногами, мольбертами, лампами, окруженный всякими диковинными вещами, которые покупал в скобяных лавках и у старьевщиков; напротив жил чилийский поэт Висенте Уидобро, я частенько заходил поболтать с ним о качествах водки из Писко, о моллюсках, о салате из водорослей; в беседе Уидобро легко переходил от Алонсо де Эрсильи1 к Рабле, от истории Араукании к мемуарам Сен-Симона или к «Облачной шали» Тристана Тцары1 2—поэт отличался широкой культурой, что, впрочем, не редкость в Латинской Америке (взять хоть, например, Альфонсо Рейеса3 4); французы же начали терять это свойство еще с XVIII века и продолжают терять до сего дня. (Сказал же Андре Бретон , в одной из статей в «Ла Революсьон Сюрреалист»: «Иностранные языки приводят меня в ужас...».) Иногда наведывался ко мне Рыжий Ганс и, кое-как аккомпанируя себе йа венесуэльской «четырехструнке», пел оперно-вагнеровским тенором с ужасающим немецким акцентом хоропы и меренги1. Вдобавок, дабы не увядала ностальгия по тропикам, имелась у меня хорошая коллекция кубинских пластинок с песнями о неверных мулатках, о богах племени йоруба и плясках под перестук барабанов жаркими ночами в Мансанильо. 7 Наступил февраль, и языки пламени, охватившего рейхстаг, отразились в зеркалах всей Европы. Хроникеры и раньше описывали пожары, куда более страшные и опустошительные: горели небоскребы, театры, отели, цирки; можно припомнить и ужасающий пожар Bazar de la Charite5, когда доктор Амоедо6 получил возможность испробовать свои инструменты на обгорелых трупах. Однако пожар рейхстага отличался от всех других. 1 Эрсилья-и-Суньига, Алонсо де (1533—1594) — испанский писатель, участник боев и экспедиций в Чили, автор поэмы «Араукана», где с восхищением описывает самоотверженную борьбу индейцев-арауканов протий завоевателей. 2 Тцара, Тристан (1896—1963) — французский поэт, драматург, критик. С 1919 г. возглавлял направления дадаизма, потом сюрреализма. Участник гражданской войны в Испании и французского Сопротивления. • 3 Рейес, Альфонсо (1889—1959) — мексиканский поэт, критик, эссеист. 4 Названия венесуэльских танцев. 5 Благотворительного базара (франц.). 6 Амоедо, Оскар — кубинский врач, изобрел ряд хирургических инструментов в стоматологии. 91
Жертв почти не было, но пламя ширилось в умах зловещим предвестием невиданной апокалипсической катастрофы. Это пламя говорило о том, что нас ждет впереди; о том, что «вышел другой конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга». Смутились души, омрачились лица, умолк смех на Монпарнасе. Но вот начался в Лейпциге открытый процесс, суд над мнимыми поджигателями, фальшивая трагикомедия, зазвучал голос Димитрова, и миллионы людей рукоплескали ему, не в силах сдержать свое восхищение; ответы подсудимого, ставшего судьей, безжалостно саркастичные, хлесткие, убивали наповал; этот человек рисковал головой, он поставил на карту жизнь, и каждое его слово, брошенное в лицо судьям, било точно в цель, потрясало смелостью. И тут вернулась к нам надежда: нет, не все еще потеряно. Пусть гитлеровские выкормыши устраивают феме 1, пусть средневековым топором обезглавили они несчастного слабоумного Ван дер Люббе, пусть! Есть еще в Европе люди, подобные Димитрову, есть кому отстоять человеческое достоинство... Близилась осень, по всему Латинскому кварталу начали складывать чемоданы и баулы, в каждом скромном пансионе, на каждой мансарде звенел гимн кубинских патриотов. Мы обнимались, поздравляли друг друга, «я уже получил паспорт», «я укладываюсь», «увидимся скоро во «Флоридите», и — последняя вечеринка в Париже, последняя рюмка перно, последняя тарелка navarin-aux-pommes1 2, последняя ночь с любимой, клятвы в верности, самое малое через месяц я возьму тебя к себе, ты увидишь пляж Варадеро и старые дома Тринидада, а любимая спрашивает, не надо ли сделать прививку от желтой лихорадки, и есть ли там такие кремы для лица, какими она пользуется, и не сочтут ли кубинские дамы неприличным купальный костюм бикини, модный сейчас в Вильфранш- сюр-Мер, едят ли там круассаны и бриоши, часто ли идет снег в Сьерре-Маэстре, брать ли с собой лыжи и куртку с капюшоном... Ибо в одно прекрасное, восхитительнейшее утро газеты сообщили: всеобщая забастовка на Кубе, в значительной степени вдохновленная Рубеном Мартинесом Вильеной3, закончилась 1 Феме—объявление вне закона—в средние века полулегальные суды в Германии, выносившие приговоры в порядке секретного разбирательства и в отсутствие обвиняемого. 2 Баранина с яблоками (франц.). 3 Мартинес Вильена, Рубен (1899—1934) — кубинский поэт, публицист и общественный деятель. С 1927 г.— член компартии и ее руководитель. Книга стихов Мартинеса Вильены «Недреманное око» издана посмертно в 1936 г. 92
свержением Мачадо. Диктатор прибыл в Нассау, там, в отеле, ветер с шумом захлопнул окно, об этом ветре еще Шекспиру было кое-что известно, обезумевший от страха, Мачадо свалился в нервном припадке — трясся, бился, кричал... Кончилось страшное время, не будет больше полиция устраивать ночные налеты, арестовывать людей ни за что ни про что, вешать крестьян на деревьях, по трое на одной веревке, бросать рабочих акулам. (Венесуэльского поэта Лагуадо Хайме тоже приговорили к такой казни — любезная полиция ныне свергнутого диктатора не могла отказать генералу Хуану Висенте Гомесу1 в таком пустяке...) Я, как и другие, запасся паспортом, я думал вернуться туда со второй или третьей партией репатриантов, но вдруг усомнился — куда я денусь, неустроенный, не уверенный в себе, одинокий? Те, с кем больше всего хочется сблизиться, смотрят на меня с подозрением, из-за моей фамилии, из-за друзей, которых мне приписывают, из-за дома, в котором я жил, и т. д., и т. д. Я колебался, прислушивался к вестям с родины, потом решил не спешить, подождать немного, всего каких-нибудь несколько месяцев. (Разумеется, существует непримиримое несоответствие между временем человека и временем Истории. Коротки дни человеческой жизни, но долго, очень долго тянутся годы Истории. Зарождается новое, начийает свое существование, на наших глазах, но проходит шесть, семь, восемь лет, слетают в корзину листки с календаря — фазы луны, рассказы о подвигах святых, забавные истории,— и мы видим, как мало сделано, как медленно тянется время, сколько еще предстоит труда и как несовершенно то, чего удалось достичь.) Потом начались всякие препятствия, я изнемогал от нетерпения, рвался на родину. А там кончился праздник, утихло веселье, замолкли песни; настало утро, туманное, исполненное смятения. После долгих лет самовластья, страшных преступлений, жестокости и деспотизма, когда лилась кровь невинных и взывала к отмщению, настала пора вернуться к нормальной жизни; это оказалось совсем непросто, процесс шел мучительно медленно, трудности вставали на каждом шагу; центральной, всеподавляющей власти («Мачадо Первый...») больше не было, противоречия раздирали общество, всюду — на углу улицы под фонарем, в университетской Большой аудитории — спорили, судили, рядили и тут только поняли, как правы были 1 Гомес, Хуан Висенте — венесуэльский политический деятель, президент Республики с 1903 по 1930 г. 93
те, кто утверждал, что очень важно «все остальное».,. Выходцы из буржуазных семей, участвовавшие в свое время в революционных действиях, решили теперь, что «все остальное» означает отступление; в сущности, они стремились сохранить свою собственность, свое имущество и прибегали ко всяческим ухищрениям, стараясь сдержать развитие революции, твердили хором о спокойствии, о терпении, о благоразумии и умеренности в рамках восстановленной законности. И слишком уж часто наведывались эти вчерашние нонконформисты в посольство Соединенных Штатов, поспешили вспомнить свои посещения студенческих городков Гарварда и Иелля. Возродились старые политические партии: «генералы» и «доктора» прежних времен. А через несколько месяцев в университете перед лицом студентов, представлявших «левое крыло», которые смело и решительно стояли за подлинные перемены, прозвучал голос культурнейшего интеллигента, знатока Ортеги-и-Гассета, человека, весьма часто бывавшего в доме моей тетушки; тогда я считал его чрезвычайно передовым — ведь в своих разговорах он свободно оперировал такими именами, как Пикассо, Унамуно1, Кокто и Жюльен Бенда1 2. Теперь из его уст сыпались мрачные предостережения: «Конец левому крылу,— кричал он.— Тем, кто хочет развесить красные флаги и портреты Ленина, нет места в нашей стране». Я никогда не ходил с красными флагами и портретами. Я пытался помочь своим товарищам по университету, прятал и разбрасывал листовки, движимый всего лишь врожденным отвращением к произволу, к злоупотреблению силой; если можно так выразиться, абстрактным стремлением к справедливости, и это нисколько не объединяло меня с так называемыми «массами», с «пролетариатом». Но достаточно было попытаться запретить мне ходить с красным флагом, как я тотчас же ощутил неукротимое желание развесить красные флаги везде и всюду, хоть и не верил в возможность построить социализм в девяноста милях от американского побережья. Надо было, следовательно, искать «третье решение», но, разумеется, ни о каких разновидностях нацизма или фашизма не могло быть и речи. Я не знал, где найти это «третье решение», и мои соотечественники там, на смятенной моей родине, тоже, видимо, не могли его отыскать. Вот почему решил я выжидать. Не находя ответа на вопросы, которые меня 1 Унамуно, Мигель де (1864—1936) — крупнейший испанский писатель и поэт, всемирно известный своими произведениями. 2 Бенда, Жюльен (1867—1956) — французский писатель, поборник свободы интуиции и чувств. 94
мучили, я предпочел неведение, старался уклоняться — не знать, не спорить, не думать, не читать газет. Все «интеллектуальное», в общепринятом смысле этого слова, стало мне ненавистно. Опротивела живопись, исполненная эротических видений, надоела сюрреалистическая поэзия, атональная музыка, «изысканные мертвецы», манифесты, литературные кафе, Надьи и Градивы, «Трактаты о стиле», вопли Рамона Гомеса де ла Серны1. В кино я признавал теперь только ковбойские, гангстерские фильмы («Scarface»1 2) или порнографические («Голубой ангел»). И вот как-то вечером я вошел в дом номер сорок два по улице Фонтэн; но не думайте, что я стал подниматься по длинной крутой лестнице в студию Андре Бретона, вы, вероятно, удивлены, но я не вознесся в мир Стража Сновидений; нет, напротив того—я спустился (и весьма осторожно, ибо очень уж предательская эта лестница в стиле «жакоб», с узкими перилами, особенно когда выпьешь немного), спустился в подвал, что зовется «Кубинская Хижина» и где туманом стоит дым от сигар. Осталась наверху забытая мною Великая Главная Лаборатория Сюрреализма—студия; там висели на стенах молчаливые сновидения, молчал «Мозг ребенка» Де Кирико3, молчали «Кавалеры в сюртуках на ночном пляже» Магритта4, молчали маски с Новых Гебрид, молчал граммофон (великий поэт терпеть не мог музыку), здесь же, внизу, в подвале того же дома — какой контраст! — меня охватывал радостный, буйный, оглушающий шум, грохот врывался в уши, растекался по жилам, сотрясал все тело, я обретал корни и, словно растение, впитывал родные соки. У стойки бара, где славно пахло ромом, сидели люди, что будут плясать здесь всю ночь, до самого рассвета; предки их основали мир, родившийся из слияния двух миров, не находя лучшего определения, я называл его третьим миром, даже Третьим Миром, эти люди — индейцы, негры, испанцы. Третий мир великолепно выражал себя на звучном языке, абсолютно новом, не опирающемся на предшествующий исторический опыт; этот язык слышался теперь в столицах и провинциях всех культурных стран, он царил в Первом Мире, в единственном мире начал и истоков прогресса. Первый Мир создал законы для уроженцев 1 Гомес де ла Серна, Рамон — известный испанский романист. 2 «Человек со шрамом» (англ.). 3 Де Кирико, Джорджо (1888—1978) — живописец, искусствовед, глава «метафизической» школы живописи. 4 Магритт, Рене (1898—1967) — бельгийский художник, сюрреалист, представитель предметного «сюрреалистического натурализма». 95
второстепенных (или рассматриваемых как второстепенные) стран на всей планете — как им жить, как себя вести, даже как танцевать... И вдруг оказалось, что Осаин Одноногий — хозяин смерчей, гений вращения, пустился в пляс, он ведет хоровод, и хоровод мчится по кругу на всем пространстве от устья Миссисипи до устья Ориноко; пляшут все, пляшут румбу, конгу, сон, калипсо, креольский контрданс, обезумевшая толпа топчется в блюзе, пляшет Париж, Лондон, Мадрид под буйный, словно из недр земли рожденный рокот барабанов. Вслед за новоорлеанским drum1 явились сомкнутым строем кубинские клавес, мараки, бонго, литавры, гуиро, колокольчики, чачас1 2, негритянские барабаны. Выдержав с пользой для себя вторжение американских hot и swing3—которым теперь у нас достаточно подражают и достаточно понаторели во всех их тонкостях,— музыка с Карибских берегов решительно вытеснила последние zíngaros4 скрипки, последние amoureuses5 Рудольфа Берже6, которые еще звучали иногда в ресторанах и отелях Монте-Карло. «Lancez les fusées /les races á faces rusées/ sont usées»7—пророчески писал поэт Робер Деснос. И в вихре музыки, что прилетел с родных моих островов, прежние завоеватели сами оказались завоеванными; Осаин Одноногий захватил их, покорил, свел с ума, околдовал, закружил, вот он выступает, слышите его победный шаг, он покачивается, вертится то в одну, то в другую сторону, и ритмически сотрясаются тела, дрожат плечи, животы, бедра, то все вместе, то поочередно вздымаются руки — всюду, едва только зазвучат его песни да музыканты начнут колотить по чему попало — кто по высушенной тыкве, кто по деревяшке, по туго натянутой коже барабана, по глиняному кувшину, по жестянке, по шкуре козленка — простые грубые инструменты, исходный материал, веками вдохновенно трудился над ним человек, покуда не запела под его рукой усталая душа скрипки. Джаз хорошего южного закала, настоящий, потому что состоял из негров, выступал в доме толстой тату8 Брик-Топ и в кафе «Jockey»9 на 1 Барабаном (англ.). 2 Кубинские музыкальные инструменты. 3 Исполнительские стили в джазовой музыке. 4 Цыганские (итал.). 5 Здесь: любовные песни (франц.). 6 Берже, Рудольф — австрийский композитор. Жил в Париже. Автор большого числа танцев, песен, оперетт. 7 Запустим сигнальные ракеты /люди с хитрыми лицами/ изнурены (франц.). 8 Матушки (англ.). 9 Жокей (англ.). 96
Монпарнасе, где столько набиралось танцующих, что сдвинуться с места не было ни малейшей возможности, и они стояли неподвижно, лишь покачиваясь в такт музыке; зато на улице Бломе и на набережной Берси залы были большие, там в такт бам-бам и багане1 развевались, будто паруса на шхуне, клетчатые юбки уроженок Мартиники; места же, где обосновались кубинцы, я могу перечислить (если идти с севера на юг): огромный дансинг «Плантасьон» недалеко от Елисейских полей, подвал «Ла Ку- поль», больше десятка boítes1 2 на улицах Пигаль, Бланш и Фонтэн и даже «Буль Нуар» на улице Бреа, где бывали также те, кто приехал из Фор-де-Франс и Пуэнт-а-Питр, потому что все мы, островитяне с маракой в руках, всегда поймем друг друга... Но главная контора уроженцев Пальмы-Сориано и Мансанильо, открытая до рассвета, размещалась в «Кубинской Хижине», куда я стал все чаще наведываться, может быть, в надежде излечиться от мучительной ностальгии. Здесь выступали — и это было для них некоторым повышением — многие на редкость талантливые певцы и музыканты, которых в Гаване мне приходилось видеть (только потому, что они негры) в самых грязных кабаках, в «Ла Вербене», в «Болонье», а иногда и в подозрительных портовых притонах, где проститутки, усвоившие язык своих клиентов — греческих матросов, говорили, будто уроженки Пирея или Кикландских островов. Здесь я узнал, что значит настоящий профессиональный «музыкант, играющий на танцах», как ценит он свою профессию, как любит свое искусство, как требователен к себе — зачастую гораздо больше, чем хваленые его коллеги из симфонических оркестров. Я подружился с удивительным цыганом Джанго Ренартом3; всего тремя пальцами (двух он лишился в какой-то катастрофе) Джанго исполнял вариации на заданную тему, такие разнообразные, такие оригинальные, что сразу чувствовался гениальный импровизатор, достойный сравняться с великими классиками. (Джанго и его брат Нана частенько заходили ко мне с каким-нибудь своим приятелем-саксофонистом, а иногда прихватывали по дороге трубача, встреченного в «Табак Пигаль». Им доставляло удовольствие играть не для публики, а для себя, постоянно, с почти маниакальным упорством стремились они к совершенству, всегда и всюду старались, как 1 Африканские музыкальные инструменты. 2 Кабачков, ночных кафе (франц.). 3 Ренарт, Жан Батист (Джанго, 1910—1953) — гитарист, композитор, создатель первого самостоятельного французского джазового оркестра. * 4-1104 97
говорится, faire du métier1...) В эти вечера я особенно сблизился с трубачом Гаспаром Бланко; уроженец Сантьяго, он был подкупающе, по-креольски прям, в разговоре легко переходил от шуток к вещам самым серьезным; с помощью бесконечных упражнений, от которых у него трескались и болели губы, Гаспар вышел за пределы верхнего регистра своего инструмента и добился неслыханной до сего времени высоты звука. Гаспар много знал, гордился тем, что Поль Лафарг, зять Карла Маркса, был его соотечественником: «Я,как Лафарг, могу сказать: в моих жилах течет кровь многих угнетенных народов». И тыкал указательным пальцем в свои смуглые щеки. В 1925 году, когда Хулио Мелья и Карлос Балиньо1 2 основали на Кубе коммунистическую партию, Гаспар сразу же стал коммунистом и не скрывал этого ни от кого. Но никогда не произносил он бессмысленных проповедей перед людьми, которые не обнаруживали интереса к проблемам идеологии. Один аргентинский бандонеонист3, который теперь принялся вместо танго за гуарачу4, то и дело пел дифирамбы Муссолини — Гаспар слушал его без улыбки; бармен уверял, будто в Советском Союзе не знают, что такое коктейль. «Надо работать там, где надо работать»,— отвечал Гаспар уклончиво. И, отдохнув немного, возвращался на эстраду, подносил ко рту трубу и поднимал сжатую в кулак левую руку. Иногда, исполняя вариации на определенную тему—а это он делал часто,— Гаспар вставлял между двумя секвенциями какой-нибудь народной песни несколько тактов из «Интернационала», а потом говорил, лукаво подмигивая: «Настанет день, когда эти две мелодии зазвучат в унисон». Как-то вечером, между румбой и болеро, я заявил, что говорить о построении социализма на Кубе, по-видимому, трудно, учитывая отсталость нашего крестьянства, ведь известно, сколько у нас неграмотных и т. д., и т. д. И тогда Гаспар Бланко вспомнил слова Ленина, которые поразили меня, о том, что, если бы социализм можно было осуществить только тогда, когда это позволит умственное развитие народных масс, тогда мы не увидим социализма и через пятьсот лет. «Когда он это сказал?» — спросил я; мне хотелось проверить, действительно ли Гаспар так хорошо все знает. «По-моему, в 1917 году; тогда 1 Заниматься своим ремеслом (франц.). 2 Балиньо, Карлос (1848—1926) — соратник Хосе Марти, пропагандист марксизма на Кубе, выдающийся революционер. 3 Бандонеон — музыкальный инструмент, род аккордеона. 4 Гуарача—афро-кубинская песня-танец. 98
положение в России было такое же, как в половине стран Латинской или, вернее, мулатской Америки»,— и Гаспар ткнул себя пальцем в щеку. «Где ты это прочел?» — «В книге «Десять дней, которые потрясли мир». Ее написал один американец- социалист, он похоронен на Красной площади. Тебе надо прочесть эту книгу... Сюда, в кабаре, приходит иногда ночью один книгоноша, торгует открытками, так вот у него...» — «А теперь послушай-ка, сыграю «Мама Инес». Увидишь, чего я достиг. Куда Армстронгу!» И Гаспар положил пальцы на клапаны своей трубы, которую только что протер замшевой тряпочкой, тщательно, нежно, будто мать, причесывающая любимое дитя... Однажды вечером я отправился в «Кубинскую Хижину». Неожиданно начался сильный снегопад, было еще тепло, снегТут же таял, скользкая грязь покрыла тротуары; мерзли ноги. В кабаре почти никого не было. Обнималась в углу парочка, одинокий пьяница дремал над недопитым стаканом; музыканты, пользуясь свободным временем, репетировали новый номер — кажется, «Негр Бембон» Элисео Гренета, долго импровизировали, искали на ощупь, старались извлечь все что можно из каждого инструмента. Ударник Баррето воодушевился, он руководил репетицией, сопровождал соло фортепиано или кларнета бешеными очередями на литаврах и бонго. Я сел на табурет перед баром и тут заметил молодую женщину с очень белой кожей и очень черными волосами; она что-то писала на листе бумаги, старательно и нетвердо, будто ребенок, вычеркивала, снова писала, брала следующий лист, лицо ее то выражало уверенность, то сомнение, то недовольство. Иногда она застывала, подняв карандаш, прислушивалась, покачивала головой, с досадой вычеркивала написанное и снова писала какие-то крючки, скобки, знаки. Я заглянул в ее бумаги. Девушка, по-видимому, записывала музыку — я увидел ноты, перечеркнутые палочками, кажется, их называют восьмушками. Однако, насколько мне известно, музыку записывают на пяти линейках («пентаграмма», так, как будто), а эта странная посетительница писала на одной, изредка на двух, и все ноты стояли у нее рядом. Иногда она вставала, подходила к эстраде, смотрела внимательно на Баррето и снова возвращалась к своим бумагам, грызла карандаш. Я знал: одиноких женщин в «Хижину» не пускают, разве что тех, кого знают давно. «Студентка она или учительница, что ли,— сказал бармен.— Попросилась у хозяина записать, что играют. Два часа уже сидит. Серьезная вроде. Так что ты лучше не подсыпайся...» Вскоре между нами завязался разговор. Она из Германии. В 4* 99
Париже совсем недавно, изучает музыку, чтобы потом преподавать. Увлекается методикой Далькроза1, считает, что ударные инструменты, азиатские или американские, призваны сыграть решающую роль в изменении наших представлений о ритме, в них таятся новые ресурсы и их следовало бы включить в группу ударных симфонического оркестра, которая не изменялась со времен «Трактата об инструментовке» Берлиоза (об этой книге, если говорить откровенно, я не имел ни малейшего представления). Она хочет изучить ударные инструменты, их возможности, и вот пытается зафиксировать ритмы кубинской музыки, а это, надо признаться, ужасно трудно: «Понимаете, между тем, что записываешь, и тем, что слышишь, есть еще что-то неуловимое; какое-то déjalage1 2, гениальный сдвиг, вносимый исполнителем. Вот его-то я и пытаюсь схватить, но ничего не выходит...» И она снова принялась писать, зачеркивать и опять писать. «Учтите также, что они импровизируют»,— сказал я. «Ну, да. Хорошо бы, конечно, поработать с пластинками. С настоящими, записанными на Кубе. Здесь таких не достать. А в Германии, какие были, теперь больше не продаются, запретили».— «Почему?» — «Зачем спрашивать?» У меня великолепные пластинки: «Гаванский секстет», дансоны Анкерманна и Антонио Ромеу, песни Синдо Гарая. Если она хочет послушать... Она согласилась и пришла ко мне на следующий день в сумерки с целой горой разлинованных тетрадок и с метрономом, который водрузила на мой чертежный стол, сдвинув в сторону угольники, циркули и чашечку с водой для акварели. Я угостил ее настоящим кубинским ромом; она выпила рюмку, «чтобы войти в атмосферу», и в течение трех часов заставляла меня ставить пластинки все снова и снова; упорная, настойчивая, сидела и писала непонятные знаки то черными, то красными чернилами. «Черными я пишу ноты, входящие в такт,— объяснила она,— красными—те, что за тактом». А я смотрел, как она работает, и испытывал небывалое чувство тихого удовлетворения, спокойствия, уверенности. Здесь, в своей квартире, среди этой мебели, в этих стенах я всегда ощущал себя как бы гостем, чужим; приходил сюда,только чтобы отдохнуть — по возможности ненадолго, словно в гостиницу. Я избегал одиноких вечеров, под сиротливо горящей лампой, шел в ближайшее кафе и там дожидался ночи. И вот я вдруг почувство1 Жак-Далькроз, Эмиль (1865—1950) — швейцарский педагог и композитор, создатель ритмической гимнастики. Автор оперной и камерной музыки, а также ряда теоретических произведений. 2 Расхождение (франц.). 100
вал себя защищенным, укрытым, рядом с женщиной, что спокойно работала в моей квартире, распоряжалась как хозяйка: «Нет... начните сначала... Дальше... Вот этот пассаж... Дайте-ка мне вон ту тетрадку... Заведите патефон...» За окном все еще шел снег. А в комнате было тепло от музыки, от ее присутствия, она здесь так близко, доступно, совсем рядом. И вдруг я понял: женщина, что сидит, низко склонив голову, за моим чертежным столом, будет моей, должна быть моей, это неизбежно, иначе быть не может. Мало того: мне стало казаться, что она уже моя, все уже свершилось, «завтра» превратилось во «вчера», и наступающий март зовется январем. Я неожиданно прозрел, познал будущее, которое уже пережил, и это познание заставило меня забыть все другое, что «волокло меня вперед», как сказал бы Клодель1. Так, и только так. Я не знал, красива она или нет, лицо ее менялось, то напряженно сосредоточенное, то весело смеющееся. Наверное, оно красивое, но дело не в этом, а'в том, что я не могу без этого лица. Низкий, немного глухой голос... все мои чувства напряглись в ожидании. Я ничего не знаю о ней, не хочу знать, замужем она или нет, гоню от себя мысль, что в жизни ее может быть другой мужчина. Я, один только я был, есть и буду единственным мужчиной в её жизни. Голос ее проникал в самую глубину моей души, она и не знала, какие они небывалые, неслыханные доселе — ее слова, не знала, что никому, кроме меня, не понять их, что голос ее будет звучать в ночи для меня одного, и я один сразу, с полуслова пойму все... Десять раз прозвучала пластинка «Четыре голубки». Наконец она отвела рычаг, сказала: «Приятная работа, но утомительная», и закрыла тетрадь. Я предложил ей еще рюмку рома. Начался разговор: она еврейка и гордится этим, хоть и неверующая. «Основы иудаизма, на мой взгляд, чудесная старина. Ничто не трогает меня так, как пение в синагоге. Но я неверующая и выполнять неукоснительно все обряды не чувствую ни малейшей потребности. Обряд не имеет ничего общего с народной традицией. Он отвечает религиозному чувству, а у меня его нет. Иногда я выполняла кое-какие обряды, но это был обман, просто чтобы не огорчать родителей...» В детстве у нее были большие музыкальные способности, ее начали учить игре на фортепьяно, но мечту о карьере пианистки пришлось оставить: произошел несчастный случай, средний палец на левой руке потерял подвижность, да и подвижность всей кисти оказалась ограниченной. Тогда она решила получить 1 Клодель, Поль (1868—1955) — французский писатель, драматург и поэт. 101